Достоевский и политический процесс 1849 года. Часть четвертая. Окончание.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2000
Пропавший заговор
Игорь ВОЛГИН ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ
ПРОЦЕСС 1849 ГОДАЧасть четвертая. СОЖИГАНИЕ ЕРЕТИКОВ
Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ . . . . . . . . . . . 1 Глава 16. ЦАРЬ-ЛИЦЕДЕЙ. . . . . . . . . . . . . . 5 Глава 17. СИЛЬНЫЙ БАРИН . . . . . . . . . . . . . 10 Глава 18. POST-SCRIPTUM КАК ЖАНР. . . . . . . . . 13 Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ . . . . 16 Глава 20. АНГЛИЙСКИЙ СЛЕД . . . . . . . . . . . . 20
Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ О пользе торговли табаком Однако круг мечтателей довольно широк.
Ибо пока всякую ночь с пятницы на субботу гости Петрашевского коротают время за умной беседой, а гости Дурова субботними вечерами музицируют и тоже толкуют о высоком, в некотором от них отдалении другие, правда, не столь образованные, лица тоже пытаются заявить о себе.
В процессе 1849 года возникают странные фигуры: Шапошников, Катенев, Утин, Толстов. О некоторых выше уже шла речь. Никто из них не посещает пятничных или субботних встреч; никто не блистает знанием социальных идей. Но они тоже принадлежат к числу недовольных. Этого оказывается достаточно, чтобы проходить с “фурьеристами” по общему делу. Один из них, а именно табачный торговец П.Г.Шапошников, приговаривается к расстрелянию и наравне с другими выводится на Семеновский плац. Он как бы единственный представитель народа в этом, как водится, страшно далеком от народа кругу.
Главные улики против него извлечены из донесений агента — тоже по фамилии Шапошников.
В этой, разумеется, совершенно случайной одинаковости имен — знак того, что мы вступаем в зыбкую область наваждений, обманок, путаниц и подмен1.
Агенты, внедренные в эту компанию, Шапошников и Наумов, прибывают из Костромы в марте 1849 года. “Где их откопал Липранди, неизвестно ”,— пишет
Б. Егоров, сообщая попутно важные архивные сведения о неприметных героях2. Очевидно, это были давние сотрудники генерала3. Шапошников (Василий Макарович, агент) знакомится с Шапошниковым (Петром Григорьевичем, табачным торговцем): дабы не вызвать подозрений у последнего, первый тоже выдает себя за охотника торговать нюхательным табаком. Шапошников–агент, сообщает Липранди, “как бы случайно” нанимает в доме Петрашевского помещение “под предполагаемое заведение” (то есть табачную лавку). По замыслу генерала, от этой операции “со временем можно было ожидать самых удовлетворительных разъяснений ”. ( Еще бы: наблюдательный пункт в самом логове врага.) Однако вскоре последуют аресты, и лавочку, так и не успевшую начать свою полезную деятельность, в буквальном смысле прикроют.
Друзья (или родственники? остановимся на нейтральном — коллеги) Шапошников и Наумов начинают свою столичную карьеру с того, что уже в первую пятницу, 4 марта, то есть на следующий день по прибытии в Петербург, добросовестно сообщают Липранди, кто посещал Петрашевского после девяти пополудни и откуда извозчики везли седоков. Для выяснения последнего обстоятельства предположительно расспрашивались сами извозчики.
Попытки внедриться поглубже, по–видимому, не увенчались успехом.
“Петрашевский жил в собственном доме у Покрова, — пишет Липранди. — Дворник и два мальчика, ему прислуживавшие, были его крестьяне и содержались весьма строго, несмотря на весь либерализм их барина. Не было никакой возможности агентам моим (еще до Шапошникова и Наумова? — И. В.) свести какое–либо с ними знакомство <…> Внизу была немецкая булочная. Агенты могли только свидетельствовать, что по пятницам, вечером, сходились от 15 до 25 человек, в числе которых были и военные, и оставались далеко за полночь; но кто были, оставалось темным ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 12 об.).С появлением Шапошникова и Наумова ситуация мало изменилась. Друзьям были куплены лошади, сани, а позже дрожки — все это, надо думать, на деньги Министерства внутренних дел. Взяв билеты на право извоза и получив соответствующие инструкции, они каждую пятницу, вечером, стояли неподалеку от интересного дома. Выходившим по двое–трое посетителям ничего не оставалось, как нанимать готовых к услугам возниц. (Тем более что попечениями полиции возможные конкуренты, очевидно, удалялись на приличное расстояние.) “Часто продолжали разговор о своих заседаниях, — пишет Липранди, — и так через несколько пятниц я успел узнать имена человек десяти… ” ( Прощаясь, попутчики нередко называли друг друга.) Но все это были, конечно, паллиативы. Настоящий успех пришел лишь с появлением Антонелли.
Среди запомненных лжеизвозчиками имен не было Достоевского. Так что остается неясным, случалось ли ему пользоваться любезностью Шапошникова и Наумова или же он предпочитал пешие ночные прогулки — от Коломны до дома Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской: концы не такие уж маленькие.
Тут вновь возникает некоторое недоумение: о нем уже говорилось выше. Как помним, первые сведения о Петрашевском были доставлены начальству еще в марте 1848 года. “Наблюдения продолжаются ,— пишет Липранди в отчете министру от 13 апреля 1848 года, — и по мере открытия чего–либо особенно заслуживающего внимания будет донесено немедленно ” ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 6 об.). Вслед за сим следует полная тишина. Загадочнее же всего, что длится она ни много ни мало добрые девять месяцев: до зимы 1849 года, когда на сцене появляется Петр Антонелли. Первое агентурное донесение “сына живописца” помечено 9 января 1849 года (а дублирующие эту информацию отчеты Липранди министру внутренних дел Перовскому появятся только в конце месяца). Спрашивается: что же тогда происходило на протяжении почти всего 1848 года? Велось ли в этот период систематическое наблюдение, где отчетная документация, и если ее не существует, то по какой сугубой причине Липранди позволил себе столь долгую паузу? Ответов на эти вопросы мы пока не имеем.
Но вернемся к Шапошникову и Наумову: за наличием Антонелли отставленные от Петрашевского, они посещают теперь Шапошникова–купца. Там постоянно толкутся Толстов и Катенев. Философические прения о пользе цареубийства плавно перетекают в совместное путешествие, конечной целью которого становится веселое заведение г–жи Блюм. Там, как мы помним, Катенев “провозглашает республику ”. Шапошников (Петр Григорьевич, табакоторговец) в этом безобразии, кажется, не принимает участия. Впрочем, как и его приятелю, следствие запишет ему “развратное поведение ”.
27-летний Шапошников П. Г. — ровесник Достоевского. Он человек не образованный, но трепещущий при малейших признаках просвещения. Хотя 19-летний Катенев и немногим старше его Толстов тоже не блещут глубокими знаниями, они как–никак посещают университет и поэтому взирают на продавца табака с высокомерной усмешкой. Самоучка Шапошников тщетно пытается быть с ними на равной ноге: они именуют его “глупой славянщиной ХVI века”, а также дают понять, что он “недостоин жить с ними в одно время”. Между тем скромный член непривилегированного сословия ревностно переписывает в тетрадку попавшиеся ему стихи, учит Шекспира и по неистребимой страсти к театру закупает в количестве неимоверном маскарадные костюмы. После ареста их насчитают до пятидесяти; число же масок разного рода доходит до тридцати пяти. (Что еще раз подчеркивает некоторую карнавальность происходящего.) “Я начал с ним говорить о Шекспире, о драматическом искусстве вообще, — с некоторым удивлением показывает на следствии бывший студент Ханыков. — Обо всем этом говорил он довольно порядочно ”. Шапошников мечтает о сцене и терпит насмешки Катенева, возможно, лишь потому, что тот обещает устроить его в театр. (Что выглядит в глазах Шапошникова очень правдоподобно, ибо Катенев, как мы уже знаем, знаком с самим Бурдиным!)
Толстов пренебрежительно заметит на следствии, что Шапошников не может быть вреден для правительства, ибо он — трус. Говорит же он вольно только для того, чтобы не показаться невежею. (Немаловажная психологическая подробность!) Шапошников, в свою очередь, заявит, что Толстов поддерживал его либеральные увлечения “с намерением забирать у него в долг табак”: наблюдение, тоже не лишенное глубины. Готовый сделаться при республике (которую он пишет через “и ” — как риспублику) министром торговли (притязание, в общем, отвечающее роду его занятий), Шапошников вместе с тем ужасно боится, что его “возьмут к графу Орлову и отдерут ”. ( Этого, как мы убедились, страшатся и люди пообразованнее, чем он). На самом деле его впереди ожидает нечто похуже4.
Письмо, не доставленное маменьке “… Конечно, по сравнению с другими приговоренными это безумно жестокая кара для такого человека ”,— пишет о вынесенном Шапошникову смертном приговоре Б. Ф. Егоров. Тут нечего возразить. Политическая девственность Шапошникова не смогла растрогать его жестокосердных судей. Мечтающий встретить на Дворцовой набережной императора Николая Павловича, он, если верить агенту Наумову, готов — нет, не покуситься на царственную жизнь, но предложить государю отчаянную программу: “Скажу ему, чтобы дал свободное книгопечатание и усовершенствовал Александринский театр ”. Последнее мнится истому театралу сущим благодеянием для страны.22 декабря, в день несостоявшегося расстрела, вернувшийся с эшафота Шапошников садится за письмо: оно доселе не было известно. В отличие от Достоевского, который свое знаменитое, написанное в те же часы послание адресует старшему брату, Шапошников обращается к матери — жительствующей в Кожевниках московской мещанке Александре Степановне Шапошниковой. В этом письме нет ни малейших следов пережитого только что смертного ужаса: оно скорее напоминает реестр. Самым тщательным образом автор письма перечисляет имущество, должное теперь отойти к “дражайшей маменьке ”: “мебели красного дерева ” — комод, диван, два стола, киот… Не зная всех обстоятельств, можно подумать, что это пишет озабоченный правильным оформлением дарственной благополучный негоциант, а не человек, только что побывавший между жизнью и смертью.
Наконец, исчислив, кажется, все, он доходит до главного.
“Затем, моя маменька, остаюсь и пребуду навсегда к Вам с виновным моим к Вам родительнице моей, почитанием и любовию и поручаю Вас в слезном моление — к облегчению Вашего духовного страдания в разлуке со мною и об моем положении ”.Вопль души Шапошников старается облечь в “книжную”, приличную форму. Он не подыскивает слова, он использует готовые эпистолярные формы. При всем при этом он искренен. И, судя по всему, сокрушен.
Он клянется матери, что поехал в Петербург с одной лишь целью — облегчить ее “семейное отягощение ”. Но Бог судил иначе. И тут, как бы между прочим, автор письма делает одно важное прибавление: “Маменька! Я не имел никогда никакого виновного намерения и в помышлениях моих — а я оклеветан пред Правосудными Судиями, оклеветан людьми теми, которые были мною призрены и повозможно мною вспоможествуемы ”. Имеются ли тут в виду Толстов и Катенев, благодаря чистосердечию которых он был возведен на эшафот, или же подразумеваются Шапошников Василий и дружок его (или племяш) Наумов Николай, которые были приставлены к нему для нравственных наблюдений и о чьей деятельности он может теперь догадаться ? Трудно сказать. Но он настаивает на этом пункте с особым упорством, поверяя маменьке (и, разумеется, тем, кто будет читать это послание до нее) свои гражданские чувства.
“Маменька, еще повторяю, что я оклеветан, я любил и люблю, почитал и почитаю всегда Государя так, как Бог велит, Церковь заповедует и чувства верноподданного христианина говорят — в чем и клянусь пред Вами, маменька, Господом Богом и вечным меня от Него осуждением ”.В письме от того же 22-го числа он “в слезном молении” просит коменданта Петропавловской крепости генерала Набокова не отказать в милости переслать при посредстве купца Симанова “собственной моей родительнице” деньги, вырученные за сдачу магазина, ибо никакого другого состояния она не имеет.
30 декабря комендант препровождает прошение Шапошникова и его прощальное к матери письмо Леонтию Васильевичу Дубельту. Добрейший Иван Александрович просит коллегу из ведомства тайной полиции “оказать с Вашей стороны содействие престарелой матери Шапошникова к получению прописанных в письме денег и вещей и о последующем по сему почтить меня уведомлением ”.
Неясно, почтил ли жандармский генерал в этой связи коменданта Набокова, но на его сопроводиловке появляется резолюция : “Письмо не отсылать и сделать матери, чего он желает ”. То есть отдать ей вещи и деньги, не утруждая при сем последним сыновьим приветом.
Чего опасался Леонтий Васильевич? Намеков, которые содержались в письме? Указания на клевету и конкретных клеветников, конечно, могли бы породить неприличные слухи. Шапошников давал понять, что он осужден безвинно. Меж тем государем назначенный суд, а тем паче сам государь не могли ошибаться.
Как бы то ни было, письмо Шапошникова осталось в архиве, откуда теперь наконец–то извлечено.
Еще один неизвестный типограф Знал ли Достоевский П. Г. Шапошникова в 1849 году? Это маловероятно. (Хотя он был заядлым курильщиком и в принципе мог пользоваться услугами шапошниковской лавки.) Скорее всего впервые они встретились на эшафоте. Но имя подельника, а возможно, и кое–какие подробности о нем были Достоевскому, безусловно, известны.
В подготовительных материалах к “Бесам” первоначально вместо фамилии Шатов стояло: ШАПОШНИКОВ. Первые комментаторы этой записи полагали, что, возможно, “на выбор этого имени повлияла фамилия старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868 году”, поскольку образ Шатова “должен был быть родственным старообрядцам ”. С другой стороны, существует предположение (к сожалению, не учтенное в комментариях к академическому собранию сочинений), что генеалогия тут иная: образ Шапошникова–Шатова восходит к одному из реальных участников процесса 1849 года. “Это вполне согласуется ,— пишет высказавший такую идею М. С. Альтман, — не только с религиозностью, но и с церковностью, которой Шатов наделен в романе Достоевского ”.
В своих показаниях Толстов употребляет одно “странное” слово. Он говорит о Шапошникове, что тот — человек “всесторонне неоконченный ”. Это “термин ” Достоевского. Неоконченный (или недоконченный) человек — одно из ключевых понятий в его “идеологическом словаре ”.
“Шатов ” — фамилия говорящая. Как справедливо замечено в академических комментариях, “она указывает на умственную и нравственную неустойчивость ее носителя”. В романе Степан Трофимович прилагает к Шатову еще один интересный эпитет — “недосиженный ”. Старающийся быть “не хуже других” владелец табачной лавки подпадает под эти определения.Шатов в романе — трагический персонаж. Он человек, “придавленный” идеей и освобождающийся от нее ценой собственной жизни. Его убийство, совершенное Петром Верховенским с компанией, — это ритуальное жертвоприношение: его кровью хотят скрепить сомневающихся и неверных. К разрыву с “бесами” его подвигает не столько “чистое умозрение”, сколько коренные черты его духовной натуры.
Среди прототипов Шатова иногда называют В. И. Кельсиева, судьба которого очень интересовала Достоевского. Кельсиев стал “невозвращенцем” в 1859 году. В Лондоне он сблизился с Герценом и Огаревым, выпустил в эмиграции “Сборник правительственных сведений о раскольниках ”. Он слыл знатоком старообрядчества и сектантства и имел в этой среде обширные связи, для поддержания которых в 1862 году нелегально ездил в Россию. С этой же целью он долго скитался по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии. Он теряет семью — его жену и детей уносит холера. В 1867 году Кельсиев добровольно является на Скулянскую таможню и отдает себя в руки властей. Он пишет “Исповедь”, где подробно излагает то, что с ним произошло. Александр II прощает Кельсиева.
Герцен говорит про своего раскаявшегося сотрудника, что тот был “нигилист с религиозными приемами ”. В нем “можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося”. Он “учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодную голову ”. Все это обнимается формулой “неоконченный человек” и все это с полным правом может относиться к Шапошникову. Но Кельсиев интересует Достоевского еще с одной стороны. “Об Кельсиеве с умилением прочел, — пишет он А. Н. Майкову в октябре 1867 года из Женевы. — Вот дорога, вот истина, вот дело! <…> Но теперь про Кельсиева говорить будут, что он на всех донес. Ей–богу, помяните мое слово ”. Будущего автора “Бесов” занимает феномен “блудного сына”: духовная эволюция Кельсиева — во многом, очевидно, схожая с той, какую в романе предстоит пережить Шатову. (Мотив кающегося грешника вообще крайне важен для Достоевского.) Не зря упоминается и о “доносе ”: Шатов в романе будет убит якобы из–за опасения, что он “донесет ”.
Итак, Шапошников — Кельсиев — Шатов; не исключены и другие.
Но спрашивается: каким же образом автор “Бесов”, лично не знавший Шапошникова, мог наделить некоторыми его чертами одного из своих героев? Шапошников — все–таки не Наполеон III, лично Достоевскому тоже не известный, но ставший одним из “идеологических прототипов ” Петра Верховенского.
Встречались ли они после Сибири? На это нет никаких указаний. Шапошников получил отставку в 1856-м. Ему разрешили жить в Москве под полицейским надзором и вернули права состояния (в том числе звание “мещанин ”).
О дальнейшей его судьбе мы ничего не знаем.
Но вот документ, малоизвестный и никогда не привлекавший внимания. Это письмо А. Н. Плещеева Н. А. Добролюбову от 25 августа 1859 года, посланное из крепости “Илецкая защита”, где Плещеев (тоже давно обретший свободу и, кто знает, может, тайком печалящийся о Настеньке) гостит у родителей своей законной жены. Приведем этот текст.
“С прошедшей почтой я писал Н. А. Некрасову, послав ему повесть и два стихотворения, но забыл сообщить адрес свой. Будьте добры — передайте ему – чтобы он отвечал мне пока на следующий адрес: в Армянский переулок, в типографию Каткова, Петру Григорьевичу Шапошникову, для передачи А. Н. Плещееву. Я еще не знаю, где я поселюсь в Москве; а Шапошников человек аккуратный, исполняющий обыкновенно все мои поручения. Это мой бывший товарищ по ссылке ”.Таким образом, выясняется : Шапошников, который “тянул” свой срок в оренбургских линейных батальонах вместе с Плещеевым, обретается ныне в Москве, “в типографии Каткова ”. Что это значит? Живет ли он просто “при типографии” или работает в ней, печатая, например, книжки “Русского вестника ”? Именно в этом журнале Достоевский хотел бы — впервые после Сибири — опубликовать свою новую повесть. О чем как раз в это время ведет деятельные переговоры с издателем. Так “где и что ” Шапошников?
В одном забытом мемуарном источнике мы неожиданно наткнулись на более или менее внятный ответ.
Автор “Набросков из прошлого” князь Д. А. Оболенский упоминает о Шапошникове. Он говорит, что последний “попался в историю, как кур во щи ”. В его лавку заглядывал Петрашевский — поболтать с покупавшими папиросы студентами. На допросах Шапошников “сам на себя наболтал, что был близок с Петрашевским, что Петрашевский — первеющий человек ”. За что якобы и пострадал.
“По возвращении (из ссылки. — И. В.),— говорит Д. А. Оболенский, — Шапошников, оставшись без дела и состояния, поступил к Каткову в типографию наборщиком ”. Что, добавим, при его тяготении к прекрасному и высокому было поступком вполне уместным.Помощник Каткова по его изданиям, П. М. Леонтьев, задался мыслью склонить московского генерал–губернатора к тому, чтобы он принял участие в судьбе страдальца. Хозяин Москвы приказал Шапошникову явиться лично и вопросил его: за что тот подвергся политической каре? “За то, — честно отвечал новоявленный типограф, — что желал в Российской Империи водворить республиканское правление ”. Граф был сильно разгневан. Выяснилось, однако, что в арестантских ротах, где пребывал молодой торговец табаком, Шапошникову велено было официально так отвечать.
Не Плещеев ли, часом, составил Шапошникову протекцию у Каткова? И еще: не доводилось ли бывшему продавцу табака набирать для “Русского вестника” романы Достоевского, в частности, “Бесы ”?
Достоевский будет подолгу останавливаться в Москве, где его бывших подельников — раз–два и обчелся. Со второй половины шестидесятых он — постоянный автор “Русского вестника ”. Работает ли по–прежнему Шапошников в типографии Каткова? И если да, то у двух в высшей степени разных, но связанных общей судьбой людей найдутся темы для разговоров.
Но если даже автор “Бесов” и Шапошников лично не знали друг друга (и единственное место их встречи — Семеновский плац), это, в сущности, ничего не меняет. Любой “прототип” у Достоевского — лишь музыкальная тема, вписанная в полифоническую структуру романного текста и обладающая бесконечным количеством связей. Автору не обязательно ведать подробности; ему достаточно намека, “зерна”, чтобы вырастить собственный плод.
Большинство материалов из дел Катенева, Шапошникова и Толстова не сохранилось. Но то, что до нас дошло, — это своего рода поэма.
Самым удачливым из троих оказался Толстов.
“И ныне я был бы подлец…” Кара, грозившая Толстову, была, во всяком случае, не меньше той, какая постигла П. Г. Шапошникова и Достоевского. Но в отличие от последних ему удалось спастись.
Что инкриминировалось Толстову? В основном болтовня. Он перевелся из Московского университета, где не мог сдать переводные экзамены и остался на второй год, в университет Петербургский, причем там эта история, кажется, повторилась. Как доносит агент Наумов, Толстов “осуждает” действия правительства и порицает царя. Он распространяет ложные слухи о бунте в Москве (на этом мы еще остановимся ниже), но, будучи призван по этому поводу в III Отделение к Дубельту, с успехом отпирается от обвинений. Он говорит заподозренному им агенту Наумову (заподозренному не в том, что он агент, — об этом Толстов не догадывается, а в “неосторожном” доносе), что через три дня “мы” (то есть и те, кто стоит за ним: старый, но верный прием) откроем виновного и непременно лишим его живота. “… Как мы с год тому назад сделали с одним рассказчиком (доносчиком? — И. В.), которому отрезали язык и отрубили руки ”,— такими карбонарскими ужасами Толстов устрашает агента. Он говорит, что если даже сам он, Толстов, выдаст кого–то Дубельту, то “наши” узнают об этом и доноситель тут же исчезнет.
Это любопытнейшая черта. Спешнев и Черносвитов, которые будут поумнее Толстова, тоже дают понять, что за ними стоят некие могущественные и анонимные силы. В свою очередь, П. Г. Шапошников (который неагент) туманно толкует приятелям, что к нему “приезжали на собрание довольно важные лица”, но он прекратил эти визиты, поскольку “правительство начало наблюдать за ним ”5. Неистребимая тяга к мистификации, к “дезе” бродит в русской революционной крови. Петруша Верховенский не прочь намекнуть на свою близкую связь с “Интернационалкой ”. Уже через много лет после написания “Бесов” прототип Петруши, Сергей Геннадиевич Нечаев, уверял охранявших его (и “афильированных” им) солдат Петропавловской крепости, что, если они выдадут его сношения с волей (точнее, с “Народной волей”), к ним на улице подойдет некто и, коснувшись рукой их предательских уст, навсегда лишит доносчиков дара речи. Это действовало неотразимо.
“Сто─ят они, чтоб на них доносить! ” — восклицает Достоевский в упомянутом выше письме, где говорится о Кельсиеве. Он словно запамятовал, что на него самого донесли.Толстов, “человек чрезвычайно пылкого характера и отчаянный либерал”, уверяет агент Наумова, что, какая ему, Толстову, ни грозила бы казнь, он никогда не выдаст “своих ”. Подразумевается, очевидно, что он также не выдаст и самого себя. Меж тем, оказавшись в крепости и сообразив, что улики против него довольно сильны, он решается на рискованный шаг.
Студент Толстов после окончания всех допросов требует пера и бумаги: он пишет “особое объяснение ”. Такой сокрушительной откровенности не позволял себе, пожалуй, никто из них.
“Я не только виноват в тех преступлениях, в которых меня обвиняют, — начинает Толстов, — но гораздо в бЧльших. Я разоблачу мою душу, каков я был до сей минуты. Все мои сердечные помыслы, все мои задушевные мысли — все налицо; я преступник, я негодяй, но поступаю, как честный человек ”.Стараясь исполнить эту угрозу, он спешит сообщить своим высоким читателям, что в душе своей оскорбил лично каждого члена Следственной комиссии, ибо был о них самого неблагоприятного мнения. Более того, он делает мужественное признание, кого же именно он почитал виновником всех зол: “И не залюбил я моего государя, как иудей ”. Он, видимо, понимает, насколько подобная откровенность может ухудшить его положение. Но, выбрав эту игру, он играет ее до конца.
Государь, продолжает неистовствовать Толстов, был в его глазах источником бедствий: он не любит подданных, он эгоист, он, наконец, “схватил народ в свою железную руку ”. Даже о внешности государя Толстов (в отличие от восхищенного большинства) не мог заключить ничего доброго. “Если случалось, что я видел его портрет на Невском, я говорил, что бессовестно льстят его лицу ”. И если автор этой душераздирающей исповеди вдруг встречал государя , “едущего, завернувшись в шинель, с надвинутой на чело каской”, тот казался ему “скрытым злодеем, мрачным тираном ”. Сообщив членам Комиссии все эти, безусловно, уголовные частности (о которых его, собственно, и не спрашивали ), Толстов переходит к самому главному.
Он говорит, что если у него и не было обдуманного заранее плана, как извести царскую фамилию, то не по причине монархических чувств, а единственно потому, что он считал это дело бесполезным — до тех пор, пока не будет приготовлен народ. Тот, в свою очередь, должен сам убедиться , “что нет необходимости в царе ”. ( Столь высокая политическая зрелость не могла не вызвать приятного удивления у позднейших историков.) И далее Толстов возводит на себя страшное обвинение: “И если, может быть, не совершил бы сам своеручно смертоубийства, то только потому, что в сердце моем еще оставалось несколько капель чистой крови и подобное злодеяние казалось мне слишком кровавым, а если бы нашел человека, способного на это, и если б знал, что я тут не могу попасться , я не преминул его настроить ”.
И в заключение, дабы дорисовать собственный отвратительный образ, Толстов признается, что в голове его уже бродили смутные идеи об составлении общества, члены коего сами бы не знали друг друга: голубая мечта конспираторов всех времен.
“Вот каков я был! — завершает Толстов. — И ныне я был бы подлец, если бы у государя смел просить себе пощады. Я только хочу одной милости, чтоб он простил мне в своем сердце, иначе жизнь для меня будет отрава… ”На что, однако, рассчитывает исповедующийся, чье чистосердечие порой очень смахивает на хорошо продуманный самооговор? Признание в умысле на цареубийство (пусть даже явленное в виде гипотетического рассуждения) не могло не отяготить его вины. Но, очевидно, Толстов — неплохой психолог. Он верно предположил, что его откровения будут доведены до сведения тех, кого они непосредственно касаются и от кого зависит его судьба. И он не ошибся.
“О таковом признании студента Толстова, — сказано в материалах Комиссии, — доведено было до сведения государя императора, и его величество, принимая во всемилостивейшее внимание откровенность, с которою Толстов изложил самые тайные мысли свои, высочайше повелеть соизволил — определить его унтер–офицером в Отдельный кавказский корпус, дабы предоставить ему случай загладить заблуждение молодости”. 30 июля 1849 года Толстов был освобожден из–под ареста и направлен по назначению — в расквартированный в укреплении Шикарты Дагестанский полк.Он избежал не только Семеновского плаца, но даже процедуры суда. В отличие, например, от того же Шапошникова, которому Толстов, глумясь, пытался внушить, “что его призвание на республиканской площади”, и который не обладал ловкостью своего более образованного приятеля.
Шапошников на эшафоте оказался единственным, кто подошел к исповеди. Другие воздержались от исполнения обряда. Возможно, из–за мистической стыдливости — невозможности совершить его на глазах у тысячной толпы. В этом не было ничего нарочитого, хотя отказ от исповеди (запечатленный, например, не без сочувствия к отказнику на известной картине Репина) в позднейшие времена будет трактоваться как некий высоконравственный шаг. Для правительства, однако, гораздо важнее церковного покаяния исповедь политическая. Тем более адресованная носителю верховной власти, которой в силу своего сакрального статуса и в качестве первосвященника обладает правом отпускать любые грехи. Пушкин, признаваясь в авторстве “Гавриилиады”, обращается прямо к царю; Бакунин и Кельсиев пишут в крепости исповеди, рассчитывая на того же читателя. Все они — полностью или частично — будут прощены.
Студент Толстов рискнул — и победил. Можно подумать, что он заранее изучал психологию самодержцев.
Радости тихой любви Впрочем, Толстов не ограничился только политическими признаниями. Автор “особого объяснения” поверяет следствию интимные подробности и другого рода. Он не скрывает, что “столовыми стаканами пил простое вино” (надо понимать, водку), что “заболел сильно дурною болезнью, набуянил в Нескучном саду в Москве, просидел две недели под арестом” и т. д. и т. п. И наконец: “… я полюбил женщину, но полюбил серьезно, не как пылкий ребенок или восторженный юноша с своим энтузиазмом, нет, любовь моя была тихая, глубокая”.
Следует отдать должное автору: он не называет имени своей избранницы. Но оно уже и без того известно следствию.
Один из двух агентов–костромичей (неясно, В. М. Шапошников или Наумов) сообщает, что им были замечены лежавшие на столе у Толстова письма на французском языке. Плохо изъясняясь по–русски, по–французски агенты тем более не разумели.
Были приняты негласные меры по выяснению личности и места жительства незнакомки. Оказалось: “Она действительно воспитывалась в Смольном монастыре и уже несколько лет как имеет связь с Толстовым (говорят, что будто бы и с другими) и недавно родила ”. ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 61, лл. 38 об. —39). При этом не уточняется , является ли сам Толстов отцом названного ребенка или же в этом качестве выступают “другие ”. Установлением личности дело не ограничивается. Попутно выяснено: молодая дама “живет очень бедно и существует только перепискою некоторых бумаг, которые ей дают ее знакомые ”. Этим воспользовались наблюдавшие. “Тогда подослано было ей предложение искать место в гувернантках, она была очень довольна, и по требованию той женщины, которая к ней была послана, дала собственноручно свой адрес, которого почерк со временем может быть очень нужен ”.
Тут, собственно, изложена нехитрая полицейская интрига. Доверчивой пассии студента Толстова обманно предлагают место гувернантки. Затем специально подосланная к ней женщина (Липранди, как помним, имел осведомителей и среди представительниц прекрасного пола) получает вместе с адресом образец почерка и, разумеется, имя.
Теперь мы знаем: “тихую, глубокую” привязанность Толстова (и, возможно, мать его ребенка) зовут Любовь Федоровна Оглоблина. Она одна из очень немногих дам, которые допрашивались по делу.
24 мая Дубельт извещает Набокова, что Оглоблина была приглашена в III Отделение “и по снятии с нее показания отпущена”.
Толстова, как помним, направляют на Кавказ 30 июля. Девица Оглоблина за ним не последует: согласно справке адресного стола, аккуратно подшитой к делу, 25 августа она выехала в Новгородскую губернию в город Крестцы. Правда, еще в июне ей прислали из Вологды посылку, которая была адресована на имя Толстова. “Вручить, но прежде осмотреть ”,— наложил резолюцию бдительный Дубельт. Этим, собственно, любопытство правительства к девице Оглоблиной было исчерпано. Образ потенциальной нигилистки (хотя это слово еще не в ходу), каковой пытались изобразить возлюбленную Толстова в агентурных источниках, при ближайшем рассмотрении, по–видимому, не совпал с оригиналом.
… В романе “Бесы” скандал на “балу у гувернанток” начинается с того, что Липутин оглашает изумительные по своей художественной силе стихи капитана Лебядкина, посвященные “бедным образованным девушкам нашей губернии ”.Несостоявшаяся гувернантка Оглоблина с незаконнорожденным ребенком на руках могла бы стать живой иллюстрацией к этой бесподобной эклоге. Может быть, как многие девушки ее поколения, она являлась поклонницей Жорж Санд. Может быть, она сочувствовала отчаянным мыслям Толстова. Этого нам не дано знать. Но, как бы то ни было, все это порой начинает напоминать атмосферу знаменитого романа. Но теперь, когда, пируя ,
Мы собрали капитал
И приданое, танцуя ,
Шлем тебе из этих зал, —
Ретроградка иль жорж–зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!
В первую очередь это касается самого колоритного члена кружка. “Многие яркие и необычные черты характера и склада ума Катенева, — пишет
Б. Егоров, — предвещают будущих персонажей Достоевского, особенно из романа “Бесы ””.
Что ж, пора заняться Катеневым.
Катенев, жаждущий крови И впрямь: “яркие и необычные” (мягко выражаясь) черты характера Катенева вызывают эффект литературного узнавания. Это “чистый” персонаж Достоевского. Притом факт их личного знакомства или незнакомства не имеет большого значения.
Школьниками мы прилежно учили, что “широкий боливар ” Онегина, в котором тот поспешает в места, специально отведенные для массовых дворянских гуляний, — это знак его тайных симпатий к борцам за независимость молодых южноамериканских республик. Одежда и аксессуары Катенева тоже могут быть квалифицированы как некий требующий внимательного прочтения текст. В изложении агента Наумова все это выглядит так: “…в белых с большими клетками брюках, в черной круглой шляпе, желтом жилете, черном сюртуке и толстой палке с набалдашником одного из революционеров Франции ”. Клетчатые брюки не могут не вызвать ассоциации с одним позднейшего происхождения литературным героем. (Тот тоже принадлежит — и самым непосредственным образом — к семейству “бесов ”.) Что касается круглых шляп, их запрещали еще в стародавние времена, при императоре Павле, истребляя модное поветрие Первой республики. О желтом жилете ничего не можем сказать. Кроме того, что он, как и аналогичный предмет из гардероба Антонелли (только еще более радикального — красного цвета), свидетельствует о вкусе их обладателей6. Набалдашник, который, надо понимать, был исполнен в виде головы “одного из революционеров Франции ” ( Марата? Ламартина? Прудона? Ледрю–Роллена?), есть, видимо, ключ ко всей композиции.
Катенев — из разночинцев: сын почетного гражданина, купца 3-й гильдии. Это объясняет многое, но не все. Он не блещет образованием, хотя и состоит вольнослушателем Петербургского университета, откуда его, правда, уволят незадолго до ареста. Именуя его “юным вольнодумцем” и ненавистником монархического строя, отечественные историки испытывают вместе с тем некоторое смущение. Ибо катеневская ненависть имеет довольно странный оттенок.
Перед самым арестом Катенев вдруг вспоминает (и об этом агент Наумов добросовестно сообщает Липранди), что, будучи тринадцатилетним отроком, он во время гулянья наблюдал толпу на Елагином острове, которая кричала “ура!” проезжающему монарху. Уже тогда, признается Катенев, он получил нена
висть к Государю и поклялся в душе отомстить ему за это и довести до того, чтобы и ему, Катеневу, также кричали “ура! ”. Вот где, оказывается, сокрыты таинственные истоки “русского бунта ”7.
Недавно в одной столичной газете появился захватывающий пассаж: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне ”. Интересно: откуда автор статьи черпал свою эксклюзивную информацию? Ну, относительно педофилии нетрудно и догадаться. Петрашевскому постоянно прислуживают его крепостные мальчишки: это пикантное обстоятельство не может
не дать толчок полету богатой авторской мысли. Но при чем тут тазики
с кровью?
Ответ явился нежданно.
Агент Наумов как–то осведомился у своего поднадзорного, отчего тот так грустен. “Жажду крови, — отвечал Катенев, — и жажду до такой степени, что готов зайти в цирюльню, чтоб увидеть там чашки две крови… ” Так ныне пишется “история русской революции”: в ней будет что почитать на ночь.
Тут возникает еще одна интересная параллель. В своем роде (именно в своем) Катенев не менее демоничен, чем Спешнев. Или, если угодно, Ставрогин. “Я чувствую, — доверительно сообщается агенту Наумову, — что во всю мою жизнь не сделал я ничего доброго, но стремился к злодеяниям ”. Пожалуй, так бы мог изъясняться инфернальный герой “Бесов”, избрав, правда, в качестве личного исповедника не агента–осведомителя, а, например, известного старца. (“Проклятого (то есть профессионального? — И. В.) психолога ”.) Но поскольку сын купца третьей гильдии не может похвастать ни аристократизмом, ни обаянием, которые присущи Ставрогину, он — для поддержания имиджа — готов на крайние меры.
Катенев неоднократно в присутствии ряда свидетелей (которые на следствии не замедлят подтвердить этот факт) изъявляет готовность покуситься на жизнь государя. Он заявляет ошарашенным слушателям, “что на месте этого фонаря желал бы видеть повешенного нашего царя” — строки, достойные пера капитана Лебядкина8. “Отец, мать и все семейство меня отвергают, — с печальной гордостью заявляет Катенев, — я чувствую приближение смерти, которая не иначе должна последовать, как от виселицы или топора ”.
Он, очевидно, имеет в виду казнь государственную, поэтому не совсем ясно, при чем здесь топор9.
Его смерть последует от другого: об этом еще будет сказано ниже.
Что же касается малохудожественных стихов о повешенном царе (довольно популярных, ибо, например, П. Г. Шапошников признает, что слышал их еще “в малолетстве”), они имели некоторые последствия.
Катенев хвастает Шапошникову, что как–то, идучи с подругой по Васильевскому острову и “указывая на фонарный столб”, он говорил эти геройские строки. Следственная комиссия немедленно озаботится поиском прекрасной незнакомки.
Но тут начинается нечто такое, что будет не раз повторяться в этом маргинальном сюжете: артефакты, дикая путаница, неразбериха — все, что вполне согласуется с общей “аурой” этого дела.
Девица или вдова? Имя слушательницы возмутительных стихов установят довольно быстро: Веревкина. (Оно подозрительным образом корреспондирует с их висельным смыслом.)
25 августа генерал–лейтенант Дубельт сообщает генерал–адъютанту Набокову, что в Петербургской части девицы Веревкиной не найдено, зато “по справкам оказалось, что Рождественской части, 5-го квартала во вдовьем доме проживает вдова губернского секретаря Александра Андреевна Веревкина” и просит удостоить его уведомлением, “следует ли помянутую Веревкину требовать в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии для допроса по донесению Наумова о Катеневе ”.
Уж не шутит ли с его высокопревосходительством генерал Дубельт? Не полагает же он в самом деле, что обитающая в богадельне почтенная вдова и есть возможная подруга (или даже любовница) страстного либерала Катенева?
Набоков, впрочем, отвечает Дубельту (1 сентября) с полной серьезностью и с соблюдением всех канцелярских форм: “… Как по последним сведениям, полученным в Комиссии, оказалось, что с Катеневым была в сношениях не Веревкина, а известная под этим именем женщина Анна Егорова, то упомянутую вдову Веревкина, по неприкосновенности к делу, к допросу не призывать ”.
Именно Липранди, как всегда владеющий информацией, уведомил следствие, что Анна Егорова живет на Петербургской стороне, за Тучковым мостом, второй переулок налево в доме Петрова, у учителя Авенира Федорова Веревкина (то есть, очевидно, Катенев употреблял фамилию “Веревкина” в качестве притяжательного прилагательного) и что обвинение ее заключается в том, что она, “как сказал Наумову Катенев, знала преступный образ мыслей сего последнего и советовала ему объявить о том правительству ”. По точному смыслу этой формулировки правительство должно было бы выразить Егоровой свою благодарность. Самое большее, в чем ее могли бы по–отечески упрекнуть — это в недонесении.
Но изумляет другое. Продекламированная Катеневым стихотворная чушь (все графоманы почему–то впадают в силлабику) вызывает к жизни круговорот деловых бумаг. В эту волнующую эпистолярию втянуты городская полиция, корпус жандармов, Министерство внутренних дел, секретная Следственная комиссия… Ищут женщину, имя которой в точности неизвестно и которую никто никогда не видел в лицо. Весь этот балаган ничуть не смущает правительство. Власть тут вполне достойна своих балаганных врагов: бес ополчается против беса.
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
Трактир на Васильевском В отличие от Толстова, который сплетает для трех–четырех приятелей сказку о бунте в Москве, Катенев решает поставить дело на широкую ногу. Незадолго до ареста его посещает идея разбросать в маскараде аллегри лотерейные билеты — с извещением все о том же мифическом бунте, присовокупив, что во время оного в Москве якобы убит государь. (Который, как помним, в это время действительно пребывает в первопрестольной — по случаю освящения Большого Кремлевского дворца.) Уж не для этого ли зловещего карнавала заготовил П. Г. Шапошников такое количество маскарадных костюмов?10В своем донесении Перовскому от 10 апреля (оно никогда не приводилось в печати) Липранди рассказывает, как ловко ему удалось устроить все дело. Агенту были даны инструкции, чтоб тот, направляясь с Катеневым в маскарад, завез его к себе или в гостиницу и, “напоивши до степени беспамятства”, похитил билеты, а самого Катенева, не выводя из указанного состояния, доставил бы домой. Там агент должен был ночевать вместе с хозяином , “как будто тоже пьяный”, а утром сказать про билеты, что, испугавшись последствий, он их бросил в печку и истребил. При этом агенту было поручено как бы случайно оставить несколько билетов в кармане Катенева, дабы впоследствии почерк послужил против него неопровержимой уликой. “… Взять его на дороге или при входе в маскерад, — замечает многомудрый Липранди, — значило бы разгласить дело и дать повод единомышленникам принять свои меры ” ( ОР РГБ, ф. 203, ед. хр. 1,
л. 123 — 123 об.). Автор донесения полагает, что у Катенева могут найтись сообщники.
То ли по лености, то ли поддавшись на уговоры приятелей, намерение свое Катенев так и не осуществил; естественно, не состоялась и операция, столь тонко задуманная Липранди.
Сам Катенев, как уже говорилось, лично не был знаком с Петрашевским. С такими повадками, как у него, он вряд ли мог рассчитывать на гостеприимство в Коломне, где его, что вполне вероятно, приняли бы за шпиона. Поэтому он вынужден обходиться обществом агента Наумова, демонстрируя ему план Петербурга с обозначением узких проездов — разумеется , “для построения баррикад ”. В тесных проулках, полагает Катенев, удобнее лить кипяток на головы нападающих: очевидно, он воображает восстание в виде средневековых батальных сцен. Такие места он находит, в частности, близ Владимирской церкви: в тех кварталах, где писались “Бедные люди” и где их автор несколько десятилетий спустя окончит свои земные дни.
На следствии Катенев не отрицал существования всех этих грандиозных проектов. Он, впрочем, уточнит, что оглашал их “из одного хвастовства, ожидая, что Наумов будет его за это угощать ”. За последним, надо полагать, дело не стало.
Вообще Катенев любит выпить и закусить — не только в отеле “Париж” или в “известном доме” г–жи Блюм, но и в заведениях попроще. Гоняя чаи в скромном трактире с извозчиками Федотом и братом его Михайлой, он не забывает своих гражданских обязанностей: “Выдумывая на Императора разные клеветы и всячески его ругая, довел извозчиков до такого раздражения, что и они вместе с ним согласовались ”,— сообщает агент.
Строго говоря, это классический сюжет. Кто из российских интеллигентов, желая стать ближе к народу и в меру своих способностей просветить его косный ум, не обращал свои взоры на подвозившего его мужика? Извозчик — бесспорный и зримый представитель народа, всегда готовый к внушению, ибо всегда под рукой. Причем порой в буквальном смысле этого слова. Наблюдаемая Достоевским в отрочестве картина: фельдъегерь, избивающий ямщика, — становится для него символом отношений “верха” и “низа ”. Герой “Записок из подполья”, поспешающий в известное заведение, в нетерпении лупит по шее “земскую силу”: ему еще не приходит в голову затевать со случайным ванькой–ночником политические беседы. Момбелли, как помним, поражен поведением молодого возницы: он был о народе лучшего мнения. Для “оторванных от почвы” петербуржцев (особенно тех, кто не имеет деревенских корней) общение с извозчиком — едва ли не единственный способ народопознания, прямого контакта с загадочной народной душой.
Петрашевский помимо социальных экспериментов в своем родовом имении (вспомним про деревенский фаланстер) ищет справедливости и в нелегких условиях города. Собрав петербургских дворников, он уговаривает их не мести улицы, “доказывая им равноправие их с господами ”. Но, как и в деревне, его постигает досадная неудача. “Один дворник слушал, слушал, да как замахнется на Петрашевского метлой ”,— свидетельствует князь Д. А. Оболенский. На исходе “замечательного десятилетия” (то есть в конце сороковых) будущие радикалы–шестидесятники ведут себя не менее прагматически. Фланируя на лоне природы, двадцатиоднолетний Николай Гаврилович Чернышевский теряет наконечник ножен от студенческой шпаги. Мимоидущий мужик возвращает пропажу: барская штучка вряд ли могла сгодиться в его домашнем быту. Благодарный студент приглашает находчика следовать с ним до города, дабы, разменяв там целковый, вознаградить добродетель. “Пошли, стали говорить, — записывает в дневнике обладатель шпаги, — я стал вливать революционные понятия в него… ” О реакции на эти “вливания”, впрочем, ничего не сообщается. “… Весьма глупо вел себя, т. е. не по принципу или по намерению, а по исполнению, но что же делать? ” — признается молодой пропагатор, завершая сентенцию почти дословным воспроизведением названия будущего романа.
Мужик, сопутствовавший Чернышевскому, по–видимому, остался доволен. Извозчикам, которые чаевничали с Катеневым, менее повезло. 9 августа, то есть спустя четыре (четыре!) месяца после означенного чаепития, их разыскали, доставили в III Отделение и поместили в “антресоль ”.
Отвечая на “предложенные вопросы” (ответы, разумеется, написаны писарской рукой), старший брат, сорокалетний Федот Махра, “за неумением грамоте” ставит три креста.
Кажется, это единственные документы в деле, где к допрашиваемым обращаются “на ты ”.
Братьев–извозчиков выпустят из–под ареста только 12 августа. Случайная трактирная дружба обернется трехдневным сидением на казенных харчах. Что ж, безумнейший из проходящих по делу угадает пути, по которым двинется телега русской свободы. История при этом едва скрывает усмешку. Все террористы становятся ряжеными: все они, как один, прикидываются возницами. (Вспомним соответствующие свидетельства Б. Савинкова.) Любители маскарадов (где вы, Катенев, Шапошников, а также Липранди со своими “извозчиками” из Костромы?) выслеживают и взрывают министров.
Братья–извозчики Федот и Михайла не подвели Катенева: они отговорились незнанием. Может быть, просто не поняли, о чем он им толковал. Но и без их показаний его дела обстояли неважно.
Конечно, по “сумме вины” (хотя вина эта, как и у многих других, носила преимущественно вербальный характер) Катеневу грозило то же наказание, что и остальным. Тем более что он единственный, чья пьяная околесица могла подпасть под статью о “замысле на цареубийство ”. Но, как сказано во всеподданнейшем докладе генерал–аудиториата, “во время производства следствия Катенев подвергся расстройству ума и был отправлен в больницу Всех Скорбящих ”. Неявные признаки помрачения, которые на свободе могли быть принимаемы за дерзостную отвагу, в условиях тюремного одиночества обнаружили себя во всей полноте. “На запрос военного суда, — заключает генерал–аудиториат, — управляющий больницею уведомил, что Катенев одержим явным помешательством ума, поэтому он судом опрошен не был и приговор о нем было решено не постановлять ”.
Его казнь, пожалуй, была самой мучительной из всех.
“Не дай мне Бог сойти с ума…” 10 мая 1851 года (то есть через шестнадцать месяцев после окончания процесса) старший врач петербургской больницы Всех Скорбящих статский советник Герцог рапортует почетному опекуну и управляющему той же больницей, тайному советнику и кавалеру А. В. Кочубею:
“… Имею честь донести, что у вольнослушателя Катенева в первое время поступления его в больницу Всех Скорбящих оказались явные признаки малоумия, безчувствия при телесном расстройстве, в прошедшем же году обнаружились временные припадки бешенства с криком и бранными словами, которыя и по настоящее время продолжаются, телесное здоровье его в настоящее время поправилось ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп.1, оп. 1849, д. 214, ч.14, л.10).Из этого краткого анамнеза можно заключить: тихое помешательство пациента, отягощенное общим физическим расстройством, перешло в помешательство буйное, сопровождаемое, однако, некоторым восстановлением телесных сил. Этот медицинский документ находится в бумагах III Отделения: больной Катенев числится за этим врачующим ведомством. Не интересуется ли начальство его здоровьем на тот предмет, чтобы в случае поправления вернуть избегнувшего законной кары безумца в руки военного суда? Но повторим еще раз: вряд ли военный (да и любой другой) суд мог бы наказать его строже.
Для автора этих стихов безумие намертво соединено с несвободой: с глумлением, с насилием, с тюрьмой. Само описание “стационара ” — не что иное, как описание застенка. Но если “нормальный” арестант еще может сохранить гордость, силу духа и человеческое достоинство, то лишившийся рассудка непременно ввергается в “бездну унижений” (как выразится век спустя другой русский поэт). Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…О Катеневе вспоминает не только тайная полиция.
16 августа 1851 года (то есть через четыре месяца после отчета доктора Герцога) мать больного, Анисья Катенева, обращается к шефу жандармов:
В 1849 году семнадцатилетний сын мой Почетный Гражданин Василий Катенев имел несчастие быть привлеченным к делу о тайном обществе Буташевича–Петрашевского и, как из официального объявления мне известно, ныне, потеряв рассудок, содержится впредь до выздоровления с тем, чтобы быть преданным суду. “Ваше Сиятельство,
Сиятельнейший Граф!На старости лет пораженная этим страшным для материнского сердца бедствием, больная и слабая , я поддерживаю жалкое существование свое единою надеждою на милость Божию и милосердие Великаго государя. Не отриньте же, Сиятельнейший Граф, просьбы матери, со слезами молящей о спасении своего детища ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 14, л. 13).
Анисья Катенева пытается уверить графа Орлова, что в 1849 году ее сыну было семнадцать лет. Но по всем следственным и судебным документам он проходит как девятнадцатилетний. Возможно, мать убавляет года намеренно, что для матери простительно, ибо вызвано причинами вполне понятными. Но если мать Катенева говорит правду, тогда остается признать, что сын ее, во–первых, завысил себе года, а во–вторых, что в тюрьму был брошен подросток, самый юный из всех проходивших по делу.
Матери “из официального объявления” (то есть из текста приговора) известно, что, излечившись, Катенев будет обязан вновь предстать перед военным судом. Удрученная помешательством сына, она с не меньшим ужасом должна ждать того часа, когда он избавится от недуга. Она заклинает графа (и его посредством — царя) отдать сына ей на поруки.
Была ли доложена эта мольба императору Николаю? Или же граф Орлов не нашел возможным беспокоить государя по таким пустякам? Во всяком случае, в деле есть резолюция : “Граф приказал распорядиться, чтобы мещанку Катеневу допустить к свиданию с ея сыном в больнице Всех Скорбящих ”.
Мать умоляла о милосердии: забвении, помиловании, прощении. Ей разрешили свидание.
Проходит еще полтора года. 21 января 1853-го управляющий больницей Всех Скорбящих сообщает Дубельту, что “помешательство Катенева перешло в совершенное малоумие, он постоянно молчит, и окружающие предметы не производят на него никакого влияния”. Поэтому автор письма — со ссылкой на мнение лечащего врача — полагает, что одиночное (“в уединении”) содержание Катенева “отдельно от других больных может иметь <…> вредные последствия как в физическом, так и в нравственном отношении ”. Он просит Дубельта почтить его уведомлением, может ли быть Катенев содержим “вместе с другими больными и участвовать в их занятиях ”.
Достоевский после пребывания в омской каторге говорит, что самым тяжелым для него наказанием была невозможность в течение четырех лет остаться одному. (Хотя с литературной стороны это обернулось благом.) Мертвый дом, где пребывает Катенев, обладает прямо противоположными свойствами: он обеспечивает клиенту полное одиночество. Трудно придумать условия, более способствующие развитию душевной болезни.
Безумцы или по меньшей мере люди психически нездоровые, — постоянные и, можно сказать, излюбленные герои Достоевского. Мотив безумия возникает уже во второй, написанной сразу после “Бедных людей” повести. Господин Голядкин, сильно озабоченный появлением двойника, как бы предвосхищает “двоения” и “троения” будущих персонажей. Сходящий с ума Ефимов в “Неточке Незвановой”, несчастный Вася Шумаков в “Слабом сердце”, слегка свихнувшаяся на эротической почве Татьяна Ивановна в “Селе Степанчикове”, страдающий старческим маразмом и распадом личности князь К. в “Дядюшкином сне ”… Ни у одного из русских (а может быть, и зарубежных) писателей мы не встретим такого количества психических аномалий, список которых будет только расти — вплоть до последнего романа.
Безответная , “странная”, перманентно беременная Лизавета в “Преступлении и наказании”, убиваемая Раскольниковым “за компанию” с ее сестрой, старухой процентщицей, сам Раскольников, едва не впавший в безумие, Свидригайлов, которому “являются” погубленные им души… И, наконец, князь Мышкин, главный герой романа, название которого как бы обобщает глобальную тему. В “Бесах” повреждается рассудком губернатор Лембке; мягко выражаясь, не вполне адекватен Кирилов; безумна Мария Лебядкина. Да и сам Николай Всеволодович Ставрогин не отличается душевным здоровьем. В “Братьях Карамазовых ” “не в себе ” Лизавета Смердящая; постоянно на грани нервного срыва Лиза Хохлакова; во временное помрачение впадает брат Иван Федорович. Особая статья — “эстетствующие” лакеи–неудачники Видоплясов (“Село Степанчиково”) и Смердяков: оба — с явными признаками душевной ущербности. Можно согласиться, что все романы Достоевского — это в известном смысле история болезни, с многочисленными экспериментальными наблюдениями и отсутствием окончательного диагноза. Впрочем, художественная диагностика вряд ли предполагает иной результат. При этом сам автор будет публично заподозрен в психической неполноценности (“юродство ”, “старческий недужный бред” и т. д.).
Он запишет в последней тетради: “Болезненные произведения. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье? ”
Здоровье (если понимать его как высокомерное игнорирование глубокой ненормальности бытия) почитается признаком нравственного расстройства. В этом смысле Достоевский совершенно здоров. Сгущение красок в его романах — это не “художественный прием ”. Это попытка выявить в глубинах существования некий онтологический абсурд. Автор “Бесов” как бы улавливает шевеление того самого — родимого — хаоса, который проглядывает сквозь внешне устойчивые формы российской жизни.
Самые “уравновешенные” его герои не застрахованы от приступов социального безумия. Например, тот же Алеша Карамазов, который, согласно одной из версий продолжения романа, должен был сделаться цареубийцей. То есть тем, кем хотел бы стать — правда, только на словах — государственный узник больницы Всех Скорбящих.
Бедный Катенев, для которого вызов на убийство царя — всего лишь повод обратить на себя внимание, заявить о себе как личности, самоутвердиться, не в состоянии выдержать царской — по полной программе — мести. К его ребяческим похвальбам власть отнеслась более чем серьезно. В нем наконец, как ему мечталось, признали опасного человека. И даже его безумие не в силах его спасти.
“… Что <…> касается находящегося в больнице Всех Скорбящих сына почетного гражданина Катенева, — ответит управляющему больницей Дубельт, — то он ни в каком случае не может содержаться иначе, как в отдельной камере ”. Он должен быть изолирован не только от внешнего мира, но и от таких же несчастных страдальцев, как он. Видимо, власть чрезвычайно страшится пагубного воздействия пациента на других душевнобольных.Катенев протянет еще несколько лет. Он умрет в больнице 26 мая 1856 года: его подельники уже выйдут на волю.
Он переживет императора Николая Павловича на год с небольшим.
Что ж, пора обратиться к одному из главных участников этого дела.
К проблеме семейного сходства Он царствовал без малого уже четверть века.
К исходу 1849 года он должен был чувствовать некоторую усталость. Ему было за пятьдесят: после Петра Великого, которым он восхищался и на кого тщился походить, ни один из государей–мужчин не доживал до столь почтенного возраста.
Он не пал жертвой дворцового переворота, как его дед и отец, о чьей судьбе, которую не пожелал разделить уступивший ему престол старший брат Константин, он, разумеется, помнил и делал все, чтобы ее избежать. Правда, подобный финал (равно как и омрачивший начало его царствования военный мятеж) ныне не представлялся возможным да и, пожалуй, не имел шансов на успех. Гвардия была уже не та, что при императоре Павле Петровиче или даже при Александре Благословенном. (И сам он был, конечно, не тот.) Да и кто бы осмелился — после 14 декабря ?
Он навсегда запомнил тот роковой день.
“… Хорошенькое начало царствования , — сказал Николай по–французски одному из находившихся рядом с ним генералов, — трон в крови! ” Меж тем такие слова могли бы произнести, всходя на престол, его железная бабка или мучимый запоздалым раскаянием брат Александр.Умудренный горьким семейным опытом, он, очевидно, не обольщался относительно своего ближайшего будущего и был готов ко всему. В ночь с 13 на 14 декабря он заглянул к супруге, которая, объятая страхом, молча плакала у себя в кабинете. Он встал на колени и начал молиться. “Неизвестно еще, что ожидает нас, — передает в дневнике его речь Александра Федоровна, — обещай мне проявить мужество и, если придется, умереть с честью ”11.
Она обещала. Но с той поры у нее начала трястись голова: впрочем, недуг этот был почти незаметен и мало вредил ее общепризнанной красоте. Он обнаруживал себя лишь в минуты, когда государыня испытывала сильное душевное волнение.
29-летний государь проявил характер уже в самые первые часы. Свидетели отмечают, что, находясь на площади, в виду мятежных полков, он ни разу не пустил лошадь в галоп. Правда, после одного из ружейных залпов, раздавшихся от памятника Петру, лошадь запнулась и шарахнулась в сторону. При этом толпа простолюдинов, которую он минутой ранее не без успеха пытался вразумить, “стала надевать шапки и смотреть с какой–то наглостью ”. Но будущий усмиритель холерных бунтов уже догадывался, как следует обращаться с народом. ““Шапки долой! ” — закричал государь с невольной строгостью, и в одно мгновение все головы обнажились, и толпа отхлынула от него ”.
Бывшие на площади отмечают, что государь был чрезвычайно бледен.
Когда все было кончено и он возвратился во дворец, его супруге показалось, что вернувшийся выглядел “особенно благородным ”. Мало того: “Лицо его как–то светилось ”. Императрица обняла победителя : “… Он вернулся ко мне совсем другим человеком ”.
Его деда умертвили во время дружеского застолья. Его отец был задушен в собственной спальне. Его сын будет сражен народовольческой бомбой. Его внук, император Александр III, всю жизнь будет страшиться подпольных убийц. Его правнука вместе с женой, детьми и домочадцами застрелят в екатеринбургском подвале. Императору Николаю Павловичу повезло.
Сам он как будто не опасался покушений. Хотя для этого и были известные основания. Но, выдержав ружейный огонь на Сенатской, он признавал за благо являться подданным без охраны.
В 1829 году, коронуясь в Варшаве королем польским, он в свободный от балов и парадов час шествует по стогнам града рука об руку с императрицей — без конвоя и свиты. “Этот знак доверия и эта простота, — замечает историк царствования , — очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице ”.
После подавления польского мятежа подобные прогулки сделались невозможны. Однако государь не утратил свойственной ему безмятежности.
Один воспоминатель (казалось бы, достаточно осведомленный) приводит следующий, весьма выразительный эпизод.
“Когда император был у великого князя Михаила Павловича, в Михайловском дворце, то отправил свои сани к Мраморному дворцу, желая дойти до них пешком. После завтрака Николай Павлович отправился из Михайловского дворца по протоптанной по снегу дорожке, через Царицын луг. Пройдя почти уже полдороги, он встретил хорошо одетого человека, державшего руку за бортом пальто и свирепо смотревшего на императора. Догадавшись о его намерении, Николай Павлович быстро и прямо пошел на него и громким голосом закричал ему: “Брось!”, и тот выронил пистолет. Тогда государь сказал ему: “Беги, а я буду смотреть, чтобы тебя не задержали, так как никто не должен знать, что кто–либо осмелился посягнуть на жизнь императора Николая” ”.Разумеется, это чистейшей воды анекдот, выдаваемый простодушным повествователем за сущую правду, дабы, по его словам, доказать “величие души и вместе с тем мужество императора Николая”. Истории ничего не известно о “хорошо одетом” (то есть явно не принадлежащем к простонародью) герое, который на пустынном пространстве между двумя великокняжескими дворцами пытался перехватить пальму первенства у Дмитрия Каракозова. Государь Николай Павлович был не таков, чтобы отпускать преступника с миром. Он никогда бы не согласился с “формулой ” Достоевского, отнесенной им к Вере Засулич: “Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз ”. ( Автор “Бесов” присутствовал на процессе первой русской террористки и высказал собеседнику оптимальную, с его точки зрения, версию приговора.) “Державец полумира”, громовым голосом повелевающий безумцу бросить “цареубийственный кинжал ”, — лицо, конечно, мифологическое. Легендарно и завершение этого поучительного рассказа: “Злодей убежал, а император, подняв пистолет, повернул назад и неожиданно зашел в кабинет Леонтия Васильевича, в III Отделении. Положив пистолет на стол, он рассказал ему о случившемся, отдав строгое приказание не разыскивать злодея”.
В 1848 году Фаддей Венедиктович Булгарин письменно умоляет высшее начальство, чтобы оно покорнейше присоветовало государю не совершать одиноких прогулок вкруг Зимнего дворца, ибо счастие и спокойствие целой Европы зависят от жизни и здравия одного человека.
Недаром на первых порах его сравнивали с титанами.
На автора этих стихов молодой, старше его всего тремя годами, царь произвел сильное впечатление. При всех (порой драматических) колебаниях их отношений Пушкин, пожалуй, до конца не терял уважения к государю: чувство, совершенно ему незнакомое, скажем, в случае с предшественником, властителем “слабым и лукавым ”. В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.Правда, его дневниковая запись (оформленная как передача чужих слов), что в государе немного от Петра Великого и много от прапорщика, тоже далеко не случайна. В “прапорщике” напрасно отыскивать то, что хотел бы видеть в новом монархе Пушкин.
Высказанное в 1826 году в форме достаточно жесткого императива, это пожелание не возымело последствий. При всех прочих своих достоинствах император не обладал именно этим: незлобивостью памяти. Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд
И памятью, как он, незлобен.Невольник чести При том, что многих будущих декабристов их будущий сокрушитель знал по имени и в лицо, он вряд ли слыхивал что–либо о подсудимых 1849 года. (Может быть, за исключением лишь автора “Бедных людей”, если верить насмешливому: “Тебя знает император…” и т. д.) Тем не менее формальный приговор “апрелистам” был еще более жесток, нежели тот, что был вынесен в 1826 году подвижникам декабря. Смерти — без различия в объеме и степени вины — подлежали практически все. В возрастном измерении это была кара как бы даже отеческая: большинство осужденных годились императору в сыновья. ( В 1826-м он карал преимущественно ровесников.) И хотя, к счастью, ни один приговор не был приведен в исполнение (о некоторых скрытых доселе причинах такого великодушия нам доведется еще сказать), долг был исполнен. Тот самый, диктуемый жесткой государственной потребностью долг, который некогда заставил молодого царя не пощадить тех, кто, собственно, принадлежал к его поколению.
Первый поэт его царствования был назван “невольником чести ”. К императору Николаю тоже приложимы эти слова.
Он был убежден: все, что бы он ни совершал, он совершает для блага России. Он почитал себя бичом Провидения, орудием Божьей воли и не сомневался в том, что его собственные стремления всегда согласны с высшими интересами вверенной его попечению страны. Он повесил пятерых и четверть века спустя чуть было не расстрелял еще два десятка не слишком опасных для отечества лиц не потому, что был злобен, мстителен или жестокосерд. Он, как выразился бы при случае один из проходивших по делу, “не старушонку зарезал”: надо было соблюсти принцип, в истинности которого он не мог сомневаться.
В деле петрашевцев он повел себя именно таким образом. Однако исключительно благодаря его личной воле они были преданы военному суду. Сам этот акт мог бы подсказать подсудимым характер грядущей кары. Две смертные казни — одна натуральная, другая бутафорская, но от этого не менее ужасная для казнимых, — открывают и завершают собой это царствование, на исходе которого он, как сказано, не мог не почувствовать скуки, одиночества и пустоты.
Что же стяжал он в конце?
Можно подумать, что эти стихи сочинил страдающий разливами гражданской желчи Некрасов или на худой конец мрачно веселящийся Добролюбов. Нет, они принадлежат всегда сдержанному и более чем благожелательному к монархии Федору Ивановичу Тютчеву. Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые, и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.Его дочь, Анна Федоровна12, фрейлина цесаревны, а затем императрицы Марии Александровны (жены Александра II), пишет в своих воспоминаниях: “…надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранил весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая. Никто лучше, как он, не был создан для роли самодержца ”.
Он поднимался обычно в семь часов утра, выпивал стакан мариенбадской воды и выходил на прогулку с пуделем. В Петергофе он шел непременно смотреть на работы в парке. В десять часов начинались доклады министров. Если это случалось в Зимнем, он принимал их в большом кабинете с тремя столами и низкими шкафами вдоль стен. Он держал у себя под стеклянным колпаком каску и шпагу генерала Милорадовича — того, кто был сражен пулей Каховского 14 декабря на Сенатской. Он не любил балов и предпочитал танцевать только кадриль. Он работал по восемнадцать часов в сутки (на его старом мундире без эполет, в который он любил облачаться во время своих домашних трудов, были протерты локти — от долгих занятий за письменным столом), спал на тюфяке, набитом соломой, “ел с величайшим воздержанием, ничем не жертвовал ради удовольствия и всем — ради долга ”.
И все это оказалось напрасным.
“Когда он узнал, — говорит об отце великая княжна Ольга Николаевна, — что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество устоять никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаваться унынию, но он понял, как ничтожен человек ”.Несомненно, государь искренне любил страну, в которой родился и истинную пользу которой всеми силами желал наблюдать. Он не цеплялся за абсолютную власть: она принадлежала ему по праву. Самодержавие почиталось им естественной скрепой всего народного бытия.
“В России еще существует деспотизм, — заявил он одному заезжему иностранцу, — ибо в нем самая суть моего правления; но он отвечает духу нации ”.Он был откровенен с господином де Кюстином, чем немало удивил проницательного маркиза. Трактуя о разных способах государственного устройства в их первой, казалось бы, сугубо протокольной беседе, император поразил французского путешественника рядом необычных суждений.
“Мне понятна республика, — молвил самодержавнейший из монархов, — это способ правления ясный и честный либо по крайне мере может быть таковым, мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда–либо соглашусь на него ”.Его старший брат говорил, что он лучше отпустит бороду и уйдет, как простой крестьянин, в леса, нежели положит оружие перед Наполеоном. Император Николай Павлович также готов противоборствовать до конца — “отступать до Китая”. В конституционном правлении он видит такую же угрозу для нации, как Александр I — в нашествии иноплеменных.
Та же великая княжна Ольга Николаевна (“любимица всех русских”, говорит иностранный наблюдатель, ибо “невозможно представить себе более милого лица, на котором выражались бы в такой степени кротость, доброта и снисхождение”) так передает слова своего державного родителя : “По убеждению я республиканец. Монарх я только по призванию. Господь возложил на меня эту обязанность, и, покуда я ее исполняю, я должен нести за нее ответственность ”.
Тут уместно вспомнить Карамзина, который, будучи неколебимо привержен основам русской исторической власти, лелеял в душе совсем иной идеал. Как и Николай, в последний момент буквально выхвативший корону из рук неразумных прожектеров, автор “Истории государства Российского” полагал, что республиканские установления хороши для Первого, но отнюдь не Третьего Рима (даже в том случае, когда Третий Рим потеснен новой “европейской” столицей) и что небрежение монархическими началами поведет к гибели государства. Можно бы, конечно, именовать такое раздвоение национальной души русским ментальным парадоксом, если бы не трудности, проистекающие из необходимости объяснять, что тут имеется в виду.
Николай, действуя, как принято говорить, в качестве тормоза исторического прогресса, выступает одновременно охранителем исконно народных начал. Он исходит из национальной исторической практики. Его “теория” подкреплена суровым опытом предков. Он отнюдь не против республики: однако не здесь и не сейчас.
Итак, выбору подлежит отнюдь не хорошее или дурное: речь идет о другом. Выбирать приходится между должным, необходимым, действующим применительно к случаю — и всем остальным. Это “остальное” в принципе, может быть, и достойно восхищения, но, увы, не имеет шансов процвесть на просторах возлюбленного отечества. Ибо заявлено: “Умом Россию не понять ”.
Первыми на эту утешительную гипотезу посмели посягнуть декабристы. Попытка не удалась. (Как выразится тот же автор: “Зима железная дохнула — и не осталось и следов ”.) Достоевский полагал, что она и не могла удаться. Воображая ближайшие последствия якобы завершившегося в Петербурге успехом переворота, он записал однажды “для себя” : “Освободили бы декабристы народ? Без сомнения, нет. Они исчезли бы, не продержавшись и двух–трех дней. Михаилу, Константину стоило показаться в Москве, где угодно, и все бы повалило за ними. Удивительно, как этого не постигли декабристы ”. То есть даже безусловная победа восстания в северной столице не означала бы победу в стране: козыри все равно остаются в руках царствующей династии.
Но зачем тогда он поспешает в Коломну?
Его холодность к блестящим утопическим проектам очевидна: он слабо верит в осуществимость хрустального рая. У него не может не вызвать усмешки (скорее не язвительной, а печальной) картина фаланстера, населенного дружелюбными соотечественниками: он слишком хорошо знает людей. Нет также никаких указаний на то, что он желал бы изменить образ правления. Не только в позднейшие времена, когда столичные либералы станут потешаться над его “старческим недужным бредом”, разумея под последним его ежемесячный “Дневник писателя”, но и тогда, в туманной юности, у него не возникает никаких демократических обольщений. В отличие от своего императора он никогда не будет уверять, что считает республику правлением “ясным и честным ”. И в то же время он хочет совокупить абсолютную монархию с царством духовной свободы: ему не терпится подвигнуть русского царя на этот рискованный путь. Дух утопизма не перебродит в нем никогда13.
Инженеры человеческих душ Еще с послепушкинских времен в русском сознании укоренился образ холодного и казнелюбивого владыки, с неким механическим однообразием хватающего свои жертвы и оледеняющего вокруг себя все живое. Само собой, сей властелин ограничен в своих вкусах и привычках, не очень далек и, разумеется, чужд просвещению. Последнее особенно ставилось императору в вину. “Остановили науку при Николае ”, — запишет Достоевский в одну из своих записных тетрадей: он, конечно, имеет в виду 1848 год14.
Меж тем именно при Николае были отставлены Аракчеев, Рунич и Магницкий; процвела Румянцевская библиотека; открыты новые гимназии и училища; действовали Лобачевский и Пирогов. “Замечательное десятилетие” с его подземной, но мощной духовной работой приходится на николаевские годы. Однако ощущение неподвижности и застоя, бессобытийности жизни, того, что “ничего не происходит”, не покидает современников и передается потомкам.
Кстати, в художественных текстах Достоевского практически нет упоминаний покойного государя. Пожалуй, единственное исключение — это “Подросток ”. Один из героев романа, Петр Ипполитович, не без патриотической гордости повествует о том, как взыскательный император заметил на улице непорядок — наличие громадного камня.
“Ездил государь много раз, и каждый раз этот камень. Наконец, государю не понравилось, и действительно: целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: “Чтоб не было камня”. Ну, сказал, чтоб не было — понимаете, что значит “чтоб не было ”? Покойника–то помните? ”Покойника нельзя было не помнить — именно с этой, внушающей уважение стороны. Герцен не зря именовал его Незабвенным.
Характер государя налагает неизгладимый отпечаток на все его царствование. “Каков правитель народа, таковы и служащие при нем; и каков начальствующий над городом, таковы и все, живущие в нем ”,— сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова.
Эти слова берет в качестве эпиграфа к своей книге “Россия в 1839 году” уже упомянутый выше маркиз Астольф де Кюстин. Он посещает страну ровно за десятилетие до событий, которые кончатся Семеновским плацем. Впрочем, в 1849-м здесь мало что изменилось.
“Российская Империя ,— заметит путешествующий маркиз, — это лагерная дисциплина (согласно другим переводам — “военный стан ”.— И. В.) вместо государственного устройства, это осадное положение, возведенное в ранг нормального состояния общества ”.Что ж, Достоевского и его друзей будут судить по военно–полевому уставу. Недаром говорено, что “Россия — государство не торговое и не земледельческое, а военное, и призвание его быть грозою света ”.
Будущий государь (которого в молодости, однако, вовсе не готовили для этой ответственной роли) взрастал в полном согласии с указанной препозицией. В еще большей мере, чем его старший, “воспитанный под барабаном” брат, он проявлял природную склонность к военным занятиям. “Лучшею наградою для него было, — сообщает биограф великого князя ,— когда воспитатель его Ламсдорф мог ему обещать свозить его в день парада на место развода ”. Созерцание экзерциций приводило его в полнейший восторг. Позже он никогда не забывал о своем многочисленном войске: тем горше окажутся для него первые неудачи Крымской войны.
Особое рвение юный великий князь выказывал в строительном деле — может быть, тоже следуя примеру того, кто за успехи на этом поприще был удостоен эпитета “чудотворный ”. В детстве он обожал возводить фортификационные сооружения — даже при производстве работ, казалось бы, сугубо гражданских. “Когда Николай Павлович, — говорит М. А. Корф, — строил дачу для няни или гувернантки из стульев, земли или игрушек, то он никогда не забывал укрепить ее пушками “для защиты ””. Эти ребяческие забавы были высочайше поощрены: в 1817 году двадцатилетний великий князь назначается генерал–инспектором по инженерной части.
“Мы, инженеры… ” — любил говаривать государь. “Мы, Божьей милостью, инженеры… ” — тоже звучало бы славно.Император был неплохим рисовальщиком и любил собственноручно вычерчивать планы флешей, редутов и крепостей. Его гневное вопрошение (“Какой дурак это чертил?”) на проекте представленной Достоевским крепости, которая по причине непростительной рассеянности проектировщика была начисто лишена крепостных ворот, есть не только реакция попечительного монарха, но и техническая претензия сведущего в настоящем деле лица15. Так что высочайший инженер мог “узнать ” Достоевского еще до появления “Бедных людей ”.
Дочь вице–президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого приводит в своих воспоминаниях замечательный эпизод.
Ее отец, знаменитый рисовальщик и медальер, однажды представил государю проект медали с изображением славянского воина — для коллекции в память 1812 года. Внимательно рассмотрев рисунок, государь заметил:
“— Послушай, Федор Петрович, воля твоя, а колено у твоего славянского воина повернуто неправильно!..— Нет, правильно, — с уверенностью отвечал папенька ”.
Однако император Николай Павлович продолжал настаивать на своем. Чтобы доказать собственную правоту в этом эстетическом споре, государь изволил даже встать перед зеркалом в позу славянского воина.
“— Вот видишь, от самого колена ты отвел ногу в сторону, а так она твердо стоять не может. Славянский воин манерничать, по–моему, не будет; он поставит ступню вот так… ”И, не отрывая взгляда от зеркала, император начал двигать нижней конечностью, наглядно демонстрируя, как, по его убеждению, должен был выглядеть славянский воин. Засим Николай Павлович “присел к письменному столу и тут же на папенькином рисунке легонечко нарисовал карандашом ногу так, как ему казалось, что она будет стоять правильно ”.
Глубоко уязвленный, граф Федор Петрович, негодуя по причине того, что кто–то — пусть даже это будет сам государь! — вздумал учить его ремеслу (“Да еще рисуют на моем рисунке. Как это вежливо!”), отправился домой и заперся в кабинете. Там, раздевшись донага, граф начал принимать различные позы перед трюмо. Спустя некоторое время он смиренно потребовал у домашних баночку с лаком.
Император, увы, оказался прав. И, безоговорочно признав его правоту, взыскательный художник вознамерился немедленно покрыть лаком царскую карандашную поправку — дабы в неприкосновенности донести ее до восхищенного потомства.
Лаком, впрочем, покрывались все царские резолюции и пометы. С ненайденной (и, возможно, до сих пор покоящейся в архивах) высочайшей сентенцией относительно “дурака” было поступлено точно так же.
К любимому им вице–президенту Академии художеств Николай Павлович отнесся куда снисходительнее, нежели к безвестному проектировщику крепостей. Роковое для Достоевского слово не было ни произнесено, ни обессмерчено. “Скверную кличку дал мне государь ”,— якобы сказал будущий автор “Идиота ”. Прося об отставке, он, возможно, желал сохранить честь своей инженерной alma mater.
В Петропавловской крепости все ворота будут на месте.
Взойдя на престол, император не оставит заботами бывшее некогда под его управлением ведомство. И особенно Михайловский замок, недолгое обиталище убитого в этих стенах отца. Там нынче воспитывались юные военные инженеры.
Операция, как видим, потребовала некоторых инженерных усилий. Молчит неверный часовой.
Опущен молча мост подъемный…В письмах к отцу, изъясняя причины, подвигшие его на покупку нового кивера, Достоевский устрашает родителя тем соображением, что старый казенный “мог бы броситься в глаза царю ”. Тем самым ненавязчиво дается понять, что владелец кивера постоянно пребывает в поле зрения государя. Действительно, участвуя в парадах и смотрах, которыми нередко командовал сам император, юный кондуктор имел шанс привлечь внимание самодержца. Надо ли говорить, что и Достоевский при случае не мог оторвать от него глаз?
Красивейший мужчина Европы Он видит его чуть ли не ежедневно — когда император объезжает военные лагеря под Петергофом, где проходят летнюю практику воспитанники военно–учебных заведений. По знаку государя будущие офицеры штурмуют Самсона: тем, кто сквозь бьющие струи фонтана первым достигнет верхней площадки, императрица собственноручно вручает призы. Достоевский, правда, в этих спортивных подвигах не замечен. Не могущий похвастаться ни выправкой, ни особой сноровкой, вряд ли он мог привлечь внимание тех, кто пока не подозревает о его грядущих литературных заслугах.
Мало кому доводилось наблюдать государя с непарадной, можно даже сказать, демократической стороны. Облачившись в холщовую куртку кондуктора, Николай Павлович изволит возводить учебные укрепления вместе со своими несовершеннолетними подданными. (Опять как бы оживляя в себе дремлющий дух Петра.) И не был ли Достоевский свидетелем уже совершенно домашних царских забав? “Государь, — вспоминает один из счастливцев, — играл с нами; в расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него, плотно друг около друга; и он встряхивал нас, как мух ”. Завидовал ли автор “Подростка” в свои восемнадцать лет совсем юным кадетам, позволявшим себе эти царские фамильярности? “Любовь к себе он (государь. — И. В.) умел вселять в детях… ” — заключает умиленный мемуарист.
С воспитанниками более зрелого возраста дело обстояло сложнее.
“Никогда не забуду того страха, — вспоминает другой очевидец, — который я испытал в минуту раздражения Государя после одного из учений, которое он делал в Петергофе отряду военно–учебных заведений ”. В поле за лагерем было грязно, стояло много обширнейших луж — и некоторые из воспитанников предпочитали не форсировать вброд эти водные преграды, а просто обойти лужу или перепрыгнуть через нее. Государю не понравились эти не предусмотренные уставом экзерсисы, и по окончании учения он, “подойдя к нашей роте, начал кричать на нас ”. И что же? “В свою очередь, мы были утомлены, голодны, а следственно, и нетерпеливы; двое или трое из нас довольно громко, в ответ на его брань, посылали по его адресу очень резкие эпитеты. Я думал, что если только он услышит, то беда нам всем неминучая; но, к счастью, он в пылу гнева не слыхал, и дело окончилось благополучно ”.Император умел внушать любовь, трепет и страх.
Сохранилось принадлежащее соотечественнику описание государя. Оно относится к 1828 году, то есть на десятилетие раньше, чем Николая впервые увидели Достоевский и маркиз де Кюстин.
“Император Николай Павлович, — говорит наблюдатель, — был тогда 32-х лет; высокого роста (он, что отмечено многими, всегда возвышался над толпой, в большинстве случаев — придворной. — И. В.), сухощав, грудь имел широкую, руки несколько длинные, лицо продолговатое, чистое, лоб открытый, нос римский, рот умеренный, взгляд быстрый, голос звонкий, подходящий к тенору, но говорил несколько скороговоркой ”. После этого перечисления, более напоминающего описание примет, является попытка портрета. “Вообще он был очень строен и ловок. В движениях не было заметно ни надменной важности, ни ветреной торопливости, но видна была какая–то неподдельная строгость. Свежесть лица и все в нем выказывало железное здоровье и служило доказательством, что юность не была изнежена, и жизнь сопровождалась трезвостью и умеренностию. В физическом отношении он был превосходнее всех мужчин из генералитета и офицеров, каких только я видел в армии, и могу сказать поистине, что в нашу просвещенную эпоху величайшая редкость видеть подобного человека в кругу аристократии ”.В свою очередь, граф Александр Христофорович Бенкендорф, ближайший сотрудник и наперсник государя, называет наружность Николая бесподобной. Он восхищается также его прекрасной посадкой и “серьезною степенностью”, с какой император имел обыкновение командовать войсками. Шеф жандармов полагает, что русский царь — красивейший мужчина во всей Европе. Государь, внимательно читавший записки Бенкендорфа и придирчиво отметивший на полях многие ошибки и неточности, никак не изволил отозваться на эти уверения друга.
Молодой Достоевский, имевший в зрелые годы неосторожность заметить, что мир спасет красота, тоже должен был с жадностью вглядываться в черты этого человека, чья наружность заключала в себе сверхличный, метафизический смысл. Она символизировала могущество и обаяние власти. Скажутся ли эти впечатления в его романической прозе? Заметим пока, что образы его красавцев мужчин почти всегда имеют несколько отталкивающий характер.
Впрочем, в каждом портрете сказывается судьба портретиста. Можно поэтому понять и автора “Былого и дум ”: “…в своих ботфортах, свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! ” “Свирепый часовой ”,— клеймит императора Герцен. “Папа─ стоял как часовой на своем посту ”,— восхищается дочь.
Внешность императора Николая была для России серьезным политическим капиталом. Благородство черт как бы намекало на благородство поступков. О рыцарственности царя, имевшего все основания в 1829 году взять Стамбул, но остановившего свои армии в Адрианополе, не упоминал только ленивый. Читая записки Бенкендорфа, государь никак не отозвался и на игривый пассаж, касающийся его визита к якобы страстно добивавшейся этой встречи княгине Меттерних. Опасаясь, как выражается Бенкендорф, “остаться наедине с прелестнейшею женщиною, самым обворожительным образом предавшеюся увлечению своей радости”, государь взял с собой автора записок. “Оказалось, — продолжает наблюдательный граф (который удачно совмещал роль конфидента царя с управлением тайной полицией), — что и она, движимая, вероятно, тем же страхом уединенной беседы с красивейшим мужчиною в Европе, вооружилась против него присутствием двух замужних своих падчериц ”. Вследствие принятия этих взаимных оборонительных мер чистота русско–австрийского союза не была подвергнута опасному испытанию.
“Свидание, — заключает Бенкендорф, — было чрезвычайно любезно с обеих сторон, но несколько принужденно ”. Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних…Повествователь не может не отдать должное государственной деликатности императора Николая, который, являя собой поразительный контраст с австрийским императором Фердинандом (“слабенькое существо, тщедушное телом и духом, какой–то призрак монарха”), ни разу не позволил себе обнаружить свое превосходство. Бенкендорф именует союзного монарха “высшей ничтожностию”, который “как бы вообще не существовал”: даже принимая гостей, он “скорее походил на мебель, чем на хозяина ”. При этом в силу своей умственной ограниченности глава Австрийской (еще недавно — Священной Римской) империи не мог совладать с предметом простейшего разговора. Разумеется, он не чета своему российскому собрату — не только прирожденному властелину, но и любезному, хорошо воспитанному собеседнику, который способен по достоинству оценить тех, кто оказывается перед ним. (О чем, добавим, мог бы свидетельствовать и его отзыв о Пушкине после их первого свидания — как об умнейшем человеке в России.)
Правда, Бенкендорф дарит своим партнерам по Священному союзу один исторический комплимент. Он особенно знаменателен в устах российского министра, отвечающего за порядок и тишину в государстве.
“Но тем благороднее и величественнее, — пишет граф, — было зрелище, даваемое свету австрийскою нациею и управляющими ею министрами. Все благоговело перед троном, почти праздным, все соединилось вокруг власти, представлявшей один призрак монарха ”. Все части управления и все начальства строго следовали по предначертанному им пути; истинная власть была сосредоточена в руках нескольких министров; все про это знали, “и все, однако же, скрывали это от самих себя, давая вид, что повинуются только воле императора ”.Это — торжество самого принципа легитимизма, который независимо от личных качеств монарха направляет весь ход государственной машины. Однако император Николай Павлович не нуждается в такого рода уловках. Он не только царствует, но и — в чем может не сомневаться никто — управляет. Он вмешивается буквально во все; он входит во все подробности и детали; ни одна мелочь не может ускользнуть от его царственного взора. Без его участия невозможна та драма, в которой заняты Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский. При этом сам он явно внесценический персонаж: грозный призрак, готовый явиться из–за кулис. Возникая, как бог из машины, он резко меняет мерное течение пьесы. Ему нравятся эти внезапные наезды: приехать, нагнать страху, наказать, а там — может быть, и помиловать. Он не забывает о миссии воспитателя и социального педагога. Возможно, он и разрешил “Ревизора” только потому, что ему пришлась по душе финальная сцена.
Он любит неожиданные развязки: казнь на Семеновском плацу относится к их числу.
Мальчишки позволяют себе в строю послать императора — очевидно, в выражениях непечатных. Ястржембский на вечерах в Коломне открыто именует его “богдыханом ”. Момбелли в дневнике называет государя зверем, извергом и антихристом. Частная жизнь обладает некоторыми степенями свободы.
Но в любой момент в нее может вторгнуться государство.
С неменьшим основанием, чем Людовик XIV, Николай мог бы утверждать: государство — это я.
Ревнивец–маркиз (или невинность по исторической части) “… Нельзя быть более императором, чем он ”,— замечает о Николае маркиз де Кюстин.Маркиз не скрывает, что русский царь произвел на него чрезвычайное впечатление. Он говорит о постоянном выражении “суровой озабоченности” на лице императора и указывает на отсутствие добродушия в его чертах, что, по мнению автора, “изъян не врожденный, но благоприобретенный ”. “Впрочем, — добавляет Кюстин, — порой во властном или самовластном взгляде императора вспыхивают искры доброты, и лицо его, преображенное этой приветливостью, предстает перед окружающими в своей античной красе ”.
Об античной красоте государя, классической правильности его черт говорят, как мы убедились, едва ли не все очевидцы. И если российских подданных, как сказано, еще можно заподозрить в патриотической лести, иностранцы отдают дань Николаю вполне бескорыстно.
“У императора греческий профиль, — продолжает Кюстин, — высокий лоб, слегка приплюснутый сзади, прямой нос безупречной формы, очень красивый рот, овальное, слегка удлиненное лицо, имеющее воинственное выражение, которое выдает в нем скорее немца, чем славянина ”.Кюстин восхищается внешностью императора многократно, неустанно, подробно. Он замечает, какой наряд венценосцу больше к лицу (“В парадном мундире алого цвета император особенно красив ”). Те, кто осведомлен об интимных предпочтениях маркиза — о его гнусной, как выражались в старину, страсти, готовы усмотреть в таковых описаниях сугубо прикладной смысл.
Тем паче что Кюстин невысокого мнения о русских женщинах, в особенности о простолюдинках, которые, как он полагает, “на удивление уродливы, до отвращения нечистоплотны ”. Он говорит, что ни разу не встречал на улице женщины, которая бы привлекла его взор. “Странно подумать, что именно они — жены и матери мужчин с такими тонкими и правильными чертами… ” Впрочем, говоря о том, что привлекательные мужчины встречаются в России чаще, чем интересные женщины, Кюстин присовокупляет, что это “отнюдь не мешает обнаружить и среди мужчин множество плоских, лишенных выражения физиономий ”. Как тут не вспомнить автора “Философического письма”, горько сетующего на “немоту наших лиц ”.
И тут на сцену вновь выступает наш старый знакомец — Борис Парамонов. Разумеется, такой автор, как Кюстин, вызывает у него глубокий творческий интерес.
Б. Парамонов цитирует один французский источник, согласно которому в ночь на 28 октября 1824 года маркиз был найден без сознания, избитым, раздетым до пояса на дороге из Версаля в Сен–Дени. У него оказались сломаны пальцы, с которых исчезли кольца. “Это сделала с ним компания солдат, с одним из которых, предположительно, Кюстин пытался устроить свидание ”16.
Отсюда, полагает Б. Парамонов, в душе несчастного маркиза навеки поселился смешанный с вожделением страх перед мундиром. Вот почему отважный путешественник трепещет вблизи императора Николая. И вообще, “Россия у Кюстина — это метафора половой несвободы”, а его пресловутая книга — не более чем “фантазия гомосексуалиста ”. При этом маркиз попросту без ума от императора Николая, но невозможность обладания предметом возбуждает в нем политическую желчь. “Можно сказать, что недовольство Кюстина Россией — это обыкновеннейшая ревность влюбленного, которому предпочли другого (другую) ”.
Итак, не принадлежи маркиз де Кюстин к сексуальным меньшинствам, его оценки страны посещения носили бы куда более теплый характер. В этой связи стоило бы повнимательнее приглядеться к тем иностранцам, которые опрометчиво позволяли себе нелестные суждения о России. Их, может быть, тоже страшила вовсе не императорская цензура как таковая, а “образ цензуры, налагаемый культурой на чувственную вседозволенность ”. Вот где собака зарыта. “Именно об этой цензуре, — заключает Б. Парамонов, — все время ведется речь у Кюстина, а не об отсутствии в России 1839 года свободы слова и прочих гражданских прав ”.
Думается , такая гипотеза полностью бы устроила императора Николая.
Тем более что как бы в компенсацию за ущерб, нанесенный им женщинам из народа, Кюстин весьма благожелателен к дамам русского императорского семейства. В первую очередь к императрице (урожденной прусской принцессе), которая буквально покоряет его своим обаянием, любезностью и умом. Но одновременно внушает и некоторую скорбь.
Описывая императрицу Александру Федоровну, Кюстин старается всячески подчеркнуть ее телесную немощь: хрупкость, прозрачность, угрожающую худобу, явно выраженную возможность чахотки. Преисполненный горестного сочувствия, автор записок не исключает — разумеется, он толкует об этом в деликатнейшей форме, — что жена императора имеет шанс отправиться в мир иной ранее своего августейшего супруга.
От внимания Б. Парамонова не может укрыться этот тонкий намек. Со свойственной ему проницательностью он утверждает, что императрица абсолютно здорова. И что Кюстин упирает на ее болезненное состояние с единственной и вполне извинительной целью. Ведь сказано, что маркиз неравнодушен к мужу псевдобольной. Он втайне сам жаждет обладать красивейшим мужчиной Европы. Поэтому в мрачных глубинах его подсознания бродит коварная, хотя по–своему и остроумная мысль. Он стремится устранить нежелательную, но могущественную соперницу. Маркиз мобилизует для этого все силы своего воображения: так в Александру Федоровну вселяется смертоносная болезнь.
“Только совершенной невинностью Б. Парамонова по исторической части можно объяснить его трактовку этого сюжета… ” — меланхолически замечают современные комментаторы записок маркиза, попутно приводя бесспорные свидетельства серьезной болезни императрицы.Надо отдать должное Б. Парамонову: в качестве знатока он совершенно неуязвим. В той области, где он с такой эффективностью подвизался и которую можно было бы условно назвать сексуальной культурологией, он действует — повторим это еще раз — как истый марксист. Он объясняет всё сущее, исходя из некоторого универсального подозрения. Или, как сказал бы Достоевский, из идеи, попавшей на улицу, которая (то есть идея) сделалась своего рода шпаргалкой для доверчивых школяров. “Невинность по исторической части ” является здесь необходимым условием жанра. И если автор “Подростка” (чье отдающее педофилией название должно было бы крепко насторожить Парамонова) наделяется тайным влечением к роковому красавцу Спешневу, что мешает маркизу де Кюстину, легитимисту и преданному стороннику Бурбонов, усмотреть в русской законной монархине узурпаторшу его заветнейших прав?17
“Папа─ после шести лет брака был влюблен в Мама─ ,— говорит императорская дочь, — любил видеть ее нарядно одетой и заботился о самых мелочах ее туалета. Мама─ тотчас же соглашалась с ним, и Папа─, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней ”.Проходят годы. В 1837-м английская “Таймс” позволяет заметить, что русский царь, который “долгое время был образцом супружеской верности, ныне явно пренебрегает женой ”. Кюстин, в свою очередь, упоминает про “тайные любовные похождения”, которые злые языки приписывают царствующему монарху. “Злые языки” особенно развяжутся после кончины государя.
Пушкин полушутливо назидает жену, чтобы она не кокетничала с царем, который по причине ее жестокости “завел себе гарем из театральных воспитанниц ”. Эти слова есть в большей мере семейственный юмор, нежели свидетельство исторического порядка. Еще менее последнее относимо к рассуждениям иностранцев.
“Царь, — утверждает один из них, — самодержец в своих любовных историях: если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение. Предупреждают супруга или родителей о чести, которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением благодарности. (Драматическая судьба актрисы Варвары Асенковой опровергает это безапелляционное утверждение. — И. В.) Равным образом нет еще примеров, чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекли прибыли из своего бесчестья”. Далее автор приводит слова, якобы принадлежащие фрейлине императорского двора: “Мой муж (фрейлины, как известно, были незамужем. — И. В.) никогда не простил бы мне, если бы я ответила отказом ”.Все эти занимательные подробности сильно преувеличены. (Описанная методика скорее будет применяться через сто лет.) Достоевский был, в общем, осведомлен об этой стороне жизни императорского двора. Весьма убедительной представляется версия, согласно которой в образе князя Петра Валковского из “Униженных и оскорбленных” сказались черты князя Петра Волконского, министра императорского двора и уделов. Именно он был “признанным устроителем романов государя”. П. А. Вяземский называет его “Перекусихиной нашего времени ”.
Не припомним, мелькала ли в обширнейшей литературе о Достоевском мысль о том, что не только Спешнев, но и император Николай — один из прототипов Ставрогина. (Своего рода альянс трех Николаев.) Но если даже это нам померещилось, следует обсудить такую гипотезу. Она не так безумна, как кажется.
“Император пленил меня…” Действительно: преувеличенная, невозмутимая, неживая красота Ставрогина как бы корреспондирует с выражением холодного величия, которое, по отзывам современников, наиболее характерно для лица государя. Это маска, личина, лярва: результат прилежных актерских усилий.
Кюстин говорит, что лицо императора Николая “становится холодным и застывает” из–за постоянной привычки сдерживать свои страсти. Но чем же, как не сдерживанием страстей (которых у него, заметим, хватает), занят денно и нощно Николай Всеволодович Ставрогин, не ответивший даже на оскорбление действием и принудивший себя после нанесенной ему пощечины убрать руки за спину? Эта самовоспитательная и не лишенная элементов мазохизма методика приносит плоды. Соединенная с демонической внешностью героя, она подчиняет ему людей и заставляет их взирать на него едва ли не с обожанием.
“… Признаюсь, император пленил меня ! — восклицает Кюстин. — … Красота доставляет ему лишний способ быть убедительным… ” Тем более добавим, когда она сопряжена с тайной, каковой в случае с Николаем Павловичем является власть, а в случае с Николаем Всеволодовичем — вся биография героя. Последний, пожалуй, согласился бы с маркизом де Кюстином: “Заставить другого восхищаться собой — один из способов держать его в повиновении ”. И у царя, и у гражданина кантона Ури есть одна объединяющая их черта: театральность поведения. “Император настолько вошел в свою роль, — замечает Кюстин, — что престол для него — то же, что сцена для великого актера ”.Император вошел в свою роль; он, как замечено по другому поводу Достоевским, “самосочиняется”. Но не обладает ли даром лицедейства и тот, кого Петр Верховенский воображает в образе Ивана–царевича?
“Сочините–ка вашу физиономию, Ставрогин ”,— восклицает Петруша.
Три основных выражения подмечает маркиз на лице русского царя. Это суровость, торжественность и — когда надо расположить собеседника — восхитительная любезность. Причем каждое из этих выражений исчезает внезапно, не оставляя после себя никаких следов. “На моих глазах без всякой подготовки происходит смена декораций; кажется, будто самодержец надевает маску, которую в любое мгновение может снять… император всегда играет роль, причем играет с великим мастерством ”. Пушкин, настойчиво рекомендовавший государю везде и во всем быть подобным великому пращуру, очевидно, полагал, что сам играемый “текст” окажет могущественное воздействие на характер и дух самодержца. И что “милость к падшим” будет наконец излита. Ты был не царь, а лицедей. Николай тоже порой целует своих недоброжелателей. Однако это вовсе не означает, что он простил их. Нет! Он с подданными мирится ;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.
В 1826 году, в Москве, к нему доставляют студента Московского университета Александра Полежаева. В присутствии министра народного просвещения А. С. Шишкова (дабы продемонстрировать адмиралу, чему научаются в подведомственных ему заведениях молодые люди) доставленному было велено прочитать вслух его поэму “Сашка ”.
“— Что скажете? — спросил Николай Павлович по окончании чтения.— Я положу предел этому разврату, это все еще следы… последние остатки… Я их искореню! ”Благо, что Пушкину не было велено при первом свидании с государем прочитать вслух еще не известную царю “Гавриилиаду”: судьба поэта могла бы сложиться по–иному. Полежаев был отдан в солдаты и погиб. Но перед тем ему было сказано: “Я тебе даю военной службой средство очиститься. От тебя зависит твоя судьба ”. После чего государь, “поцеловав его в лоб, отпустил ”.
Петр целует подданного в уста; Николай — в лоб: казалось бы, невелика разница. Но в первом случае царский поцелуй означает прощение и примирение; во втором — это холодный сценический жест, лишь подчеркивающий тяжесть царской немилости. (Заметим в скобках, что Христос в поэме Ивана Карамазова целует великого инквизитора в уста: поступок довольно загадочный. Алешу Карамазова, повторившего это действие в отношении самого брата Ивана, тот обвиняет в литературном воровстве. Означает ли поцелуй Христа, что Он прощает великого инквизитора ? Или по меньшей мере понимает его мотивы?)
Между тем император Николай помнит о зрителях. И как всякий знающий себе цену актер, он решается на рискованные импровизации.
“И хладно руку жмет чуме…” В июне 1831 года в Петербурге открылась холера. Вскоре она приняла угрожающие размеры. Поползли слухи об отравлениях: обвиняли, как водится, иностранцев и лекарей. 22 июня на Сенной площади (противоположной по своему статусу Сенатской, что лишь подчеркивается созвучием первых слогов) чернь, “возбужденная толками и подозрениями”, разгромила временную больницу, избила до полусмерти больничную прислугу и умертвила нескольких врачей. Заодно были выброшены на улицу и холерные больные. Батальон Семеновского полка, пришед на площадь с барабанным боем, рассеял толпу. Были двинуты и преображенцы, которые, впрочем, не видя государя, стали роптать. Но, как пишет в дневнике князь Меншиков, “магическое для русских слово все переменило ”. Солдатам было сказано, что “поляки подбивают народ, и мигом преображенцы зарядили ружья”. ( Таким образом, одни и те же аргументы оказались пригодны как в смысле возжигания страстей, так и для их утишения.) Русский бунт, “бессмысленный и беспощадный”, захлебнулся, едва возникнув. Однако на следующий день толпа на Сенной (до пяти тысяч человек) собралась вновь.
26 июня 1831 года Пушкин, проводящий с юной женой медовое лето в Царском Селе, пишет в Москву — П. В. Нащокину: “На днях на Сенной был бунт… собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой–кого (сказывают) убили, государь сам явился на месте бунта и усмирил его. Дело обошлось без пушек, дай бог, чтоб и без кнута. Тяжелые времена, Павел Воинович ”.
“Обошлось без пушек ”,— говорит автор “Полтавы ”. Он помнит о 14 декабря.Некоторая отдаленность от Петербурга заставляет Пушкина довольствоваться слухами. Но он в общих чертах верно передает суть дела.
23 июня 1831 года государь в коляске прибыл на место событий. Встав во весь рост, он обратился к толпе:
“— Вчера учинены были злодейства, общий порядок был нарушен. Стыдно народу русскому, забыв веру отцов своих, подражать буйству французов и поляков (прямая отсылка к недавним мировым потрясениям — Французской революции 1830 года и польскому восстанию, о которых народ был в общих чертах, по–видимому, осведомлен. — И. В.), они вас подучают, ловите их, представляйте подозрительных начальству, но здесь учинено злодейство, здесь прогневили мы Бога, обратимся к церкви, на колени, и просите у Всемогущего прощения !”18.При всей эмоциональности царской речи в ней сокрыт точный расчет. Во–первых, само появление государя, предваренное вчерашним движением войск, должно было произвести сильное впечатление на собравшихся. ( К тому же государь только что потерял умершего от холеры брата — великого князя Константина Павловича.) Во–вторых, император тонко обыграл международную ситуацию, воззвав к патриотическим чувствам и указав на тех, кого народ и без того был склонен винить во всех смертных грехах. И в–третьих, у оратора хватило такта призвать публику пасть на колени не перед ним лично, а перед самим Всевышним, кого и следует, собственно, в первую очередь молить о снисхождении19.
Эта сцена глубоко поразила современников: помимо присущего его сану величия, государь явил еще завидное бесстрашие. Правда, мало кто ведал о посещении Николаем Павловичем — перед тем, как он отправился на Сенную — батальона преображенцев, которые громкими криками “ура” изъявили готовность исполнить свой долг. Как далеко находились эти войска в момент произнесения императорской речи?
Император именует собравшихся “дети”: он выбирает единственно верный тон. С одной стороны, это напоминание о своей царской (то есть отеческой!) роли. С другой — указание на неразумность толпы, на ее, так сказать, социальный инфантилизм.
Впрочем, через много лет герценовский “Колокол” придаст случившемуся несколько иную речевую окраску: “Тут высказался весь Николай, неподдельно, наивно, натурально… “Что вы это делаете, дураки? С чего вы взяли, что вас отравляют? Это кара Божия. На колени, глупцы! Молитесь Богу! Я вас! ”
Действительно, то, что происходило на площади, не вполне соответствовало официальной идиллии. Князь Меншиков, ставший свидетелем происшествия, говорит: “В это время несколько человек возвысили голос. Государь воскликнул к народу :
— До кого вы добираетесь, кого вы хотите, меня ли? Я никого не страшусь, вот я (показывает на свою грудь) ”.
Словно Наполеон, покинувший Эльбу и распахивающий сюртук под дулами королевских солдат (“стреляйте в своего императора! ”), Николай подставляет грудь закипающей стихии народного мятежа. Что, в общем, производит вполне предсказуемый эффект.
“Народ в восторге и слезах кричал “ура ”. После сего государь поцеловал одного старика и воротился на Елагин и в Петергоф ”.И снова поцелуй: надо полагать — в лоб. Это, по всей видимости, должно было означать, что, хотя государь и недоволен своим народом, он не лишает его шанса стать совершенней. Он обращается к нему попеременно — то грозным, то милостивым ликом.
Николай сам творит миф о всесильном и справедливом царе, чей суд непогрешим и бесспорен. Эту теорию он пытается утвердить личным примером. Он — последний русский самодержец, который осмеливается являться: не в том, разумеется, смысле, как чаемый Петром Верховенским царственный самозванец, но тоже, как сказочный персонаж, по слову которого прекращаются гражданские распри20.
Достоевский был неплохо осведомлен о царских подвигах на Сенной.
В романе “Бесы” есть сцена: впавший в легкое умственное расстройство губернатор Лембке пытается усмирить толпу “бунтовщиков ”.
“— Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой неожиданности и заключалась, может быть, вся последовавшая развязка дела ”.В сбивчивой речи губернатора Лембке пародийно контаминированы два приключения с императором Николаем: 14 декабря 1825-го и 23 июня 1831-го. От более искушенных читателей “Бесов” вряд ли мог укрыться этот прозрачный намек.
“Бунт”, равно как и его “подавление”, все больше обретает характер непристойного фарса, который достигает кульминации в начальственном губернаторском крике “Розог! ”. Засим следует сообщение Хроникера (впрочем, тут же им и опровергаемое), что в суматохе была по ошибке высечена “проходившая мимо бедная, но благородная дама ”. ( Вспомним: “Дело обошлось без пушек, дай бог, чтоб и без кнута ”.)Губернатор Лембке — конечно, не государь Николай Павлович. Но от великого до смешного — один шаг. В романном пространстве Достоевского это расстояние еще короче.
Меж тем происшествие с императором на Сенной — не единственный случай мифопоэтического порядка.
29 сентября 1830 года Николай явится в пораженную холерой Москву. Пушкин, отрезанный карантинами от внешнего мира, сидит в Болдине: его снедает тревога по оставшейся в первопрестольной невесте. Позже в “Телескопе” будет напечатано его стихотворение “Герой ”. Автор поставит под ним не реальную дату написания, а число, когда император въехал в устрашенный бедствием город.
В стихотворении (написанном в форме диалога “поэта” и “друга”) речь идет о Наполеоне, в 1799 году посещающем чумной госпиталь в Яффе.
Так говорит поэт. Друг возражает ему в том смысле, что, если верить историкам, генерал Бонапарт не прикасался к зачумленным. На это поэт отвечает: Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме
И в погибающем уме
Рождает бодрость…
Пушкин выражается аллегорически. Сопоставление двух героев — Наполеона и Николая, конечно, не может не льстить самолюбию самодержца. Но и последние строчки стихотворения тоже адресованы ему. Это все та же неизбывная для Пушкина тема: о милости к падшим. “Я был в восхищении от героической решимости моего царя…” — говорит о визите в Москву Бенкендорф, как всегда, призванный для сопутствования государю. “Мы знаем, что ты будешь; где беда, там и ты! ” — такими криками (не лишенными, правда, оттенка двусмысленности) встретил народ своего царя, когда он у Иверских ворот изволил приложиться к иконе (чья святость как бы отвергала угрозу случайной заразы). Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…Меж тем холера усиливалась. Заболел и умер в несколько часов лакей, находившийся при собственной комнате государя; умерла одна из женщин, служивших во дворце. 5 октября за обедом царь вдруг почувствовал приступ дурноты “и принужден был выйти из–за стола ”. Обедавших посетил ужас. И хотя вернувшийся от императора доктор передал приказание продолжать трапезу, никто не притронулся к еде. “Вскоре затем, — говорит Бенкендорф, — показался в дверях сам государь, чтобы нас успокоить; однако его тошнило, трясла лихорадка, и открылись все первые симптомы болезни. К счастью, сильная испарина и данные вовремя лекарства скоро ему пособили, и не далее, как на другой день, все наше беспокойство миновало ”.
Его царствование продлится еще двадцать пять лет.
Преступный город … В 1848 году, словно соперничая с западной революционной заразой, холера вновь посещает Россию. Хотя повальной эпидемии нет, смертность остается довольно высокой.В это лето братья Федор и Михаил Достоевские нанимают дачу в Парголове и, как замечает их младший брат, Андрей Михайлович, проживают там “не в таком страхе от холеры, как мы в Петербурге ”. Старшие братья усиленно рекомендуют младшему бросить “зачумленный город” и явиться к ним в Парголово. Но, когда Андрей Михайлович решается наконец последовать их братскому призыву, он застает в Парголове первого заболевшего. “С больным случился припадок на улице, и брат Федор сейчас же кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом и растирал, когда с ним сделались корчи ”.
Брат Федор выказывает мужество, пожалуй, не меньшее, чем в свое время император Николай. Или, скажем, Наполеон Бонапарт. Впрочем, никаких поэтических откликов на это событие не последовало.
В следующем, 1849-м, холера продолжает свое гибельное дело. Достоевский и его товарищи ограждены от болезни стенами Петропавловской крепости. Очевидно, это не худшее место в городе, ибо никто из узников не заболеет и не умрет.
Нынешнее бедствие не подведет к таким катаклизмам, как в 1831 году. Тогда, помимо волнений на Сенной, грянет еще беда: восстанут старорусские военные поселения. ( Сценарий известен: холера, слухи об отравлении, убийства офицеров и врачей — все то, что в недавние времена иные историки глубокомысленно трактовали как досадные, но неизбежные издержки освободительной борьбы.) Император Николай Павлович вновь оказывается на высоте. Он, говорит Бенкендорф, “хотел сам все лично видеть, и потушить в его начале бунт, угрожавший самыми опасными последствиями. Он отправился в поселения совершенно один, оставив императрицу в последнем периоде ее беременности и в смертельном беспокойстве по случаю этой отважной поездки. Постоянный раб своих царственных обязанностей, государь исполнял то, что считал своим долгом; ничто, лично до него относившееся, не в силах было остановить его ”.
Правда, отправиться в поселения было решено после того, как сами бунтовщики прислали в Петербург депутацию — с нижайшею просьбой разобраться в том, что ими содеяно. Царь отозвался немедля : “в грозе и буре” он предстал перед обагренными кровью батальонами. “Лиц ему не было видно, — говорит Бенкендорф, — все преступники лежали распростертыми на земле, ожидая безмолвно и трепетно его монаршего суда ”. Государь приказал вывести из рядов зачинщиков и немедленно предать их в руки военных властей. Что касается Старой Руссы, то на просьбу жителей о помиловании государь, “наиболее против них раздраженный”, отозвался, что ноги его не будет в преступном городе и что ими займется военный суд.
Через четыре с лишним десятилетия в “преступном городе” поселится автор “Записок из Мертвого дома”, сам некогда подсудимый военного суда. Здесь преимущественно будут написаны “Братья Карамазовы ”. Здесь также будет сочинена Пушкинская речь.
“Нам покамест не до смеха: ты верно слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси, — пишет Пушкин П. А. Вяземскому 3 августа 1831 года. — Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезано в Новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо–Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четвертили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. — Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы ”.
Через пять лет будет написана “Капитанская дочка ”. Незадолго до смерти Достоевский скажет А. С. Суворину: “… Вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи ”.
Скорее всего он имеет в виду убийство отца, хотя лично и не был свидетелем убиения. “Ужасы” сохранены его семейным сознанием — и трудно поверить, что на “пятнице ” Петрашевского, где речь ведется об освобождении крестьян, он склоняется к крайнему варианту: “А хотя бы и через восстание! ”
“Это бунт ”,— молвит брат Алеша брату Ивану по поводу только что выслушанной поэмы. О великом инквизиторе и Христе братья беседуют в “карамазовском” городе Скотопригоньевске: известно, что Старая Русса — его “прототип ”.Гений места тоже влияет на текст.
“Явилась условная честь” Как было замечено, в романах Достоевского практически нет упоминаний императора Николая. Крайне редко встречается это имя и в его записных тетрадях. Правда, однажды ему представился случай высказаться публично.
25 мая 1880 года в Москве в ожидании пушкинских торжеств (открытие памятника поэту откладывалось из–за кончины императрицы) автора еще не законченных “Карамазовых” чествовали в ресторане “Эрмитаж ”. Это был первый (и, очевидно, последний) обед, нарочито устроенный в его честь. Присутствовала московская профессура — преимущественно либерального толка. Произносились лестные для гостя из Петербурга тосты. В ответном слове (которое, к сожалению, до нас не дошло) он, по некоторым сведениям, позволил себе процитировать слова императора Николая о Пушкине — как об умнейшем человеке России. “Сказано это было, — говорит современник, — очевидно, чтобы раздражить большинство присутствующих и насладиться их беспомощностью — невозможностью ответить на этот вызов ”.
Конечно, в 1880 году имя монарха, царствование которого не отличалось свободой духа, звучит несколько одиозно для “интеллигентской среды ”. ( Портрет Николая — что многим не могло не броситься в глаза — отсутствует на пушкинских торжествах.) Однако вряд ли Достоевский сознательно совершил ту общественную бестактность, которую пытаются ему приписать. Он отдает кесарю кесарево. Его отношение к человеку, столь необычным образом почтившему в нем “молодость и талант”, тоже весьма необычно.
— Какое, однако, несправедливое дело было эта ваша ссылка, — заметит Достоевскому один из его старых приятелей.
— Нет, — возразит бывший каторжанин, — нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ. — И добавит: — Может быть, “Самому Высшему” нужно было провести его через эти испытания.
Однажды (пишет И. С. Аксаков), проезжая через Москву, Достоевский “зашел к нам и с увлечением разговорился о покойном государе Николае Павловиче ”. Во время беседы Аксакова посетил известный английский путешественник Уоллес Мэкензи, хорошо знающий русский язык и знакомый с русской литературой. Убедившись, что перед ним Достоевский, Мэкензи “загорелся любопытством и с жадностью стал слушать прерванную было и снова возобновившуюся речь Федора Михайловича о Николае Павловиче ”. Достоевский вскоре уехал. “Вы говорите, что это Достоевский? — спросил нас англичанин. — Да. — Автор “Мертвого дома ”? — Именно он. — Не может быть. Ведь он был сослан на каторгу? — Был. Ну, что же? — Да как же он может хвалить человека, сославшего его на каторгу? — Вам, иностранцам, это трудно понять, — отвечали мы, — а нам это понятно, как черта вполне национальная”.
Нам уже приходилось комментировать этот текст: “И. С. Аксаков ответил заморскому гостю как истинный славянофил. Думается, однако, что в данном случае для Достоевского была важна не столько славянофильская трактовка взаимоотношений русского государя с его подданными, сколько то обстоятельство, что император выступил в качестве “орудия провидения”: исполнив, так сказать, волю рока, замысел самой судьбы ”.
Его занимает характер прошедшего царствования. И характер самого императора Николая. В набросках к “Дневнику писателя” за 1876 год замечено: “Меж тем с исчезновением декабрист<ов> исчез как бы чистый элемент дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно–то, видно, не проживешь. Явилась условная честь (Ростовцев) — явились поэты. <…> И, однако же, личность Николая”.
Достоевский толкует об изменении морального климата, о некоторой нравственной деградации дворянства после “исчезновения” декабристов. Что означает в этом контексте “условная честь”, для иллюстрации коей вдруг вспомянут Ростовцев? Разумеется ли здесь “условный донос”, с которым накануне 14 декабря будущий генерал–адъютант поспешил явиться к будущему царю? “Благородный предатель” надеялся подобным манером сохранить честь: вряд ли он согласился бы трактовать ее как условную21.
Но, возможно, Достоевский имеет в виду и другое. А именно — сделанное ему Ростовцевым предложение: об этом уже говорилось выше. Купить себе свободу ценой выдачи других — разумеется, в рассуждении высшей государственной пользы — все это соответствует формуле, которую употребил Достоевский. Но если предложение исходило от самого государя, распространима ли “условная честь” также и на него?
“Явились поэты ”,— продолжает Достоевский. Сказано иронично. Не имеется ли в виду: поэту условной чести? Кстати, Яков Иванович Ростовцев в молодости был не чужд стихотворства. И даже едва не сподобился напечатать свою элегию с характерным названием “Тоска души” в так и не вышедшей “Звездочке ” — “малой версии” рылеевской “Полярной звезды ”.Итак, после “изъятия” декабристов возобладал цинизм: вот сухой остаток николаевского царствования.
Между тем сам Николай был весьма щепетилен в вопросах чести. Недаром после слов о цинизме у Достоевского следует фраза: “И, однако же, личность Николая…” То есть, по–видимому, надо понимать так: характер императора не вполне отвечает требованиям момента. Приуготовив почву для торжества бесчестья (или, если угодно, условной чести), сам Николай вовсе не является воплощением морального зла. Очевидно, Достоевский все же отличает государя от того мертвящего фона, который не в последнюю очередь возник благодаря его державным усилиям. И полагает, что, пестуя ту политическую систему, законными плодами которой стало отсутствие чести и всеобщий цинизм, сам император не был ни циником, ни человеком бесчестным.
Таков один из парадоксов николаевского царствования. Задавлены малейшие признаки вольномыслия; похерены упования на возможность введения в России хотя бы самых умеренных политических свобод; установлено завидное единообразие всех форм государственной жизни. Подчинив все и вся своей личной воле, Николай на первый взгляд сумел добиться стабилизации. Или, как сказал бы К. Леонтьев, “подморозить ” Россию. Но чем незыблемее казалось его скучное царство, чем глубже загонялись вовнутрь хронические недуги, тем интенсивнее шло разложение и накапливался тот самый “потенциал распада”, который явит себя при Александре II. “Личность Николая” — с его рыцарственностью, прямотой, культом закона и подчеркнутым благородством “античного профиля” была парадной ширмой для творившихся в стране беззаконий. В “империи фасадов” он сам был главным из них. Играя (и довольно успешно) роль всеведущего монарха, “замыкая” на себя все события жизни (от объявления войны до увольнения последнего прапорщика), император сам как бы оставался вовне: он был эмблемой, символом, знаком. Изъяв из общества “чистый элемент”, он взял на себя функции единственного блюстителя чести, которая вдруг стала условной. И нужен был дуэльный выстрел на Черной речке или, положим, отказ автора “Двойника” от сотрудничества, чтобы отстоять ее безусловный смысл.
Благородный Сен–Мар И еще одна черта поражает в императоре Николае. Восхищаясь его “великолепным челом”, в котором “есть что–то от Аполлона и от Юпитера”, французский путешественник без конца повторяет одно и то же определение: “неподвижное ”. Он говорит, что подобный облик приличен более статуе, нежели человеку.
Статуарность и, можно сказать, даже некоторая механистичность свойственна и Николаю Ставрогину. Ледяной автоматизм его образа действий (“поступок с отроковицей”!), его преувеличенное спокойствие и т. д. и т. п. — все это выдает не только огромную силу воли (направленную преимущественно на самозащиту и самоконтроль), но и свидетельствует еще о чем–то — темном, потаенном, зловещем.
В Ставрогине есть что–то от автомата, механической куклы, гомункулуса. Его суть все время ускользает от внешнего наблюдателя.
Астольф де Кюстин убежден, что отсутствие в России свободы “отражается даже на лице ее повелителя; у него есть несколько масок, но нет лица ”. Иными словами, лицо императора есть функция и фикция одновременно. Оно не похоже на сокровенный человеческий лик. Но что есть собственное лицо Ставрогина, как не онтологическое зияние, которое в конце концов сливается с родственной ему инфернальной пустотой?
Но, кстати. Именно потому, что в императоре Николае нет ничего “декадентского”, трудно поверить в версию его добровольного ухода из жизни. Это означало бы кардинальную смену амплуа. И хотя идея “благородного самоубийства ” ( якобы вызванного неудачами Крымской кампании) хорошо вписывается в мифологему императора–рыцаря, лично отвечающего за все и вся , Николай не мог позволить себе этот мелодраматический жест. Будучи человеком долга и христианином, он умер скорее всего естественной смертью, перед концом пошутив с докторами: “Скоро ли вы дадите мне отставку? ” ( Шутка, надо признать, совершенно в императорском стиле.) Дожди размочили дороги.
Друзья упустили момент.
Повесился Коля Ставрогин —
Чистейшей воды декадент.Естественным образом окончил свои дни и “физический прототип ” Ставрогина — Николай Александрович Спешнев, поименованный в некрологе как “товарищ по ссылке Ф. М. Достоевского ”. Он пережил своего подельника на один год.
Исполняя свою многотрудную роль, император Николай ориентируется отчасти на античные, отчасти на средневековые (“царь–рыцарь”), отчасти на отечественные (Петр Великий) образцы. Что можно сказать в этом смысле о “другом” прототипе Ставрогина — о Николае Александровиче Спешневе? Не было ли, в свою очередь, у этого реального исторического лица каких–либо литературных двойников?
Это отнюдь не праздный вопрос.
22 октября 1838 года семнадцатилетний лицеист Николенька Спешнев пишет отцу письмо. Царскосельский корреспондент извещает родителя, что за пять лет разлуки ум его развился, появилось чувство, обнаружилась воля. И что, положа руку на сердце, он может сказать о себе: “Я хороший человек ”.
Он изъясняет отцу свое положение. Он ощущает свою непохожесть на сверстников и товарищей по Лицею. Он спрашивает, должен ли он винить себя, если природа, может быть, дала ему больше умственных способностей, чем другим, дала более характера и такие природные свойства, “что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь ”. Поэтому у него достало сил прекратить внутришкольные раздоры; при этом он “заставил всех любить себя”, после чего, естественно, сделался “главою класса ”. Одновременно он упирает на то, что он — меланхолик: “Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи ”.
Тут важна не только высокая самооценка (или, если угодно, высокое самомнение, хотя и несколько наивного толка); замечательно то, что автор письма смотрит на себя как бы со стороны, холодно рассуждая о своих горячих страстях и о степени своего воздействия на других. Он чувствует себя лидером — и не отказывается от сопряженных с этим забот. Надо полагать, что через десять лет — к моменту встречи с Достоевским — указанные черты достигнут полного совершенства.
Но интересно другое. Толкуя о лицейском начальстве, Спешнев упоминает инспектора, “который у нас второй Ришелье ”. И ниже, говоря о потенциальной угрозе распечатывания своих писем к отцу, вновь касается “нашего Ришелье ” (“de notre Richelieu”).
Герцог Арман–Жан дю Плесси Ришелье — фигура в России достаточно популярная. В годы юности Достоевского и Спешнева одним из главных литературных источников сведений о “черном кардинале” был знаменитый роман Альфреда де Виньи “Сен–Мар, или Заговор во времена Людовика XIII ”. Впервые книга вышла во Франции в 1826 году.
Можно сказать, что роман А. де Виньи стал в известном смысле “учебником жизни ” — в первую очередь для тех, кто имел смелость вообразить себя борцом с тиранией. Аристократ, “идущий в демократию ” — вернее, отдающий себя на заклание во имя справедливого дела, благородный заговорщик граф Сен–Мар должен был покорить многие молодые сердца. И это несмотря на то (а может быть, как раз потому), что литературные достоинства произведения были невелики. “… Перейдем к чопорному, манерному графу Виньи и его облизанному роману ”,— говорит Пушкин, приводя обширные цитаты из русского, 1835 года, издания в переводе г–на Очкина22.
Более чем вероятно, что Спешнев читал “облизанный” (то есть, надо понимать, расхваленный публикой) роман в переводе или оригинале. Во всяком случае, стиль его поведения очень схож с тем, как держит себя романтический герой А. де Виньи.
Вот Сен–Мар глазами постороннего наблюдателя : “… Незнакомый молодой человек, сидевший с меланхолическим видом, облокотившись на столик <…> он равнодушно смотрел на окружающих и, казалось, не видел их и никого не знал” (подчеркнуто нами. — И. В.).
Теперь обратимся к тому, кто был справедливо назван “роскошным букетом из мужской красоты ”. Спешнев, как известно, носил длинные волосы (“темно–русые кудри падали волнами на его плечи ”). Не имеет ли эта прическа такое же литературное происхождение, как и многое другое? “Сен–Мар взял в руки большой пистолет и сурово посмотрел на его чадящий фитиль. Длинные волосы падали на его лицо, подобно гриве молодого льва ”.
Впрочем, “кудри черные до плеч ” — вообще знак принадлежности к известному духовному типу.
“Его наружность и постоянное безмолвие, — показывает о Спешневе Черносвитов, — поразили меня”. То же говорит на следствии и Момбелли. Спешнев, по его наблюдениям, “держал себя как–то таинственно, никогда не высказывал своих мнений”, преимущественно заставлял говорить других, сам же “только слушал ”. В своем доме он был неизменно внимателен к гостям, но, добавляет Момбелли, “всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения”.Помня письмо Спешнева–лицеиста к отцу, можно ли сомневаться в “выделанности” образа Спешнева–петрашевца, в “спроектированной”, тщательно продуманной манере его поведения, которая вырабатывается долгим упражнением и привычкой. Другое дело, что маска уже приросла к лицу.
“Слизанный роман ”,— мог бы заметить по этому поводу Пушкин. “Вошел довольно статный юноша, он был бледен, волосы у него были темные, глаза черные, он казался грустным и рассеянным ”. Это Сен–Мар: так сказать, типовой портрет романтического героя на все времена.Говорит герой, как водится, с холодной, любезной улыбкой; выражение лица его, конечно, “холодное и непреклонное”, и ничто в нем, разумеется, не свидетельствует “о малейшем усилии над собой ”.
Если бы Спешневу был необходим образец для подражания (литературный образец), то лучшего пособия, нежели роман де Виньи, он бы не нашел. В этой хрестоматии общеромантических штампов наличествуют рецепты на каждый день. У Спешнева была возможность самосочиняться при помощи готовых стереотипов: в этом он схож с императором Николаем.
Называя Спешнева своим Мефистофелем, Достоевский делает акцент именно на литературной составляющей образа петербургского Сен–Мара. Да сама формула “этот барин чересчур силен” довольно двусмысленна: в ней сквозит некоторая ирония — правда, не без оттенка почтительности. Этот оттенок сохранится у автора “Мертвого дома” и позже. В 1854 году, в первом же послекаторжном письме, Достоевский сообщает брату последние сведения о Спешневе, который, будучи в Иркутской губернии, приобрел там “всеобщую любовь и уважение ”23. “Чудная судьба этого человека, — продолжает автор письма. — Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением ”. Здесь, конечно, сказываются и собственные впечатления автора. Хотя вряд ли Достоевский относит себя к числу людей “самых непосредственных и непроходимых ”.
М. А. Бакунин, знавший “Мефистофеля” по Сибири, пишет Герцену: “Спешнев очень эффектен — он особенно хорошо облекается мантиею многодумной, спокойной непроницаемости ”. То есть у Бакунина не вызывает сомнений театральное происхождение спешневской манеры “подавать себя”.
Спешнев выдерживает свою роль с не меньшим искусством, чем император Николай Павлович — свою.
Итак, на одном социальном полюсе — царь–лицедей; на другом — лицедей–заговорщик: пьеса меж тем идет своим чередом. Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.Снова к вопросу о содомитах Спешнев не изменяет себе даже на эшафоте. Но поразительно, что знаменитая сцена между ним и Достоевским, случившаяся на Семеновском плацу, как бы уже предвосхищена в романе графа А. де Виньи.
“Смерть никогда меня не страшила, — спокойно молвил Сен–Мар ”. Схваченный врагами, он идет на казнь, “печально улыбаясь ”. Его друг, благородный де Ту, заявляет ему, что они сейчас ступят “на путь славы небесной ”. “Увы, я открыл вам путь к бездне, — ответствовал Сен–Мар ”. “Мы будем вместе с Христом ”,— “восторженно” говорит Достоевский. “Горстью праха ”,— отзывается Спешнев.Конечно, Сен–Мар — лишь один из плеяды подобных ему персонажей.
( В позднейшие времена “Овод ” Л. Войнич производил на читателей не меньшее впечатление.) Он — матрица, с которой романтическое сознание множит свои отпечатки.
Но тут “бог странных сближений” подбрасывает нам еще один — довольно пикантный — сюжет. Оказывается, юный маркиз де Сен–Мар (он погиб в 1642 году в возрасте двадцати двух лет) был не столько борцом с тиранией, каковым он и сохранился в пылкой читательской памяти, сколько истым служителем Содома. Как явствует из французских источников (см., в частности, историю Анри д’Эффиа), Сен–Мар пользовался особым расположением Людовика XIII в качестве его избранного “миньона” (то есть фаворита, любовника). Увы, король изменял своей законной жене, Анне Австрийской, не с одними лишь дамами. Мушкетерский полк (о чем, щадя стыдливость читателей, умалчивает Александр Дюма) угождал своему королю не только на поле брани. Как выразится Вольтер :
За четыре года своего фавора красавец маркиз оттеснил от стареющего короля всех конкурентов и приобрел над ним неслыханную власть, сравнимую только с властью Ришелье. Поэтому заговор Сен–Мара был направлен вовсе не против тиранов. Это была схватка двух соперничающих временщиков. “… Отзыв Людовика XIII о своем фаворите, — сказано в одном издании прошлого (уже позапрошлого!) века, — напоминает жалобы старого папаши на мотовство своей содержанки. И самый этот Сен–Марс (так! — И. В.) попал в герои романа Альфреда де Виньи, романа, над которым наши отцы проливали слезы! ” Иным монархам служат гренадеры
И в деле Марса, и в делах Венеры.Жаль, конечно, что наши доморощенные “ученики Фрейда” (равно как и специалисты по одолению демонов) оставили без внимания этот исторический факт. Он существенным образом подкрепил бы их любопытные изыскания. Действительно, что может быть натуральнее вожделения Достоевского к Спешневу, если “прототипом” последнего является неотразимый Сен–Мар?
Но как в таком случае быть со Ставрогиным? Ведь то, что мы знаем о реальном историческом Спешневе, все более отдаляет его от его романного двойника.
Да: Спешнев далеко не Ставрогин. Отталкиваясь от внешнего сходства, автор “Бесов” придумывает героя, действующего совершенно самостоятельно по отношению к реальной биографии своего условного прототипа, а порою — с точностью до наоборот.
В частности, наивны попытки отождествить личную жизнь Спешнева и Ставрогина. В свете любовной истории будущего руководителя типографской “семерки” все скандальные приключения Ставрогина — это скорее антироманы, интрига которых имеет совсем иной нравственный механизм.
Но посмотрим внимательнее.
Обманутые мужья и чужие жены Весной 1840 года девятнадцатилетний (и недавно отчисленный из Лицея ) Спешнев увозит чужую жену — Анну Феликсовну Савельеву (урожденную Цехановецкую), вернее — бежит вместе с ней: по сомнительным документам любовники поселяются в Гельсингфорсе. Затем беглецы (муж Савельевой пока не дает развода, требуя больших отступных) едут за границу. В 1844 году Анна Феликсовна умирает, успев родить Спешневу двух сыновей. Спешнев возвращается в Россию, чтобы устроить детей, а затем вновь уезжает. С декабря 1844 года по июль 1846-го он живет в основном в Дрездене (где через двадцать с лишним лет поселится Достоевский )24. Из всех посетителей кружка Петрашевского Спешнев, как было сказано, наиболее состоятелен, если не выразиться — богат. (Имения в Курской губернии и собственный дом в Петербурге.) Он мог позволить себе не брать обратно “деньгами” данные в долг Достоевскому пятьсот рублей.
У автора “Белых ночей” была, очевидно, возможность узнать кое–какие подробности о страстном романе Спешнева. Слухи подобного рода всегда привлекают внимание — не только чувствительных дам, но и холостяков–мужчин. Увоз жены помещика–соседа, скитания по чужим краям, преследование любовников мужем, смерть возлюбленной, заботы об осиротевших детях — все это выглядит весьма впечатляюще. Во всяком случае, история Спешнева не менее занимательна, нежели любовные похождения Ставрогина.
Но увы: с последними она не имеет ничего общего.
Чем славен Ставрогин? Растлением Матреши (и “режиссурой” ее самоубийства); соблазнением жены Шатова (впоследствии им брошенной); соблазнением Лизы Тушиной (понимающей, что Ставрогин ее не любит) и ее смертью; соблазнением Даши — со вполне эгоистической целью: иметь сестру (а точнее, сестру–сиделку при потенциальном душевнобольном); браком с юродивой Марией Лебядкиной (впоследствии убитой при попустительстве и во исполнении тайного желания мужа). Мы не говорим уже о подвигах менее монументальных: например, об устройстве свидания на квартире, нанятой Ставрогиным для любовных утех, дамы из приличного общества и ее горничной.
Ни одно из этих романных событий даже отдаленно не напоминает историю Спешнева. Существует, правда, не вполне внятное указание М. А. Бакунина, что Анна Феликсовна отравилась из ревности. Однако, согласно семейному преданию, все было как раз наоборот: у постели умирающей происходит обряд венчания. То есть похититель чужой жены благородно исполняет свой нравственный долг.
Тем интересней вопрос: как должен был относиться к поступкам Спешнева Достоевский, если, конечно, он был об этих поступках осведомлен? С подобной ситуацией он сталкивался неоднократно. Например, он знал об увозе жены от нелюбимого мужа, совершенном Чоканом Валихановым. Или о романе с замужней женщиной другого его сибирского друга А. Е. Врангеля. Нет сведений, чтобы автор “Униженных и оскорбленных” осуждал эти адюльтеры.
Остановимся, однако, на самих “Униженных и оскорбленных ”. Ведь некоторые “архетипические” детали этого повествования отдаленно напоминают коллизию, которую пережил Спешнев.
Мать Нелли, жена князя Валковского, брошенная им, находит если не счастье, то хотя бы покой в любви юноши–немца (“Феферкухена”, как глумливо произносит его фамилию Маслобоев). Немец (судя по всему, “с душою прямо геттингенской”) преданно заботится о своей возлюбленной. Однако он умирает раньше нее. Не Спешнев возвращается в Россию в лице своего возможного романного двойника, а мать Нелли, чужая жена. Она (как, по некоторым сведениям, и А. Ф. Савельева) умирает от чахотки.
Несмотря на всю разницу положений и лиц, спешневская история косвенно перекликается с сюжетом, изложенным в “Униженных и оскорбленных ”.
Если же иметь в виду ту версию продолжения “Братьев Карамазовых”, которая предполагает внезапный роман Алеши с Грушенькой, тут, очевидно, тоже можно говорить об “увозе чужой жены” (независимо от того, будет ли Грушенька состоять в формальном браке с братом Дмитрием). Да и в треугольнике брат Дмитрий — Катерина Ивановна — брат Иван тоже присутствует “духовно” отдающаяся Ивану “чужая невеста ”.
Любовь к чужой женщине — мотив у Достоевского автобиографический. Вспомним его недолгое (и тайное!) увлечение А. Я. Панаевой, страсть к Марье Дмитриевне Исаевой, его первой жене, которая в момент их знакомства состояла в законном браке. Конечно, трудно вообразить Достоевского, “увозящим” ту же Авдотью Панаеву. (По сути, это сделал Некрасов — правда, без физического перемещения предмета в пространстве.) Но к такого рода порывам своих друзей автор “Униженных и оскорбленных” должен был относиться с пониманием.
Автор “Бесов” вряд ли мог почесть своего “Мефистофеля” чудовищем разврата. Напротив, поведение Спешнева (повторим: если, конечно, его интимная жизнь стала достоянием их кружка) могло казаться члену “семерки” образцом благородства.
Последнее, что он пишет перед арестом, как раз в период своего сближения со Спешневым, — “Неточка Незванова ”. Единственная вещь, сочиненная в крепости, — “Маленький герой ”. При всем различии этих текстов (где главными персонажами являются дети: девочка из бедной семьи, мальчик из богатой семьи) в них, по сути, варьируется один и тот же стереотип. А именно: главный герой (героиня) узнает, что обожаемое им существо (замужняя дама) неверна мужу. В обоих случаях дама и ее любовник добры, прекрасны, идеальны; муж — отвратителен, бездушен, жесток. Герой–ребенок (и там, и там) — восторженный обожатель героини, ее сопереживатель, ярый ненавистник мужа–тирана.
Если бы мы имели честь принадлежать к числу “учеников Фрейда”, мы непременно бы согласились, что помыслами Достоевского всецело владеет Спешнев: писатель прямо–таки одержим его лирическими проблемами. Он бессознательно вводит в свои литературные тексты мотивы, так или иначе перекликающиеся с душевными драмами его “демона ”.
И все же остережемся поддаваться этим невинным литературоведческим забавам. Иначе возникает опасность свести творческий процесс к той незатейливой процедуре, в которой, по словам одного литератора, и выражается ассоциативная связь: “Вижу — бутылка из–под кефира; думаю — бутылка из–под кефира ”. Полагаем все же, что указанный процесс протекал у автора “Бесов” в более усложненных формах.
И еще. Пытаясь объединить Спешнева и Ставрогина универсальным определением “демон”, мы допускаем одну стилистическую погрешность.
Демоны, которых одолевают бесы Для русского слуха 1840-х годов “демон ” — это прежде всего литературная формула. Это пушкинский и лермонтовский герой — страдающий и отрицающий дух. (“И ничего на целом свете благословить он не хотел ”.) Указанный “термин” не имеет у Достоевского сугубо отрицательной коннотации. “Нашими демонами” назовет он Лермонтова и Гоголя. “Были у нас и демоны, настоящие демоны (подчеркнуто нами. — И. В.); их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! ” Заметим, “настоящие демоны”, а вовсе не их домашние подражатели — скажем, те же чиновники, которые “вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента ”. У “настоящих” демонов тоже могут иметься пародийные двойники.
Те, кто причисляет Ставрогина к весьма заслуженной в глазах Достоевского категории, поддаются аберрации, характерной для иноязычных переводчиков знаменитого романа. Практически на всех европейских языках “Бесы” звучит как “Демоны ”. Именно под таким названием роман известен на Западе да, пожалуй, и во всем мире. Однако все это не извиняет отечественных интерпретаторов, для которых язык Достоевского является родным. Ибо “демоны” и “бесы” имеют в русской литературной традиции неодинаковую семантическую окраску и неодинаковый эмоциональный подтекст. Одно дело “Печальный демон, дух изгнанья…”, “Как демоны глухонемые…” и т. д., другое — “Закружились бесы разны, словно листья в ноябре…” или: “Бес под кобылу подлез… ”. Русский демон не идентичен русскому бесу: в них заключен разный иерархический (и, мы бы даже сказали, нравственный) смысл.
Названием “Бесы” обнимается в романе не только компания, предводительствуемая Петрушей Верховенским. Под эту формулу подпадает и состояние общей жизненной атмосферы, благоприятствующей наглому торжеству бесовства. С этой точки зрения Николай Ставрогин, при всем своем аристократизме и некотором отдалении от “основного состава”, все же один из участников “мерзостной игры ”.
Едва ли не все его “странные” поступки носят скорее бесовский, нежели демонический характер. Даже сравнительно невинный случай с Гагановым, которого герой буквально проводит за нос, — это в чистом виде бесовский трюк, непристойная материализация метафоры. Так мелко демоны не шутят с людьми. Но зато так действуют бесы: это их почерк, их глумливый стилек25.
При всем своем видимом демонизме сам Ставрогин нередко оказывается смешон. Недаром столь задевает его замечание Тихона, что он, Ставрогин, готовый предъявить людям свою, казалось бы, сверхоткровенную исповедь, не выдержит “их смеху ”. Не выдерживает он, добавим, и авторской иронии. Ибо автор знает, чем изгоняются бесы.
Напротив, “природный” демон редко становится объектом насмешек. Скажем, в императоре Николае тоже можно усмотреть демонические черты. Хотя бы силу той мистической ауры, которой обладает верховная власть и которую император не без успеха поддерживает. (Для Пушкина, например, в его сложных отношениях со двором, Николай нередко был демоном искушающим.) Что же касается Спешнева, на его демонизме стоит остановиться особо.
Достоевский не зря говорит, что у него с некоторых пор “есть свой Мефистофель ”.
Пятьсот рублей, даденные взаймы автору “Бедных людей”, конечно, не равноценны вечной молодости, дарованной Мефистофелем Фаусту. Хотя и в том, и в другом случае обратно подарок не принимается. Но дело еще и в том, что взаимные отношения двух гетевских героев касаются вечности и несводимы к проблеме возвращения долга.
Во второй книжке “Отечественных записок” за 1845 год Иван Сергеевич Тургенев напечатал статью о новейшем русском переводе знаменитой трагедии. “Мы позволяем себе, — пишет будущий автор “Гамлета Щигровского уезда ”,— заметить г. переводчику, что борьба демона с человеком годится только в оперы г. Скриба и комп.; что, допустив подобное толкование трагедии Гете, мы никогда не поймем, почему слова Мефистофеля возбуждают такое сочувствие в душе Фауста; изъяснять же это сочувствие одним магическим влиянием беса на человека (неслучайное в этом контексте вербальное понижение дьявола в чине. — И. В.) значит превращать великую трагедию в довольно пошлую мелодраму ”.
“Оперы г. Скриба… ” Этой оперой — “Роберт Дьявол ” Дж. Мейербера на либретто Скриба и Ж. Делароша — восхищается наивный мечтатель в “Белых ночах ”: “шествие чертей ”, “серой пахнет ”. Трактуя единоборство Достоевского с “демонами” исключительно как борьбу с внешними искушениями, мы склоняемся к мнению, которое вполне устроило бы поклонников оперного искусства, но вызвало резкое неприятие еще не знакомого с Достоевским молодого Тургенева. “… Фауст, — продолжает автор статьи, — есть тот же Мефистофель, или, говоря точнее, Мефистофель есть отвлеченный, олицетворяющий элемент целого человека Фауста… ” Тургенев настаивает на неразрывной связи двух персонажей вечной мировой драмы, на том, что оба они в трагедии Гете — проявление личности их творца, и что тоска Фауста так же близка Гете, “как и безжалостная насмешка, холодная ирония Мефистофеля”.Вспомним: Черт Ивана Карамазова — эманация собственного “подполья ” Ивана. Мучитель уже заключен в том, кто мучается : “Это я (кричит Иван своему “черному человеку ”), я сам говорю, а не ты! ” Другая сторона тургеневской мысли — о демонической, мефистофельской подкладке творческого сознания — прямо перекликается с Достоевским: только на месте Гете у Достоевского — Лермонтов и Гоголь.
Пусть так: Спешнев — “Мефистофель ” Достоевского; Достоевский “с ним и его ”. Но это не мелодраматическая борьба человека с чертом и еще меньше — с оперными (хотелось бы даже сказать — опереточными) искушениями. Спешнев в какой–то степени воплощение самого Достоевского, его тяги к тайне и риску26, к справедливости и социальной утопии, его религиозных сомнений, его интеллектуального бунтарства. Единоборство со Спешневым — это единоборство с самим собой.
И еще одно тайное стремление властно толкает Достоевского к своему — теперь уже можно сказать — антиподу–двойнику. Это — “тоска самоубийства ”.
Литература как суицидный синдром 28 мая 1849 года Петрашевский пишет в своих показаниях: “Относительно г. Спешнева сказать имею, что на него имела, как кажется , большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dОpit de lа vie27 и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, — что весьма удовлетворяло его самолюбию ”.
Отсюда можно вывести два заключения.
Во–первых, история Спешнева, как мы и предполагали, известна участникам кружка. И, во–вторых, самоубийство входит в их жизненные расчеты.
“Несчастный слепой самоубийца… ” — так позднее назовет Достоевский Дмитрия Карамазова. Он мог бы приложить это определение к себе и своим друзьям.Согласимся : “заговорщицкое поведение” автора “Белых ночей” в период его знакомства со Спешневым с логической точки зрения совершенно необъяснимо. Не желая сближаться с “сильным барином” или зависеть от него, он занимает у Спешнева известную сумму. При этом как бы нарочито документирует их отношения, излагая просьбу письменно и формально. Он вступает в типографскую “семерку”, хотя, как уже сказано, не может не понимать полную обреченность затеи. Ибо не существовало буквально ни одного шанса, что действующая в столице империи типография не будет раскрыта. (Это напоминает пушкинские вызовы на дуэль незадолго до смертельной развязки: отчаянная игра с опасностью, с Роком.) Не демоны искушают будущего автора “Бесов ” — он сам искушает судьбу. Главное, что его мучит, — как жить, зачем жить и стоит ли жить вообще. Это не что иное, как подсознательное стремление к смерти28. Или по меньшей мере — к перелому судьбы, к гибели и воскресению одновременно.
“Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода ”.Но зачем надобен ему такой катаклизм?
Жизнь его как бы остановилась. К исходу десятилетия им овладевает глубокое недовольство собой. Он по–прежнему беден, нелюбим женщинами, одинок. За исключением пригородов он никуда не выезжает из Петербурга. Он постоянно чувствует себя не очень здоровым и действительно страдает от различного рода душевных и телесных расстройств. Он не сделал служебной карьеры. Правда, к двадцати семи годам он составил себе некоторое литературное имя, однако не в тех размерах, о которых мечтал. Его положение в литературе остается двусмысленным и неопределенным. Он отторгнут от круга нового “Современника” и уже давно не считается “там” восходящей звездой (“Надулись же мы, друг мой, с Достоевским гением ”,— в сердцах отпишет Белинский приятелю в феврале 1848-го: сказанное “у двери гроба” обретет статус завещания–приговора).
Пик его литературной славы был позади. Новые его произведения как бы подпитывались энергией первоначального успеха. По сравнению с первой повестью они проходили почти незамеченными и, уж во всяком случае, не почитались событием в литературе. Он не мог не ощущать некой инерционности своего существования и, главное, своего труда.
В кружке Белинского от него ждали бытописательства — с непременным оттенком социальной иронии, “физиологических очерков”, верности “натуральной школе” как таковой. Он, однако, уклонился в “психологическое развитие ”. “Двойник” не удовлетворил никого. Загадочная “Хозяйка” вызвала раздраженное недоумение того же Белинского, обозвавшего ее приватно “нервической ……. ”29. Меж тем его влечет к трагедии сильных страстей. Он как бы желает вернуться к своим (не дошедшим до нас) историческим драмам — таким, как “Мария Стюарт ”. Те глубинные вопросы (в том числе социального и религиозного порядка), которые занимают его, не могут получить воплощения в послушных ему повествовательных формах. Его писательство не удовлетворяет его — не по малости отпущенного ему воображения или таланта и тем паче не по скудости души. Ему не хватает внутренних сил для решительного творческого рывка (и того, что может быть — не без существенных оговорок — названо духовным переворотом). Ему необходим внешний толчок. Ему потребен новый художественный опыт, который может быть привнесен только извне. Он ждет перемены всех жизненных обстоятельств, хотя, возможно, не смеет признаться в этом самому себе.
Если это и не суицидный синдром, тогда — некое шестое чувство, влекущее художника в единственно нужном ему направлении. И в этом смысле роль Мефистофеля (который, как известно, вечно хочет одного, а совершает другое) сыграна Спешневым в полном соответствии с тайными пожеланиями клиента30. Втягивая его в “семерку” (куда, впрочем, Достоевский стремится и сам), Спешнев тоже действует как орудие Провидения. И в этом смысле он тоже схож с императором Николаем.
Глава 18. POST-SCRIPTUM КАК ЖАНР
(К судьбе генерала)Доходное место Предчувствия не обманули Липранди.
Вспомним его уверения о нежелании ввязываться в политическое дело: перед лицом взыскательного потомства он хотел бы отклонить от себя эту честь. Итоги процесса не стяжали ему особенных лавров. Главный изобличитель злоумышленного сообщества, он не добился ни повышений по службе, ни каких–либо иных высочайших наград. У него имелись все основания почесть себя обойденным.
Как только дело было закончено, недоброжелатели генерала вновь оживились. Его — теперь уже открыто — обвинили в мздоимстве. При этом коварно указывалось на несоответствие его официальных доходов тем тратам, которые он якобы позволял себе в своем частном быту. Учитывая отсутствие у него недвижимости — земли, каких–либо промыслов, доходных домов и т. д., а также движимости — в виде крепостных душ, это был довольно убедительный ход.
Приверженный письменным занятиям и всегда веровавший в силу искусно составленных деловых бумаг, Липранди и на сей раз прибегает к испытанному оружию. Итогом его усилий становится докладная записка, помеченная 12 января 1852 года и адресованная, судя по всему, министру внутренних дел, все тому же графу Л. А. Перовскому. Надо ли говорить, что записка имеет излюбленный автором гриф: “Конфиденциально ”.
Записка Липранди до сих пор не была известна в печати. Озаглавлена она весьма необычно: “Изложение средств моих к жизни, ее образ и повод к распространению клеветы ”. Уже в самом заголовке различимо негодование: слово “клевета ” ясно дает понять, что автор намерен всячески противодействовать оной.
Податель записки озабочен прежде всего тем, чтобы отвести от себя подозрение в непомерных доходах. Он догадывается, что именно такого рода инсинуации могут стоить ему карьеры. “Главное основание всем этим слухам, — пишет Липранди, — давали гадательные предположения о роскошном будто бы и не по средствам образе жизни моей! ” ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 222, ед. хр. 4, л. 1. ОИДР.) От избытка чувств он ставит восклицательный знак, довольно редко употребляемый им в деловых оборотах.
Липранди жаждет отвергнуть наветы и восстановить справедливость. Поэтому со свойственной ему скрупулезностью он исчисляет свои доходы — начиная с памятного дня своего вступления в Министерство внутренних дел.
Он напоминает министру, что поначалу оклад жалованья был у него не столь велик: не более 1000 рублей серебром в год. Но уже вскоре на него были возложены такие важные поручения, исполнение которых потребовало 600 рублей серебром подъемных, “независимо от квартирных, столовых, разъездных и т. п. ”. Засим в 1841 году “я удостоился получить Высочайшую награду в 2000 р. сер. и бриллиантовый перстень с вензелевым изображением в 600 р. сер. ”. ( Честнейший Липранди включает в свои доходы даже эти вещественные знаки монаршей милости, которыми, кстати, были отмечены не полицейские, а скорее историко–прикладные его заслуги: “составление Географическо–Топографического, Военного и Статистического Описания Театра Войны к сочинению Генерал–Лейтенанта Михайловского–Данилевского о Турецкой войне 1806 — 1812 годов ”.)
“С 1843 по 1848 год круг моих занятий постоянно увеличивался…” — со скромной гордостью повествует Липранди. В связи с чем жалованье было удвоено — до 2000 рублей серебром в год. Сумма не Бог весть какая, однако ж достаточная для ведения жизни приличной. При этом, добавляет автор записки, “ежегодно получал я пособие из сумм Министерства, а иногда и прямо из рук Вашего Сиятельства, по 1000, 1500 р. с<еребром> в год, а иногда и более ”. ( Не из этого ли славного бюрократического обычая проистекает человеколюбивая практика номенклатурных добавок? То есть введение спустя столетие “кремлевским горцем” так называемых “синих пакетов”, чье название свидетельствует, в частности, о поэтическом расположении духа изобретателя этой затеи.)1848 год принес Липранди еще более ощутимые блага. В начале года (подчеркивается, что именно в начале, то есть до возникновения известного дела) он получил “за Московскую командировку, для выписки из секретных Государственных архивов 2200 р. с<еребром>” (к сожалению, не уточняется, какого рода были эти бумаги), а затем — 2200 рублей “за окончание скопческих дел ”. ( Сами скопцы, разумеется, могли бы заплатить больше, но в настоящем случае Липранди уклоняется от обсуждения этой возможности.) Тогда же “за успешное окончание контроля Полицейским суммам” им было обретено еще 5000 рублей серебром.
Итак, Липранди не отрицает, что выдаваемо ему было в год до 10 000 рублей, а в памятных для него 1848 и 1849 годах он получил “несравненно более ”.
Исчислив свои доходы и намекнув, что у него не было необходимости прибегать для их умножения к каким–либо действиям, не одобряемым взыскательной властью, Липранди переходит к внешним, так сказать, формам своего домашнего бытия.
Прежде всего он говорит о своих еженедельных приемах. Он уверяет, что круг его посетителей ограничивался только старыми сослуживцами. Среди которых, добавим, Пушкин, останься он жив, был бы вполне уместен. Ибо Липранди — и это трудно оспорить — не совершил пока ничего такого, что, скажем, выглядело бы недостойно в глазах его бессарабского друга. Тем более что эти посещения приходились на день, “который я избрал еще с 1820 года ”.
День этот — пятница.
Спектакль с переодеваниями
(К вариациям “Двойника”)Странные все–таки шутки шутит судьба. Тот, чьей главной заботой на протяжении года было наблюдение за “пятницами” в Коломне, назначает для соблюдения светских обязанностей тот же день, какой выбран “известным лицом” для исполнения обязанностей не вполне светских. Конечно, Липранди устанавливает свои “пятницы” на четверть века раньше, да и вообще из семи дней недели выбирать особенно не приходится. И мы не стали бы задерживаться на этом, в сущности, пустом обстоятельстве, если бы не настораживающее число подобных перекличек и совпадений, заставляющих внимательнее вглядеться в причудливые узоры, которые так любит плести неведомо кто.
… Однажды Антонелли небрежно сообщит своему поднадзорному, что бывает в доме генерала Липранди, сыну которого он, Антонелли, некогда давал уроки. Правда, с самим генералом ему не часто случается предаваться удовольствиям приятной беседы, потому что тот “всегда сидит в своем кабинете в занятиях ” ( Антонелли мог бы добавить, что одним из этих занятий — и едва ли не самым любимым — является чтение его донесений). Петрашевский выкажет к словам своего нового знакомца явный и несомненный интерес. Он, как выяснится, почитает “г. Липранди за очень умного человека ”. Он настоятельно рекомендует Антонелли держать с генералом ухо востро, однако ни под каким видом не прерывать знакомства.Это, конечно, комедия ошибок, водевиль с переодеваниями, рассчитанный на грубую публику трагифарс. Лицу, внедряемому в среду злоумышленников, их главарь советует внедриться в дом того, кто его внедряет, с целями очень похожими. Агенту правительства предлагают стать агентом противоправительственного сообщества — с тем чтобы доносить на правительство. Липранди, наверно, очень смеялся, читая бодрые рапорты Антонелли.
“Как Вашему сиятельству известно, — продолжает Липранди свою записку 1852 года, — я должен был тщательно скрывать занятия мои этим делом, для того, что Петрашевский назначил одного из своих сообщников, Толля , познакомиться со мною, бывать у меня, и проникнуть предмет настоящих моих занятий ”.Действительно, 25-летний преподаватель русской словесности Феликс Толль (он преподавал в Главном инженерном училище, где некогда получил образование Достоевский) за несколько дней до ареста посетил генерала — дабы предложить себя в качестве домашнего учителя для генеральских детей. То есть занять то место, на котором некогда подвизался Антонелли. Осведомленный хозяин дома сумел в деликатной форме отклонить этот педагогический порыв. В бумагах Петрашевского были найдены две записки к нему Феликса Толля, где последний, извещая о своем визите, находит в генерале “человека, соответствующего их образу мыслей и — свободно говорящего и пр. ”. Уж не надеялся ли Толль приобщить своего собеседника к славным собраниям в Коломне?
Обремененность делами, наиважнейшим из которых было то, что находилось в поле зрения двух министров и самого государя, вынуждала Липранди по своим пятницам нередко оставлять посетителей “и удаляться для занятий в особую комнату ” ( Антонелли, как видим, сообщал на сей счет Петрашевскому сущую правду). Автор с видимым удовлетворением отмечает, что никто “в продолжении 14 месяцев не мог постигнуть, чтобы я, независимо от официальных поручений, занимался еще столь важным делом, требовавшим обширного письма, известного Вашему Сиятельству ”. Все это заставило усерднейшего из генералов “не различать даже дня от ночи ”. Любительские попытки Петрашевского заслать в стан врага “собственного Антонелли” (или, если угодно, анти–Антонелли) были обречены на неуспех.
Вино за двадцать копеек серебром Липранди говорит, что в 1848 и 1849 годах он был вынужден принимать посетителей не только по пятницам, но также по средам и воскресеньям: к этому его принуждали обстоятельства производимого им политического дела. Очевидно, приемы эти были связаны не только с поиском подходящего агента, но и с желанием самого Липранди почерпнуть кое–какую полезную информацию из городских толков и сплетен. Натурально, расходы его увеличились. Однако, как можно понять, жертвы эти были связаны с истинным рачением о государственной пользе.
“Что же касается до образа моей жизни будто бы не по состоянию <…> то здесь мне остается объяснить с полною отчетливостью лишь то хлебосольство, в котором недоброжелатели предполагают видеть роскошь ”. И Липранди добавляет: “Хлебосольство это было моим постоянным свойством с самого начала первого времени, как я начал располагать собою ”.Вот так — по прошествии тридцати лет! — аукнутся предназначенные Пушкину (но вызвавшие любопытство историков) строки из письма Н. С. Алексеева о том, что Липранди “живет по–прежнему здесь открыто и, как другой Калиостро, Бог знает откуда берет деньги ”. Как бы предвидя будущие ретроспективные подозрения и одновременно возражая своим нынешним гонителям, Липранди пишет:
“Открытая жизнь моя проистекает из моего характера <…> я всегда был одинаково тароват, где бы и в каком обществе не жил; сначала во Франции (с 1815 — 1819), потом в Бессарабии и Одессе (с 1820 по 1828) <…> Переменить себя я не могу: скорее лишу себя самой необходимости, чем запру дверь знакомым, следуя в сем случае русской пословице: чем богат, тем всегда и всем был рад ”.Еще с молодых лет — со времен заграничных походов и знакомства своего с Пушкиным — он привык жить на широкую ногу. ( В чем автор “Цыган”, доживи он до лучших времен, мог бы уверить министра лично.) Но Липранди не ограничивается этой достаточно общей и, может быть, не вполне убедительной для начальства констатацией. Он решается раскрыть скобки.
“Стол мой никогда не был гастрономическим и всегда состоял из четырех, а в назначенные дни из пяти блюд, приготовленных просто, без всякой тени прихотливой роскоши; лучшим доказательством сему может служить то, что я никогда не имел и теперь не имею повара дороже 10 р. с. в месяц ”. (“Редко случалось, что жалованье это доходило до 12 р. серебром ”,— честно уточняется в сноске.) Автор готов обнажить перед министром внутренних дел не только душу, но даже содержимое своих буфетов и сундуков. “Весь столовый сервиз состоит у меня из 36 серебряных приборов, из коих здесь в Петербурге сделано лишь 12; столовое стекло обыкновенное, а не хрусталь; фарфору вовсе нет, и самый чай подается в стаканах ”.То есть Липранди хочет сказать, что у него — как–никак действительного статского советника — нет в обиходе фарфоровых чашек! (Почему герой Достоевского, прокламировавший “я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить”, не оставил указаний относительно употребляемой посуды?) Но даже это доказательство не представляется генералу достаточно сильным. Поэтому он исчисляет и другие расходы, призванные удостоверить его спартанство.
“Вино подается лишь столовое: красное в 20, а белое 30 к. сереб. за бутылку; сам я уже несколько лет решительно никакого вина не пью; иногда подавалось сверх столового и другое вино, но никогда из высших сортов ”. Что, впрочем, “не трудно проверить по документам, которые я могу представить ”.Все это говорит бывший авантюрист, жуир и гуляка, знающий толк во французских, молдавских и прочих винах, не раз “за чашей медленной” внимавший своему веселому другу. Ныне он предлагает подтвердить собственную умеренность документально. Зная всегдашнее попечение Липранди о сохранении деловых бумаг (хотя бы в копиях), не приходится сомневаться, что счета были бы представлены в лучшем виде.
Поэт, который напишет эти стихи, тогда еще не родился. Не умножай чужую ложь
Позором объяснений.Единственный предмет, который, по мнению генерала, “может почесться несколько роскошным ” — это его письменный стол: он обошелся владельцу в 200 рублей серебром. Но стол — принадлежность, необходимая не для приватных удовольствий, а для занятий служебных. И если это все же непозволительная для него, получающего немалый оклад жалованья, роскошь, “то еще менее позволительна она для некоторых Начальников Отделений, имеющих такие же (столы. — И. В.), тогда как от Правительства получают они содержание в десять раз меньше моего, а притом имеют лучше квартиры, мебель и экипажи, что, по–видимому, — в сердцах добавляет Липранди, — не так удивляет Г<осподина> Муравьева, как мой быт, которого, впрочем, он никогда не видел ”.
Здесь, очевидно, названо имя одного из главных гонителей Липранди — но не министра государственных имуществ и будущего усмирителя Польши, Муравьева–вешателя, а скорее его сына, статского советника Муравьева, который, временно замещая Липранди по службе, как раз и являлся распространителем слухов о его якобы слишком привольной жизни. Разумеется, генералу припомнили весь существующий на него компромат.
“… Законное преследование скопцов, — продолжает Липранди, — прославило меня неумолимым гонителем и притеснителем их <…> придумали еще для меня название “безмилосердного грабителя скопцов ””31.Он понимает, что упреки в излишествах (столь ж лицемерные, как, скажем, борьба с роскошью в Древнем Риме) — всего лишь иносказание, примененное из–за отсутствия против него прямых улик. Его недоброжелатели намекают: он брал. (Не с петрашевцев, разумеется, хотя такая возможность, как мы убедились выше, не была полностью исключена.) Но это столь обыкновенное в общем быту прегрешение вспоминают лишь потому, полагает Липранди, что нельзя обозначить публично истинную причину воздвигнутых на него клевет.
Эта причина — роль его в знаменитом деле. “Я не был агентом…” “Совоспитанники лиц, замешанных в это дело, — пишет Липранди ,— их родственники, друзья и самые ведомства, в которых они служили, соделались явными моими врагами ”.Он как бы открывает министру глаза на политическую подоплеку своих несчастий. Он намекает, что вся эта недостойная травля затеяна с единственной целью — избавиться от того, кто честно и в известной степени бескорыстно, под неусыпным призором властей (и прежде всего самого Перовского) выполнял свой гражданский долг32. Он говорит, что ненависть против него так велика, что она распространяется даже на тех чиновников, которые были назначены ему в помощь, и что поэтому по окончании дела никто из них не был награжден. “Одних называли обрызганными кровью (разумея здесь дело Петрашевского), других шпионами и т. п. ”. Он пишет о своей глубокой обиде, о том, что еще летом 1849 года (то есть в самый разгар следствия по раскрытому им делу) он хотел отправиться на театр военных действий против Венгрии и только быстрая победа русского оружия помешала ему осуществить этот патриотический шаг. В нем просыпается вдруг старый дуэлянт — и он позволяет себе объяснить министру, почему он не употребил до сих пор для защищения своей чести самые крайние средства: “Будучи частным человеком, я умел бы обуздать необдуманную дерзость людей, вынудивших меня к официальному объяснению, в котором и обязанности службы, и личность моя так нагло оскорблены ”. Иными словами, не исправляй он столь ответственных государственных комиссий, он бы нашел способ заставить своих обидчиков замолчать.
Он еще не знает о том, что в этом качестве оставаться ему недолго. В том же 1852 году Перовский оставит свой пост: при новом министре Бибикове Липранди, несмотря на всю свою многоопытность и бесчисленные заслуги, будет выведен за штат.
Он убежден, что виною всему — дело Петрашевского: “для меня оно было неудобно, оно положило предел всей моей службе и было причиной совершенного разорения”. Позже он скажет: “Казнь Липранди совершена не на основании закона, а закулисно ”.
В неопубликованном “Введении по делу Петрашевского…” (к которому мы обращались уже не раз) Липранди вновь вспоминает мучительные подробности постигших его невзгод. “По окончании дела, — пишет он, — я был представлен министром внутренних дел, получившим за оное графский титул33, к ордену св. Анны 1-й степени. Кабинет министров отказал (и понятно, потому что в каждом ведомстве обнаружились соучастники) — высказав, что такого рода поручения вознаграждаются деньгами! Не приняв в соображение, что я не был агентом, а служил по министерству полиции, которой прямая обязанность охранять государство ”.
Для Липранди это принципиальный момент. Еще в ходе самого дела он крайне щекотливо относился к игнорированию подобных различий. Излагая в секретном отчете Перовскому свой разговор с членом Следственной комиссии князем Гагариным, Липранди не без сдержанного негодования замечает, что тот “дал мне понять, как будто бы я был доносителем, что за такое открытие Государь наградит меня и пр., хотя я тут же возразил, что не я открыл и не я донес о существовании общества, а что мне указано на оное Вашим Сиятельством, как министром полиции, и что Вы вместе с шефом жандармов по Высочайшему повелению поручили оное моему наблюдению ”.
“Государь наградит… ” — полагает Гагарин. В душе Липранди тоже так полагал. Однако он жаждал достойного воздаяния. Отказывая ему в ордене, его как бы приравнивали к Антонелли, награждать коего Анной (даже третьей степени!) никому бы не взбрело в голову. Вместо заслуженного государственного почета ему предлагали тридцать сребреников. Его старались унизить как могли: “Вследствие этого отказа мне Комитетом определено выдавать безгласной пенсии по тысяче рублей в год ”. Это секретное пособие ставило его на одну доску с платными энтузиастами сыска. У него хотели украсть его ослепительный успех: “Все дальнейшие ходатайства графа Перовского были тщетными; оскорбленное самолюбие III Отделения не осталось без влияния на то ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 35 об.).Граф Перовский вскоре умрет — больше не найдется сильной руки, которая еще могла бы поддержать отставленного от всех военных и штатских должностей генерала. И даже слава родного брата Липранди, тоже генерала, ставшего героем Севастопольской обороны, не сможет облегчить участь бывшего военного разведчика и резидента. Наступят дни нужды и позора, когда многосемейный Иван Петрович вынужден будет, как уже говорилось, не только продать Главному штабу свою уникальную, посвященную Востоку библиотеку в несколько тысяч томов (покупатель, удовлетворив стратегическое любопытство, на годы растянет оплату), но, кто знает, может даже избавиться и от тех столовых серебряных приборов, которые фигурировали некогда в его оправдательной записке. Сдержанный обычно в своих деловых объяснениях, он вдруг решается высказаться до конца.
“… Я должен был, — заявляет Липранди, — письменно высказать им, что III Отделение, с самого начала своего учреждения, никогда ничего не открыло и пр., и вычислил все случаи ”. Он ставит под сомнение практическую полезность русской тайной полиции: в ее архивах вряд ли удастся обнаружить этот обличительный документ.Так заканчивает Липранди свое “Введение…”, будучи глубоко убежден, что ведомство, проморгавшее открытый им заговор, играет в его отечестве совершенно жалкую роль.
Странная вещь. Государство, которому Липранди служит верой и правдой, не только не ценит его талант, но даже стремится избавиться от чиновника, проявившего такое усердие. Оно, государство, как бы стесняется входить с ним в слишком большую близость. Награждая его деньгами, а отнюдь не знаками государственного отличия, оно не желает быть с ним на равной ноге.
Это — нечто новое в уморасположении властей, пожалуй, впервые вынужденных считаться с общественным мнением.
Те, кто четверть века назад поддержал императора Николая в его противоборстве с мятежниками (например, А. Ф. Орлов, тогда еще вовсе не граф) или хотя бы указал правительству на опасность заговора (Я. И. Ростовцев, тоже в то время еще нетитулованный дворянин), были возвеличены и обласканы. Во всяком случае, государь о них не забывал никогда. Что же касается доносчиков–маргиналов — таких, как Майборода, Шервуд, Бошняк, — они отнюдь не стали изгоями и не были извергнуты из общества. Хотя их потенциальными гонителями могли бы стать очень влиятельные семейства.
Но времена изменились: очевидно, и в смысле разумения добра и зла. Дело даже не в том, что вооруженный мятеж выглядел гораздо серьезнее любых отвлеченных умствований — пусть даже самого либерального толка. Деятели 1849 года не обнажали оружия, и правительство для их усмирения не употребляло картечь. Тем ужаснее и немотивированнее был приговор. Общество смутно догадывалось, что удар, нанесенный по участникам посиделок в Коломне, не вполне адекватен. За два с половиной десятилетия царствования императора Николая градус умственной жизни в России отнюдь не замер на разрешенной отметке. Образование давало плоды — и число образованных умножалось. Выросло поколение, для которого воздух мысли стал столь же необходимым, как просто воздух. (Об этом, собственно, и толкует Достоевский на допросах.) Процесс 1849 года явился покушением на свободу духа — пусть относительную, существующую в малых и сугубо частных пределах. Правительство переставало быть, как некогда выразился о нем автор “Медного всадника ”, “единственным европейцем в России”: образованное общество впервые почувствовало себя “культурнее” власти.
Вскоре после смерти Незабвенного (как любил именовать государя Николая Павловича злопамятный Герцен) над политическими узниками минувшего царствования просиял мученический венец. Эпоха устремилась в сторону их желаний. Само правительство, публично констатировав необходимость “улучшения крестьянского быта”, с помощью этого эвфемизма вступило на путь коренных реформ. То, о чем когда–то глухо толковали в Коломне, стало “притчей на устах у всех ”.
Липранди, наверное, прав: интриги против него III Отделения и других “обиженных” ведомств действительно могли иметь место. Но увы: направленность этих интриг совпала с общей, нелестной для генерала молвой. Это оказалось для него роковым.
Тем более что власть с некоторых пор вынуждена оглядываться на Лондон.
Еще раз о сожигании еретиков В первом же номере первой русской бесцензурной газеты Герцен выразится так: “… Липранди, доносящий по особым поручениям… ” Подобные аттестации будут повторяться регулярно — и в “Колоколе”, и в “Полярной звезде ”. Имя Липранди становится нарицательным.
В 1876 году Достоевский мельком заметит в “Дневнике писателя”, что о всяком интеллектуальном движении в Европе тотчас становится известно в России — “несмотря ни на каких Магницких и Липранди ”. Имя Липранди употреблено автором “Дневника” один–единственный раз и к тому же, как можно понять, во множественном числе. Так он бы мог сказать — Булгарины, Гречи.
Разумеется, он знал все, что писалось в русской бесцензурной печати об их уже ставшем историческим деле.
““Колокол ” — это власть ”,— говорили Герцену те, кто приезжал из России. В этом была своя правда. Как с горестью замечает Липранди, начальствующие лица находили опасным определять его в свои учреждения еще и потому, “что это вызовет против них Герцена и Огарева ”. Редкий случай, когда антипатии политической эмиграции и русской тайной полиции странным образом совместились.Глубоко уязвленный происходящим, Липранди решается вступить с лондонскими изгнанниками в прямой диалог.
В третьей книжке “Полярной звезды ” (1857) Огарев — как водится, анонимно, — разбирая коронационный манифест Александра II, вскользь упоминает Липранди. Последний аттестован в качестве “клеврета ” Перовского и бывшего “члена тайного общества 1825 г. и впоследствии шпиона!”. 17 июня 1857 года в Петербурге потерявший терпение генерал садится за письмо.
В отличие от большинства написанных Иваном Петровичем документов этот не имеет грифа “секретно ”. Хотя и оглашению в пределах империи не подлежит. Липранди адресуется в Лондон.
Не зная имени автора оскорбительной для него статьи, он пишет к издателю.
Письмо Липранди довольно обширно. Он говорит, что в ответ на “клеврета и шпиона” он мог бы присвоить издателю “Полярной звезды ” “соответственные ему эпитеты сумасброда, перебежчика, клеветника, лжеумствователя и т. п. ”. Но он считает это для себя недостойным. Он берется судить только о фактах.
“… Виновность Петрашевского и его сообщников не подлежит сомнению ”,— твердо заявляет Липранди. Эта виновность полностью доказана действиями двух комиссий и беспристрастного суда, в которых состояли лица добросовестные и истинно просвещенные. Автор письма настаивает, что он вовсе не принадлежит к числу ретроградов, которые осуждают свободу мысли. Однако он не может не признать, что даже благая, в сущности, цель, достигаемая, однако, путем незаконным, рано или поздно приводит к беде. Тем паче если эта высокая цель соединяется с планом насильственного переворота, который весьма редко обходится без пролития крови. А это “в государственном смысле есть уже преступление ”. Конечно, если исходить из привычек обыденной жизни, “каждый частный благодушный человек пожалеет о Петрашевском… ”. Но — “но кто же может навязывать взгляд частного человека правительству, заботящемуся об общем благе? ”. “Что правда для человека как лица, — скажет Достоевский в 1877 году, — то пусть останется правдой для всей нации ”. Нравственный закон един. Интересно, что мог бы возразить автор письма на эту суровую максиму.Адресуясь в Лондон, Липранди адресуется во вражеский стан. Однако надо признать: его стилистика, тон, характер аргументов мало отличаются от того, чему он привержен в своей министерской прозе. (Правда, Герцен — в некотором роде тоже министр.) Во всех писаниях отставного генерал–майора ощутима личность исключительно цельная. Соображения государственного порядка он излагает с не меньшим тщанием, нежели сведения о наличии в своем обиходе столовой посуды или о стоимости подаваемых к домашним трапезам вин.
“… Названия шпиона, клеврета не могут относиться к чиновнику, точно и добросовестно исполняющему предписание своего непосредственного начальства ”,— педантично втолковывает он издателю “Полярной звезды ”. Другое дело, не без иронии добавляет Липранди, если бы подобное поручение было возложено на Герцена: тогда бы в силу его, Герцена, правил последний мог бы уклониться от его исполнения или исполнить его ненадлежащим образом. “… Но я ,— с чувством завершает автор письма, — действовал не по Вашему убеждению ”.Этот аргумент представляется ему неопровержимым.
… В конце 1880 года, за несколько недель до смерти, Достоевский прочтет статью К. Д. Кавелина в “Вестнике Европы ”. Автор статьи утверждал, что понятие нравственности измеряется одним критерием — верностью собственным убеждениям. “Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, — записывает Достоевский в своей последней тетради, — ибо не признаю Ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков, — нет. Ну так значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный ”.Достоевский недаром поставил против этой записи на полях “NB” три плюса и два восклицательных знака.
Несколько ранее, в феврале 1880 года, он обсуждал с издателем “Нового времени ” А. С. Сувориным недавний взрыв в Зимнем дворце. Государь тогда, к счастью, уцелел, но погибли или были покалечены десятки солдат. Достоевский предлагает своему собеседнику следующий воображаемый эксперимент. Они с Сувориным стоят на Невском у витрины кондитерской Дациаро, а рядом некие подозрительные лица, забыв осторожность, громко толкуют о том, что через несколько минут жилище царей взлетит на воздух: адская машина уже заведена.
“Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, — вопрошает Достоевский озадаченного Суворина, — или обратились к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?— Нет, не пошел бы…
— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить… ”34
Вообще–то ситуация в малой мере сопоставима с той, в какой очутился Липранди. Ибо он–то и есть в данном случае “полиция ”, “городовой” и т. д. “… Кто действует в подобном представившемся случае по убеждению, — наставляет Герцена автор письма, — тот далек от названия шпиона ”.
Ведай об этих аргументах Достоевский, он, пожалуй бы, согласился с автором письма. Он, очевидно, не стал бы спорить, что генерал заслуживает звания честного человека (“русский язык богат ”). Возможно, с этой трактовкой согласился бы и Пушкин. У них с Достоевским не нашлось бы оснований обвинить Липранди ни в подлости, ни в ренегатстве. (Вспомним: “Государство только защищалось, осудив нас ”.) Почему бы не допустить, что отличавшийся нелюбовью к правительству бывший подполковник Генерального штаба проделал естественную эволюцию — схожую (пусть в самых общих чертах) с той, какую претерпели в своем духовном развитии те же Пушкин и Достоевский? Хотя, быть может, его собственный радикализм был в молодости не менее резок, нежели у названных выше лиц. Ведь, даже понеся на склоне лет горькие и незаслуженные обиды от власти, Липранди не перешел в оппозицию (хотя бы тайную) и не переменил убеждений. Он остается с правительством — “единственным европейцем в России ”.
И он не жалеет о том, что — “сжег еретиков ”.
“Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком… ”Липранди никогда не прочтет этих строк Достоевского. Впрочем, его вполне бы устроило звание человека порядочного.
Искренне желая быть таковым, он возвращает Герцену его обвинения. Он именует создателя вольной русской печати европейским шпионом, который “в компании с русскими шпионами” выдает иностранцам “мать свою — Россию ”. Он просит лондонского изгнанника принять его уверения “в желании поправления расстроенного Вашего нравственного здоровья и в том уважении, которое Вы мне внушаете ”.
При этом автор письма рассчитывает на публикацию своего послания в “Полярной звезде ”.
Он замедлит с отправлением корреспонденции на несколько месяцев — очевидно, в раздумье, как поступить. За это время Герцен отнюдь не ослабит своих инвектив. И Липранди, убедившись “в истине моего заключения и совершенно жалкой роли, Вами разыгрываемой”, отсылает письмо, выказывая желчную надежду, “что и этот Р. S. Вы поместите вместе с письмом в одно из Ваших образцовых творений ”.
В своем постскриптуме Липранди вновь уличает апостола свободного слова в неточностях и передержках35. Он говорит о своей пятидесятилетней службе, в которой “странно было бы давать Вам отчет письменно; лично объяснить Вам оную — другое дело ”. Любопытно: каким образом Липранди мог бы осуществить это намерение? Не собирался же он с этой целью отправиться в Лондон! Правда, такое случалось: сыновья Я. И. Ростовцева, офицеры–гвардейцы, для защищения чести покойного отца рискнули нанести Герцену тайный визит, вследствие чего уладили дело, но зато лишились карьеры. Уж не содержится ли в словах Липранди тонкий дуэльный намек — тем более неприятный для адресата, что он не так давно уже предпочел одну угрожавшую ему дуэль “суду европейской демократии ”?
Герцен не напечатает это письмо и не сочтет необходимым отвечать своему оппоненту. Зато через несколько лет он опубликует секретное “Мнение… ” Липранди от 17 августа 1849-го — то самое, о котором уже шла речь. Издатель “Полярной звезды” предпочитал официальные документы.
Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ “Темен жребий русского поэта…” “Достоевский на эшафоте ” — одна из базовых мифологем русской культуры. При этом автора “Бедных людей” невозможно, как это бывает в иных архетипических случаях, заменить другим историческим персонажем, а место казни — деревенской глушью или дуэльным барьером. Ибо здесь “задействован” мировой сюжет — о смерти и воскрешении героя.По мере нашего удаления от события оно обретает все больший масштаб. Его символические смыслы, закрепленные в культурном сознании, особенно обостряются на переломе эпох.
Максимилиан Волошин посвятил одно из своих стихотворений Леониду Петровичу Гроссману — тогда сравнительно молодому, но уже известному исследователю “жизни и творчества ” Достоевского:
Стихотворение помечено: 19 сентября 1919, Коктебель. Поэту видится Петербург — элизиум великих теней, оскверненный братоубийственной смутой. По сравнению с “жизнью ” Пушкина и даже “бредом ” Достоевского нынешняя картина представляется в высшей степени деструктивной. Слово “стрелять” между тем поставлено во множественном числе — и оно имеет касательство не только к печальной современности. Душой бродя у вод столицы Невской,
Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,
А ныне лишь стреляют и галдят…
Это написано 12 января 1922 года в том же Коктебеле. Называется стихотворение “На дне преисподней” и посвящено памяти недавно погибших Блока и Гумилева. Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
В поэме “Россия” (1924) Волошин выстраивает целый поэтический мартиролог: он состоит исключительно из культовых фигур.
Автору “Братьев Карамазовых”, как уже говорилось, не повезло с его изображениями в прозе. Мы разумеем не только сочинения славного Пауля Гримма, но и усилия, предпринятые не менее даровитыми авторами, пишущими на русском языке36. Пять виселиц на Кронверкской куртине
Рифмуют на Семеновском плацу;
Волы в Тифлис волочат “Грибоеда ”,
Отправленного на смерть в Тегеран;
Гроб Пушкина ссылают под конвоем
На розвальнях в опальный монастырь;
Над трупом Лермонтова царь: “Собаке —
Собачья смерть ” — придворным говорит;
Промозглым утром бледный Достоевский
Горит свечой, всходя на эшафот…
И все тесней, все гуще этот список…
Впрочем, казнь Достоевского воспета и знаменитыми иностранцами.
В своих “Роковых мгновениях” наряду с Ватерлоо, достижением Южного полюса, гетевской “Мариенбадской элегией” и т. д. Стефан Цвейг выделяет также 22 декабря 1849 года. Для него это драма всечеловеческого масштаба. Автор полагает, что наиболее адекватно она может быть выражена стихами.
Цвейг уделяет исключительное внимание вещественной стороне вопроса. Добросовестно описываются предметы тюремного обихода и вообще российский этнографический реквизит:
Не важно, что Достоевского подняли не столько “поздно”, сколько рано: декабрьские ночи в Петербурге воистину длинны и могут представляться с поэтической точки зрения вовсе не имеющими конца. (“И ночь идет, которая не ведает рассвета ”,— сказано А. Ахматовой по сходному поводу.) Но, может быть, это заслуга переводчика — искушенного в символистских иносказаниях Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стене каземата грозно
Призраки–тени заплясали.
Длинный и темный ход.
Темным длинным ходом — вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет — на колесах гроб,
И в гроб его кто–то втолкнул.
В. А. Зоргенфрея.
Постепенно освещение сцены меняется.
Нельзя сказать, чтобы немецкие стихи усиливали впечатление, которое читатель может получить, знакомясь с аналогичной сценой в “Идиоте ”. Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам — расстрел,
Смерть!
Игры с небытием Когда в час своей “настоящей” смерти, утром 28 января 1881 года, он попросил Анну Григорьевну дать ему Евангелие и по давней привычке вопрошать таким образом судьбу открыл его наугад, там стояли слова: “Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду ”. Это говорит Иоанну Крестителю Иисус.
“— Ты слышишь, — “не удерживай ” — значит, я умру ”,— сказал он жене.Он сказал это спокойно, без пафоса, не ожидая опровержений и как бы итожа то, что внутренне уже знал. Ему шел шестидесятый год. Жизнь была прожита, дело совершено, и у него достало времени, чтобы подготовиться к смерти. Он умирал на руках семьи, от давнего, но внезапно ставшего смертельным недуга — умирал самым обычным “неромантическим” образом. Мог ли бы он так же безропотно произнести “не удерживай” там, на Семеновском плацу?
Тогда ему только пошел двадцать девятый год. Он был автором нескольких журнальных повестей и одной, отдельно изданной книги. Он не совершил и сотой доли того, о чем втайне мечтал. Он был недоволен собой; он был душевно смятен; он был в высшей степени одинок.
Тяга к самоубийству дала результат — правда, без наступления его физической смерти. Тот, прежний, он уже уничтожился навсегда. Но его воскрешение стало делом посюсторонним. Он сам уподобился зерну, которое, павши в землю, не осталось одно: умирая, оно принесло “много плода ”. В этом смысле казнь на Семеновском плацу — испытание мистического толка. Опыт смерти даруется без неизбежного финала. Испытуемый не может предугадать истинного хода вещей. Для него реальна лишь “полная гибель всерьез ”. Смерть неотвратима — и сознание этой неотвратимости имеет абсолютную силу. У жертвы нет оснований надеяться на иной исход.
Но, с другой стороны, подобная смерть — это еще и магический “заклинательный” обряд. Лицо, подлежащее казни, проходит весь ритуал. Метафизически смерть совершилась: явившаяся в карнавальных одеждах, она стала принадлежностью души.
Дочь Достоевского, Любовь Федоровна, в своих изобилующих ошибками и неточностями воспоминаниях (которые лишь сравнительно недавно в полном виде изданы на русском языке) уверяет, что царь колебался, прежде чем подписать смертный приговор.
“Император, — говорит Любовь Федоровна, — не хотел лишать жизни заговорщиков, но он хотел дать молодежи хороший урок. Его советники предложили ему разыграть зловещую комедию ”.Дочь верно подметила дидактический характер эшафотного публичного действа. Оно отвечает требованиям не столько “зловещей комедии”, сколько классической драмы. Обозреваемая со всех четырех сторон сцена–эшафот, фельдъегерь в качестве deus ex machinа, войска в роли немого хора (заявляющего о себе лишь барабанным боем) и, наконец, смена трагических и комических масок — все это элементы античного театра. Вряд ли, однако, это входило в замысел грозного драматурга.
“Император Николай не был злым человеком, — замечает Любовь Федоровна, — он был ограниченным человеком и ничего не понимал в психологии ”. Дочь Достоевского заблуждается: как раз в психологии царь кое–что понимал. Особенно если тут была примешана политика. Он имел основания рассматривать Семеновский плац как государственный профилакторий.Но вернемся к Стефану Цвейгу, который длит свой бесхитростный репортаж.
У Волошина Достоевский “горит свечой ”; Цвейг ограничивается “горящим взглядом ”. Это бы еще ничего, как и то, что к столбам прикручивают “десятерых”, хотя на самом деле привязаны были только трое. Не смущает нас и то обстоятельство, что при наличии белого савана, капюшон которого вообще–то должны были опустить смертнику на лицо, появляется еще “тугая повязка”, несомая экзотическим казаком. Белый саван — смертный покров.
Спутникам слово прощанья ,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятию приник,
Что священник подносит в немом молчаньи,
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным в ряд.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою.Все эти милые лиро–эпические вольности ничуть не умаляют добрых намерений автора. И даже то, что герой вспоминает на эшафоте не только мать, отца, любимого брата, но и несуществующую жену (в отличие от простодушного Пауля Гримма образованнейший Стефан Цвейг должен бы ведать об отсутствии таковой), не могут поколебать нашего уважения к тексту.
В довершение Цвейг наносит читателю еще один художественный удар. Он живописует приступ эпилепсии, внезапно поражающий героя прямо на месте казни. В российской поэтической традиции мы не припомним подобных изображений. За исключением, может быть, сдержанного пастернаковского:
Пастернак с несколько старомодным целомудрием старается отделить автора от героя. Цвейг показывает автора вживе. В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Что с того, что “священная болезнь” разовьется у Достоевского только на каторге. Эшафот — весьма подходящее место для провоцирования такого рода расстройств. “Может быть, — замечает Любовь Федоровна, — эпилепсия отца никогда бы не приняла столь тяжелую форму, не будь этой жуткой комедии ”. Подобную версию нельзя ни оспорить, ни подтвердить. И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах выступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло…
Так завершает Стефан Цвейг свое душераздирающее повествование, намекая последней строкой, что он не остался чужд модернистским веяньям века37. В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.
Что ж, Семеновский плац можно, пожалуй, принять за точку отсчета. В онтологическом измерении смертный миг Достоевского — это миг рождения нового, катастрофического, “порогового” сознания, которое станет отличительным признаком следующего столетия. Тема “порога” вообще характерна для поэтики Достоевского. Не пора ли, кстати, пословицу “Вот тебе Бог, а вот — порог” истолковать в глубоком философическом смысле?
“Бытие, — записывает Достоевский в одной из последних тетрадей, — только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие ”.Рассуждение в “Братьях Карамазовых” о том, что жизнь — это и есть рай, восходит, помимо прочего, конечно, и к эшафоту.
Сколько, однако, времени протекло от момента оглашения приговора до того, когда им объявили, что они не умрут? Достоевский говорит о десяти “ужасных, безмерно страшных минутах ожидания смерти ”. Учитывая время, взятое чтением двадцати одного резюме, обряжением в смертные одежды, исповедью — пусть краткой — П. Г. Шапошникова, целованием креста, привязыванием к столбам и т. д., можно смело увеличить этот срок до получаса и более. Все приговоры заканчивались одним, и по мере их оглашения надежда у тех, кто ждал своей очереди, должна была таять. Сама процедура была задумана так, чтобы продлить состояние ужаса.
Если на плацу действительно громко прозвучали все предварительные команды, это было явным отступлением от закона. Ибо военно–уголовный устав, которым, судя по всему, руководствовались организаторы казни, человеколюбиво рассудил, что солдаты должны подходить к казнимому таким манером, чтобы тот не слышал их приближения, а заключительную команду унтер–офицер обязан подавать не голосом, а рукой. Таким в идеале рисовался законодателю расстрельный миманс. Подлежащему смерти не полагалось видеть или слышать ее. Правда, ни в каком уставе не было сказано, что со смертью можно шутить.
Они не знали, что казнь будет отменена. Догадывался ли об этом собравшийся на площади народ? И вообще: откуда петербуржцы проведали о том, что казнь состоится ? Кто сообщил им о дне и часе? Проще всего предположить, что сведения эти были почерпнуты из газет. Вернее, только из одной из них. А именно — из “Русского инвалида”, где 22 декабря 1849 года (то есть в самый день исполнения) был напечатан текст приговора и высочайшая конфирмация. Поэтому можно теоретически допустить, что ранним утром 22 декабря собравшаяся на площади толпа (или по меньшей мере отдельные зрители) уже знала о том, чем закончится зрелище. И что это утешительное известие могло каким–то нечаянным образом достигнуть тех, кого оно непосредственно касалось.
Но увы. Ни в одном источнике нет и намека на то, что осужденным (за исключением Кашкина, который, как говорилось, узнал о помиловании минутой–другой ранее остальных) являлся хотя бы проблеск надежды. Напротив, не помышлявшие о близкой, а тем более насильственной смерти и верившие, что в худшем случае им угрожает ссылка в Вятку или Заволжск, они были жестоко ошеломлены непоправимостью приговора. Такие же чувства испытывали оставшиеся на свободе сограждане, тоже не могущие поверить в подобный исход. Среди них, например, — двадцатилетний Чернышевский, отметивший в дневнике, что на Семеновский плац повезли осужденных: “говорят, на смертную казнь ”. Денщик, “в слезах” сообщающий господам, что штабс–капитана Львова везут расстреливать на Семеновский плац, тоже, наверное, добыл эти сведения не из секретных источников. Не исключено, что слухи были распущены загодя — дабы партер не пустовал. С другой стороны, поспешное воздвижение на Семеновском плацу странного вида платформы, равно как и другие приготовления, также не могли не привлечь внимание публики. Двинувшиеся утром на площадь войска еще более усилили догадки и толки.
Знавшая публичные казни (которые, кстати, не возобновлялись со времен Пугачева: декабристов, например, вешали неприлюдно) и не удивившаяся бы таким знакомым предметам, как петля и топор, Россия никогда еще не наблюдала общедоступного (тем паче массового) расстрела. Это был исторически новый жанр.
Объявил ли им помилование лично генерал–адъютант Сумароков? Возможно, он и произнес несколько вступительных слов. Но саму конфирмацию — с исчислением наказаний для каждого персонально — читал некий “слабоголосый” чиновник: его было худо слышно (что с профессиональным сожалением и отмечено в жандармском отчете). Все они по–разному восприняли эту благую весть. “Никакого волнения на лицах осужденных замечено не было ”,— говорит очевидец. Петрашевский, как о том сообщает полицейский агент, “принимал позы, несвойственные его положению ”. ( Интересно, какую позу можно было бы счесть в настоящем случае уместной?) По окончании конфирмации помилованный дерзнул подытожить: “И только! ” Ипполит Дебу заметил в сердцах: “Лучше бы уж расстреляли! ” “Кто просил? ” — в тон ему молвил Дуров. И лишь одинокое восклицание Пальма (вчистую прощенного и переводимого тем же чином из гвардии в армию): “Да здравствует император Николай! ” — стало бледным отголоском того впечатления, на которое могла бы рассчитывать власть.
Между тем вряд ли можно сомневаться в том, что они, избавленные от смерти в самый последний миг, пережили глубочайшее потрясение. В число его “составляющих” входило также ощущение счастья. ( О чем, в частности, можно судить и по написанному в этот день Достоевским письму.) Сила этого потрясения увеличивалась двумя обстоятельствами: неожиданностью приговора и еще больше — неожиданностью развязки. Смертный ужас обрушился на них безжалостно и внезапно — столь же внезапным стало избавление от него. Но недаром в их первой реакции ощутима обида: то, чего не предусмотрел сценарист.
“… Что сделали с вами!.. ” — молвит, весь в слезах, встретивший их по возвращении с площади дежурный офицер. Он мог бы поздравить их с дарованием жизни. Но ему, постороннему, было внятно то, о чем пока еще смутно догадывались они: что нельзя так измываться над человеком. И в реплике “Уж лучше бы расстреляли!” различима не только демонстрируемая постфактум бравада. С ними сыграли недобрую шутку: их унизили, в них оскорбили религиозное чувство, их использовали для какой–то не вполне ясной им цели; над ними, наконец, надругались… Все это не могло не омрачить им радость возвращения к жизни. “Милость к падшим” была явлена в виде высочайшего каприза: в России следует благодарить и за это.
Непроворный инвалид Итак, мог ли стать источником знания “Русский инвалид ”? Это было бы возможно только в том случае, если бы газета поступила к подписчикам или книгопродавцам еще на рассвете — во всяком случае, до девяти часов утра.
“Выходит ежедневно, — стоит в каждом номере “Русского инвалида ”,— кроме понедельников и дней, следующих за некоторыми праздниками ”.22 декабря был “четверток ”.
Трудно сказать, когда газета достигала читателей в обыкновенные дни. Скорее всего часов в девять–десять утра — как и другие издания. Если бы она вышла в “четверток ” — как обычно, тогда сообщение об истинном приговоре и экзекуция на Семеновском плацу практически бы совпали. Но уместно предположить, что 22 декабря тираж был задержан на пару часов.
Правительственное сообщение в № 276 “Русского инвалида” не имело заголовка и занимало целиком две первые полосы (с. 1101 — 1102, нумерация сквозная, годовая ). Есть все основания полагать, что официальная публикация приговора была полной неожиданностью для самой редакции.
В среду в № 275 в разделе “Фельетон” газета начинает печатать “Дон Жуан ” Э. Т. А. Гофмана, автора, кстати, Достоевскому небезразличного (стоит вспомнить гофмановские мотивы в “Двойнике ”). Под фельетоном (с. 1097 — 1099) стояло: “Окончание завтра ”. Но завтра, в “четверток”, окончания не последовало: вместо него был напечатан известный вердикт. Окончание появится только послезавтра — в пятницу 23 декабря, в № 277. В том же номере опубликован высочайший приказ об увольнении от службы “по приговору Полевого Уголовного Суда ” Момбелли, Григорьева, Львова и о переводе Пальма тем же чином из гвардии в армию.
“Русский инвалид ” — газета официальная, с выраженным военным уклоном. Может быть, поэтому именно ей было доверено обнародовать сентенцию военного суда. (“Северная пчела” перепечатает этот текст только на следующий день, 23 декабря.) Кроме того, у военной газеты имелись бо─льшие возможности для сохранения тайны. Конечно, и редакция, и типография “Русского инвалида”, куда официальные материалы были доставлены скорее всего к исходу дня 21 декабря, могли быть потенциальными источниками слухов о помиловании. Но такая вероятность ничтожно мала, тем более что времени для “утечки информации” уже практически не было. Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид…Ибо все совершалось в чрезвычайной поспешности. Из переписки начальствующих лиц — тех, кто отвечал за благополучное устроение дела, — можно заключить, что еще во вторник, 20 декабря, существовала некоторая неясность относительно даты исполнения приговора. Предпочтительно это должно было быть 22 или 23 декабря. Но 21-го являет себя монаршья воля — завершить все в четверг, то есть на следующий день, “безоговорочно ”. Среди тех, кого военный министр А. И. Чернышев срочно извещает о предстоящей экзекуции, значится лицо, именуемое “его императорское высочество ”. Хотя имя адресата в копиях, которыми мы располагаем, опущено, догадаться, кто он, не составляет особого труда.
Это наследник престола, великий князь Александр Николаевич.“Многие плакали…” После смерти своего дяди, великого князя Михаила Павловича (похороны которого имели удовольствие наблюдать узники петропавловской цитадели), цесаревич унаследовал ряд его должностей. В том числе — командующего гвардейским и гренадерским корпусами. Поэтому военный министр принужден беспокоить именно его.
Итак, будущий император Александр II, тот, кто возвратит Достоевского из Сибири, вернет ему дворянство и разрешит поселиться в Петербурге, должен был озаботиться присутствием на Семеновском плацу вверенных его попечению войск, а также объявлением высочайшей воли. Очевидно, 21 декабря (этим числом помечено отношение военного министра) цесаревич уже знаком с окончательной редакцией приговора.
Великому князю Александру Николаевичу шел тридцать второй год. Он восемь лет состоял в браке и был хорошим сыном, мужем и отцом. Он усердно занимался порученными ему государственными делами, но при таком родителе, как император Николай Павлович, конечно, не мог и помыслить о какой–либо самостоятельной политической роли.
“… Он высокого роста, — пишет о цесаревиче наблюдавший его в 1839 году маркиз де Кюстин, — но, на мой вкус, полноват для своего возраста (Кюстин полагает, что великому князю двадцать семь лет, на самом деле ему в это время чуть больше двадцати. — И. В.), лицо его было бы красиво, если бы не некоторая одутловатость, размывающая его черты и придающая ему сходство с немцем… ” По мнению маркиза, лицу великого князя предстоит претерпеть еще немало изменений, “прежде чем оно обретет свой окончательный вид. Ныне же это лицо, как правило, выражает доброту и благожелательность, однако контраст между смеющимися молодыми глазами и постоянно поджатыми губами выдает недостаток искренности, а может быть, и какую–то тщательно скрываемую боль ”. Автор добавляет, что цесаревич держится, как человек, который прекрасно воспитан и который, вступив на престол, “будет повелевать не с помощью страха, но с помощью обаяния, если, конечно, титул российского императора не изменит его характер ”.Анна Федоровна Тютчева, фрейлина цесаревны, познакомилась с цесаревичем в 1853 году (то есть почти через пятнадцать лет после Кюстина). Долгие годы наблюдавшая его вблизи, она оставила свое описание великого князя : “Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно четки; глаза большие, голубые, но взгляд малоодухотворенный; словом, его лицо было маловыразительно и в нем было даже что–то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид. Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски ”.
А. Ф. Тютчева говорит, что будущий Александр II обладал умом, который трудно назвать широким и просвещенным; зато “его сердце обладало инстинктом прогресса ”. Именно сердце, а не ум государя сделалось, по мнению Тютчевой, движителем великих реформ.
О будущем Царе–Освободителе упоминает и автор “Вольности ”.
В 1834 году Пушкин присутствует на празднике совершеннолетия государя наследника. Он записывает в дневнике: “Это было вместе торжество государственное и семейственное. Великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и очи, и в щеки и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялись в слезах ”.
Описывая сцену чувствительную, Пушкин старается сохранить видимую беспристрастность. Хотя, если рассматривать эту запись как прозу, в ней можно обнаружить почти нескрываемую усмешку, связанную главным образом с обилием проливаемых слез. Тем более что за месяц до этого, сообщая о грядущих по случаю совершеннолетия балах, Пушкин позволяет себе выразиться энергически: “Праздников будет на полмиллиона. Что скажет народ, умирающий с голода? ”
Дальнейшее описание Пушкиным праздника способно лишь укрепить наши стилистические подозрения : “Присяга в Георгиевском зале под знаменами была повторением первой — и охолодила действие. Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез ”. Сцена как будто прямо заимствована из “Бориса Годунова ”.
Штабс–капитан Львов говорит, что во время следствия князь Павел Петрович Гагарин будто бы пытался склонить его к сообщению “компромата” на великого князя. Это свидетельство звучит интригующе, но не вполне убеждает. Князь мог разуметь какое–то иное, пусть даже и очень высокопоставленное лицо. Вряд ли бы он отважился на династические намеки. Тем более что наследника престола менее всего можно было бы заподозрить в нелояльности к государю. Сын не давал ни малейших поводов для родительских подозрений. Но, с другой стороны, личное знакомство цесаревича с некоторыми из арестованных офицеров могло пробудить государственную бдительность князя. Через семнадцать лет, в 1866-м, Гагарин закончит свою карьеру в качестве председателя Верховного уголовного суда по делу Д. В. Каракозова. Не будет ли он пытаться “расколоть” подсудимого с помощью сходных приемов?
В свое время император Николай Павлович “задействовал ” Сперанского и адмирала Мордвинова — тех, кого декабристы хотели бы видеть в составе будущего правительства, — в процессе по делу 14 декабря. Им была назначена роль следователей и судей. Но одновременно шла “разработка” и их самих. Нет сведений, что нечто подобное совершалось и в 1849 году. И вряд ли император Николай Павлович назначил любимого сына распоряжаться подготовкою казни из каких–то особо тонких политических видов. Командующий гвардейским и гренадерским корпусами должен был озаботиться этим по должности.
Великий князь, а затем государь Александр Николаевич на протяжении всей своей жизни вел дневник. Он до сих пор не опубликован. Высочайший автор, как правило, сдержан и лаконичен: он лишь фиксирует события, но при этом почти не комментирует их. Только иногда проглянет эмоция : “очень мило ”, “удивительный вечер ”, “славная ночь” и т. д. Довольно подробно означен круг чтения. В январе 1846-го, накануне выхода “Бедных людей”, часто встречается : Михаил Виельгорский. В этом семействе вскоре появится сам автор бестселлера. Правда, его светский дебют будет не очень удачным: застенчивый повествователь упадет в обморок перед “русой красотой”, что и отмечено в сочиненном по этому случаю пашквиле38. “Тебя знает император ”,— сказано в том же послании. Возможно, это не только поэтическая метафора. Но в таком случае вполне вероятно, что о Достоевском слышал и наследник престола — хотя бы от того же графа М. Виельгорского.
Разумеется, нас больше всего интересуют записи за 1849 год. Поскольку автор дневника имел обыкновение сокращать едва ли не каждое слово, мы приводим эти тексты с возможными конъектурами.
23 апреля цесаревич записывает: “Утром не гулял читал бумаги <…> заговорщики в числе 30 все арестованы нынешней ночью. (Московского полка Момбели — и Егерского Львов и Пальм.) У Мама <нрзб.> в недоумении ” ( ГАРФ, ф. 678, оп. 1, д. 303, с. 38).
Судя по тону записи, арест “заговорщиков” не явился для великого князя большой неожиданностью. Он, очевидно, был осведомлен о готовящейся акции. Он называет имена арестованных офицеров: все они — из подчиненных ему гвардейских полков. Не совсем понятно, кто пребывал в недоумении “у Мама”, но вряд ли это недоумение как–то связано с ночными событиями.
Как уже говорилось, весной и летом 1849 года, во время отсутствия императора в Петербурге, наследник престола “курирует” следствие. Он регулярно получает исчерпывающие отчеты о ходе допросов и показаниях арестованных. Но и позже, по возвращении государя, он не утрачивает интереса к процессу. О чем, в частности, свидетельствует запись от 23 сентября (помеченная Царским Селом): “…чай — читал (показания Болосогло) лег в 2 ч. ”.
Великий князь читает показания надворного советника, старшего архивариуса Министерства иностранных дел, 35-летнего Александра Пантелеймоновича Баласогло: это удивительный документ.
Неудачник Баласогло Четыре дня и четыре ночи в одиночной камере Петропавловской крепости он пишет историю своих злоключений. Он не ведет со следователями, как иные из его товарищей по несчастью, сложных стратегических игр. Он старается тронуть потенциальных читателей искренностью и простотой своего бесхитростного рассказа. Его собственная, описанная им не без таланта судьба обретает почти художественный интерес.
Баласогло простирает свое чистосердечие до того, что — за семь лет до рождения Зигмунда Фрейда — делится со следователями (мало подходящими на роль психоаналитиков) своими детскими страхами. Он вспоминает, как трех или четырех лет от роду, будучи поднесен к причастию, испугался бороды священника и никакими силами и угрозами его не могли заставить принять таинство39. Его высекли и продержали без еды, на коленях, весь день. Не здесь ли следует искать истоки его либеральных идей в зрелые годы?
Сын вывезенного из Константинополя грека, дослужившегося до чина генерал–майора (но разоренного возвращением в казну растраченных не по его вине сумм), Баласогло–младший повествует о своей службе на Черноморском флоте в 1828 году, во время русско–турецкой войны, об отставке и долгих мытарствах в поисках места, когда он едва не поступил на службу в III Отделение, о своих стихотворных опытах и т. д. Особенно впечатляет картина, изображающая его титанические усилия по приведению в порядок архива Азиатского департамента Министерства иностранных дел, этих авгиевых конюшен российской дипломатии, где скопились дела “о Кавказе, татарах, калмыках, всей Средней Азии, Персии, Китае, Индии, Сибири, Русской Америке, Японии и вообще Восточного океана ”.
Баласогло женился по глубокому чувству, перед тем долго и безуспешно добиваясь руки своей избранницы, которая вопреки воле родителей тоже мечтала соединиться с ним. (Он один из немногих обремененных семейством участников дела.) Однако на “пятницах” в Коломне он горячо восстанет против браков, заключаемых по любви, полагая, что таковые обрекают страстных, но легкомысленных супругов на голод и нищету.
С неменьшим вниманием члены августейшей фамилии знакомились с теми местами двадцатичетырехстраничного сочинения Баласогло, где автор высказывает свои рекомендации царствующему монарху.
“И истину царям…” “Я дерзал обсуждать, — говорит Баласогло, — и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается, и почему он никогда не удостоил спросить лично управляемых, каково им жить и существовать под своими управляющими, и не в публике, а наедине, каждое любое человеческое существо порознь, на что его величество имеет тысячи возможностей ”. Это заявление не могло не взволновать членов Следственной комиссии, и они приступят к автору исповеди с уточняющими вопросами: “Объясните, что такое, по вашему мнению, ускользало от внимания его величества и могло побудить вас к дерзновенному суждению о священной особе его величества ”. “… Я изумлялся тому, — честно признается Баласогло, — как его величество, столь чадолюбивый отец своих подданных, не слышит тех ужасных раздирающих душу стонов, которыми преисполнен весь город, и в особенности в сословии бедных, притесняемых отовсюду чиновников, к которым я сам принадлежу ”. Но, мечтательно добавляет автор, “удостойся я же столь необыкновенной милости и счастия, чтоб его величество соизволил меня выслушать один на один, так чтоб никто кроме меня и его не знал о предмете разговора, конечно, я бы излил всю свою душу пред его священной особой точно так же доверчиво, как делаю это теперь, впрочем, вынужденный всей крайностью своего положения ”,— с одушевлением завершает сын генерал–майора. Возможно, он питает тайную надежду, что описанное им рандеву в конце концов может действительно состояться. ( Разумеется, по инициативе царя.) И тогда уж, доставленный из своего каменного узилища в расположенные напротив, через Неву, царские покои, он сумеет тронуть сердце монарха чистотой помыслов и служением истине.
У него есть основания так полагать. Ибо его удивительные записки не в последнюю очередь вызваны одним обстоятельством, прямо относящимся до государя. В упоминавшейся выше реляции Антонелли (той самой, на которой император оставил автограф “Переговорим”) среди прочих персональных оценок содержится характеристика Баласогло. Антонелли весьма благосклонен к клиенту. Он не отрицает ни ума, ни образованности, ни даже учености того, на кого он сочиняет свой дружественный донос. Однако не считает возможным скрыть от начальства и то обстоятельство, что, преследуемый неудачами по службе и удрученный нуждою, Баласогло “ожесточился, подобно Буташевичу–Петрашевскому, против своей судьбы ”. Под гнетом своих неудач и начитавшись новейших западных бредней, “он потерял веру в Бога (вот как аукнулась детская боязнь священнической бороды! — И. В.) и вообразил, что причиной всех его несчастий есть ныне существующий в России порядок вещей ”. Мало того: “Безумно упрекая в бесчувствии к положению подобно ему несчастных Государя Императора, он начал питать к Высочайшей Особе его какую–то задушевную вражду и не называл Его иначе как Богдыханом или Моголом, заботящимся единственно о самом себе ”. Так, походя, благожелательный автор навешивает на аттестуемое лицо обвинение тяжелого уголовного свойства. Ибо оскорбление величества вряд ли могло бы сойти Баласогло с рук.
При этом добросовестный Антонелли как бы желает подсказать власти некоторые смягчающие обстоятельства. “Имея жену и детей, — продолжает он свой бюллетень, — и не имея столько, чтобы прилично содержать их, упрекаемый каждую минутою женою за свою беспечность и не пользование своими способностями, к тому же человек здоровья чрезвычайно слабого, он до того сделался желчным, что бросил всякое попечение о всем, его окружающем и думал только о приведении в исполнение своих идей и убеждений ”. Именно против этой фразы (которая следует непосредственно после “могола” и “богдыхана”) император изволил карандашом написать на полях : “Помочь им ”,— и генерал–лейтенант Дубельт, как положено, заверил эту августейшую маргиналию (ЦГВИА, ф. 801, ч. 1, св. 84/28, № 55, л. 11 об.).
Царь не зря озаботился участью семьи Баласогло. Во–первых, был повторен старый прием, оправдавший себя еще во время процесса декабристов40, а во–вторых, как бы давалось понять, что император — выше личных обид. Арестованного главу семейства не замедлят известить о неожиданной милости. И он, движимый чувством признательности, садится за свой искупительный труд.
Судьи в конце концов снизошли к Баласогло. Была испрошена высочайшая воля, дабы освободить узника из–под стражи, вменив ему в наказание долговременное содержание в крепости. Государь, однако, рассудит иначе. 4 ноября он повелит определить Баласогло на службу в Олонецкую губернию, поскольку “за дерзость против своих начальников он, во всяком случае, подлежит ответственности и здесь оставаться не может ”. Под “дерзостью против начальников” могли подразумеваться также и “могол” с “богдыханом ”. Вместо торжественного привоза в Зимний дворец Баласогло отправили в ссылку.
Все это, однако, произойдет в ноябре. А пока, 23 сентября, наследник престола до двух ночи читает показания раскаявшегося недоброжелателя их семьи. Воспитанник Жуковского, цесаревич должен был по достоинству оценить чувствительный пафос этой автобиографической прозы. Любопытные тексты на сон грядущий рекомендует ему Папа─.
“Утро по обыкновению…” 21 декабря цесаревич записывает в дневник: “Сумароков распоряжение
об исполнении приговора над злоумышленником Петрашевским — читал <нрзб.> — я у Мари — в 1/2 5 обедал у Принца Ольденбургского — читал — отдыхал — <…> в 8 в цирке — в 10 — чай дома — катался <нрзб.> — читал — лег в 1 ”.
Отсюда, помимо прочего, можно заключить, что наследник имел разговор или какое–то письменное сношение с генерал–адъютантом Сумароковым, который назавтра должен был огласить конфирмацию.
Будет ли автор дневника присутствовать утром следующего дня на другом впечатляющем зрелище? Человеку, заснувшему после полуночи, трудно подняться в столь ранний час. Да и по своему положению государю наследнику цесаревичу вряд ли надлежало там быть.
Наконец 22 декабря, в роковой для Достоевского день, заносится в августейший дневник: “Утро по обыкновению. В 9 на Семеновском плацу было исполнение приговора над обществом Петрашевского — в присутствии Сумарокова батальон Егерского полка — Московского и Дивизион Конно–Гренадерского: — избавление от смертной казни — У министра Чернышева — у Мама — <…> до 1/2 3 читал и отдыхал читал газеты — я у Мари — обед у Мама и Кати — <…> поехал в оперу, Don Juan — очень хорошо <…> читал газеты — до 3 ”.
“Утро по обыкновению ” — то есть утренний распорядок не был нарушен ничем. Оставался ли великий князь в Зимнем дворце? Или то, о чем он толкует, — свидетельство очевидца? Как бы то ни было, поименованы выведенные на площадь войска и указан замысленный результат (“избавление от смертной казни ”).Вечером великий князь с удовольствием (“очень хорошо”) слушает “Дон Жуана ”. А ночью до трех (что, может быть, косвенным образом свидетельствует о некотором неспокойствии духа) читает газеты, среди которых наверняка наличествует тот же “Русский инвалид”, где истолковано дело.
В следующую ночь цесаревич закончит чтение газет много раньше — без четверти час.
К вопросу о виселице 31 января 1881 года, через три дня после смерти Достоевского, газета “Петербургский листок” с завидной оперативностью публикует первые воспоминания о покойном. Их автор, скрывший свое подлинное имя под криптонимом
И. Ар–ев, утверждает, что познакомился с Достоевским в Петербурге в 1848 году и что “Федор Михайлович чуть ли не ежедневно ходил ко мне обедать ”. Таинственный воспоминатель (личность его до сих пор не установлена: среди близких знакомых Достоевского той поры не просматривается подобного персонажа41) утверждает, что он жил тогда в Коломне. “Однажды, — говорит И. Ар–ев, — приезжает ко мне Иван Петрович Липранди, производивший следствие по делу Петрашевского, и советует мне оставить квартиру в сказанном доме, потому что в нем живут, как он выразился, разные революционеры, и, следовательно, я могу тоже быть привлечен к следствию. Я отвечал ему на это, что не понимаю, за что привлекать меня по делу, которого я вовсе не знаю, а следовательно, в нем участвовать не могу. — “Все–таки советую выехать — спокойнее ””.
Этот текст не может не вызвать некоторого недоумения. Во–первых, непонятно, в каких отношениях находились Ар–ев и Липранди и почему генерал почтил первого своим визитом. Во–вторых, Липранди никогда не вел следствие по делу Петрашевского, а занимался исключительно тайным полицейским сыском. И в–третьих, именно поэтому у него не было никакого резона уведомлять мемуариста как о своих секретных занятиях, так и о грозящих тому неприятностях. Трудно представить крайне осмотрительного Липранди в этой несвойственной для него роли.
В одно из своих “обычных посещений ” Достоевский заметил у Ар–ева французское издание Евангелия (переданное тому, по его словам, в Москве знаменитым доктором Гаазом) и попросил на несколько дней одолжить ему эту книгу. Затем автора “Бедных людей” арестовали, судили и отправили в Сибирь. Ар–ева же через несколько месяцев после сего неожиданно пригласили к Дубельту, который осведомился у него, в каких он отношениях был с Петрашевским. Ар–ев воспроизводит следующий диалог:
“— Я Петрашевского не только не знал, но в жизни никогда не видел.— Вы нагло лжете!
— Позвольте Вашему превосходительству доложить, что Вы не имеете никакого права меня оскорблять.
— Вы никаких прав не имеете; одно у Вас право — говорить правду!
— Я сказал правду.
— А это что?!!
И при этих словах Дубельт выдвигает ящик своего письменного стола и показывает мне французское Евангелие, которое взял у меня на несколько дней Достоевский в 1848 году, Евангелие, о котором я вовсе забыл ”.
Увидев Евангелие (с пометками на полях42), Ар–ев, как мог, разъяснил дело, и они с Дубельтом расстались почти друзьями. После каторги автор “Мертвого дома” встретил будущего мемуариста и сообщил ему, что книга была взята у него Петрашевским без ведома временного ее хозяина.
Воспоминания эти, глубокомысленно замечает их нынешний комментатор, “важны для нас прежде всего тем фактом, что, посещая кружок петрашевцев и став революционером и атеистом, Достоевский продолжал читать Евангелие ”. Не говоря уже о том, что по меньшей мере наивно квалифицировать автора “Неточки Незвановой” в качестве “революционера и атеиста”, никем еще не доказано, что, даже будучи таковым, нельзя интересоваться Священным писанием. (Кстати, находясь в крепости, Достоевский, как помним, просит брата прислать ему Библию — “оба завета ”,— что еще больше должно бы порадовать наших “новейших христиан ”.)
Но интересно другое. И. Ар–ев пишет: “Следствие о Петрашевском было кончено, и я узнал, что Достоевский приговорен к повешению ”. “Петербургский листок” не счел нужным поправить воспоминателя — современника Достоевского.
Странное дело: уверенность в том, что автору “Белых ночей” угрожала именно виселица все более укрепляется в общественной памяти.
5 марта 1879 года великий князь Константин Константинович (будущий поэт К. Р.) помещает в своем дневнике описание обеда, имевшего место быть у его двоюродного брата, великого князя Сергея Александровича (пятого сына Александра II, будущего “царя ходынского ” — генерал–губернатора Москвы, растерзанного в 1905 году бомбой Каляева): “Я обедал у Сергея с Победоносцевым и Достоевским. Федор Михайлович мне очень нравится, не только по своим сочинениям, но и сам по себе. Я его расспрашивал про одно место в “Идиоте”, где описаны чувства приговоренного на казнь; я не мог понять, каким образом можно, не испытав, — так живо и ясно изобразить эти страшные ощущения. Достоевский сам был приговорен, его подвели к виселице… ”
Процитировав эти слова в нашей предыдущей книге, мы добавляем: “Следует подивиться малой осведомленности юного великого князя ! Конечно, воспоминания о деле петрашевцев не принадлежат к числу “их” семейных преданий. Однако знать биографию почитаемого тобой писателя (особенно род перенесенной им казни) совсем нелишне. Тем более, если в его судьбе сыграли далеко не последнюю роль твои ближайшие родственники ”43.
Правда, “виселица” могла быть навеяна великому князю текущими политическими событиями. 1879-й — год смертного противоборства “Народной воли” с правительством, пик обоюдного террора, отмеченного чередой покушений и казней: главным орудием последних являлась петля.
Но вот свидетельство более позднего происхождения. Михаил Павлович Чехов, актер, вспоминает, как летом 1888 года он гостил у брата Антона на даче (на Украине, около Сум), где обретался также А. Н. Плещеев. (Он оказался одним из немногих, кто тепло встретил дебют будущего автора “Дамы с собачкой ”.) Все обитатели дачи, говорит М. П. Чехов, носились с пребывающим уже в “совсем преклонных годах” литератором (Плещееву, кстати, было тогда шестьдесят три года), “как с чудотворной иконой ”.
“Громадное впечатление на слушателей, — замечает М. П. Чехов, — производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского. В 1849 году он был схвачен, посажен в Петропавловскую крепость, судим и присужден к смертной казни через повешение. Уж его вывезли на позорной колеснице на Семеновский плац, ввели на эшафот, надели на него саван, палач уже стал прилаживать к его шее петлю, когда руководивший казнью офицер вдруг крикнул ему: “Вы помилованы ”. И действительно, прискакавший курьер объявил, что Николай I, в своей “безграничной” милости, “соизволил” заменить ему смертную казнь ссылкой в Туркестан и разжалованием в рядовые ”.Как всякому мемуаристу, М. П. Чехову можно простить мелкие неточности. Например, Плещеев никак не мог быть “разжалован” в рядовые, ибо не служил ни по военной, ни по гражданской части. По высочайшей конфирмации его, как помним, сослали в Оренбургские линейные батальоны. Но вот картина того, как на шее несчастного Плещеева прилаживали петлю, могла бы вызвать у слушателей некоторые вопросы к поэту. Впрочем, возможно, сам он не погрешил против истины, а висельные подробности следует оставить на совести мемуариста. Плещеев скорее всего говорил об имевших место столбах: актерское воображение М. П. Чехова смогло дорисовать остальное.
“Достоевский пошел на виселицу… ” — много позже запишет в своих дневниках Вацлав Нижинский.Виртуальная виселица вот уже полтора века маячит над Семеновским плацем. Явление объяснимо: в России, как сказано, никогда не производилось публичных расстрелов. (Если исключить недавние шариатские — в мятежной Чечне.) Практически более не было и публичных расстрельных инсценировок. Были повешены декабристы; виселицы удостоился в 1866-м Дмитрий Каракозов; петля была надета на помилованного в последний момент Николая Ишутина44. На виселицу взошли первомартовцы в 1881-м и их последователи (участники “второго первого марта ”) — в 1887-м. К большинству политических преступников в России применялся именно такой способ лишения живота. Немудрено, что в этот ряд вписываются и жертвы 1849 года. По законам мифа частное заменяется общим: так побеждает фантом. Достоевского — в рамках того же мифа — секут на каторге. (Как, например, и “ушедшего в народ” старца Федора Кузьмича.) Но можно сказать, что будущий автор “Бесов” и тут как в воду глядел: в ХХ веке расстрел “политических” станет рутиной.
“И за дверями хохотал Нерон…” Русская словесность отзовется на событие многозначительно и глухо.
В 1851 году “несостоявшийся типограф ” Аполлон Николаевич Майков (все еще по своей прикосновенности к делу находящийся под секретным надзором) пишет лирическую драму “Три смерти ”. Ее герои — поэт Лукан, философ Сенека и эпикуреец Луций, замешанные в своего рода “интеллектуальном заговоре”, приговорены императором Нероном к смерти.
“Входит центурион со свитком в руке. <…>Лукан <…> вырывает свиток и читает декрет, в котором между прочим сказано, что Цезарь, в неизреченной милости своей, избавляет их от позорной казни, дарует им право выбрать род смерти и самим лишить себя жизни; сроку до полуночи. Центурион обязан наблюсти за исполнением декрета и о последующем донести.
Люций. Недурен слог. Писать умеют.
Лукан. Злодеи! Изверги!
Люций. Притом
Приличье тонко разумеют —
Что одолжаться палачом
Неблагородно человеку…”
Аналогия, конечно, весьма условна. Император Николай не будет утруждать своих жертв поиском смертных альтернатив. Им не придется вскрывать себе вены — дабы без лишних хлопот перейти в мир иной. Российский император сам соизволит выбрать для них род казни — к счастью, не самый мучительный. Но он тоже пошлет своих центурионов — “наблюсти” за поведением казнимых. Нерона можно было ругать в подцензурной печати: он был гонителем христиан.
В 1854 (или 1855) году поэт Лев Александрович Мей пишет небольшую поэму — тоже “из римской жизни ” — под названием “Цветы ”. В поэме есть знаменательный эпизод. Тот же император Нерон читает на пиру стихи собственного сочинения. Один из гостей (по происхождению германец), убаюканный мерным звучанием чуждого ему латинского метра, неосмотрительно засыпает. Император как будто бы не в обиде: он весело смеется и приглашает присутствующих на очередной пир. Во время застолья кесарь в сопровождении свиты неожиданно выходит из зала. Над пирующими разверзается потолок — и сверху “дождем неудержимым” начинают сыпаться цветы.
Способ, избранный августейшим песнопевцем для умерщвления неблагодарных сограждан, свидетельствуют как о воображении автора, так и о его утонченном эстетизме. (В свете чего строчка другого — позднейшего — поэта: “Ранить может даже лепесток ”,— представляется еще более убедительной.) Но Нерон, как всякий настоящий артист, любит неожиданные развязки. Их сотня рук с потухших хор кидает
Корзинами, копнами; аромат
Вливает в воздух смертоносный яд;
Клокочет кровь, и сердце замирает
От жара и несносной духоты…
И падают, и падают цветы…
Напрасен крик пирующих: “Пощады!
Мы умираем! ” Падают цветы —
Пощады нет: все двери заперты;
Потухли всюду пирные лампады…
В ответ на вопль предсмертный и на стон
В железных клетках завывали звери,
И за дверями хохотал Нерон.
Император — это всегда deus ex machina: и в Риме, и в Петербурге. Еще мгновенье… Великодушный кесарь забывал Растворились двери —
Обиду, нанесенную поэту…
Мей, сам бывший лицеист, если верить П. П. Семенову–Тян–Шанскому, посещал Петрашевского. Он не попал в поле зрения властей, не привлекался к следствию и суду и соответственно не стоял на эшафоте. Но все это он мог с легкостью вообразить. Конечно, его “Цветы” не есть непосредственный отклик на происшествие: побудительные причины могут быть совершенно иными. Однако не может не обратить внимание приверженность теме.
Незадолго до смерти, в 1861 году, Мей пишет еще одно стихотворение “антологического” рода — “Обман ”. Римский торговец Кай обманывает покупательницу Фаустину, которая оказывается супругой кесаря Галлиена. Венценосный супруг велит отдать незадачливого продавца на растерзание львам.
Несчастный ожидает неминуемой смерти: вот–вот на арену будут выпущены голодные хищники. В предчувствии последних мук, в тоске, Вот на сглаженном песке
Стоит преступник сам на трепетных коленях.
Последней бледностью оделося чело,
Последняя слеза повисла на реснице…
“… Римский произвол, казня, не миловал… ” О петербургском произволе вряд ли можно сообщить что–то другое. Однако бывают исключения: в тех случаях, когда кесарь изволит шутить. …римский произвол,
Казня, не миловал… Еще одно мгновенье —
И дрогнул цирк, и, заскрипев, снялась
С заржавленных петлей железная решетка,
И на арену вылетел — каплун…
“И только–то! ” — мог бы сказать главный злоумышленник 1849 года, окажись он на месте несчастного Кая. “Все в жизни прах и тлен,
Отцы–сенаторы! — промолвил Галлиен,
Зевнув и выходя с супругою из ложи. —
Он обманул — ну вот и сам обманут тоже ”.
Тайная сделка И еще одна, казалось бы, весьма далекая от петербургских событий, история сопутствует делу петрашевцев, в особенности — его развязке. О ней, сколь это ни покажется странным, вообще нет упоминаний в литературе: во всяком случае, в данной связи. Ее никогда не сопрягали с исходом судебного разбирательства. Речь между тем идет о скрытых мотивах, благодаря которым смертная казнь не смогла совершиться.
Ибо, помимо чисто политических причин, подвигнувших императора помиловать злоумышленников, существовали резоны сугубо экономического свойства.
Это станет вполне очевидным, если мы обратимся к английским газетам за январь 1850 года.
Славно, однако, что рачительные библиотекари Румянцевского музея выписывали британскую прессу! Еще славнее, что, несмотря на пережитые нами катаклизмы, которые, как можно догадаться, не способствовали сохранению старых газет (а тем более британских), полуторавековой давности подшивки все же наличествуют в главном газетном хранилище страны. Правда, вынесено хранилище едва не за пределы Москвы — надо полагать, для того, чтобы оттенить глубину времени величиною пространства. И любознательный москвитянин может при желании скромно полистать их в своем читательском далеке.
Было бы не вполне справедливо утверждать, что газеты эти требуют слишком часто: утешительно уже то, что они есть.
Итак, 14 января (2 января по ст. стилю) 1850 года в ежевечерней газете “Глоб” появляется следующее сообщение45:
“Русский займ в 5 500 000 фунтов стерлингов для завершения строительства железной дороги из Санкт–Петербурга в Москву был официально заявлен вчера господами братьями Беринг и К╟. Проценты по акциям должны составить 4 1/2%, цена акции 93 ф. ст., очередные взносы должны производиться в течение шести месяцев ”.Из этой газетной информации можно, помимо прочего, извлечь одну любопытную подробность. Сообщение о займе было официально обнародовано “вчера”, то есть 13 января (1 января по ст. стилю). От дня “условного расстреляния” на Семеновском плацу протекло чуть больше недели.
Разумеется , “Глоб” ни единым намеком не связывает получение Россией крупного английского займа (факт сам по себе достаточно сенсационный) с недавним происшествием в Северной Пальмире. Газета лишь напоминает читателям, что единственный займ, доселе полученный Российской империей у владычицы морей, имел место в 1822 году и составлял 6 629 166 фунтов стерлингов.
Все долгое лето 1849 года, когда Достоевский и его товарищи по несчастью томятся в крепостных казематах, русское правительство с необыкновенным тщанием занимается поиском свободных капиталов на Западе. Император Николай Павлович лично курирует “переговорный процесс ”.
Незадолго до обнародования сообщений о займе, в декабре 1849-го, обретающийся в Париже Александр Иванович Герцен получает пренеприятнейшее известие. Он узнает, что император Николай, дабы чувствительнее покарать ослушника–невозвращенца, распорядился наложить запрет на имущество и капиталы его матери, Луизы Ивановны Гааг, которой отец Герцена, И. А. Яковлев, умирая (и, видимо, желая искупить грех), оставил приличное состояние. Меж тем предусмотрительный изгнанник уже успел обратиться в Париже к барону Ротшильду, дабы тот разменял принадлежащие Луизе Ивановне билеты московской сохранной казны. Барон без лишних сомнений принимает билеты и платит Герцену звонкой французской монетой — по курсу. Затем, в свою очередь, начинает требовать оплаты билетов у своего русского контрагента — одного петербургского банкира. Тот в смятении ответствует, что произошла некоторая заминка: “… Государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным ”.
“Я помню, — говорит Герцен, — удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай ”.Барон Джемс действительно не любил подобных сюрпризов. Он был взбешен. Он пригрозил дать огласку этому делу и таким образом остеречь наивных европейских банкиров, которые по свойственному им простодушию доверяют русским ценным бумагам. (“Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луи–блановского ”,— подначивал меж тем “царя иудейского” умница Герцен.) Ротшильд велел, чтобы его контрагент в Петербурге незамедлительно потребовал аудиенции у министра иностранных дел и министра финансов и заявил им, что он, Джемс Ротшильд, “советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем ”.
Это была откровенная и, главное, очень действенная угроза. Но хотелось бы сказать и о сцеплении мировых обстоятельств.
Ибо выясняется, что к закулисной игре вокруг столь необходимых России субсидий прикосновенны не только узники Петропавловской крепости. В игру вовлечен также один из крупнейших финансовых королей. С его субъективными пожеланиями русскому правительству приходится считаться не в меньшей степени, чем с общественным мнением “всей Европы ”.
Капитал, как водится, победил. “Через месяц или полтора, — сардонически пишет Герцен, — тугой на уплату петербургской 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в “Ведомостях”, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению ”.
Надо полагать, аккуратный барон тоже выполнил взятые на себя посреднические обязательства.
Долгие конфиденции русского правительства с лондонскими банкирами завершились — очевидно, не без прямого содействия Ротшильда (и косвенного участия Герцена) — полным успехом.
No quolet46! (Сенсация в британской прессе) “Никакая тема, которую мы могли бы затронуть, — восклицает 15 января газета “Сан ”,— не представляет столь срочного и всеобщего интереса, как предстоящий русский займ, который Император в своем крайнем снисхождении сделал понятным “для самых посредственных умственных способностей ””.Впрочем, вряд ли подобная сделка могла бы состояться без явного или тайного одобрения правительства ее величества. И персонально — британского министра иностранных дел лорда Пальмерстона.
Эти бессмертные строки (которые в целях отражения действительных или мнимых внешних угроз очень любят приводить отечественные публицисты) облетят Россию лишь с началом Крымской войны. “Так кончайте же скорее! ” — бросит Пальмерстон русскому послу в Лондоне Бруннову, узнав о намерении России вмешаться в австрийские дела. Когда 15 сентября 1849 года венгерские повстанцы сложат оружие (о чем, как уже говорилось, жители русской столицы будут оповещены громом крепостных пушек), главный английский дипломат поздравит русского императора с победой, заметив при этом: “Должен признаться , я рад, что все завершилось, хотя все наши симпатии на стороне венгров… ” Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.Правительство Изумрудного острова всегда умело подчинять приватные чувства соображениям высшей государственной пользы. В отличие, скажем, от правительства российского, которое отнюдь не корысти ради, а исключительно из врожденного благородства ринется спасать одну из участниц Священного союза. Вена ответит на эту братскую помощь черной неблагодарностью в дни Крымской войны.
В 1849 (и 1850) году у Сен–Джемского кабинета нет ни малейшей охоты ввязываться в русские дела. Ни один голос не раздастся с берегов Темзы в защиту только что осужденных в Петербурге политических диссидентов. (Правда, об их судьбе Европа узнает из русских официальных уст: все остальные сведения окажутся, как мы убедились, сбивчивы и недостоверны.) Британскую прессу мало волнуют внутренние проблемы России. Ее занимает другое.
“… Сомнительно, — пишет 30 января 1850 года “Дейли ньюс ”,— позволят ли противоречивые обстоятельства Императору Николаю… в дальнейшем воздержаться в отношении соседей от открытых агрессивных действий, от которых его страну заставляют воздерживаться как национальные интересы, так и верность договорам ”. За несколько лет до открытого вооруженного столкновения с Россией газета догадливо указывает на одно из главных направлений русской экспансии — то самое, которое поведет вскоре к севастопольской катастрофе. “Существуют, — продолжает “Дейли ньюс ”,— серьезные свидетельства агрессивных намерений Императора Николая в отношении Турции на эту весну. Наши последние корреспонденции упоминают о повсеместных военных приготовлениях в империи в самом широком масштабе и об армии в 200 000 человек в Молдавии, Валахии и Бессарабии на турецкой границе. Деньги, которых недоставало, чтобы привести в действие эти войска, — заключает газета, — предоставила наша Биржа ”.Либеральная “Дейли ньюс” категорически против займа. Но почему правительство ее величества потворствует сомнительной сделке? Тем более что молодая королева, которая процарствует более полувека и чье имя сделается символом целой эпохи, не отличается особой любовью к России.
У Англии, как известно, нет друзей и врагов: у нее есть национальные интересы47. Еще весной 1848 года, то есть в самый разгар европейских смут, Пальмерстон писал британскому послу в Петербурге — дабы тот довел его слова до сведения русского министра иностранных дел: “… В настоящее время Россия и Англия — две единственные европейские державы, за исключением одной Бельгии, устоявшие на ногах и <…> им следует с доверием относиться друг к другу ”.
Опасающаяся державных поползновений России, но не в меньшей степени устрашенная событиями на континенте, Англия не желает вступать в конфронтацию с империей Николая. Теперь, когда европейская революция была уже позади, британское правительство опасается рецидивов — включая распространение этого пожара на просторы 1 России. Открытие заговора в Петербурге свидетельствовало о том, что русское правительство ситуацией владеет. И при этом рассчитывает на корпоративную солидарность. Россию следовало поощрить — хотя бы в экономическом смысле.
Император Николай умело разыграл петрашевскую карту.
Однако, сколь это ни покажется странным, “английский след” в петербургских событиях можно обнаружить и раньше. Тут необходимо одно отступление.
Подданная королевы Как помним, за восемнадцать лет перед тем, 23 июня 1831 года, император Николай Павлович указал толпе, собравшейся на Сенной, на возможных виновников случившихся в Петербурге бесчинств. Оказывается, это поляки и французы мутят воду и подучают народ, который вследствие этого впадает в буйство и совершает множество непотребств. Другие нации, могущие смутить народную нравственность, поименованы не были.
В деле 1849 года практически отсутствуют какие–либо намеки на явные или скрытые иностранные происки. (За исключением, разумеется, общих официальных сентенций о пагубном влиянии Запада.)
В одном из своих докладов Перовскому Иван Петрович Липранди говорит, что, будучи служащим Департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел и пользуясь большой доверенностью начальства, Петрашевский “имеет у себя в квартире множество дел для обработки, которые относятся к Французским, Германским и Царства Польского подданным, а это самое ставит их в некоторую от него зависимость и доставляет ему благовидный случай сообщаться с ними и искать связей и содействия к достижению цели, к которой он постоянно стремится”. Начальство, однако, не оценило этот намек. У следователей хватило ума не шить главному фигуранту процесса еще шпионаж или на худой конец обвинять его в предосудительных связях с иностранными подданными: разительный контраст со следственной практикой более памятных нам времен.
И все же в ходе процесса 1849 года возникает один эпизод, который, получи он развитие, мог бы направить правительство на поиск тайной заграничной руки. Причем рука эта оказалась бы сугубо английского происхождения.
15 июля заключенный Толстов (тот самый, который выкажет сверхискреннее раскаянье, так тронувшее государя) пишет записку другому заключенному — семнадцатилетнему Борису Исааковичу Утину.
“Утин! Еще за это голову с вас не снимут. Скажите откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве. Пожертвуйте вашими сердечными обстоятельствами — это и мне и вам послужит в пользу ”.Обратим внимание. Записка Толстова — это не конспиративная весть: из камеры в камеру. Это вполне легальный документ, врученный Толстовым членам Следственной комиссии и аккуратно доставленный ими по назначению — удивленному, надо полагать, адресату.
Толстов призывает Утина не запираться и мужественно открыть следователям свои “сердечные обстоятельства ”. Очевидно, тут замешана женщина.
В тот же день, 15 июля , Комиссия приступает к Утину, дабы узнать от него сокрытые им подробности:
“< Вопрос.> Против предъявленной вам при сем записки от студента Толстова о том, чтобы вы сказали откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве, имеете дать полное и откровенное показание ”.Спрашиваемый с готовностью отвечает, что он “слышал о бунте от одной девчонки англичанки Марии Бернс, которая жила на Галерной улице в доме Пушкина в 4-м этаже, вход с улицы ”. Указав эти важные топографические подробности, подследственный добавляет, что англичанка сказывала ему, будто она была у некоего знатного лица, когда к тому кто–то пришел и сообщил о начавшемся бунте — правда, не в самой Москве, а во внутренних губерниях. Сама же она была в это время “спрятана” (в другой комнате? за портьерой? в шкафу?) и таким образом слышала весь разговор.
“Я ждал этого вопроса, — признается следователям Утин, — но предварительно не делал показаний об этом, чтобы не замешать сюда молодую девушку, которая в этом деле нисколько не причастна… ” Сообщил же он об этом только Толстову — “и то сказал ему об этом как об неосновательном слухе, именно потому, что слышал его от девчонки ”.Господа следователи отнеслись к сообщению Утина с полной серьезностью. Тем более что в их руках теперь оказались сведения положительные: имя и точный адрес. 23 июля “для разъяснения сего обстоятельства” генерал Набоков обращается к генералу Дубельту с просьбой, “немедленно арестовать девицу Бернс” и допросить ее — “когда, в каком доме и у какого именно знатного лица говорено было о бунте во внутренних губерниях и, отобравши от нее показание, доставить в Комиссию ”. Ввиду иностранного происхождения арестуемой для ее задержания избран опытный офицер. Неясно, правда, знает ли он английский язык.
Но подполковнику Брячининову на сей раз не повезет. 25 июля он не без грусти уведомляет начальство, что данное ему предписание осталось неисполненным, поелику в отысканной им квартире под номером тридцать пять “живет около пяти лет англичанка не Бернс, а Бунн, женщина за 50 лет, занимающая три чистых комнаты и принимающая к себе постояльцев обоего пола ”. Разумеется, это почтенная дама, которая, по словам подполковника, “средства к содержанию себя имеет будто бы от капитала, находящегося в кредитных установлениях”, мало напоминает “девчонку”, способную подслушивать частные разговоры, будучи с визитом у знатных особ.
Однако встретившиеся оперативные трудности лишь подвигли компетентные органы на дальнейшие поиски, ход которых до нас, к сожалению, не дошел. Очевидно, вновь был допрошен Утин, которому пришлось кое–что уточнить. Во всяком случае, следует новое распоряжение — арестовать уже не госпожу Бунн, а ее племянницу, “живущую с нею вместе Марию Бернс или похожую на это фамилию ”. Фамилия действительно оказалась “похожей”. 29 июля Дубельт с удовлетворением сообщает Набокову, что подлежащее аресту лицо наконец–то отыскано и им “оказалась девица Мария Варн ”.
Впрочем, в III Отделении Мэри Варн долго не задержалась.
Ниже мы публикуем весьма выразительный документ, озаглавленный так: “Вопросы, предложенные Великобританской подданной девице Марии Варн, и ея ответы. 27 июля 1849”. Это, пожалуй, самый лапидарный из всех мыслимых протоколов — большего немногословия со стороны потерпевшей трудно вообразить.
“Известен ли вам студент, купеческий сын Борис Утин? ” — осведомляются следователи. “Yes”,— твердо отвечает девица Мария Варн. “Говорили ли вы ему, что в Москве бунт начался из внутренних губерний и что вы это слышали от одного знакомого лица? ” — продолжает интересоваться Комиссия. “No”,— следует не менее твердый ответ. После чего англичанка ставит автограф: Marie Warne.Этим, собственно, и завершается дело. Вероятно, его неосновательность была настолько очевидна для следователей, что они даже не сочли нужным дать Утину и его подруге очную ставку.
Среди фантасмагорических бредней толстовско–катеневского кружка эта одна из самых бредовых. Помимо прочего, здесь обнаруживается немалая толика чисто мальчишеского бахвальства. Утин дает понять Толстову, что он находится в тесной, дружеской, если не интимной связи с молодой иностранкой, которая доверяет ему большие секреты. Это не какая–нибудь Веревкина, романом с которой может похвастаться вздорный Катенев, а натуральная англичанка, принятая к тому же в самых хороших домах (у “знатных лиц ”). То, что “девчонка” (этим небрежным обозначением Утин, возможно, желает усыпить бдительность следователей) всего лишь племянница хозяйки меблированных комнат, от Толстова скорее всего скрывается. Таинственная, возможно, и аристократического происхождения иностранка, благоволящая юному Утину, — сильный козырь в его руках. Она потребна ему как для личного самоутверждения, так и для придания авторитетности тем сведениям, которые “транслируются” Толстову. Ибо очень похоже, что всю информацию о “бунте в Москве ” Утин взял из собственной головы48.
Хороши, однако, и сами арестованные приятели. Зная о “сердечных обстоятельствах” (истинных или мнимых) своего друга, Толстов фактически закладывает его Комиссии. Со своей стороны Утин, судя по всему действительно расположенный к Варн, с легкостью необыкновенной сообщает о ней сведения, которые в случае, если бы они подтвердились, могли причинить британской подданной много существенных неудобств.
Трудно вообразить, например, декабриста Анненкова, “подставляющего ” Полину Гебль. Или, скажем, Андрея Желябова, компрометирующего своими чистосердечными показаниями даже не Софью Перовскую, а просто каких–то оставшихся на свободе лиц. Напротив, в той среде, где обретаются Утин, Катенев, Толстов, предательство не почитается чем–то постыдным. Дух “бесовства” уже поселился в этом кругу. Ради собственного спасения дозволяется жертвовать репутацией, а может, и свободой других.
… Достоевский никогда не узнает о деле Марии Варн. Наверное, оно бы заинтересовало автора “Бесов”: в первую очередь нравственная подоплека сюжета. Да и сама “английская тема” была небезразлична ему. Англичане и англичанки — одна из его немногих, но стойких европейских симпатий. (Стоит вспомнить “Зимние заметки о летних впечатлениях” или образ мистера Астлея в “Игроке ”.)Но Россия не лучшее место для свободолюбивых британцев. В “Униженных и оскорбленных” появится несчастная Нелли Смит, которая, как и ее дед–англичанин, гибнет в ледяном Петербурге. Остается надеяться, что Марию Варн не постигла эта судьба.
Надо сказать, что ей вообще повезло. Бумаги, отобранные у нее при аресте, оказались совершенно невинного свойства: выкройки, письма от матери, любовные записки и т. д. Среди последних вполне могла обнаружиться и утинская, но, даже если это и так, ее, видимо, не сочли нужным приобщить к делу.
На этом обрывается “английский след ”. Иностранная карта осталась неразыгранной: век шпиономании был еще впереди. Не последовало также дипломатических осложнений, которые могли бы быть вызваны вовлечением в дело подданных иностранных держав. Британское присутствие явило себя иначе: Россия получила столь желаемый ею английский кредит.
“Что там? Толпа мертвецов!” Известно, что указ о займе был подписан императором Николаем 9 декабря 1849 года (21 декабря н. ст.). Кому и зачем потребовалась задержка с его публикацией — более трех недель?
Ответ на этот вопрос не покажется странным, если попытаться синхронизировать события — в Лондоне и в Петербурге.
В день подписания указа, 9 декабря, генерал–аудиториат еще продолжает свои труды. Император Николай Павлович еще не конформировал приговор. Никто ни в России, ни в Европе официально не извещен не только об итогах расследования, но и о самом существовании дела.
Если бы займ был “официально заявлен” до оглашения приговора, это могло бы вызвать на бирже нежелательную для России реакцию. Слухи о “русском заговоре”, которые, как мы убедились, все же проникали на страницы европейской печати — причем в самый разгар дискуссии о весьма деликатной финансовой сделке, вряд ли могли споспешествовать успеху переговоров. Политическая стабильность России и, следовательно, ее финансовая надежность ставились этими толками под сомнение.
Обнародование займа после публикации правительственного сообщения о ликвидации заговора в Петербурге было выгодно обоим партнерам.
Во–первых, подтверждалась незыблемость того режима, который решились кредитовать братья Беринг. Во–вторых, покушение на этот режим представлялось малозначительным и случайным. И, наконец, британской общественности давалось время не только адаптироваться к новости из Петербурга, но и по достоинству оценить великодушие императора Николая, в отличие от иных европейских монархов отказавшегося казнить своих политических оппонентов.
Очевидно, и в Зимнем дворце, и в Сити сочли, что десяти дней, протекших между Семеновским плацем (3 января 1850 г. н. ст.) и обнародованием займа (13 января 1850 г. н. ст.), окажется достаточным, чтобы Европа переварила первую новость.
Впрочем, государь недаром не жаловал свободную прессу. Сообщение о займе произвело скандал.
Почему, казалось бы, обычная сделка (пусть даже и государственного масштаба) вызывает недовольство и подозрения ?
По мнению автора газетной статьи, опубликованной в “Сан”, взаимное англо–русское лицемерие состоит в том, что ссужаемые России деньги предназначаются вовсе не для строительства С.Петербургской железной дороги, как о том заявлялось публично. То есть вполне возможно, что иностранные капиталы действительно потребны для оплаты строительных нужд. Но только потому, что ранее изысканные русским правительством средства ушли “на покрытие расходов беззаконной войны в Венгрии ”.
Жаль, что автор этих стихов в своих поэтических обличениях не учел “венгерский” аспект. Чу! восклицанья послышались грозные! Тень набежала на стекла морозные… Топот и скрежет зубов;
Что там? Толпа мертвецов!Меж тем строительство знаменитой магистрали началось задолго до венгерских событий. Давно дебатируемый проект стал обретать реальные очертания в тот исторический миг, когда, согласно легенде (впрочем, в силу своей игривости не заслуживающей уважения ), государь Николай Павлович приложил линейку к карте империи и провел между древней и новой столицами линию удивительной прямизны. Столь же малодостоверна и версия, будто некоторое отклонение от абсолютной прямой было допущено лишь потому, что на пути державного карандаша случился упертый в отечественные болота августейший же палец. (В этой же связи можно было бы и переосмыслить стих о поражающем Русь указательном персте, если, конечно, сообщить слову “поражает” оттенок восхищения.)
“Ваше величество, — сказал государю удостоенный высочайшей аудиенции австрийский профессор Фриц–Отто фон Герстнер, — осмелюсь обратить ваше внимание на Соединенные Штаты. Тамошние жители нашли свое спасение от расстояний в железных дорогах ”.Для славной своим бездорожьем Российской Империи “спасение от расстояний” мнилось еще более необходимым. Ревнитель технического (“железного”) века профессор Герстнер рисовал перед просвещеннейшим из феодальных владык захватывающую картину. Чугунные рельсы в его прожектах связуют не только Петербург и Москву — они устремляют свой бег к Нижнему Новгороду и Казани. “Сим скорым, дешевым и надежным сообщением азиатская торговля была бы упрочена для России и удалила бы сильное совместничество Англии ”,— почтительно внушает государю пылкий профессор механики, не ведающий о том, что именно английские деньги будут востребованы в конце концов для завершения первой части этого грандиозного плана. Но самым положительным доводом в пользу скорейшего соединения двух столиц оказалась для императора Николая гипотетическая возможность переброски через двадцать четыре часа после объявления военной тревоги пяти тысяч солдат пехоты и пятисот человек кавалерии — со всеми полагающимися по штату пушками, припасами и лошадьми — из одной географической точки в другую. В качестве образца и примера профессор Герстнер вновь указывал на Британские острова, где “тамошнее правительство во время беспокойств в Ирландии в два часа перебросило войска из Манчестера в Ливерпуль для следования в Дублин ”.
Подобные перспективы были куда заманчивей тех, что принимались в расчет при сооружении “придворной” железной дороги: из Петербурга в Царское Село. До ее торжественного открытия (30 октября 1837 года — кстати, в день, когда Достоевскому исполнилось ровно 16 лет) самую малость не дотянул первого выпуска лицеист, одобривший, в общем, самою идею, но мысливший, чтобы она обратилась прежде всего во глубь России. “Дорога железная из Москвы в Нижний Новгород, — писано князю В. Ф. Одоевскому (эпиграфом из которого через десять лет украсятся “Бедные люди ”),— была бы нужнее дороги из Москвы в Петербург <…> и мое мнение, было бы с нее начать ”.
Вопрошавший судьбу:
и не упомянувший — за их отсутствием в России — иных способов передвижения, автор письма, очевидно, не против дополнить свои “Дорожные жалобы ”. Он не усматривает в грядущих новшествах потенциальных опасностей. (Еще не скоро явятся влекомые на рельсы герои: “Туда!.. и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя”, или “Под насыпью, во рву некошеном” и т. д.) Не доживет Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешкомПушкин и до первых железнодорожных катастроф.
В рассуждении о грядущем на Русь техническом прогрессе автор “Медного всадника” более полагается на деятельность частных лиц: “… Я, конечно, не против железных дорог, но я против того, чтобы этим занялось правительство ”. Но не сам ли он поименует указанное правительство “единственным европейцем в России ”?
Это сказано о чаемом благоустройстве дорог шоссейных. Применительно же к общим условиям отечества, более обширного, нежели воспетое в указанном качестве Царское Село, бывший лицеист единственно опасается проделок коварной натуры: снежных заносов на железнодорожных путях. “Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. “Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!.. ” И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.Не был ли, часом, Пушкин (снесший в тот день в цензуру первую часть “Капитанской дочки”) среди тех, кто 27 сентября 1836 года стекался на Семеновский плац? Нет, не для лицезрения казни: до нее еще целых тринадцать лет, — а единственно для того, чтобы в виду недавно построенного “пассажирского дома” наблюдать первые испытания нового, доселе невиданного железнодорожного пути. Пока, правда, из–за отсутствия уже заказанных в Англии “огнедышащих драконов” пришлось обойтись привычною конскою тягой.
Что же касается будущего автора “Идиота” (завязка романа происходит, как помним, на железной дороге), он определенно отсутствовал там, где жизнь его переломится надвое. Ему, юному московскому жителю, еще неведомо это далекое имя — Семеновский плац…
Семеновский плац — исходная точка русского железнодорожного дела: отсюда “во всю конскую прыть” двинутся аглицкой выделки вагоны и шарабаны. Семеновский плац — смертные врата: пройдя сквозь них, отправится в долгое путешествие будущий автор “Мертвого дома ”.
Так было угодно распорядиться судьбе: не только соединяющей точки на карте земли, но и тасующей карты иные — в своем, ей лишь одной известном порядке.
Что имел в виду Иоанн Богослов? 13 января 1842 года (когда 20-летний полевой инженер–прапорщик Достоевский готовится к очередным экзаменам в Главном инженерном училище) государь наконец велит приступить к началу больших работ. Шестьсот семь верст между Москвой и Петербургом, одолеваемые терпеливым путешественником чуть ли не за неделю, были отныне обречены менее чем суткам пути.
В том же 1842-м еще одно знамение прогресса — телеграфный провод, проложенный под землей, соединит Зимний дворец с кабинетом Петра Андреевича Клейнмихеля на Фонтанке (это тотчас позволит столичным остроумцам заключить, что государь держит своего протеже, только что поднявшего из руин загубленный пожаром 1837 года Зимний дворец и получившего за таковое отличие графский титул, на гальванической цепи). Впрочем, каждый четверг будущий литературный герой (благодаря усердию Некрасова застрявший в памяти бессчетного множества школьных поколений) являлся к императору лично.
Дорога строилась долго. В а н я (в кучерском армячке) Папаша! кто строил эту дорогу?П а п а ш а (в пальто на красной подкладке) Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька!27 мая 1847 года Николай Спешнев пишет матери: “Теперь уже Белоруссия пошла на Псков, т. е. собственно на Великие Луки и Опочки, тысяч по 5 и по 10, и встречающих их становых и исправников вяжут и забирают с собою, а идут они на железную дорогу работать, ну да помещики их в этом году пускать не хотели ”.
В Белоруссии разразился голод — и, вооружившись ржавой лопатою, “изможденный худой белорус” (который вследствие указанных причин мог уже быть таковым еще до прихода на строительство дороги) двинулся на поиски заработка и пропитания. Делился ли Спешнев своими социальными наблюдениями с завсегдатаями “пятниц ”?
Не пройдет и двух лет, как предоставленный Спешневым автору “Двойника” беспроцентный кредит станет для Достоевского роковым. Займы вообще играют в его жизни (которую с полным правом можно было бы назвать “жизнью взаймы”) чрезвычайную роль. Один, пятисотрублевый, накрепко привяжет его к авантюре, затеянной его “Мефистофелем” и принятой им с каким–то мрачным восторгом. Другой, многомиллионный, одолженный его государю, возможно, избавит его от смерти. По Николаевской железной дороге, построенной — хотя бы частично — на английские деньги, отправится он в свой последний путь49: на открытие памятника Пушкину в Москве.
Первая железная дорога — предприятие политическое. Недаром поначалу во главе строительной комиссии (правда, скорее в значении номинальном) был поставлен Александр Христофорович Бенкендорф. Кому как не шефу тайного, но всемогущего ведомства надлежало печься о самонужнейшей государственной пользе50… И кто знает, не выйди инженер–поручик Федор Достоевский в отставку осенью 1844 года и не отдайся он легкомысленно сочинению чувствительной прозы — возможно, в качестве молодого специалиста (как помним, большого доки по части проектирования крепостей) он был бы причислен к тому предприятию, которое по всем основаниям может быть поименовано всенародной стройкой. Тогда именно он и смог бы подсказать бывшему своему приятелю сюжет “Железной дороги ” — пожалуй, не менее впечатляющий, чем его собственный “Мертвый дом ”. С другой стороны, почему бы автору “Белых ночей” и его осужденным подельникам не отправиться по высочайшей конфирмации на исправительные работы — в места действительно не столь отдаленные: например, в окрестности Вышнего Волочка или деревни Бологое? Ведь, если верить Некрасову, строительство первой железной дороги куда страшнее Сибири: каторжных — второго разряда — работ51. Но увы. В отличие от той снисходительной власти, которая в следующем веке дарует преступникам удобный случай искупить заблуждения, трудясь в поте лица своего между морями Балтийским и Белым, власть неснисходительная тиранически отсылает своих врагов подальше от европейской России: какая ж в Европе может быть каторга?..
… Но с Николаевской железной дорогой у Достоевского все же связаны некоторые воспоминания — причем сугубо литературного свойства.Однажды, прогуливаясь по Петербургу, встретил он у еще не законченного здания вокзала Виссариона Белинского (“самого торопившегося человека в целой России”), который намеренно выбирал этот маршрут, дабы (как выразится бессердечный В. В. Набоков) “сквозь слезы гражданского умиления” наблюдать за предприятием века.
“Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка… — приводит Достоевский слова того, чья блистательная эпистолярия заставит вскоре автора тоже нашумевшей “повести в письмах” на долгие десять лет покинуть северную столицу. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец–то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце ”.О той давней встрече с Белинским в виду строящегося Николаевского (Московского) вокзала Достоевский вспоминает в “Дневнике писателя” за 1873 год. Но еще раньше в черновиках к “Бесам” об этом же эпизоде повествует Степан Трофимович Верховенский: некий господин Д. беседует с господином Б. “О, если б он, бедный, знал, — говорит о наивном Б. сильно переживший его Верховенский–старший, — каким взглядом смотрели тогда многие на эту дорогу, и особенно строители дороги! ” Надо думать, либеральнейший Степан Трофимович читывал Некрасова. “Вы бы ребенку теперь показали
Светлую сторону… ”
“— Рад показать! ”В романе “Идиот” фантасмагорическому Лебедеву приписывают интересную мысль, что упомянутая в Апокалипсисе звезда Полынь, которой предречено отравить “источники жизни”, есть не что иное, как сеть железных дорог, “распространившихся по Европе ”. На что Лебедев с достоинством отвечает, что железные дороги — это, так сказать, лишь собирательный образ. Дело не в них, а в том, что “все это в целом–с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом… ”. И что стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, не может убедить его, “гнусного Лебедева”, в правоте тех, кто озаботился этим подвозом. Ибо из числа благодетельствуемых может быть исключена значительная часть человечества, “что уже и было ”. Мальтус, к примеру, тоже слыл другом человечества. “Но друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества… ”
Дискуссия о пользе железных дорог, затеянная некогда двумя петербургскими литераторами, как видим, может увести далеко…
До открытия Николаевской дороги Белинский не доживет трех лет. Не увидит праздника и его собеседник. 18 августа 1851 года, когда императорский поезд впервые отправится из Петербурга в Москву, каторжный второго разряда Федор Достоевский будет переводим в штат арестантских рот. Впрочем, подобная мера не повлечет за собой снятия с арестанта ножных желез. (“Высочайшего соизволения на это не последовало ”,— ответствует на ходатайство о сем омского коменданта военный министр А. И. Чернышев.) “Век девятнадцатый железный” замрет на середине.
Еще одно путешествие из Петербурга в Москву Итак, императорский поезд проследовал в Москву.
“Вот какую я себе нажил лошадку ”,— молвит государь, одобрительно тронув рукою начищенный до блеска бок локомотива. “Это пантеон, это храм! ” — отзовется он в том же метафорическом роде об одном из встреченных в пути железнодорожных депо. И хотя слово “пантеон” могло заключать в себе и легкий погребальный оттенок, никто не поймет государя превратно.При переезде через речку Веребье, там, где самый внушительный из мостов достигал двухсот семидесяти пяти саженей в длину, граф Петр Андреевич задумал устроить показательный смотр.
Сановная публика (а в поезде находилась по преимуществу таковая) столпилась у края насыпи, сооруженной по всем правилам строительного искусства. Император взмахнул платком. Но, к изумлению свиты (и ужасу графа), исходивший паром локомотив так и не смог тронуться с места.
Происшествие оказалось чисто национального свойства.
Желая потрафить начальству, дорожный мастер решил превозмочь самою натуру. Он выкрасил неприглядные с его точки зрения (а проще говоря, ржавые) рельсы масляной краской: она еще не успела просохнуть. Эстетика вступила в неравный спор с силами трения и, как водится, победила. Колеса не сделали ни одного оборота.
Пришлось в спешном порядке сыпать на показательно–образцовые рельсы песок, мешая его с горячей паровозной золой. Пушкин в рассуждении о снежных заносах вряд ли мог помыслить о препятствиях этого рода.
Но вернемся в январь 1850 года, в Лондон, где русское правительство обвиняют в неискренности: этот тезис с удовольствием развивает большинство британских газет.
В номере от 16 января “Таймс” уверяет читателей, что по ее сведениям строительство железной дороги почти закончено, шпалы и железные крепления уложены, осталось только произвести укладку рельсов. (А также их выборочную покраску, могли бы теперь добавить и мы.) “Так что представляется вполне возможным, — замечает газета, — что все это начинание в значительной степени используется как предлог, с целью получить на популярную цель средства, которые затем могли бы быть использованы на расходы, возникшие в результате недавней войны ”.
Одна лишь “Морнинг пост” готова взять под защиту репутацию российского самодержца. “… Нет никаких причин верить, — раздумчиво замечает газета, — что такой человек, как Император Николай, опустится до скаредности и бесчестия, недвусмысленно заявляя, что небольшой займ заключен им для одной законной и совершенно определенной цели, в то время как в действительности предназначен для другой ”52.
Наряду с императором Николаем еще одно значительное лицо становится героем дня.
От Ла–Манша до Урала “Последнее выступление г. Кобдена, — пишет газета “Сан ” (15.01.1850),— охарактеризовавшего плачевное состояние русских запасов драгоценных металлов в крепостях св. Петра и св. Павла, теперь получает новое подтверждение ”.Трудно сказать, самой ли газете или указанному г. Кобдену принадлежит честь превращения знаменитой цитадели в два независимых укрепления. Зато никаких сомнений не возникает относительно самого мистера Кобдена. “… Его быстрота сегодня утром, — продолжает газета, — выразившаяся в призыве к Обществу мира (Peace Society) провести открытое заседание и публично протестовать против займа, вызывает удовлетворение в Сити… ”
В Сити, которое, как можно догадаться, далеко не в восторге от неожиданного успеха братьев Беринг (предприимчивые братья сумели ловко обойти конкурентов), имя 46-летнего Ричарда Кобдена пользуется авторитетом. Видный экономист и политик, хлопчатобумажный фабрикант и т. д., он снискал известность в первую очередь как вождь и теоретик фритрейдеров — защитников свободы торговли. В этом качестве он знаменит не только на родине. Не так давно его удостоили своим приветом и отзывчивые российские жители.
“Знаменитый Кобден в Москве, — радостно сообщал своим читателям17 января 1847 года “Московский городской листок ”.— Он прибыл сюда из Нижнего Новгорода, где обозревал ярмарку, эту огромную выставку русской производительности ”. Знатный иностранец остался совершенно доволен: “русская производительность” превзошла все его ожидания. “Вот она промышленность совершенно свежая и здоровая ”,— с чисто английской вежливостью заметил посланец страны, именуемой “мастерской мира ”.
Московская газета, не чуждая, как ныне бы выразились, интересов отечественных товаропроизводителей, особенно ликует по поводу того, что Кобдену удалось добиться на родине торжества принципов фритрейдерства: “И для русского хлеба открыт теперь беспошлинный ввоз в английские пристани: честь и благодарность великому чужеземцу! ”
Не пройдет и трех лет, как “великий чужеземец” станет главным противником русско–английской финансовой сделки. Он обнародует печатный протест (“неистовое, но глупое письмо о займе этого нелепого субъекта, г. Кобдена ” — так отзовется о документе благосклонная к императору Николаю “Морнинг пост ”). Кобден призовет осудить публично предоставление займа России и даже наложить на него вето. Протестуя ныне против нового займа, Кобден вспоминает, что три года назад во время своей поездки в Россию (то есть, очевидно, тогда, когда его так восхитили успехи “русской производительности”), он собственными глазами видел почти законченную С.- Петербургскую железную дорогу. Он заклинает своих соотечественников не верить императору Николаю.
18 января 1850 года в уже упомянутом Обществе мира, прибежище британских пацифистов, Кобден выступает с речью, где главный акцент вновь сделан на моральной стороне вопроса.
“Что можно будет сказать об Англии, — вопрошает оратор, — если мы вынуждены будем отметить, что в 1850 году в Лондоне нашлись люди, готовые поддержать отъявленную политическую безнравственность России, ссужая ей деньги на продолжение того пути насилия, которого она до сих пор придерживалась? ”Разумеется, оратор прежде всего имеет в виду венгерский поход. “Одалживая подобным образом ваши деньги, — воскликнул в своей речи предводитель фритрейдеров и недавний поклонник России, — вы бросаете их в жерло вулкана ”. Это не лучший способ вложения капиталов.
… О, скромные завсегдатаи мирных пятниц в Коломне! О, еще более скромные посетители дуровского кружка! Не убегавшие в своих беседах высокой политики, могли бы они представить, что их грядущая участь окажется в близкой, хотя и неявной зависимости от важных экономических причин? И что их гордое, но порядком поистратившееся отечество извлечет из всей этой истории некоторую положительную выгоду. И что, наконец, цена их единственных жизней будет зависеть от курса ценных бумаг? Нет, подобное не пригрезилось бы им и в страшном утопическом сне!Меж тем на том же Западе уже явились молодые разоблачители утопий, готовые внятно объяснить наивным современникам истинный смысл всего происходящего в мире.
31 июля 1849 года тридцатилетний Карл Маркс пишет из Парижа немецкому поэту Ф. Фрейлиграту длинное и, как водится, историческое письмо. Автор письма говорит: не надо особенно верить “бескорыстному энтузиазму” той партии, которую возглавляет Кобден и которая организовала по всей Англии митинги в защиту венгерской свободы. Ибо Венгрия — разменная карта в большой европейской игре, а сама партия мира “лишь маскировка для фритрейдерской партии ”. Политика не терпит сантиментов, а там, где они все–таки возникают, скрываются те же экономические интересы! Нельзя доверять мнимому бескорыстию фритрейдеров! Будучи сторонниками свободной торговли, они “подорвали материальную основу аристократии внутри страны ”. Ныне же они наносят удар “ее высшей политике, ее европейским связям и корням, пытаясь разрушить Священный союз ”. Вот где собака зарыта! Обращаясь к поэту (и, видимо, желая остеречь его от лирических заблуждений), автор письма блистательно демонстрирует ту сокрушительную методу, какую его еще не рожденный российский последователь и адепт будет находчиво именовать “срыванием всех и всяческих масок ”. Бестрепетной рукой Маркс обнажает низменность так называемых благородных порывов, полнейшую их зависимость, как любил выражаться позднее его талантливый ученик, от денежного мешка. “Эксплуатация народов не посредством средневековых войн, а лишь путем торговой войны — таков лозунг партии мира, — докторально замечает могильщик капитализма, давая понять, что главный фритрейдер своими моральными сентенциями только напрасно морочит голову почтеннейшей публике. — <…> Россия в настоящий момент пытается заключить заем. Кобден, представитель промышленной буржуазии, не дает денежной буржуазии заключить эту сделку; ведь в Англии, — победительно завершает свою гармоническую конструкцию будущий творец “Капитала ”,— промышленность господствует над банками, в то время как во Франции банк господствует над промышленностью ”.
Маркс уверяет, что Кобден дал русским бой более страшный, нежели предводитель мятежных венгров, ибо разоблачил “жалкое состояние их финансов ”. Русские, по мнению Кобдена, еще недавно полагавшего русскую промышленность “совершенно свежей и здоровой ”,— это “самая бедная нация”. Ни сибирские рудники, ни колоссальные питейные сборы не способны спасти подорванный российский бюджет. “Правда, — продолжает Маркс, — золотой и серебряный запас в подвалах Петербургского банка (подразумевается, конечно, в недрах Петропавловской крепости! — И. В.) достигает 14 000 000 фунтов стерлингов; но он служит металлическим резервом бумажного обращения в 80 000 000 фунтов стерлингов. Поэтому, — грозно заключает один из авторов недавно провозглашенного “Коммунистического манифеста ”,— если царь посягнет на подвалы банка, то он обесценит бумажные деньги и вызовет революцию в самой России ”. ( Что, в свою очередь, добавим мы, способствовало бы освобождению “из подвалов ” Достоевского и его друзей: о такой блестящей возможности Маркс, к сожалению, не догадывается.)
Нет: наивным последователям Шарля Фурье, каковыми (разумеется, за вычетом слова “наивный”) полагали себя едва ли не все петрашевцы, никогда не постигнуть железных премудростей марксизма. Самое большое, на что они способны, это вообразить все тот же фаланстер, бледное подобие настоящего рая. Летом 1849 года, проводя вынужденные досуги бок о бок с гипотетическими кладовыми русского золота, они, как уже говорилось, не догадываются о том, что попечительное правительство ведет лихорадочные поиски денег за рубежом и что дальнейшая судьба узников совести находится в некоторой зависимости от этих беззаветных усилий.
Достоевский, чьей потаенной любовью, как уже говорилось, всегда оставалась именно Англия и кто посвятил этой стране немало прочувствованных страниц53, ни разу не помянет истории с получением займа.
Да и вряд ли он что–нибудь ведал об этом. Усердно штудируя в Алексеевском равелине пьесы Шекспира, а также “Джен Эйр ” Шарлотты Бронте (“английский роман чрезвычайно хорош”), он думает больше о собственных скудных финансах, нежели о “денежной буржуазии” любезной его сердцу страны. И даже почти нос к носу столкнувшись с темой, он направляет свой интерес несколько вбок. “Прекрасная статья о банках ”,— пишет он брату о помещенной в присланных ему “Отечественных записках” статье: увы, последняя называется “Банки в Германии и Бельгии ”. … В те самые дни, когда в Лондоне бурно обсуждают перипетии, связанные с заключением русского займа, он, страдая от жестоких морозов (“я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах”), медленно переваливает через Уральские горы и направляется к Тобольску. “Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее — грустно было, и меня прошибали слезы ”. И снова — метель: важная принадлежность русской природы и русской истории.
Он пересекает рубеж Европы и Азии: “таинственная судьба” влечет его дальше — в “страну уныний”, и эта страна поглотит его на долгие десять лет. Без него будет торжественно пущена Николаевская железная дорога; в его отсутствие Россия проиграет Крымскую войну и простится с императором Николаем. Английский займ будет благополучно истрачен. И сибирский узник, как уже говорилось, вряд ли узнает о том, что, возможно, его жизнь была измерена в звонкой иностранной монете. Уральская метель заметет его следы, казалось бы, навсегда отделив его от беспокойной Европы. “В Азию, в Азию!.. ” — призовет он спустя тридцать лет в своем последнем “Дневнике писателя”, перед тем, как умереть в Петербурге. Мело, мело по всей земле
Во все пределы…Несколько заключительных слов 22 декабря 1849 года по возвращении с Семеновского плаца “домой ”— в Петропавловскую крепость, Федор Достоевский напишет, что он не утратил надежды когда–нибудь, после Сибири, увидеть и обнять близких ему людей. “Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу! ”
“Три четверти часа”, говорит автор письма, — и это исчисление, конечно, более верно, нежели время, указываемое им через десятилетия (и по своей отдаленности сокращенное до пятнадцати минут). Три четверти часа он пребывает “в состоянии смерти ”. Примерно столько же заняла произнесенная им 8 июня 1880 года триумфальная Пушкинская речь. Два ключевых и противоположных по смыслу события его жизни — крайние точки ее нисхождения и восхождения — совпали по протяженности и как бы отразились друг в друге.Он говорит в письме к брату: живу еще раз. Эта вторая жизнь, начавшаяся на эшафоте, окажется дольше первой: она продлится тридцать один год.
Процесс Петрашевского и его друзей сам по себе достаточно драматичен. Прикосновенность к этому делу будущего автора “Бесов” сообщает всей ситуации глобальный метафизический смысл.
Эмпирические подробности петрашевской истории не менее важны, чем ее побудительные мотивы и видимые общественные последствия. Ибо сам ход политического процесса (включая в это понятие не только следствие, суд, приговор и т. д., но и скрытое протекание исторической жизни) выводит нас, если можно так выразиться, в царство ментальностей: именно от них зависят “последние судьбы ” России. Здесь пересекаются роковые пути человека и государства, причем каждый оказывается по–своему прав. Здесь, по сути, начинается история русской интеллигенции (и — что характерно — история провокаторства): впервые такую важную роль играет идейный аспект. При этом, искушенные стопятидесятилетним историческим опытом, мы не можем не заметить, как на смертников 1849 года наползает из будущего некая зловещая тень.
Однако и сами они способны пролить на это грядущее некоторый проясняющий свет.
Дело даже не в том, что жертвы Семеновского плаца — первые русские социалисты, как бы угадавшие тенденцию и предвосхитившие “направление пути ”. ( За что им спешили воздать ритуальную дань их более преуспевшие исторические последователи.) И не столь уж существенно, были ли они умеренными реформаторами или оголтелыми радикалами.
В процессе 1849 года сокрыты такие личные обстоятельства и обнаруживаются такие сшибки страстей, что самым главным становится его чисто человеческий смысл. Это действительно “процесс о намерениях”: может быть, тех, что присущи человеку как разумному существу.
Здесь одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года еще не закрыто.
“Не закрыто” оно и в сугубо историческом плане. В частности, сюжет с типографией может получить совершенно неожиданный оборот.Ибо выясняется: жена генерал–лейтенанта Дубельта Анна Николаевна Дубельт (урожденная Перская) приходится родной племянницей адмиралу
А. Н. Мордвинову. Но при таком (воистину изумляющем) родстве операция по спасению Николая Мордвинова от следствия и суда, а также по уничтожению вещественных улик (то есть изъятию из квартиры Спешнева типографического станка), возможно, осуществлялась при попустительстве (если не прямом участии) управляющего III Отделением. Так возникает абсолютно новый момент. Сколь бы, положим, сомнительным ни выглядело предположение о тайном сговоре Дубельта и Липранди, оно не может быть оставлено без исследования. Равно как и ряд других “косвенных” тем, оставшихся за пределами данного текста.
Жертвы Семеновского плаца оказались последними идеалистами: наступала эпоха практических дел.
“Целый заговор пропал ”,— скажет Достоевский. Он как в воду глядел.Заговор 1849 года пропал как душевная драма целого поколения; как случайный и обременительный опыт, который не был востребован никогда и никем. Он пропал и для власти: она также не сподобилась извлечь из него никаких выгод и льгот.
Возможно, нас мало устраивает подобный итог.
Пушкин однажды адресовал Денису Давыдову следующую записку: “Сенковскому учить тебя русскому языку все равно, что евнуху учить Потемкина ”.
Эта пушкинская максима приложима к нашим тяжбам с историей: куда веселее внимать ее собственным намекам и обинякам.
∙ Окончание. Журнальный вариант. Работа выполнена при частичной поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ ), “Альфа–Банка” и Московского Литфонда. Начало см. “Октябрь ”, 1998, №№ 1, 3, 5. 1 Такие “зеркальности”, как мы уже не раз замечали, вообще характерны для этого дела. Например, Антонелли сообщает Липранди о ссоре “двух Толлей”, которая чуть было не закончилась дуэлью. При этом Петрашевский предложил довольно элегантный маневр — “ехать стреляться на взморье, а в случае, кто будет ранен, то тому камень на шею, да и в воду ”. Правда, при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что “Толль номер два” носит другую фамилию. 2 “Выдавали они себя за дядю и племянника. Василий Макарович Шапошников, 37 лет, галичский купец 3-й гильдии, обучался в Костромском уездном училище; Николай Федорович Наумов, 25 лет, галичский мещанин, обучался в Галичском уездном училище. Оба были чудовищно безграмотны, особенно Наумов; наверное, им впервые в жизни пришлось составлять донесения, письменные тексты… ” Интересно, что в Петербурге не нашлось подходящих кандидатур и агентов пришлось выписывать из провинции. 3 “Я выписал из Москвы и Костромы двух мещан, известных мне по раскольничьим делам своей сметливостью ”,— пишет в своих записках Липранди. Если речь идет о костромчанах Шапошникове и Наумове, тогда неясно, какой же агент был выписан из Москвы. Тем более что Липранди уверяет, будто его подопечные не знали друг друга “до самого окончания дела ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, лл. 12 об. — 13), что к Наумову и Шапошникову никак относиться не может. Не существовал ли, помимо них и Антонелли, еще один, оставшийся неизвестным, соглядатай? Или это надо понимать в том смысле, что Антонелли, с одной стороны, и Шапошников и Наумов — с другой, не ведали друг о друге? 4 Любопытно, что в ночь ареста Шапошников–продавец отправляет своего помощника Вострова в дом Петрашевского, дабы передать Шапошникову–агенту (снимающему там, напомним, тоже табачную лавку) долг в тридцать рублей серебром. Величина суммы, которая предназначена человеку, его предавшему (о чем П. Г. Шапошников, само собой, пока не догадывается), не может не вызвать известных ассоциаций. Кстати, при аресте у самого П. Г. Шапошникова “нашлось деньгами около двух рублей серебром” (см. ГАРФ, ф. 109, оп. 1849, д. 214, ч. 12, л. 3). 5 В своих показаниях на следствии П. Г. Шапошников признался, что причиной подобных намеков была его “суетность”: однажды генерал Я. И. Ростовцев, проходя через его магазин, сказал с ним несколько слов о том, как идет торговля. 6 Хотя, с другой стороны, цвет жилета — тоже своего рода “литературная цитата ”. О знаменитом “красном жилете”, в котором поэт–романтик Теофиль Готье появился на премьере драмы Виктора Гюго “Эрнани” 25 февраля 1830 года и который произвел публичный скандал, существует обширная литература. 7 В другой раз Катенев рассказывает, как прошлым летом “под предлогом холеры” он хотел возмутить народ. “Я нарочно одевался в республиканское платье, и когда наказывали на острове мужиков, то я стоял прямо против Императора и смотрел ему в глаза, но он отвернулся”. Слушателям дается понять, что царь проявил слабину и не выдержал честного катеневского взгляда. 8 В качестве автора стихотворения, откуда взята эта искаженная цитата, неосновательно указывали Пушкина: “Друзья ! Не лучше ли на место фонаря ,/ Который темен, тускл, чуть светит в непогоду,/ Повесить нам царя ?/ Тогда бы стал светить луч пламенной свободы ”. Пушкину, впрочем, приписывали всё — от Беранже до Баркова. 9 Отсечение головы не практиковалось в России со времен Емельяна Пугачева, казненного именно таким способом. Правда, поставленные “вне разрядов” декабристы были первоначально приговорены к четвертованию. Надо думать, слово “топор” употребляется Катеневым более в ритуально–романтическом смысле. 10 В неопубликованном донесении министру внутренних дел от 8 апреля 1849 года Липранди пишет: “5 апреля <…> агент 3-й и Катенев поехали смотреть магазин, нанятый в доме Петрашевского, оттуда зашли в гостиницу “Париж” и, закусивши, пошли пешком мимо балаганов по Адмиралтейскому бульвару, вокруг Зимнего дворца. В это время Катенев выражал разные буйные мысли и между прочим воскликнул: “Знаешь ли, какая мне пришла в голову счастливая мысль! ””. Далее Катенев излагает агенту (Наумову) свою идею насчет завтрашнего (то есть 6 апреля) маскарада (ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 104 — 104 об.). Заметим, что беседа протекает между Зимним дворцом и балаганами — в пространстве, где как бы пересекаются их “силовые поля”. 11 Их дочь, великая княжна Ольга Николаевна, будущая королева Вюртембергская (которой, правда, в ту пору было три года) так вспоминает эти события : “ПапЗ на мгновение вошел к нам, заключил Мама─ в свои объятия, разговаривал с ней взволнованным и хриплым голосом. Он был необычайно бледен” (см.: “Записки дочери имп. Николая I, вел. кн. Ольги Николаевны, королевы Вюртембергской ”. Париж, 1963, с.10). 12 В день смерти императора она обедала у родителей “и застала их под очень сильным впечатлением ”. Первая реакция Ф. И. Тютчева несколько отличается от его поэтического резюме: ““Как будто нам объявили, что умер Бог ”, — сказал отец со свойственной ему яркостью речи ”. 13 См. подробнее наши книги: “Последний год Достоевского ”. М., 1986, 1990, 1991; “Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом ”. М., 1998. 14 К этому времени относится не только принятие экстраординарных мер по надзору за печатью — создание меншиковского, а затем бутурлинского (“2-го апреля”) комитетов, но и стеснительные нововведения в области университетского образования, академической жизни и т. д. 15 Этот случай, который, возможно, послужил причиной отставки Достоевского, не находит пока документального подтверждения. Подробнее см.: Игорь Волгин. “Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах ”. М., 1991, сс. 278, 355 —359. 16 Цит. по: Борис Парамонов. Маркиз де Кюстин: интродукция к сексуальной истории коммунизма. “Знамя” , 1995, № 2, с. 183. 17 Осмелимся предложить еще несколько сюжетов для размышлений в избранном Б. Парамоновым направлении. Например: не убирает ли Петр Степанович Верховенский (в отличие от А. Кюстина — не мысленно, а буквально) своих потенциальных соперниц — Лизавету Тушину и Марью Лебядкину, чтобы безраздельно завладеть красавцем аристократом Ставрогиным, к которому малопривлекательный демократ Петруша явно неравнодушен. И затем: не кажется ли нашим эротическим следопытам несколько подозрительной привязанность государя к А. Х. Бенкендорфу, который был не только чрезвычайно обласкан монархом (чьей красотой генерал так искренне восхищался), но и неизменно приглашаем в императорскую коляску во время долгих поездок и продолжительных “отрывов” императора от семьи. Полагаем, можно было бы с блеском развить эти скромные наблюдения. 18 Согласно документам III Отделения, государь изъяснялся так: “Что вы вчера наделали? (Выражаясь с большим гневом.) Вы меня перед всем светом осрамили! Что вы — французы или поляки! (Все громче.) Вы лекаря убили; русский ли это сделает? …Чтоб мне этого более не было! Буду наказывать! Не боюсь никого, сошлю туда, туда! ” Обращаясь к толпе, царь как бы подразумевает ее коллективную вину, влекущую коллективную же ответственность. Возможно, это отголоски древнего русского правосознания, согласно которому за мертвое тело, найденное на территории общины, отвечала вся вервь. 19 Согласно одному из источников, государь выразился так: “За мною (подчеркнуто нами. — И. В.) на колени, просите у Бога прощения”. То есть первым на колени опустился сам Николай Павлович. 20 Это именно мифологический (или, если угодно, фольклорный) образ действия, совершенно немыслимый в новейшие времена. В начале ХХ века царская власть уже не воспринимается народным сознанием как безусловно сакральная. Невозможно представить, скажем, Николая II, появление которого умиряюще подействовало бы на защитников баррикад 1905 года. С другой стороны, участники шествия 9 января в Петербурге внутренне были ориентированы именно на мифологическое разрешение ситуации.
21 История с Ростовцевым напоминает воображаемый эпизод, который сконструировал Достоевский в разговоре с А. С. Сувориным в 1880 году: знаменитая “сцена у магазина Дациаро ”. К этому мы еще вернемся. 22 Эта пушкинская статья О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая” была напечатана в первой книге “Современника” за 1837 год, уже после смерти поэта. 23 Не совсем ясно, откуда Достоевский почерпнул эти сведения. Ведь в момент написания письма (22 февраля 1854 года) Спешнев еще не вышел на поселение: он продолжает тянуть десятилетнюю каторгу на Александровском заводе Нерчинского округа. Можно предположить, что здесь сработал ссыльно–каторжный “сибирский телеграф”, поддерживающий связь между “мрачными пропастями земли ”. И то, о чем говорит Достоевский, имеет касательство к положению Спешнева именно на каторге. 24 На докладе недавно назначенного (вместо скончавшегося А. Х. Бенкендорфа) шефа жандармов А. Ф. Орлова относительно выезда Спешнева и его приятеля В. А. Энгельсона за границу царь 1 ноября 1844 года наложил следующую резолюцию (орфография подлинника): “Можид и здесь в университете учиться, в их лета шататься по белому свету, вместо службы и стыдно, и недостойно благородного звания, за сим ехать могуд, ежели хотят ”. Любопытно, что здесь выражено, так сказать, только моральное осуждение предполагаемого отъезда. “Все дело было в том, — писал Спешнев матери, — что нам нету 25 лет и что мы не служим ”. Никакого положительного запрета в резолюции не содержится. Тем не менее, устрашенный императорским выговором (согласимся, более мягким, нежели памятное “Какой дурак это чертил? ”), Энгельсон изъявил графу А. Ф. Орлову свое желание поступить на службу. Что касается Спешнева, ему удалось убедить начальника III Отделения, что поездка необходима ему для излечения глазной болезни. 25 Другое дело, что породивший подобные образы художник сам обладает явным или тайным демоническим началом. В этом смысле к названным им Лермонтову и Гоголю автор “Бесов” мог бы добавить самого себя. 26 Эта приверженность к таинственному в художественном плане выразится уже в “Двойнике” и “Хозяйке”, да и в позднейших текстах момент онтологической неопределенности будет играть важную роль. Что касается риска, эта черта реализуется не только на “биографическом уровне” (участие в типографической затее, страсть к рулетке, история написания “Игрока” и т. д.), но и в момент принятия важнейших художественных решений. (Например, “безумная” вер сия продолжения “Братьев Карамазовых”: см. подробнее “Последний год Достоевского ”. С. 23—37.) 27 Досада на жизнь (фр.). 28 Возможно, слабый и искаженный отголосок этого стремления можно обнаружить в абсолютно недостоверных воспоминаниях некоего В. Л. Пинчука, опубликованных сразу после смерти писателя. Мемуарист, уверяя, что в 1849 году он был соседом Достоевского по дому, так изображает сцену ареста: “Оказалось, что дверь к Достоевскому была заперта. Когда жандармы выломали ее, то Достоевский стоял у разбитого окна, в которое намерен был броситься, но вовремя был остановлен жандармами. Он долго боролся, пока его не взяли и не вынесли из дома на руках совершенно обессиленного ” (“Киевский листок ”, 1881, № 12, 11 февраля ). То, что Пинчук правильно указывает тогдашний адрес Достоевского, делает эту историю (и личность воспоминателя) еще более загадочной. Суицидные настроения характерны и для других участников кружка петрашевцев. 29 При первой публикации это определение звучало как “нервическая чепуха”, но, конечно, Белинский употребил более крепкое выражение. 30 Кстати, гетевский Мефистофель избавляет Фауста от пут бесполезной схоластики и возвращает его к самому себе — в мир страстей. 31 В своих показаниях Петрашевский, явно имея в виду Липранди, говорит: “Отчего я не обвиняюсь еще в чем–нибудь, напр., в брании больших денег с богатых скопцов и т. п. ”. Для усиления намека эта фраза подчеркнута самим автором показаний. 32 В других неопубликованных записках Липранди отмечает, что назначение в состав Следственной комиссии Ростовцева и Дубельта “было загадочным для многих ”. Первого — потому что по делу проходили преподаватели военно–учебных заведений (начальником штаба которых был, как уже говорилось, Я. П. Ростовцев); второго — поскольку он, “как ближайшее лицо, стоящее на страже государства, не знал, что в Петербурге <…> есть организованное злоумышленное общество ”. Следовательно, по мнению Липранди, при всем желании быть беспристрастным (“в чем я и не сомневался”), они не могли не “ослаблять значение рассматриваемого ими общества и оставлять многие указания без дальнейших исследований ”. ( Уж не бесследное ли исчезновение из квартиры Спешнева типографических принадлежностей имеется здесь в виду?) Такие упущения и повели к самым печальным последствиям, “что и доказано событиями 1859 — 1861 годов в Петербурге и 4 апреля 1866 г. (т. е. покушением Каракозова. — И. В.)” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 21 —22). 33 Перовский был возведен в графское достоинство за несколько дней до апрельских арестов. Поэтому вряд ли можно напрямую связывать оба эти события. Заслуги, конечно, учитывались, но ни объем дела, ни его характер еще не были тогда ясны. 34 Подробнее об этой нравственной коллизии см.: Игорь Волгин. “Последний год Достоевского ”. М., 1991, с. 135 — 138 и др. 35 Так, “Колокол” утверждал, что Липранди был душой тайной комиссии для надзора “за литературой и журналами”, учрежденной в Петербурге в 1848 году. Между тем ни к меншиковскому, ни к бутурлинскому комитетам, которые действительно были органами цензурного террора, Липранди ни малейшего отношения не имел. Не подтверждается пока документально и версия (см., например, “Записки С. Г. Волконского ”, СПб, 1901, с. 318), согласно которой уже при Александре II Липранди “имел дерзость” подать проект об учреждении при университетах особых школ, дабы сами студенты доносили на своих товарищей и “чтобы этих мерзавцев назначать и употреблять как сыщиков и шпионов в обществе, и давать им по службе ход ”. 36 В нашей книге “Родиться в России” мы взяли на себя смелость процитировать некоторые из их беллетристических наблюдений, объединив сочинителей собирательным именем Ч. Б. ( Чувствительный Биограф). 37 В этом плане “карамазовский желтый смех” ничем не хуже “Красного смеха ” Леонида Андреева. Не исключено, что здесь имеет место и прямая перекличка. 38 Подробнее о посещении Достоевским семейства Виельгорских–Сологубов см. в нашей книге “Родиться в России ”. 39 Отважный рассказчик не страшится, что всё это члены Комиссии могут истолковать в мистическом духе: как свидетельство ранней одержимости автора бесом. 40 Так, помощь была оказана нуждавшейся семье К. Ф. Рылеева, что произвело на будущего смертника сильное впечатление. 41 Некоторой зацепкой для опознания являются заверения автора, что он москвич и был близок к семье П. А. Карепина, женатого на сестре Достоевского Варваре Михайловне. После смерти их отца, Андрея Михайловича Достоевского, Карепин является опекуном осиротевших детей. (Подробнее см. нашу книгу “Родиться в России ”.) Сам Ар–ев (или лицо, которое можно было бы с ним отождествить) не упоминается ни в одном известном источнике, и, уж во всяком случае, степень его близости с писателем — если только такая близость действительно имела место — сильно преувеличена. 42 Не вполне ясно, кому принадлежали эти пометки — Гаазу, Достоевскому, Петрашевскому или самому Ар–еву. Сам он был найден по его имени, которое значилось на Евангелии. 43 Игорь Волгин. “Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом ”. М., 1998, с. 314 —315. 44 Подробнее см. нашу книгу “Последний год Достоевского”, гл. “Свидетель казни” и др. 45 Все цитируемые ниже выдержки из английской периодики приводятся впервые. 46 < Деньги> не пахнут (лат.). 47 Аналогичное по смыслу высказывание Пальмерстона осудительно процитировал в новейшие времена братолюбивый творец перестройки: извечной буржуазной корысти должен был победительно противостоять новейший коммунистический сентиментализм. 48 С другой стороны, не послужили ли причиной обращения Толстова к Утину с просьбой открыть источник его информации следующие увещевания Петрашевского уже самому Толстову, сделанные при посредстве все той же Следственной комиссии: “Прошу вас, г. Толстов, объявить, не скрывая истины, от кого вы именно слышали о бунте, “идущем откуда–то из глубины России ””. “… Будьте спокойны, — продолжает Петрашевский, — за сие ничего не будет, говорите истину и, если кого можете, предупредите (то есть укажите источник, что Толстов и сделал, обратившись к Утину? — И. В.), как я вас предупреждаю — и этим и мне, быть может, сделаете весьма большое одолжение ”. ( Показания 5 июля 1849.) Следует добавить, что в этот момент Петрашевский был фактически сломлен и находился в очень тяжелом психологическом состоянии. 49 В данном случае это не погребальная метафора, а констатация факта: поездка в Москву летом 1880 года — последнее большое путешествие автора “Братьев Карамазовых ”. 50 Как видим, традиция ставить во главе крупнейших проектов (космического, атомного и т. д.) руководителя службы государственной безопасности имеет очень давние корни. 51 “Железная дорога, — записывает в своих дневниках Дубельт, — дело дивное, славное по тем затруднениям, какие представляли нескончаемые болота и пучины, лежащие на пути… ” (“Голос минувшего”, 1913, март, с. 167). В этом смысле работы, в которых был занят на каторге Достоевский, представляются значительно более легкими (см. те же “Записки из Мертвого дома ”). 52 Проектная смета дороги к началу работ составляла колоссальную сумму в 43 миллиона рублей. Фактическая стоимость (в момент открытия) достигла 66 854 113 рублей. Всего же (с учетом платежей по займам) дорога обошлась казне в 131 420 401 рубль. 53 Подробно о присутствии “английского фактора” в художественном космосе Достоевского мы говорим в нашей большой, еще не завершенной работе “Образы Запада в русском художественном сознании. (Достоевский как национальный архетип) ”. Первая часть этой работы депонирована в Центрально–европейском университете (Прага).