Юрий БУЙДА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2000
Юрий БУЙДА Три рассказа …й ЭТАЖ
Григорию Чхартишвили
Прежде чем подняться наверх, я принимаю ванну — моюсь с ног до головы с хозяйственным мылом. И хотя после него кожа сохнет и чешется, ритуал есть ритуал, и менять его я не собираюсь. У каждого из нас свой ритуал перед подъемом на десятый этаж, и, хотя нет такого правила, чтобы люди рассказывали о своих приготовлениях, кое-что известно: Никодим, например — на зависть Бродяге, — всякий раз выпивает рюмку водки, а Старуха и дочь ее Мисси плотно ужинают. Иван Михайлович же, напротив, выходит натощак, предварительно, по своему обыкновению, проверив, выключены ли свет, вода и газ.
Я вовсе не считаю себя первооткрывателем Десятого этажа, а проще говоря, крыши нашей девятиэтажки. (Ясно: если бы я жил в четырнадцатиэтажном доме, моим стал бы пятнадцатый.) Во-первых, как тут вообще можно быть первооткрывателем? Во-вторых, впервые поднявшись на крышу и сообразив, что это то самое место, которое я так долго искал во сне и наяву, я и не предполагал, что оно станет Десятым этажом и постепенно привлечет людей. Ну и в-третьих, на крыше было множество следов пребывания случайных посетителей: кучки засохшего кала, прилипшие к асфальту презервативы, пачки из-под сигарет и т. п. — так что пришлось сразу озаботиться мерами безопасности. В ближайшем магазине я купил недорогой навесной замок с набором ключей и уже в следующий раз мог чувствовать себя на моей — тогда еще только моей — верхотуре в полной безопасности.
Дождавшись темноты, я крадучись поднимался на чердак. Отпирал дверь, ведущую на крышу, перевешивал замок на наружные скобы, поворачивал ключ — и на минутку расслабленно замирал. И уж только потом отправлялся на свое место, избранное однажды и, как оказалось, навсегда, — метрах в полутора от невысокого парапета, ограждавшего крышу по периметру, я устроил из картонных ящиков и двух сломанных стульев прекрасное гнездо, откуда можно было наблюдать за плывущими к горизонту огнями города, за звездами и ночными облаками…
Ради Бога, не ищите в моем ежевечернем пребывании на крыше идейной подоплеки или каких-либо причин психологического характера. Просто-напросто крыша девятиэтажки оказалась местом для меня . И это при моем страхе перед высотой: у меня голова кружится, стоит забраться на табуретку, чтобы поменять перегоревшую лампочку в люстре. Забавно. Уединиться можно и в парке, и дома, и в многолюдном супермаркете — да мало ли еще где! Я же искал не уединения, но именно — места-для-меня . Моего места. Не в жизни, не в Космосе и не в прочей философской ерунде — просто места. И я его нашел на крыше. Вот и все. Ни о чем таком особенном я не думал, проводя вечера и иногда прихватывая часть ночи на самом верху, подчас под дождем и снегом. Я просто сидел, глядя на расстилавшийся внизу город или на небо, и это почему-то доставляло мне огромное удовольствие. Да это чуть не со всяким бывает: переберешь в магазине готового платья дюжину пиджаков — и вдруг вот он, твой, именно твой: покрой, цвет, длина и так далее плюс еще что-то неуловимое, что и делает именно этот пиджак твоим.
Чтобы и вовсе покончить с досужими домыслами, сообщаю: я люблю свою работу — возня с компьютерами доставляет мне наслаждение — и поэтому если и испытываю к концу дня усталость, то приятную. Она “ рассасывается” в кругу семьи: у меня прекрасная жена и десятилетняя здоровая дочка-умница. Повторяю: я не нуждаюсь в одиночестве. Я страдаю, оставаясь один, всюду, кроме Десятого этажа. Мои домашние это знают. Они деликатнейшие люди: когда жена и дочь загорелись было как-то составить мне компанию, я попросил их раз и навсегда забыть о Десятом этаже, что они и сделали. И еще: путешествия наверх вовсе не свидетельствуют о моем презрении к тем, кто остается внизу, — ни социальным, ни психологическим чванством я никогда не страдал. Верх — это верх, без каких-либо намеков на вознесение к Богу (вдобавок я и человек неверующий); низ — просто низ, а не богооставленное пространство. Словом, никакой теологии. Если угодно, одна геометрия .
В жизни моей после открытия Десятого этажа ничего не изменилось, если не считать возникновения острой нужды в Десятом этаже. Обнаружив свое место, я с той поры не мог представить себе вечера без похода на крышу. Не Бог, не отщепенец, я просто немножко другой, хотя и не могу выразить словами, чем эта моя инакость выражается . Собственной инакостью обладает каждый человек, но одни об этом не задумываются, другие мучаются или радуются и при этом лезут в собственную душу как можно глубже, чтобы уяснить свою инакость до мельчайших подробностей и оттенков. Мне это чуждо. Но свое отношение к предмету я лишь высказываю и только в ответ на вопрос.
Вторым на крыше оказался Никодим. Какое-то тридцать третье чувство подсказывало мне, что одиночеству моему — в чисто физическом виде — рано или поздно придет конец, то есть однажды кто-нибудь случайно придет сюда и вдруг обнаружит, что это его место. Я видел два выхода из ситуации: либо конфликт, уничтожающий место (ну не до поножовщины же дело доводить, я ведь не из таких), либо мирное сосуществование. И дело не в том, что крыша большая и места на ней довольно хоть для десятерых: новый человек мог посчитать это место своим совершенно по иным внутренним причинам и устроиться, допустим, хоть и бок о бок со мной, но как бы в ином мире, не имеющем с моим миром никаких границ, ничего общего. В случае с Никодимом так и получилось.
Впрочем, Никодим оказался на крыше не случайно. Потом он признался, что несколько дней следил за мною. Он не понимал, зачем я каждый вечер крадучись поднимаюсь на чердак, а потом запираюсь на крыше. Лезла в голову разная криминальная чепуха… И вместе с тем что-то заставляло думать обо мне не как о преступнике, да и самому давно хотелось побывать на самом верху, посмотреть на ночной город. Он подстерег меня у входа на Десятый этаж, назвался, и мне не оставалось ничего другого, как впустить его в мир, который вовсе и не был моим миром. То есть ведь он, этот Десятый этаж, мне не принадлежал. Не обращая на него внимания , я навесил и запер замок, устроился в своем гнезде и уставился на небо. Он молча бродил по крыше. Искал, понял я, где бы пристроиться . Мне действительно было все равно, где он сядет-ляжет-встанет. Я бы не удивился, прыгни он вдруг с парапета во тьму — вниз или вверх. Но он присел на корточки рядом со мной и в этой позе провел несколько часов.
Спустя две или три недели он довольно скупо рассказал о себе. Чуть больше года назад к нему за столик в уличном кафе подсел какой-то невзрачный, странноватый, но совершенно трезвый человек, который предложил Никодиму продать звук и букву “ а ”. Был хороший теплый вечер, Никодим уже основательно нагрузился пивом и был настроен пофилософствовать. Поэтому он не стал высмеивать незнакомца или угрожать “ скорой помощью ”. Он поинтересовался, зачем ему звук и буква “ а ” , которыми Никодим владел просто потому, что умел говорить и писать. И потом, кому известно, сколько этот звук стоит? Ничего — или всех богатств мира? Можно оценить даже вид из окна или на закат с балкона отеля, но звук… Был бы Никодим известным актером, певцом-вокалистом… Да и как незнакомец собирался овладеть чужим звуком, и разве ему своего не хватает? “Разумеется, звук этот не исчезнет из вашей речи, а буква — из вашего письма, — ответил незнакомец. — Возможно, это все вам кажется абсурдным, но я очень хотел бы без всяких объяснений стать владельцем вашего звука. Он ваш, а владелец — я . Можете считать меня сумасшедшим, да хоть самим дьяволом, которому издревле известно, что в звуке “ а ” заключается душа человеческая, что чушь, разумеется ,— просто у меня есть деньги и желание приобрести именно ваш звук “ а ”. А там посмотрим… ” Оглядываясь по сторонам, он открыл лежащий на коленях кейс, и Никодим увидел ровные пачки американских долларов — их было не меньше миллиона. Незнакомец кивнул. Звук в обмен на деньги. Да и какой это обмен, если Никодим остается при звуке и при деньгах, а незнакомец бог весть с чем… Разве не сумасшедший? Никакой мистики и никаких контрактов, подписанных кровью. Джентльменская сделка. Действуя, как во сне, Никодим взял кейс. Незнакомец церемонно поклонился и ушел, растворился в толпе. Никодим крикнул: “Еще пива! ” Рассмеялся: звук и впрямь остался при нем. Принесли пиво. А может, тут какой-нибудь подвох? Вот сейчас подскочат какие-нибудь крутые ребята с револьверами и закричат: “Ага, вон тот, с чемоданчиком! ” — и откроют огонь… и так далее… Или деньги фальшивые? Или… Словом, Никодим извелся, пока добрался до дома. Уже через несколько дней он убедился в подлинности денег. Звук и буква “ а ” по-прежнему были его собственностью, абсолютно ничего в его жизни не изменилось, никаких ночных звонков и зловещих голосов: “ А помнишь наш договор? Теперь слушай… ” Ничего киношного, ничего леденящего кровь и т. п. Ничего. Он все честно — слово в слово — рассказал жене, разумной, трезвомыслящей женщине. Она поняла его сомнения, но рассуждала так же, как и он: продать звук — все равно что продать завтрашний закат или след динозавра, который сто миллионов лет назад смыла морская волна. Продать выдох — этот, именно этот, а не вчерашний и не тот, что был секунду назад. И что будет делать незнакомец со своим новоприобретением? Какую выгоду извлечет? Они перебрали сотни вариантов и пришли к единственному выводу: случилось нечто абсолютно абсурдное. Разум тут ни при чем. Пытаться проникнуть в смысл происходящего не нужно и невозможно в принципе: Эдгар По не стал бы поручать Огюсту Дюпену расследовать тайну маски красной смерти. Мухи отдельно — котлеты отдельно. Словом… Они купили хорошую квартиру, провели две недели в Венеции и неделю в Швейцарии, устроили болезненного сынишку в прославленный пансионат, где малыш быстро пошел на поправку. Никодим удачно вложил часть денег в некое предприятие, и теперь они преспокойно жили на проценты от доходов, позволяя себе заниматься чем угодно. Никодим, когда-то учившийся живописи, вернулся к любимому делу и в конце концов сумел даже выставить несколько своих работ — критики отозвались о них беззлобно, а какой-то австрийский искусствовед купил одно полотно… Жена счастливо забеременела, они ждали девочку. Нет, конечно, Никодиму не хотелось бы, чтобы у слушателя, то есть у меня, сложилась картина безоблачного счастья . Проблемы были и остаются . Но благодаря продаже звука и буквы “ а ” жизнь его стала иной. Он не ожирел, ему нравится живопись… и эти дорассветные мучения в мастерской, когда и впрямь готов душу черту прозакладывать, лишь бы получилось на холсте… И минуты отчаяния, и не такие уж частые мгновения подлинного счастья, никак не связанные с деньгами, — все как у всех. Но однажды он проснулся и с ужасом понял, что сию же секунду с ним случится что-то странное или даже страшное. Ощущение это погасло почти сразу, и днем он уже и не вспоминал о нем, но через полмесяца все повторилось. И повторяется . Это никак не связано со звуком “ а ”. Нет, не связано — ни прямо, ни косвенно, но суперсверхкосвенно. Он понял, что ощущение это возникло именно после того, как он обрел свободу. Возникло, конечно, не на пустом месте, не просто так, но сколько ни копался он в своей душе, в своем прошлом, причин так и не доискался . Возникло самое страшное из чудовищ — чудовище безымянное. Да, он лечился у лучших психиатров, и это помогало и помогает. Он не собирается воспользоваться моей любезностью и прыгнуть с парапета вниз головой. Он хотел бы время от времени бывать здесь и дает слово, что больше не будет никого донимать своими излияниями…
Я успокоил его. Пусть выбирает какое угодно место на крыше — да хоть и рядом со мной, я не против — остальное же… Как сложится .
Никодим и впрямь не мешал мне. Он часами сидел или лежал на спине, молча глядя в небо. Если начинался уж слишком противный дождь, мы прятались под зонты и, покуривая, ждали прояснения . И вместе отправлялись по домам. В конце концов я доверил ему один ключ из связки, теперь он мог подниматься на крышу, когда ему заблагорассудится, и приводить с собой кого угодно.
Но за все время нашего знакомства он привел на Десятый этаж только Ивана Михайловича, жившего, кстати, лишь этажом ниже, — одинокого пожилого человека, который первым же делом попросил не вовлекать его в политические разговоры и не подсказывать ему названия звезд и созвездий, которые он любил разглядывать в трубку, свернутую из картона. Он являлся на крышу только в тех случаях, когда небо было чистое и можно было без усилий и нервотрепки следить за светилами северного полушария . Иван Михайлович устроился поодаль, метрах в десяти — двенадцати от нас, и никогда не донимал нас разговорами. Да и бывал-то, впрочем, он у нас не так часто: иногда мы не виделись неделями, а то и месяцами — из-за облачности, которая в средней полосе России, особенно осенью и зимой, держится подолгу, закрывая звездное небо надежнее тюремной двери. Однако в первый же вечер Иван Михайлович, как он выразился , “ почел за долг ” поведать вкратце нам свою историю. Больше двадцати лет он прослужил в раковой больнице в должности Луки. Помните героя пьесы Горького “На дне ”? Можете ухохотаться до колик, но главный врач онкологической больницы пригласил его именно на эту роль — или должность, как кому будет угодно. “Вы будете служить утешителем, — заявил доктор. — И отнеситесь к этому серьезно. В противном случае у вас ничего не получится и нам придется расстаться . Попрошу также не смеяться над теми глупостями, которые я вам сейчас изложу в двух словах. Здесь множество безнадежных пациентов, но немало и таких, которые сжигают себя своей болезнью сами — психологически, хотя их заболевания поддаются излечению. И те, и другие — ваши подопечные, господин утешитель. Горьковский Лука — прошу перечитать пьесу, прежде чем приступать к исполнению обязанностей, — тем и замечателен, что в человеке, которого он утешает, открывает некое доброе начало и пытается помочь этому человеку воссоединить свою исковерканную сущность, свое бытовое бытие с этим самым добрым началом ”. Смех смехом, но такая должность сама по себе была сумасшедшим экспериментом и, разумеется, не предусматривалась никаким штатным расписанием. Иван Михайлович согласился попробовать. Долго рассказывать, как он сходился с больными и их родственниками, как навещал иных из них по ночам и какие выслушивал — о Боже, какие! — исповеди, зная наверняка, что этому человеку не суждено умереть и если б он про то пронюхал, то перерезал бы новоявленному Луке глотку, чтобы исповедь умерла вместе с утешителем. Эти характеры, эти истерики, эти часы тупого молчания … Поначалу было чрезвычайно тяжело, и он даже подумывал уйти с этой должности. Возвращаешься к себе, ужинаешь, читаешь, ложишься спать — а в голове и перед глазами эти люди, их глаза, их лица, их страшные руки — иногда неподвижно и безвольно лежащие поверх одеяла, иногда нервно теребящие край простыни или носовой платок, иногда напряженные так, что, кажется, одной их напряженной энергии хватит, чтобы взорвать весь мир с его Богом… В конце концов Ивану Михайловичу пришлось просто-напросто переселиться в больницу. Квартира, конечно, оставалась за ним, но бывал он в ней редко. Больше двадцати лет его жизни прошли в стенах раковой больницы, в разговорах с пациентами. Одно время он даже навещал некоторых из тех, кто был выписан домой, но вскоре бросил это дело: нельзя разорваться между жизнью и жизнью. До сих пор вспоминает он одного сельского священника, который угасал у него на глазах, но ни разу не вспомнил о своей смерти, сострадая тем, кто умирал за стенами, рядом… А самоубийство юной красавицы, которая, поняв, что от смерти ей никак не уйти, сошла с ума, стала набрасываться на всех подряд мужчин в больнице, чтобы они срочно обрюхатили ее, — а потом ее нашли в туалете в луже крови: где-то раздобыла кусок оконного стекла… Иван Михайлович чувствовал себя куском хлеба в воде: душа его готова была вот-вот развалиться от перенасыщения чужими жизнями и смертями. Теперь его интересовали только звезды. То есть он сам, его собственная душа, из которой ему никак не удавалось выселить души чужие.
С прибавлением людей что-то менялось на Десятом этаже — понятно, что речь не о количественных изменениях, — но у меня всегда оставалась возможность тихо прикрыть глаза и отдаться полету — разве не ради этого я приходил сюда каждый вечер?
Со Старухой и ее дочерью Мисси я столкнулся у входа на чердак. Оказывается, эти бабы чуть не каждый вечер бросались сюда, чтобы покончить с собой, но увязали в споре о первенстве и в конце концов возвращались домой. Я пригласил их на крышу, и несколько месяцев они исправно посещали Десятый этаж, гуляя под ручку туда-сюда и громко разговаривая . Старуха была убеждена в том, что просто обязана покончить с собой: у нее был рак, она отжила свое и не хочет больше “ заедать чужой век ”. Ее тридцатипятилетняя дочь, трижды или четырежды сбегавшая замуж, “ уже не видела света в конце тоннеля ”. Однажды, доведя себя до белого каления жалобами на жизнь, они не сговариваясь бросились к парапету, но нечаянно сбили с ног зазевавшегося Ивана Михайловича, наблюдавшего за звездами. Наш утешитель довольно сердито отчитал женщин, после чего в деталях нарисовал им картину самоубийства и его последствий. Насколько я понимаю, он даже немного сгустил краски, живописуя разбрызганные мозги и полные вонючего дерьма трусики, — и все это будет комьями свалено в один полиэтиленовый мешок пьяными санитарами. Женщины притихли. Вскоре они перестали появляться на Десятом этаже: для некоторых людей сильнодействующим средством является деэстетизация идеи самоубийства путем перевода ее на язык безжалостного и бескрылого натурализма.
Никодим с поклоном поаплодировал Ивану Михайловичу, но старик остановил его жестом.
— Я слишком много пережил в больнице подлинных трагедий, чтобы наблюдать фарс. Когда-то я напряженно думал о самоубийстве и самоубийцах и даже кое-что записывал в тетрадку. Вот, к примеру, — цитирую себя да еще по памяти! — но вот: если ты руководствуешься в жизни какой-то идеей и готов ради нее пойти на смерть, то получается , что причина жизни и причина смерти — одно и то же, а это абсурд. Или вот: жить нужно для самой жизни, а не ради идеи, которая эту жизнь в конце концов предает и пожирает. И так далее, и тому подобные глупости… — Он вздохнул. — А на самом деле самоубийство совершенно незаметно, неощутимо созревает внутри человека, как таинственный плод, и часто неожиданно для человека и окружающих чаемое преображение обретается на рельсах пригородной электрички…
И, церемонно поклонившись, он приник к своей картонной трубе, нацеленной на звездное скопление, имени которого он не знал и знать ни за что не хотел.
Возникшие как-то ночью на крыше бродяга с подружкой, сопровождаемые псом по кличке Сникерс, родившимся без хвоста, вопреки ожиданиям не причинили нам никаких хлопот. Они устроились подальше от нас на каком-то подобии тюфяка и, перекусив, тотчас стали трахаться . Бродяга лишь попросил не подглядывать.
— Но мы сидим к вам спиной, — сказал Никодим.
— А я говорю: кто-то подглядывает, — настаивал на своем этот случайно трезвый человек. — Это не глюки! У меня чутье лучше, чем у Сникерса…
Пес вдруг с визгом подпрыгнул, отскочил в сторону и зарычал на кого-то.
— Я же говорил, — упавшим голосом сказал бродяга.
Мы переглянулись.
— Можно только предположить… — начал было Никодим.
— А чего вы еще ожидали? — прервал его Иван Михайлович.
— Я думал, это случится раньше, — со вздохом заключил я .
Бродяга не выдержал.
— Да кто ж здесь еще, а? — крикнул он. — Невидимка, что ли? Ангел-срангел?
— Просто кто-то еще, — ответил я .— Больше я ничего не знаю. Да и никто не знает.
— И что… он сюда навсегда?
Никодим пожал плечами:
— Может быть. А может, утром исчезнет. Да не обращайте внимания: живите, как в жизни.
То же самое тридцать третье чувство позволяло мне с первого взгляда выхватывать из толпы людей, которые, если можно так выразиться , “ созрели ” для Десятого этажа. Взгляд, интонация, непроизвольный жест — и я уже узнавал нашего человека. Из этого, разумеется, не следует, что я тотчас бросался к нему, чтобы позвать в гости. В конце концов у каждого такого человека — свой Десятый этаж: угол в подвале, многолюдный рынок или мокрая парковая скамейка. Но эта женщина… От нее попахивало вином, но, когда она посмотрела на меня , я чуть не вскрикнул от ожога и даже прижал ладонь к щеке. Видимо, моя реакция ее озадачила: она отвела взгляд и сделала вид, что дремлет. Я шел за нею до выхода из метро, но на улице не выдержал и, нарушая все свои правила, догнал, взял ее за руку и остановил. Мой сумбурный монолог Лиза восприняла как нормальный бред сумасшедшего, каких полно в многомиллионном городе, но согласилась пойти со мной, пояснив, впрочем: “Все равно я пьяная, идти некуда и вообще — все равно… ” Обнадеживающее начало.
Ее удивило, что я привел ее на крышу обыкновенного девятиэтажного дома. Удивило и безразличие, с каким ее встретили Никодим и Иван Михайлович. Я помог ей устроиться поуютнее в своем гнезде и, присев рядом на корточки, попытался объяснить, что такое Десятый этаж. Говорил я долго, сбивчиво и, конечно, неубедительно. Наконец она отбросила окурок и заго-ворила:
— Я влюбилась как сумасшедшая . Каждую субботу ездила к нему электричкой за триста километров. Я пылала так, что встречные мужчины дымились. Господи, как мы начинали нашу жизнь!.. Я даже не задумывалась о таких вещах, как прописка, работа, ребенок, я была счастлива родить от него, и только от него, и я родила… Но это же, оказывается, в высшей степени банальная история ! Я не знала его совсем. Я была слепая, как все слепые на свете, вместе взятые. Я не знала его друзей-алкоголиков, его самого — не знала, вот что. Однажды он напоил меня и подложил под одного из своих друзей. Утром набил мне морду и обозвал шлюхой. А через неделю это повторилось. Ему доставляло удовольствие… Как-то я очухалась среди ночи, попыталась скинуть с себя очередного его приятеля и вдруг увидела мужа, который сидел в двух шагах от постели с сигаретой и стаканом вина, внимательно наблюдая за нами. “Да ладно, — с зевком сказал он, — дай человеку нормально кончить, и пойдем спать ”. Я отправила сына к матери… к бабушке… ушла… от подруги к подруге… целыми днями в метро… Иногда есть хочется, но чаще — курить…
Я протянул ей пачку, она снова закурила.
— А про крышу я все поняла. Это для всех вас окно. Приглашение к прыжку. Вот вы и размышляете день за днем о чем угодно, хотя на самом деле думаете об одном — прыгать или не прыгать… Вы угадали, я из ваших, своя . Только я никогда не предполагала, что жизнь и смерть станут для меня проблемами…
— А жизнь и смерть не проблемы, — тихо возразил Иван Михайлович. — Проблема в другом: что со всем этим делать? И кто еще поселился на Десятом этаже, кого мы не можем разглядеть, увидеть или услышать? Его чует только собака…
— Только не надо про Бога, ладно? — взмолилась она. — И про дьявола тоже не надо. Нас всех подстерегают случай и прочий ужас неминучий… Если кто и поселился, то он тоже наш, свой, такой же. Вот и все. Иначе на кой хрен ему эта крыша?
Она вдруг уронила голову на грудь и уснула.
Я договорился с Иваном Михайловичем, что Лиза переночует у него, а завтра решим, как быть дальше.
— Так. — Он внимательно посмотрел на меня .— Рано или поздно приходится решать. Что ж, помогите мне доставить даму на ложе.
Я отнес ее на руках в его квартирку и уложил на диване. Иван Михайлович укрыл Лизу пледом и выключил свет.
— Я никогда не видел вас таким возбужденным. — Он осуждающе покачал головой. — Вам необходимо взять себя в руки. Во что бы то ни стало. Ведь нам предстоит выяснить, кто же еще здесь поселился, кроме нас…
— Спасибо.
Уходя , я оглянулся: она спала.
Всю ночь я провел наверху, а на рассвете ко мне поднялся Иван Михайлович. Держался он молодцом, когда, взяв меня твердо за локоть, подвел к парапету.
Я долго смотрел вниз.
Наконец “ скорая” уехала.
— Неужели вы на что-то надеялись? — вдруг спросил Иван Михайлович. — Впрочем, только ради этого мы и поднимаемся на Десятый этаж. Ради надежды, которая умирает миллионы раз на дню, чтобы только здесь, может быть, хоть изредка…
Меня покоробил его пафос.
— Я замерз, — прервал я его. — Пойдемте к вам пить чай. Какая к черту надежда! Романтика — уголовно наказуемое деяние.
Он заварил чаю покрепче.
Меня бил озноб.
— Может, закроем окно? — предложил я .— Холодно…
— Еще в больнице я твердо усвоил: чтобы жить по-настоящему, надо всегда держать окно открытым. Понимаете?
Я кивнул, отхлебнул горячего чая, подавил то, что готово было жутью рвануться наружу, снова глотнул.
Старик прав: нужно всегда держать окно открытым, иначе чего стоит эта жизнь?
У ПОРТАЛА Порой у этого полуразрушенного портала собираются несколько десятков человек, но к ночи они разбредаются кто куда, остаются только постоянные люди. Хотя и их никто не держит. Да и я никому ничего не обещал. Просто я стал невольным свидетелем того, как четверо — мужчина, женщина и двое детей — вошли в портал и скрылись. Может быть, навсегда. Правда, мужчина сказал на прощание: “ Нам было бы легче, знай мы, что кто-то здесь есть. Если бы мы встретили кого-нибудь здесь по возвращении, да, нам было бы легче. Конечно, мы не ожидаем, что это непременно будете вы. Считайте, что я говорю, ни к кому не обращаясь. Разговор с собой. Иначе мне было бы стыдно… ” Вот и все. То есть не было никаких просьб. Просто разговор с собой. Не со мной, поскольку на моем месте в те минуты мог оказаться кто угодно, — здесь удобно прятаться во время бомбардировок. Район практически полностью разрушен, здесь никто не живет, кроме крыс и одуванчиков, и лишь высокое здание напротив выглядит более или менее пригодным для жилья: сохранилась крыша, и, насколько я могу судить, наблюдая в бинокль, целы внутренние стены и перекрытия . Правда, нет ни одного целого стекла, да и, похоже, все двери выбиты взрывной волной. Но живых людей в доме я ни разу не замечал. Хотя трупов там наверняка много — в комнатах, коридорах, в кабинах лифтов, а также в ваннах, где скелеты плавают в жидком желе, когда-то служившем телами. Чаще всего человеческими, но встречаются и собачьи скелеты, а однажды я встретил — в другом доме, разумеется ,— скелет человекоподобного существа с длиннющим хвостом, состоявшим из крошечных костяных звеньев, — пародия на позвоночник, продолжением которого когда-то был этот хвост.
Женщине с ящерицей на поводке я так и сказал, что никого не жду у этого входа. И даже не уверен, вход ли это. Быть может, выход.
— Опять! — Она с усталым вздохом опустилась на ступеньку рядом со мной. — Опять мне дурят голову. И так всю жизнь. Вход, выход… ненавижу философию! Вам что — жалко, если я просто посижу тут с вами? Ну и заткнитесь!
Когда заморосил дождь, она двинулась было в портал, под навес, но я предупредил ее, что обычно этого не делаю: спрятаться от непогоды можно рядом, под куском фанеры, который я с этой целью приладил между камнями.
— Опять меня учат, как надо жить! — взвыла она.
Но послушно отправилась за мной под фанеру, предупредив, что не потерпит грязных домогательств, да и нижнее белье на ней несвежее. А у кого оно свежее? Мы устроились в противоположных углах укрытия, и я привычно задремал, попросив ее разбудить меня, если кто-нибудь появится из портала. В ответ она лишь громко зевнула.
Вечером, когда появился Профессор с авоськой, набитой книгами, я рассказал им о тех четверых, которые исчезли в портале.
— Зачем? — спросила Опять.
— Не знаю. Я не спрашивал. Я же не собираюсь их ждать здесь до скончания века. И вообще — ждать кого бы то ни было.
— Интересно, — усмехнулась Опять. — Это еще ладно, если они отправились туда за какими-нибудь сокровищами или хотя бы за едой. А если они вернутся с каким-нибудь жутким зверем…
— Не знаю. Но за ними никто не гнался .
— А вы узнаете их, когда они вернутся ? — спросил Профессор, отрываясь от книги.
— Не уверен, — честно признался я .
— Так какого же черта! — взвилась Опять.
— Милочка, вы мешаете мне читать, — мягко остановил ее Профессор. — Я впервые наткнулся на место, где можно спокойно почитать. Не лишайте меня этого удовольствия, прошу вас.
— Опять меня называют милочкой! — устало простонала госпожа Опять. — Я уже была рыбкой, ласточкой, сердечком, душенькой…
— Я понимаю, почему от тебя ушел муж, — сказал бородатый мужчина в шляпе и майке на голое тело, присаживаясь перед Опять на корточки. — У меня есть сигареты.
Мы — я , Опять и бородатый — с удовольствием закурили.
— Мужчины… — Опять покачала головой, облепленной крашеными-перекрашеными волосами. — Зато у меня есть она. — Она дернула поводок — ящерица открыла маленькую пасть и тихо зашипела. — Только не считайте меня сумасшедшей: иногда хочется, чтобы кто-нибудь был рядом. Это так глупо, что даже смешно.
Прозвучал сигнал воздушной тревоги. На всякий случай мы спрятались за камнями, хотя бомбили где-то далеко, за кольцевой автодорогой.
— Старое доброе русское развлечение, — с усмешкой сказал бородатый. — Стоять в очереди за чем-нибудь. Просто — за чем-нибудь. Или ждать кого-нибудь. Просто кого-нибудь, все равно — кого. Слава Богу, эта очередь не за жратвой. Однажды я дал себе слово не стоять в очередях за жратвой и сразу почувствовал себя свободным…
— Стать свободным и чувствовать себя свободным не одно и то же, — резонерски заметил Профессор, не отрываясь от книги.
— Ты или молчи, или читай вслух! — раздраженно заметила Опять. — Наверняка ты из тех, кто различает бомбы по звуку взрывов.
— Почему? — удивился Профессор.
— Потому что ты же их и придумал. Знала я такого одного…
Профессор с улыбкой покачал головой и углубился в чтение.
После отбоя воздушной тревоги к нам присоединилась девушка лет двадцати, в черном пиджаке с блестками, усыпанном известковой пылью, и в золотых колготках. Она молча прикурила от сигареты бородатого, привалилась спиной к камню и заснула. Она крепко спала, продолжая курить и выпуская дым через нос. Забавно.
— Ты ли, утра гость прекрасный, в этот поздний, мертвый час? — с улыбкой проговорил бородатый Бич (так его стала называть госпожа Опять), когда Золотые Колготки проснулись. — Я знаю наизусть тысячи стихов, но никогда не помню ни начала, ни конца.
— Меня зовут Валерией, — хмуро сообщила девушка. — Подружки прозвали Чебурашкой — из-за ушей.
Уши у нее были слегка оттопырены, но красивы.
— А вот и он, — без выражения проговорила она, тупо глядя перед собой. — Восьмой День.
Из-за угла полуразрушенного здания выбрался человек с чисто выбритой головой и вытатуированным на лбу цветком лилии. На нем были только грубые брезентовые шорты с подвешенной к ремню кожаной сумкой и ботинки с подметками, вырезанными из автомобильных покрышек. Заметив обращенные к нему взгляды, он смутился и как-то бочком пробрался к нагромождению полусгоревших досок, где и устроился, уставившись на девушку неподвижным взглядом глаз, лишенных зрачков. Такими, во всяком случае, они казались издали.
— Восьмой день он ходит за мной по пятам, чертов маньяк, — тусклым голосом продолжала девушка. — Я предлагала ему деньги, оружие — у меня все есть, предлагала наскоро перепихнуться где-нибудь за углом — этого добра не жалко, — но он только молча качает головой и от всего отказывается . Маньяк. У меня есть квартира, но из-за него я туда не вернусь. Я ни за что не засну, если буду знать, что он дежурит под дверью или разгуливает под окнами…
— Он к тебе пристает? — поинтересовалась без всякого интереса Опять.
— В том-то и дело, что нет. Он трахает меня на расстоянии — я же чувствую, что это он. Иногда он доводит меня до оргазма этим своим взглядом. Воображаю, до чего он меня доведет, если мы останемся наедине в закрытом помещении… Вот и сейчас…
Полуприкрыв глаза, она прикусила нижнюю губу и судорожно свела колени. Восьмой День — так уж мы стали его называть — по-прежнему сидел неподвижно на корточках, не отрывая взгляда от девушки, при этом нельзя было понять, любуется ли он ее коленками (они того стоили) или муравьишкой, пересекавшим ее плохо вымытый широкий лоб. Она вдруг выдохнула и резко открыла глаза.
— Отстань! — крикнула она парню. — Хватит! Я давно никому не даю даже за деньги. У меня давно ничего не осталось. Я не вру! Сиськи висят пустыми кошельками, живот изжеван, как промокашка, ляжки из одного желе, не поймешь, толстая я или худая, и всюду — кости, кости, кости… Господи, зачем человеку столько костей? Даже в голове… Отстань! Я уже кончила! Честное слово! Ты заставляешь меня проделывать это пять-шесть раз на дню разными способами. Я совершенно обессилела.
Восьмой День молчал. Она вдруг стянула с себя колготки и обвязала ими голову наподобие тюрбана, после чего снова заснула, посасывая сигарету.
Восьмой День остался с нами. Восьмой День — это как тридцать второе декабря . Или единорог. То, чего нет, но без чего не бывает настоящей жизни или подлинной смерти.
Около девяти вечера наступает тишина. Бомбардировщики улетают, чтобы вернуться к утру (хотя часто бывают и внезапные ночные налеты), и слышны только сирены аварийных машин, шум внезапно обрушивающихся зданий да шуршание крыс, катающих по выщербленному асфальту пустые жестянки из-под еды и пива.
Начинает темнеть, когда мы осторожно вползаем под козырек портала и замираем, вслушиваясь в звуки, иногда доносящиеся из темноты, и гадая об архитектуре подземелий, куда ведут засыпанные битой штукатуркой и камнем широкие ступени. По порталу и нагромождению развалин за ним трудно, даже, пожалуй, невозможно судить о здании, некогда высившемся здесь, на краю площади. Можно лишь предполагать, что это было какое-то важное строение вроде церкви или серьезного официального учреждения вроде суда или Генерального штаба: улицы и улочки, здания и строеньица вокруг площади — то есть, конечно, то, что от всего этого осталось, — как бы снизу вверх смотрели на дом с порталом, почтительно приближаясь к нему или робко держась в отдалении (если речь идет о многоэтажных зданиях). Да, судя по всему, дом с порталом был архитектурным фокусом площади и прилегающих кварталов. Но здание одним из первых было превращено в крошево, а фигуры и надписи, украшавшие чудом уцелевший портал, сбиты напрочь пушечно-пулеметным огнем еще в те годы, когда здесь велись ожесточенные бои с использованием пехоты и бронетехники. По обломкам же статуй или отдельным буквам было невозможно даже приблизительно составить представление о фризе, служившем смысловым завершением портала. Согнутая в локте рука без кисти, босая ступня, обломок плеча да литеры А, F и R — вот все, что мне удалось обнаружить среди битого камня, раздробленных скелетов, ржавых солдатских касок и россыпей патронных гильз…
Что таилось в глубине — там, в непроницаемой тьме? Тайна? Но тайны враждебны человеку, ибо злотворны. Быть может, там начинался путь к спасению? Или к скорой и милосердно нечувствительной смерти? Тьма дышала прохладой. Иногда оттуда доносились звуки льющейся воды, голоса, хоровое пение, шаги, плач ребенка, однако я думаю, что скорее всего это были слуховые галлюцинации. Наше молчаливое вслушивание в черное безмолвие было сродни молитве, но это была молитва дикаря, лишенная разумного смысла и живущая лишь силой бесформенного чувства, которое невозможно — или даже просто страшно — назвать. Мы и не отваживались на это, лишь молча сидели у входа. Мы не ждали ни Бога, ни Годо, ни даже Кого Угодно. Ни знака, ни слова. Опасно наполнять каким бы то ни было смыслом свое пребывание в каком угодно месте. Если кого-то это не устраивает, сразу сказал я, тот может уйти. Я остаюсь, ибо мне просто некуда идти, некуда стремиться, некуда возвращаться и не на что надеяться . Надежда — это самая страшная из известных мне болезней: она убивает просто так, беспричинно. Поэтому ей нужно и противостоять беспричинно, уповая лишь на тот миг, когда что-нибудь вдруг само собой прояснится или изменится, к худшему или к лучшему, — само собой, без каких бы то ни было сознательных усилий человеческих, — и точно так же, беспричинно, следует принять то, что придет или произойдет, словно его и не должно быть, то есть не было, нет и не будет. Даже если будет. Я остаюсь лишь потому, что остаюсь. Мне ни к чему ад или рай, все эти жалкие уловки истории, как и изменения ее ландшафта, в котором я претендую на роль безымянной детали.
Иногда выпадали спокойные дни, когда обходилось без бомбежек, обстрелов и буйных пожаров. Именно в такой день неподалеку от нас появилась жалкая кучка потных людей, тащивших на санках завернутый в тряпье труп. Изнемогая от жары, они тянули и толкали эти сани, скрежетавшие полозьями по битому камню и асфальту, то и дело поправляя сползавшее набок мертвое тело, стремясь куда-то, где люди привыкли погребать своих мертвецов. Это было жалкое и забавное зрелище. Полтора десятка потных идиотов тащили на санях тронутое тлением тело через бескрайний город, давно превратившийся в руины — в огромное кладбище, где гнили тысячи мертвецов: кто в своих квартирах, кто — вплавленный в асфальт, кто — присохший бурыми клочьями к изрешеченным осколками стенам домов. Кладбища не было, ибо оно было всюду. Но этим чудакам хотелось добраться до какого-то определенного места, чтобы совершить некий обряд и со спокойной душой отправиться домой, чтобы, может быть, на полдороге погибнуть от взрыва авиабомбы. Их абсурдное упрямство вызывало сентиментальное сочувствие, и, если бы мы знали, где находится или находилось кладбище, мы непременно указали бы путь. Но мы не знали. А они к тому времени просто выдохлись. У них уже не было сил тащить и тащить эти санки под жгучим солнцем, среди развалин, через ядовито желтеющие лужайки одуванчиков, под аккомпанемент крысиного шуршания . Наверное, лишь помутнением рассудка можно объяснить их внезапное желание похоронить покойника вблизи портала, который, вероятно, внушил им мысль о чем-то священно значимом, связанном с законом и прочими штуками истории. Мы, конечно, не позволили им устраивать захоронение у нас под носом, но не имели ничего против могилы на месте скошенной взрывом автобусной остановки с сохранившимся номером 17. Быть может, само наличие номера окончательно убедило их в том, что здесь не только можно, но и нужно похоронить родственника, закутанного в тряпье. Близость некогда величественного портала и уцелевший номер возбудили в них энтузиазм. Вооружившись кирками, ломами и лопатами, которые они тащили с собой, эти люди под заунывное пение мальчика в черном костюмчике и черной шапочке за какой-нибудь час вырубили в асфальте и кирпиче яму, в которой и закопали своего дорогого и незабвенного. Наконец, мокрые от пота и хорового пения, они шаткой походкой отправились восвояси, оставив под кривым железным столбиком с номером 17 мальчика в черном костюмчике. Он сел в тени и погрузился в сон. Девушка в золотых колготках на цыпочках приблизилась к нему и сняла с его головы шапочку: обтянутый млечно-голубоватой кожицей череп мальчика был сплошь покрыт кровоточащими язвами. Сквозь небольшое отверстие в затылке можно было различить крупных муравьев, сонно ползавших по огромной слипшейся яйцекладке. Из глаз спящего мальчика изредка выкатывались бледные слезинки.
Мне стоило труда уговорить остальных не трогать мальчика и не прогонять его.
— Пусть он останется со мной. Вам нет до него никакого дела — и не надо .— Я упорствовал. — Месяца два назад мне ночью подбросили умирающего — вот это был номер! Все бы ничего, но он безостановочно портил воздух. Я благословил судьбу, когда он выпустил всю свою сгнившую душу и навсегда успокоился . Остальное сделали крысы и жара.
Не знаю, убедил ли я их, но мальчик остался со мной. По вечерам он вместе с нами вползал под козырек портала, вслушивался во тьму и затягивал какую-то заунывную песню без слов. Госпожа Опять с присущим ей чувством юмора стала называть наши вечерние бдения у портала концертами.
Девушка в золотых колготках продолжала изматывающую борьбу с молчаливым Восьмым Днем. Госпожа Опять, делая вид, будто отношения молодых людей ей ничуть не интересны, внимательно наблюдала за сюжетом их романа. Вероятно, молодой человек чувствовал это: иной раз он ни с того ни с сего переводил взгляд с девушки на Опять, и она начинала растерянно ерзать, крутить головой или, прижав ящерицу к сердцу и поглаживая ее головку указательным пальцем, срывающимся голосом с вызовом вдруг говорила:
— Мне пятьдесят шесть лет. Пятьдесят шесть.
Молодой человек отворачивался — мне казалось, что в это мгновение губы его вздрагивали от улыбки.
Где-то в развалинах он отыскал велосипед без переднего колеса, установил его так, чтобы машину можно было использовать в качестве тренажера. Девушка с нескрываемым страхом следила за его манипуляциями. Наконец он взгромоздился на седло и поставил ноги на педали. Скрипнула ржавая цепь. Девушка в ужасе зажмурилась и легла на живот, зажав уши ладонями. С бесстрастным выражением на лице Восьмой День принялся крутить педали, с каждой минутой увеличивая скорость вращения . Вытатуированная у него на лбу лилия покрылась капельками пота. Девушка мычала, извиваясь на земле, потом вдруг встала на четвереньки и закричала что было сил, и кричала, пока не сорвала голос и потеряла сознание. Похоже, велосипедист тоже был на грани обморока. Хрипло дыша, он замер с закрытыми глазами на велосипеде. Лицо, шея, грудь — все было покрыто крупными каплями пота.
Бич, задумчиво вычесывая из бороды вшей, вполголоса, но с чувством продекламировал:
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
— Это начало или конец? — поинтересовалась девушка.
— По-моему, все равно, — вяло откликнулся Бич. — Само по себе.
Вечером, стоило Восьмому Дню приблизиться к велосипеду, девушка вскочила и, торопливо натягивая колготки, закричала:
— Нет! Не надо! Погоди же! Я уже почти готова… Но пеняй на себя !
Он терпеливо ждал, пока она оденется и почистит пиджак. Взяв его под руку, она глубоко вздохнула, как перед прыжком в бочку с серной кислотой. Они ушли, не обращая внимания на отдаленный гул взрывов: воздушный налет еще не кончился .
— А может, все же пойти туда и раз и навсегда решить, стоит ли нам тут сидеть? — задумчиво проговорил Профессор, когда мы в очередной раз вслушивались в темноту, которая наползала из глубины портала. — Я ведь тоже ничего и никого не жду, но я не видел тех людей, которые скрылись там…
— Если бы вопрос стоял так, — сказал я ,— я давно сделал бы это. Но вопрос стоит иначе — во всяком случае, для меня . Так что вы можете поступать, как вам заблагорассудится .
Профессор с извиняющейся улыбкой обвел нас взглядом. Мальчик, держась обеими руками за шапочку, смотрел на него неподвижными глазами.
— В конце концов я дочитал книгу, — сказал Профессор.
— О ! — с искривленным усмешкой лицом воскликнула Опять. — Вы стали Тем-Кто-Дочитал-Книгу! Опять! Но мы все такие. Поэтому мы даже и не начинаем читать. Мы-то давно поняли, что на самом деле мы — Те-Кто-Дочитал. — Погладила ящерицу. — Нам будет недоставать вас…
Он ушел. Из темноты доносились его осторожные шаги.
Когда все стихло, мальчик тихонько запел.
Пошел дождь.
Спустя два дня вернулся Восьмой День. Разумеется, один, без девушки. Кожаная его сумка была на месте. Он присел на корточки рядом с Бичом и молча закурил. Мы переглянулись, но промолчали: это был как раз тот случай, когда словами горю не поможешь. Ночью госпожа Опять со вздохом подвинулась и, обняв его рукой за шею, снова заснула. Я слышал, как он поскуливал — тихо-претихо, чтобы никого не разбудить.
В самом начале осени, когда зарядили дожди и мы приступили к постройке дома, Восьмой День серьезно заболел. Это была не просто простуда. У него долго держалась высокая температура, он бредил. А то вдруг норовил показать содержимое своей сумки.
— Да не бойтесь же! — умолял он нас. — Там только инструменты!
Но мы были непреклонны.
Госпожа Опять разрывалась между стройкой и больным. Она трогательно и преданно ухаживала за ним.
— Мне пятьдесят шесть лет, — говорила она при этом, хотя никто ее ни о чем не спрашивал и никто не осуждал. — Пятьдесят шесть.
Дней за десять мы соорудили жилище — стены из обломков бетонных плит и кусков фанеры, щели между ними заткнуты тряпьем, крыша — из крыла самолета, обнаруженного нами в получасе ходьбы от портала: сбитая ракетой машина была искорежена, но одно крыло было более или менее цело. Мы кое-как оторвали его от фюзеляжа и пристроили вместо крыши, хорошенько закрепив проволокой и подперев с боков камнями и ржавыми железными балками. В таком доме можно было пережить дожди и холода, благо зимы давно стали мягкими.
В последние дни Восьмой День в бреду порывался сходить за девушкой.
— Она там! — выстанывал он. — Это недалеко!
К счастью, у него не было сил осуществить свое желание. А мы — мы-то понимали, что даже если отыщем девушку, то сможем лишь сообщить ему, что мы ее нашли. Если, конечно, ее можно было бы узнать.
Он умер. Мы похоронили его под номером 17. Мальчик исполнил свою заунывную песню без слов. Госпожа Опять держалась молодцом и только перед сном, когда разошедшийся дождь громко забарабанил по крыше, печально проговорила:
— Мне пятьдесят шесть лет. Пятьдесят шесть.
Бич лег с нею рядом, поцеловал в губы, и они мирно уснули.
Даже во сне я помогал мальчику придерживать шапочку, чтобы она ненароком не сползла с его головы.
В холода мы разводили огонь в углу, где сложили из кирпичей что-то вроде очага. На растопку шли книги, оставленные Профессором. Все, кроме госпожи Опять, каждый день отправлялись на вылазки в поисках топлива. Она болезненно переживала пропажу ящерицы и беременность. Во всяком случае, она утверждала, что у них с Бичом обязательно родится девочка. Живот у нее и впрямь увеличился в размере.
— Мне пятьдесят шесть лет, — шептала она. — Пятьдесят шесть. Опять!
Остается лишь надеяться, что нам удастся надежно спрятать новорожденного, прежде чем она придет в себя .
Наступившая весна, как всегда, стала временем смутных тревог и разгула бандитов, которые иногда прикидывались членами благотворительных организаций, раздающих бесплатную еду и одежду. Конечно, нам не по силам было бы выстоять против организованной преступной группировки, но серьезных уголовников мы не интересовали, с одиночками же Бич справлялся сам, лишь иногда призывая на помощь меня . Мы оттаскивали их подальше от остановки, чтобы их разлагающиеся тела не оскверняли две могилы под номером 17, — для нас это почему-то было важно.
Одуванчиков в этом году стало еще больше, от этого факта никуда не уйдешь: они переживут нас и даже, быть может, крыс. Правда, поблизости от портала ни тех, ни других пока не видно.
Внезапно вернулась ящерица — мальчик обнаружил ее греющейся на солнышке и принес госпоже Опять, чем растрогал ее до слез. По этому случаю я разрешил малышу посмотреть в бинокль туда, куда без особой нужды обычно мы не смотрим.
Вечерами мы по-прежнему забираемся под козырек портала. Из глубины доносятся звуки капели и едва различимое хоровое пение. Кажется, это детский хор. Мужчина, женщина и двое детей, если мне не изменяет память. Впрочем, это не важно.
— Кто-то мне говорил, что выходящие никогда не похожи на входящих. — Бич старается не смотреть на меня .— И потом, мы просто могли проморгать их выход, пока спали…
Я едва удерживаюсь от улыбки: все, что он говорит, разумеется само собой. Что тут обсуждать-то?
Госпожа Опять ждет нас дома — с ее вздувшимся животом любые вылазки небезопасны. Она жадно расспрашивает нас о новостях, что смущает меня: значит, она и впрямь беременна. Я пока побаиваюсь заводить разговор с Бичом о судьбе новорожденного, уповая на зрелый разум взрослого мужчины, пусть и читающего наизусть обрывки стихотворений. В конце концов не он же их сочинил. Но рано или поздно разговор должен состояться . Жаль, если они оставят нас с мальчиком наедине с порталом. С другой стороны, если они уйдут, ничего не изменится . Потому что нечему меняться .
Бич засыпает под боком у Опять, чье тяжелое дыхание заполняет все жилище.
Я устраиваюсь у двери с биноклем и смотрю вверх: оно проплывает. Если не очень синее, похоже на любовь. А если совершенно белое, — на реку в цветущей пустыне. Или на прощальный взмах руки, длящийся часами.
Придерживая обеими руками шапочку, из-под которой течет тонкая струйка муравьев, мальчик поет.
Оно проплывает снова. Иногда оно напоминает меня, но все равно проплывает…
НА ЖИВОДЕРНЕ Иногда к воротам подъезжали огромные грузовики с решетчатыми кузовами, иногда — автобусы с занавешенными окнами, иногда же скот пригоняли, что называется, своим ходом — стадами, — и всех их, людей и животных, сторож Филя встречал неизменной улыбкой. У него была плохая память на лица, и он не мог бы сказать, что узнает водителей скотовозов или автобусов, протягивавших ему в окошко пропуск с красной полосой, чтобы он доложил куда надо и ворота базы открылись, пропуская транспорт внутрь. С Филей они обменивались молчаливыми приветствиями — взмах руки, кивок, усталая улыбка, да вряд ли кто и знал, как зовут этого здоровенного лобастого парня с сияющими бледно-серыми глазами, в аккуратной синей униформе и фуражке с кокардой, на которой был выбит номер 8991-Л . Точно такой же номер красовался на воротах и арке над ними, и никому в голову не приходило гадать, что означают этот набор цифр и замыкающая буква. Только жители городка с их неистребимой склонностью к безапелляционным суждениям называли базу скотобойней, а то даже и живодерней…
Эти несколько бетонных и кирпичных корпусов с двухскатными крышами, над которыми торчала дымившая днем и ночью невысокая труба, — база номер 8991-Л, обнесенная четырехметровым забором с двумя воротами, — располагались в километре от окраины городка и пользовались почему-то дурной славой. Утверждали — конечно, без каких бы то ни было оснований, будто на базе убивали и обдирали не только скот, но и людей. Может быть, эти слухи возникали лишь потому, что мало кто мог разглядеть животных, доставлявшихся в зарешеченных фургонах (то ли там коровы, то ли свиньи, а то ли и вовсе какие-нибудь верблюды или пингвины), и тем более тех, кто прибывал в автобусах с занавешенными окнами. Вероятно, дело было только в том, что все, кого привозили на базу, никогда не подавали голоса. Молчание царствовало в прибывающем транспорте и за высокой оградой, и, что происходило внутри, никто не знал. Оставалось лишь гадать о дыме, круглосуточно клубившемся над трубой, да о фургонах и автобусах, покидавших базу через задние ворота. Персонал базы привозили издалека, а может быть, рабочие и служащие и жили на базе до окончания срока контракта. Но если кто и увольнялся, этих людей никому не довелось встретить в вокзальном буфете, где можно скоротать время до прибытия очередного поезда за стаканом вина.
Когда у Фили спрашивали, что происходит за стенами живодерни, он с неизменной дружелюбной улыбкой отвечал: “Не знаю ”. Он не был идиотом, но ему верили.
В городке хорошо знали его семью — тихих богобоязненных супругов, которых издали было нипочем не отличить друг от друга, и самого Филю, при крещении получившего имя Филимон. Когда его извлекли из купели, цветы в руках святых на иконах и даже терновый венец Иисуса вдруг пышно расцвели и заполнили церковь таким густым запахом, что погасли все свечи, а паук, слившийся под куполом в объятиях с полуиздохшей мухой, вдруг предложил ей руку и сердце, выходил ее и научил охотиться на комаров.
Филя никогда не врал, не крал, не бил животных и не давил башмаками жучков и букашек, ползавших летом по тротуарам, не рвал цветов и не употреблял мяса животных в пищу, не подглядывал за раздевающимися женщинами, а когда его стали обуревать мучения плоти, сжигал их в молитвах, как трупы в крематории.
Ему нравилось читать жития святых, и однажды он смущенно признался священнику, что завидует участи мучеников за веру. Особенно часто он перечитывал житие Моисея Угрина, лишившего себя православного уда, лишь бы не отвечать на домогательства прекрасной вдовы-польки. Но времена были другие, да и красавицы-католички в городке замечены не были, поэтому Филя недрогнувшей рукой начертал углем на стене дома очень соблазнительный женский силуэт, изо рта которого коварной змеей выползала надпись: “Все равно ты будешь мой! ” “Никогда! ” — воскликнул Филя и при помощи наиострейшей бритвы создал у себя между ногами место голо, пустынно и дико. Всевышний не только остановил кровотечение, но и перестроил Филин организм таким образом, чтобы он мог все естественные надобности отправлять через анальное отверстие, как, например, лягушки или ангелы.
Узнав об этом, священник, нимало не колеблясь, и предложил Филину кандидатуру администрации базы 8991-Л, с которой он каким-то неведомым образом состоял в связи, отрекомендовав своего протеже как работника в высшей степени надежного, терпеливого, смышленого и умеющего держать язык за зубами. Вскоре Филя и занял свое место в будке у главных ворот живодерни.
Как только в городке об этом прослышали, к Филе бросились любопытствующие. Их интересовало все. Что делают с людьми на живодерне? Разделывают на мясо или пускают на фарш? За какие провинности люди попадают сюда, а не в тюрьму? И много ли среди них тех, кто в последнее время пропал невесть куда из городка?
Филя чуть не рехнулся . Первым его побуждением было откусить себе язык и выплюнуть его в эту глупую толпу, но он вовремя вознес молитву Господу, который сурово велел рабу Своему говорить, а не молчать. Филя со вздохом покорился высшей воле и сообщил глупцам, что никаких людей на бойню не привозят (кроме персонала, разумеется), следовательно, ни на мясо, ни на фарш, ни на пуговицы их не перерабатывают. А о тех, кто внезапно пропал из городка, лучше поинтересоваться у железнодорожного кассира Бардадыма, который помнит в лицо всех прибывших и убывших из городка за последние сорок лет. Если же и это не поможет, почему бы не пошарить баграми в речушках да озерах или не поискать на чердаках? Ведь был же случай, когда известный обжора Аркаша Стратонов так увлекся едой, что не остановился и на дне помойки, где и уснул в то время, как его засыпали с ног до головы объедками и огрызками, так что ему пришлось после пробуждения четыре дня выедаться наружу, и все это время — в сумме семь дней — он считался без вести пропавшим.
— Но ведь на этот раз за некоторыми приезжали по ночам, — возразили Филе. — Других вызвали повесткой в милицию, а милицию ликвидировали, оставив одного участкового, да и того пьяного и ничего не ведающего. Его случайно обнаружили в лопухах, разросшихся в огороде сумасшедшей Круглой Дуни, где участковый спьяну заблудился …
Филя только руками развел, заверив еще раз, что людей на живодерню не привозят, а если он что-нибудь такое услышит, то немедленно даст знать горожанам.
Напоследок сумасшедшая Общая Лиза успела попросить Филю не пропустить мимо глаз ее чокнутую дочь Лизетту, всегда носившую просторный балахон на голом теле, чтобы не затруднять мужчин, на просьбы которых она охотно откликалась…
— У нее еще родинка вот тут! — И Общая Лиза показала где, окончательно смутив Филю, который захлопнул дверь и заперся изнутри на два замка.
Будка сторожа, где он поселился, на самом деле оказалась уютным домиком с гостиной, спаленкой, теплым туалетом и душевой, с прихожей-приемной, где Филя работал с документами. Еду Филе регулярно доставляли из столовой базы (учитывая, разумеется, его вегетарианские наклонности), так же регулярно меняли постельное белье и одежду, начиная с носков и кончая фуражкой с кокардой.
Филя завел себе слепого щенка, случайно оказавшегося у ворот базы, и решил не покидать свою будку никогда, о чем по телефону сообщил родителям и священнику, мотивировав свое решение страхом перед глупцами, окружавшими его плотным кольцом, стоило ему выйти в город.
— Наверное, ты прав, — сказал рассудительный отец. — Поступай, как считаешь нужным. Матери сейчас пока нет дома. Неделю назад она ушла в магазин за уксусом и не вернулась. Наверное, задержалась у подружек-болтушек. Конечно, я передам ей от тебя привет.
Священник, выслушав Филю, после некоторой паузы сказал:
— Не будет дома — и не рухнет дом. — И со вздохом добавил: — Святые не испытывают чувства одиночества. Когда это чувство совершенно угасает, можно с уверенностью говорить, что ты достиг святости. Опасайся только одного — воображения: лекарь всегда может обернуться убийцей.
Филя хоть и мечтал о святости, но от чувства одиночества избавиться не мог. Напротив, со временем оно лишь усиливалось. Он вспоминал невинные забавы детства; школьных товарищей и подружек, среди которых выделялась Лизетта с красивыми бедрами, впоследствии почему-то сошедшая с ума; вечерние домашние чаепития под музыку Брамса и матушку, дремавшую с вязаньем на коленях…
Чтобы отвлечься от грустных воспоминаний, он играл со щенком, пытаясь научить его выполнять простейшие команды, да читал жития святых, среди которых однажды обнаружил узкую глянцевую закладку, на которой была изображена обнаженная красотка со спелыми бедрами (“Как у Лизетты ”,— машинально отметил Филя), и только чувство собственного достоинства не позволило ему тотчас швырнуть порнокартинку в печку. Пусть останется, решил Филя, и я буду знать, где она лежит, чтобы никогда на нее не смотреть даже краешком глаза. Это было испытание, и Филя гордился тем, что борется с искушением, как и подобает кандидату в святые. Эта игра развлекала и занимала его вечерами. Ночами же он боролся с глянцевой красоткой, пытавшейся захватить его сновидения и обосноваться в них, как в собственном доме, но крепость Филина оставалась неприступной, хотя по утрам между ногами у него что-то бурлило под гладкой кожей, словно безумный гном в красной шапочке, поселившийся в темной пещере его души, норовил именно здесь вырваться на волю…
Немало времени ушло у него на изучение и заучивание наизусть служебной инструкции, которая висела на стене рабочей комнаты и снаружи на двери, чтобы посетители были осведомлены о правах и обязанностях сторожа. Когда Филя впервые взял документ в руки, он решил, что это шутка, но строгий голос начальника в телефонной трубке мгновенно отрезвил его: “Наизусть. Обязательно. В чрезвычайных ситуациях этот текст должен быть воспроизведен слово в слово, знак в знак, иначе может cлучиться непоправимое ”. Филя не отважился спросить, что это за возможные чрезвычайные ситуации и что непоправимое может случиться, если он, сторож, пропустит хоть слово, хоть знак в инструкции. Впрочем, подумал Филя с присущим ему разумным смирением, не всегда и не сразу открывался людям смысл того, что сообщал им Всевышний; прошли столетия, прежде чем слова Его прояснились до глубины глубин, да и то даже сейчас находятся люди, готовые оспаривать смысл Откровения …
Помолясь, он положил перед собой инструкцию и стал переписывать ее от руки — так лучше запоминалось. Операцию пришлось повторить около ста раз, прежде чем текст врезался в мозговое вещество так, что это подтвердило даже рентгеновское исследование. Рентгенограмму мозга с текстом инструкции Филя повесил на стену рядом с оригиналом, который гласил:
“Те не питто 76 фаллос коттаю анно 321 лютеллия старз номо эт коттаю сола коль амиле 90 тристия уллла алосса и са не тор края 55 у эстер те фил куннилингус с аннобох опали 43 — 67 мув афалли аберрок не 14 — 03 фелляция кормляю стелла нежная прописью вулли лютер вертерог 2313/89 ан комали гумер миролохи с правой резьбой аморе 09870 паллонай бехер 23-й и далее ли когда адорате рох глосса финита ”.
После этого ему прибавили жалованье и стали привлекать к некоторым работам во дворе, между главными воротами и производственными корпусами живодерни, из которых, как ни прислушивался Филя на всякий случай, не доносилось никаких звуков.
Любопытствующие донимали редко и, как правило, поодиночке, но раза два или три к приемной в Филином доме стекались ни с того ни с сего сотни людей, требовавших ответить, куда вдруг запропали их родные и близкие. Иные даже приносили одежду и продукты — передачи, словно в тюрьму. Действуя по инструкции (лютер вертерог и не питто 76), Филя с бесстрастным лицом принимал посылки и, как предписывалось (куннилингус аннобох опали 43 — 67), регистрировал письменные — только письменные — запросы о судьбе якобы пропавших без вести граждан. Среди просителей оказался однажды и его отец, который после долгих извинений попросил сына выяснить хоть что-нибудь о судьбе жены — Филиной матушки.
— Конечно, папа, — заверил его Филя .— Мне ведь даже предписано: комали гумер миролохи. Я постараюсь, даю тебе слово.
Однако вскоре поток посетителей иссяк так же внезапно, как и возник.
Филя позвонил отцу, но ему ответил незнакомый голос: “ Такие здесь больше не проживают ”. Поколебавшись, Филя не стал сообщать об этом начальству. В ту ночь слепой пес ни с того ни с сего завыл в голос. Перепуганный хозяин спросонья швырнул в собаку башмаком, и пес умолк.
А после того как и священник сменил место жительства, Филя впервые подверг себя самобичеванию. И хотя вопреки ожиданиям эта процедура не доставила ему ни удовольствия, ни облегчения, он несколько часов безостановочно и остервенело лупцевал себя по голому телу грубой веревкой, пока от усталости не потерял сознание. Очнулся он оттого, что слепой пес принялся зализывать его раны.
Работы во дворе, как правило, ограничивались уборкой территории от теней. Старший по команде сухо объяснил Филе, что иногда тем, кого сюда доставляют, приходится часами ждать своей очереди в цех. И так уж получалось, что, невзирая на погоду и время суток, на чистом, гладком бетоне оставались тени ожидающих. Малоизученный, но естественный физико-химический эффект. Рабочие поливали бесформенное сизое пятно водой и, вооружившись скребками и метлами, удаляли тени с бетона. Некоторые тени так глубоко въедались в поверхность площадки, что их приходилось поливать бензином и сжигать, после чего оставалось лишь хорошенько поработать метлой, стараясь не размазывать черные хлопья по площадке, и окатить это место водой из шланга.
По очертаниям теней Филя пытался понять, кому они принадлежали, но удавалось это редко. Толпа оставляла огромное пятно смешавшихся теней, и лишь в тех случаях, когда кто-нибудь отбивался от стада, можно было разобрать очертания теленка, козы или даже человеческой руки с растопыренной пятерней. Пятерня удивила Филю, но старший по команде скучливо напомнил об инструкции и добавил, что “ все это скоро, слава Богу, кончится” .
Что он имел в виду, старший не объяснил, но Филя и сам давно заметил, что транспортов на базу приходит все меньше, а дым из трубы иногда вьется тонкой струйкой…
В тот день, когда Филю в очередной раз — и как всегда по телефону — вызвали на уборку теней, работать ему пришлось в одиночку. Он довольно быстро управился с небольшим бесформенным пятном и уже собирался возвращаться к себе, как вдруг внимание его привлекло сизое пятно метрах в пятнадцати — двадцати от входа в цех. Вскинув метлу и скребок на плечо, он приблизился к оторвавшейся тени. Под навесом серебрились канистры с бензином. Спички… Филя хлопнул себя по карману: спичек у него не было. То есть они были, но в доме, потому что обычно эту нехитрую операцию выполнял старший по команде. Что ж, придется сходить за спичками. Но ноги не слушались. Он остановился в двух шагах от тени, по инерции думая о спичках, — у его ног распласталась тень молодой женщины со спелыми бедрами, в балахоне на голом теле и с родинкой там, где…
Он присел на корточки, осторожно положив рядом с собой метлу и скребок, и коснулся тени руки той, которую когда-то все называли Лизеттой. От жары в глазах у него потемнело. С трудом выпрямившись, он подхватил инструменты и, пошатываясь, убрался домой, где первым делом сунул голову под кран с холодной водой.
Кое-как поужинав, он перечитал инструкцию, но, так и не уяснив, что он должен предпринимать в подобных случаях, лег на кровать и стал ждать телефонного звонка. Сведя брови на переносье и сжав губы, он ждал звонка, тогда как по инструкции это он сам должен был доложить начальству об отбившейся тени и получить вместе с выговором дальнейшие инструкции. Но наступил вечер, вспыхнули фонари и прожекторы, а звонка так и не было.
Выглянув в окно, Филя хорошо различил застывшую на белой поверхности площадки тень Лизетты. Вспомнил: когда он коснулся ее, пальцы ощутили тепло. Бетон в солнечные дни сильно нагревался и долго удерживал тепло.
В вышине прогрохотало. Быстро приближался грозовой фронт, и Филя, привычно помолившись, с печальной улыбкой подумал о ночном ливне, лег и уснул.
Утром он не нашел завтрака на кухонном столе. Но зато тень нисколько не пострадала от обвального дождя, бушевавшего всю ночь. Бормоча инструкцию строка за строкой, Филя осторожно коснулся тени Лизеттиной руки. Она была теплая . И ему показалось, что она сделала такое движение, будто хотела ответить рукопожатием. Почудилось, конечно. Искушение…
Но в том, что это была именно Лизетта, он уже не сомневался . Это лицо, балахон, красивое место между грудями, эта родинка…
Филя проговорил вслух инструкцию с начала до конца еще раз и вдруг понял, что в тексте сокрыт некий тайный смысл, который можно выявить, убрав, например, цифры и расставив слова в другом порядке. Но каков должен быть этот порядок? Какому закону он должен подчиняться ? Гармонии небесных сфер? Здесь, на живодерне, куда, выходит, привозили и людей… И еще он понял, почувствовал, что, даже если ему и удастся выполнить эту операцию, тексту будет недоставать двух или даже трех слов, которые в нем просто-напросто отсутствовали. И где их взять, если их не было в тексте? Быть может, они содержатся в каком-нибудь другом тексте? Например, в словообильных житиях святых? Или даже в тех текстах, которые сохранились в его памяти со школьных лет? С детства? А вдруг — эта мысль едва не парализовала его — ему придется самому придумывать эти недостающие слова? Но ведь слов в мире не меньше, чем мух…
От волнения он взмок.
Стараясь обрести душевное равновесие, он решил обойти территорию базы. На это понадобилось не так много времени, как ему сперва представлялось. Здание канцелярии было абсолютно пусто — ни стула, ни забытой бумажки, ни закатившегося в угол огрызка карандаша. Главные и задние ворота были заперты, но в отсутствие охраны любой ловкий человек мог пробраться на территорию базы. Не без сердечного трепета Филя открыл ворота ближайшего цеха. Он был пуст. Ни оборудования, ни пятен на полу или стенах, ни обрывка проволоки или обгоревшей спички на полу. То же самое было и в остальных корпусах. Только лампочки горели всюду. И все. Значит, на базе остались Филя и тень. Он вдруг обернулся на слабый шум: сзади подошел и ткнулся носом в колено слепой пес. Значит, их трое. Он лег у стены цеха, закрыл глаза, увидел мать с вязаньем на коленях, священника с дрожащими лиловыми губами, шептавшего о радости, услышал слова, некогда звучавшие здесь и обладавшие такими смыслами, которые не могла вместить его душа, и провалился в небытие — в сон.
Очнувшись после обморока и убедившись, что тень на месте, он бегом вернулся в дом и склонился над инструкцией. Убрал цифры. Что-то изменилось, но незначительно. Однако Филя вдруг с изумлением обнаружил, что некоторые фрагменты текста обладают определенным ритмом. Он взялся беспорядочно, наугад переставлять слова. Текст иногда вдруг обретал какой-то смутный, невнятный смысл — просто смысл сам по себе, который угасал, стоило поменять местами два-три слова или поставить знак препинания . Нет, впопыхах такую работу ни за что не сделать.
С бумагой и карандашом Филя устроился рядом с Лизеттиной тенью и, читая вслух то, что получалось, принялся выстраивать слова в том или ином порядке, словно советуясь с тенью, хотя и понимал, что со стороны это выглядит смешно, но единственным свидетелем был слепой пес, и Филя продолжал писать, зачеркивать и начинать все сначала. Он очень устал, и от усталости ему даже показалось на миг, что тень придвинулась ближе к нему, а в какой-то момент коснулась его руки. Он уснул тут же, на площадке, положив исписанные листки под себя, чтобы в случае ночного дождя сохранить в целости текст.
— Черт возьми, — прошептал он, медленно погружаясь в сон, — а ведь ты была единственная женщина, кроме мамы, с которой я целовался . В первый и последний раз… В детстве, помнишь?
Утром ему не хотелось есть. Мысль о еде и в голову не приходила. Зато вдруг вспомнилось, как улыбалась Лизетта, раздеваясь на берегу реки, и как прыгала через скакалку, и какие у нее были глаза, когда она сердилась… Это было наваждение, и, защищаясь от бешеного напора этого наваждения, того непонятного, влекущего и пугающего, что открылось ему вдруг в пустых цехах живодерни, он схватился за карандаш.
Тень Лизетты едва заметно улыбнулась.
Спустя неделю строчки на бумаге, помимо Филиной воли, выстроились в таком порядке, в каком принято выстраивать стихи. Ошеломленный Филя перечитал написанное и тупо уставился на тень. В это мгновение он вдруг понял, каких слов недостает в конце. Вписал их и прочел вслух:
Те ан комали, лютер вертерог —
Гумер аморе, лав — те ан комали.
Но миролохи — те не паллонай ли,
Когда и бехер адорате рох.
Лютеллия ! А вулли аберрок?
Не филио, не мув и не опали,
Не без отеро, нежная афалли,
О куннилингус! — Стелла аннобох…
Но тристия, те глосса и улла,
Те ан амиле, са не тор у края ,
Коль отто фил, то эстер те фулла.
Не питто фаллос, номо, эт кормляю,
Фелляция, лютеллия ,— сола! —
Коттаю анно: я тебя любляю…
— Любляю, — прошептал он. — На этом языке, вероятно, так произносится “ люблю ”.
Когда люди из городка наконец отважились взломать главные ворота и вошли на территорию базы номер 8991-Л, они не обнаружили никаких признаков живодерни, вообще никого и ничего. Только три сизые тени на ослепительно белом бетоне — слившиеся в нежном объятии мужскую и женскую и чуть поодаль — тень слепой собаки. Грозно рыча, зверь оскалился, не подпуская к теням на бетоне живых людей.
Люди ушли.
— Пусть это звучит и нелепо, но любляю мне нравится больше, — прошептала тень Лизетты.
— Жизнь — лишь тень поэзии, — откликнулась тень Фили, — и кому придет в голову сравнивать высокое любляю с немощным люблю? Только не мне. Сола…
— Сола!..
∙