Книга об Иване Бунине, русском писателе. Окончание.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2000
Князь
Михаил РОЩИН КНИГА ОБ ИВАНЕ БУНИНЕ, РУССКОМ ПИСАТЕЛЕ
МЕРЕЖКОВСКИЕ И ДРУГИЕ . . . . . . . . . . 1 ГАЛИНА КУЗНЕЦОВА. . . . . . . . . . . . . 4 ЖИЗНЬ БЕЛЬВЕДЕРСКАЯ . . . . . . . . . . . 5 НОБЕЛЕВСКАЯ . . . . . . . . . . . . . . . 6 “ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ”. . . . . . . . . . . . . . 7 ЛЕВ ТОЛСТОЙ . . . . . . . . . . . . . . . 8 ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА . . . . . . . . . . . . . 9
МЕРЕЖКОВСКИЕ И ДРУГИЕ. Как мы мало знали да и до сих пор знаем об этой их жизни — огромного клана русской художественной интеллигенции в эмиграции, вдали о родины, в муке изгнания. “Серебряный век” был поверен огнем и сталью, каленым железом. Кто страдал, тот помнит, говорили древние. В паутине изгнания билось сразу множество бабочек и мотыльков, прорываясь к жизни, они бились и друг о друга, литературные споры и сшибки обращались в житейские бытовые. Надо хоть отчасти показать на параллели Бунин — Мережковский, как по–разному, сообразно самим себе существовали и работали, взаимодействовали, дружили и грызлись, держали высоко честь или, напротив, утрачивали ее, разменивали. У В. В. Розанова есть среди статей одна, начало которой так и просится сразу в цитату: “В душе человека большой образованности, большой начитанности, наконец, многих переменившихся собственных переживаний всегда существует как бы склад идей, образов, точек зрения, сравнений, из которых в данную минуту он может выбрать любое, ему понадобившееся или ему в данный вечер или утро нравящееся, и, немного погрев его на сальной свечке, показать его перед людьми как пыл сердца, сегодняшний пыл… Читатели или слушающая публика всегда будут обмануты, не различая горячего от подогретого.
Говорит человек громко и жестикулируя. Из начитанных сравнений он выдергивает одно, наиболее яркое, патетичное, и по узору этого сравнения лепит собственные слова, выходящие из вялой, полуумершей души. И вялая, полуумершая душа кажется горящею необыкновенно ярким и благородным пламенем…”
Розанов рассказывает об одном из последних, еще дореволюционных, собраний религиозно–философского общества, душой и организатором которого много лет был Мережковский. Посвящено оно было обсуждению “Вех”, знаменитой книги о русской интеллигенции и революции, составленной из статей Н. Бердяева, М. Гершензона, А. Изгоева, Б. Кистяковского, С. Франка, Н. Струве, тех русских философов, которые выступили против русской революции. Розанов: “От себя скажу, что это самая грустная и самая благородная книга, какая появлялась за последние годы (1909 г.). Книга, полная героизма и самоотречения. Кто знает Достоевского и помнит его “Бесов”, тому я все объясню, сказав, что авторы “Вех” с поразительной подробностью и точностью повторили судьбу и поведение благородного Шатова, который, залезши в самую гущу революционеров и революции, потом отошел от нее, грустно, в раздумье… Достоевский представил суд и убийство этого Шатова революционерами… Мережковский, конечно, помнит, как в мокрую московскую ночь поручик Эркель, подскочив, приставил дуло револьвера к виску полубольного Шатова, курок хлопнул, и все было кончено”.
Розанов рассказывает, как Мережковский громил авторов “Вех”: “Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика, слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками. Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали. Всякий блеск очаровывает, ослепляет. Почти час прошел после чтения, когда я подумал: “Боже мой, да ведь все это говорил Достоевский, а не Мережковский. Это — Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился. Ведь то же самое сравнение, которое он взял у Достоевского, можно повернуть против него самого, Мережковского.
Лично Достоевский как бы и выступил: кто же не помнит, как в “Дневнике писателя” он охотно выступил в защиту… мясников Охотного ряда, побивших в Москве студентов; он говорил, что и Кузьма Минин–Сухоруков, спасший из Нижнего Москву, тоже был мясной торговец. Вообще народный и анти–интеллигентный характер воззрений Достоевского бесспорен. Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламенных детей, его пламеннейших учеников…””
Розанов пространно разбирает значение “Вех”, заслугу их авторов в их покаянии перед интеллигенцией: “Вовсе Булгаков и другие не зарезали русскую интеллигенцию. Они сами зарезались. И воскресли. Погреблись и ожили…”
Не будем углубляться. Нас в данный момент интересует Мережковский.
“Как это специалист,— пишет Розанов,— по “христианским делам”, Мережковский этого не понял? Не понял, не почувствовал. Но дело в том, что и христианство для него одна из пережитых идеек, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2—3 года, для красоты и эстетического украшения своей личности. Все уже холодно и помертвело в том “складе” чувств, “амбаре” былых настроений и умерших цивилизаций, каковой изображает себя новейший Аполлоний Тианский или польско–русский новейший Товянский…
Как же он поступил с этими шестью интеллигентами–Шатовыми? Немногим лучше поручика Эркеля…
При хохоте зала он их пинал ногами, бил дубьем — безжалостно, горько, мучительно. Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками “Вех”. Это несчастное дело нельзя было делать прямо… И он сделал это косвенно, воспользовавшись сравнением Достоевского, абсолютно не шедшим к делу, абсолютно обратным делу…”
Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941) был крупнейшей фигурой в литературе конца XIX — начала ХХ века. Он занимал видное место, возможно, даже не по значению своих произведений (хотя писал много, безудержно всякое), а как деятель, вождь и идеолог — наряду с В. Брюсовым — всего символизма. Закончив историко–филологический факультет Петербургского университета, Мережковский как бы навсегда определил свой путь литератора–историка, философа, теоретика — мэтра и законодателя вкусов и правил. Он писал стихи, драмы, романы, статьи, монографии, спорил, читал лекции. Его всегда более занимали Запад, западная литература (он много и переводил), но немалую славу принесли ему книги о корифеях русской литературы — о Гоголе, Достоевском, Толстом. Необычайно широко образованный, эрудит, он еще и держать себя умел и подать с важностью и значением. Если до самой своей смерти в 1910 году место патриарха и главы литературы занимал Л. Толстой, то позже — и особенно в пору эмиграции — сие почетное и вакантное место изо всех сил старался закрепить за собой Мережковский. Тем более что литература осиротела и обездомела. Мережковский, никого не спросясь, не имея на то подлинного веса, держал себя именно так: корифеем. Ему много помогала в этом жена и верная спутница, известная поэтесса Зинаида Гиппиус. Мережковские — так называли их вместе; во всех литературных событиях, судьбах, историях они выступали слаженно и остро, дополняя и опережая друг друга. Его излюбленными темами были Возрождение, христианство, Христос и Антихрист, кажется, Дмитрий Сергеевич Мережковский помнил еженощно, что родился в один день с Наполеоном, и мнил себя создателем новой веры, религии, которая соединила бы в одно антично–языческое и христианское. Не исторически, не философски, но художественно возмечтал он соединить эпохи, ступени развития человеческого духа и написал трилогию: романы “Гибель богов. Юлиан Отступник” (о первых христианах, гибели языческой веры), “Воскресшие боги. Леонардо да Винчи” (об эпохе Возрождения) и “Антихрист. Петр и Алексей”. По Мережковскому, весь путь человечества, вся история есть борьба Бога (Христа) с дьяволом, и он, великий автор, выбрал главные точки их схваток. Его перу принадлежат еще пьесы: “Павел I”, “Царевич Алексей”, романы “Александр I” и “14 декабря”; немалую славу принесли Мережковскому его статьи, в частности “Грядущий хам” (1906) — о том, что революция несет царство серости, хамства, обывательщины, мещанства,— словом, все той же чертовщины, бесовщины. Декадент Мережковский провозглашал, что сегодня в мировом искусстве правят и главенствуют мистическое содержание, символы и художественная выразительность — взамен пошлого, утилитарного реализма и тенденциозности. “Русские декаденты,— говорил он,— первые русские европейцы, носители всемирной культуры”.
Начав с В. В. Розанова, хочу обратиться к еще одной его статье о Мережковском. Резкой, язвительной, выделившей некоторые основные и типичные черты Дмитрия Сергеевича. Речь идет о его пристрастии к чужому, иноязычному, западному и связи с исконно–русским.
Например:
“У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой другой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки “Вечные спутники”, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере, хорошо выражает его психологию как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством. Он был глубокий индивидуалист и субъективист, без всякого ведения и без всякой привязанности к глыбам человечества, народностям и царствам, верам, обособленным культурам. Ничего “обособленного” в нем самом не было: это был человек без всякой собственности в мире, и это составило глубоко жалкую в нем черту, какую–то грустную и слабую, хотя сам он ее в себе не замечал. Все потом совершилось непосредственно: сейчас я его знаю как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. У него есть чисто детский восторг к русскому “мужику”, совершенно как у Степана Трофимыча из “Бесов” Достоевского, где–то заблудившегося и читающего с книгоношею Евангелие мужикам.
…Что Запад! — там уже все изверилось; Россия — вот новая страна веры! Петербург с его позитивизмом и общественными вопросами — это отрыжка Запада; но коренная Россия, но эти бабы и мужики на керженце, с их легендами, эти сосновые леса, где едешь–едешь и вдруг видишь иконку на дереве, как древнюю нимфу в лесах Эллады: эта Россия есть мир будущего, нового, воскресшего Христа, примирения нимф и окрыленного Иоанна, эллинизма и христианства, Христа и Диониса. Ницше был не прав, их разделяя и противополагая: возможно их объединение!”
Очень яркие страницы о Мережковских есть в воспоминаниях Андрея Белого (Бориса Бугаева): “Первые дни в Петербурге меня отделили от Блоков: вихрь слов: Мережковские! Сыпались удары репрессий, после чего электричество гасло на Невском; аресты, аресты; кого–то из левых писателей били; я левел не по дням, а по часам; Мережковскому передавали из “сфер”, что его арестуют; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене.
С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото–красные волосы, падавшие до пят, она их расчесывала; в зубы — шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика — волосы, криво–кровавые губы да два колеса — не два глаза.
Вот и прическа готова: комочек с козетки, в колени вдавив подбородок, качает лорнеткой, любуется пырснью ее инкрустации; белая, с черным крестом, в красном фоне обой, в розовато–рыжавых мельканиях каминного света, как в бабочках. Я, с кочергой,— при камине: на маленьком пуфике; красная горсть — в черно–пепельных кольцах :
“Смотрите–ка: угли точно свернувшийся злой, золотой леопард!”
“Подложите поленья; уж вы тут заведуйте!”
Ведаю: вспыхнули!
В безответственных разговорах она интересна была; в безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, “ночной житель”, утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех–четырех часов ночи : под сафировым дымком папироски, расклоченным лаписто (это она приучала меня курить); мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях; что есть “красное”, что есть “пурпурное”! Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем — святость ее? И дает свою записную изысканно переплетенную книжечку: “Вот: вы впишите в нее свою мысль о цветах: мне на память… Как, как?.. Дневников не ведете?..”
Она подарила мне книжечку: “Вот вам, записывайте свои мысли… А чтобы поваднее было, я вам запишу для начала… У Дмитрия, Димы,— такие же книжечки: друг другу вписываем мы свои мысли…”
Но — тук–тук: в стену; и — глухие картавые рявки:
“Да Зина же,— Борю пусти… Ведь четвертый час… Вы мне спать не даете!”
И — топ: шамки туфель; в открытых дверях — всосы щек и напуки глаз неодетого маленького Мережковского:
“Мочи нет… Тише же!”
И он — проваливается в темноту: и опять — за стеною колотятся.
Он — нас не одобрял: не серьезные темы! З. Н. провоцировала меня к шаржам; я редко острил — от себя: от чужой остроты я взлетал до абсурдов; и Гиппиус, зная тогдашнюю слабость мою, меня уськала темой смешливой; вытягивала свою нижнюю, злую губу, подавая дымок, из нее вылетающий, щурилась, брыся ресницами; и — представлялась простячкой:
“Вам З., Боря, нравится?” — “Нравится”.
“Ну, а по–моему,— она назойлива…” — “Может быть”.
“Помните, к вам приставала, как муха?..” — “Пожалуй что муха…”
З. Н. кошкою дикою вцепится, даже подпрыгнет с козетки, готовая ведьмой с дымами в трубу пролетать: “Ну, ну, муха же? Всякие мухи бывают; а вы, вы подумайте: муха — какая?.. Не шпанская же”. Увлеченный сравнениями с мухами, бацаю трудолюбиво: “Она — песья муха!”
И — кончено: через три дня ею будет передано с видом девочки глупой: по адресу: “А Боря о вас говорил, что вы… — в синий дымок с наслажденьем злым,— песья муха…”
Всю жизнь она ссорила; после она… клеветала, что А. Ф. Кони продался–де советской власти за сахар, а А. — за ботинки.
………
“Как же вам, Зина, не стыдно!”
“Не я же говорила, а — вы: я же только передала правду”.
Мне в 1905 году было лишь 24 года; потребности в резвости я изживал —
в шутках и в жестах нелепейших; но не “разыграешься” при Мережковском; она же любила приигрываться: ко мне; и наш разговор закипал, как кофейник…
Ночь: четыре часа; вьюга хлещет, бывало, в открытые окна ее малой спаленки (спала с открытым окошком): “Проснусь — в волосах моих снег; стряхну ничего; коль не окна — мне смерть; я ведь туберкулезная…” Утром (от часу
до двух) из “ледовни” своей проходила в горячую ванну; жила таким способом: десятилетия!
Дмитрий Сергеевич — оранжерейный, утонченный “попик”, воздвигший молеленку среди духов туберозы, гаванских сигар; видом — постник: всос щек, строго–выпуклые, водянистые очи; душою — чиновник, а духом — капризник и чувственник; субъективист — до мизинца; кричал он об общине, а падал в обмороки от звонков, проносясь в кабинет,— от поклонников, сбывши их Гиппиус; отпрепарировав, взяв за ручку их, Гиппиус вела в кабинетище:
“Дмитрий!”
А он выходил и обнюхивал новых своих поклонников, скороговоркой рявкая в тысячный раз, в миллионный: “Вы — наши, мы — ваши; ваш опыт — наш опыт!” Он слушал не ухом, а порами кожи; показывал белые зубы и напоминал Блоку маску осклабленного арлекина, обросшего шерстью до… бледно–зеленой скулы; сядет слушать; и — бьет по коленке рукой; не дослушав, загнет трехколенчатым, великолепно скругленным периодом; хлопнет, как пробка бутылочная, почти механически:
“Бездна: бог — зверь!”
И, пуча око, ушмякивает в свой кабинет — превосходный, огромный, прекрасно обставленный, как кабинет управляющего департаментом; стол: — двадцать пять Мережковских уложишь! “Священная” рукопись — еще раскрыта: его рукопись! Он пишет в день часа полтора: с половины одиннадцатого до полдня; бросал — при звуке полуденной пушки; весь день потом отдыхал; как ударит вдали Петропавловка — кладет перо… Вокруг “священного” его текста — квадратом разложены: карандаши, перья, ножницы, щипчики, пилочки, клей, пресс–папье, разрезалки, линейки, сигары: как выставка! Рукой касаться — ни–ни: сибаритище этот оскалится тигром; что было, когда раз, завертевшись, я сломал ему ножку от ломберного, утонченного столика; в эту минуту звонок: он!
“Как? Что? Мне сломали?.. Что делали?..”
“С Татой вертелись…”
“Как? Радели?”
“Помилуйте: попросту веселились!..”
“Радели, радели! Какой ужас, Боря!..”
Нас — выставил, а сам — захлопнулся: холод, покой, тишина! Одиночество, блеск, аккуратность; коричнево–вспухшие, чувственные губы посасывали дорогую сигару, когда облаченный в коричневый свой пиджачок, перевязанный синим, опрятно затянутым галстуком, садился он в свое кресло; и девочкину волосатую ручку с сигарой на ручку кресла ронял, пуча очи в коричнево–серую стену и — праздно балдея…”
Андрей Белый, несомненно, посмеивается, едва не окарикатуривает могучего мэтра. Таков был его взгляд. Хотя, безусловно, убедительный.
Над Мережковским немало смеялись и иронизировали. Как и над Гиппиус. Вообще Дмитрий Сергеевич умел себя держать гигантом. Но суть была иная: много показного, пышного, ложного.
Мережковский был главою формальной школы, доказывал, что сама форма есть искусство, превыше содержания. Из всех современных течений — толстовства, марксизма, декадентства, пессимизма — Мережковский остановился на декадентстве. Плюс умение взять чужую мысль, чужое творчество, развить как свое — таков был Мережковский. И надо было судьбе распорядиться так, чтобы свести несовместимое — Мережковского и Бунина,— с бунинской неприязнью к формализму, декадентству, западничеству, вообще позе и вычурности. Бунин даже как бы побаивался Мережковского, его напора, его важности, безапелляционности. Робел как–то.
В эмиграции Бунины и Мережковские много общались, почти дружно жили, например, вместе в одно лето в Висбадене — об этом есть в дневниках Буниных и воспоминаниях Веры Николаевны. Мережковский был далеко не глуп, знал толк в литературе, не мог не понимать высоты и значения Бунина, но… соперничество, ревность, отчуждение оставляли его непримиримым к Бунину.
Поскольку я уже так густо использую чужие воспоминания, нельзя не привести наиболее яркие страницы, написанные Ниной Берберовой:
“…Я помню ярко, как они вошли: раскрылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме — лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуслове, выждал, пока закрылись двери, потом продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое–то едва заметное движение. Кто они? — подумала я. На несколько минут какая–то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что–то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ей ведь было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.
Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который “не шел” к ее темно–рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показаться странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие ручки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин, смеясь, говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она, несомненно, искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность.
Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.
Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что–то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая–то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи — от гребешка до карандаша — у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к ним не пристают пылинки.
Гостиная Винаверов была одним из “салонов” русского литературного Парижа в 1925—1926 годах. (М. М. Винавер умер в 1926 году.) Огромная квартира их в лучшей части города напоминала старые петербургские квартиры — с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашалось человек тридцать, и не только “знаменитых”, как Маклаков, Милюков, Мережковский, Бунин. Бывали и “подающие надежды”, молодежь из монпарнасских кафе, сотрудники понедельничной газеты “Звено”, которую изда–вал и редактировал Винавер. (Он, кроме того, издавал и редактировал в то время “Еврейскую трибуну” и был автором книги воспоминаний “Недавнее”.) Известный кадет, член партии Народной свободы и бывший думец, он с Милюковым как бы поделил русскую демократическую печать (ежедневную, газетную) — Милюков издавал и редактировал “Последние новости”, а Винавер — литературное приложение к газете.
После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой — она играла лорнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что–нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба–игра.
…Они жили в своей дореволюционной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом.
— Потом мы им всем надоели,— говорил Дмитрий Сергеевич,— и они нас перестали приглашать.
— Потому что ты так бестактно ругал большевиков,— говорила она своим капризным скрипучим голосом,— а им всегда так хотелось их любить.
— Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается…”
Свидетельства современников пристрастны, но конкретны и хороши своей документальностью. Вот странички из дневника Корнея Ивановича Чуковского первых лет революции, когда Чуковский был близок к Горькому, Луначарскому, много хлопотал о писателях, много помогал:
“…Зин. Гиппиус написала мне милое письмо, приглашая придти недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли достать им бумагу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли достать и устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его “Павла”, “Александра” и т. д. Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.
…19 июля 1919 г. …Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:
— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили сочинения. Деньги нужны до зарезу.
Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за “Александра”, да двадцать пять тысяч, полученных З. Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто…”
Это лишь малая толика из того, что думал и писал далее Корней Иванович о Мережковских — прямо сказать, мало их любил…
О жизни Мережковских в Советской России пришлось бы говорить слишком много — ограничимся свидетельством человека, который был одной из центральных и популярных фигур в послереволюционной литературной жизни. “Из его писаний за время эмиграции все умерло — от “Царства Антихриста” до “Паскаля” (и “Лютера”, который, кажется, еще и не издан). Живо только то, что написано им было до 1920 года… Из стихов его и десятка нельзя отобрать, но все–таки это был человек, которого забыть невозможно. “Эстетикой” он не интересовался, и “эстетика” отплатила ему: новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно…”
Это последнее замечание кажется довольно странным, но тем не менее, похоже, оно верно: одно дело провозглашать, теоретизировать, другое — исполнять свои идеи самому.
“В З. Н. тоже не чувствовалось желания разрешать в поэзии формальные задачи, она была очень далека от понимания роли слова в словесном искусстве, но она по крайней мере имела некоторые критерии, имела вкус, ценила сложность и изысканность в осуществлении формальных целей. Русский символизм жил недолго, всего каких–нибудь тридцать пять лет, а русские символисты и того меньше. Бальмонт был поэтом пятнадцать лет, Брюсов — двадцать, Блок — восемнадцать — люди короткого цветения. В Гиппиус сейчас мне видна все та же невозможность эволюции, какая была видна в ее современниках, то же окаменение, глухота к динамике своего времени, непрерывный культ собственной молодости, которая становилась зенитом жизни, что и неестественно, и печально, и говорит об омертвении человека…
…Она сказала мне после его смерти, что они не расставались никогда и пятьдесят два года были вместе, и на мой вопрос, есть ли у нее от него письма, ответила: — Какие же могут быть письма, если не расставались ни на один день?.. И потом пошла на убыль ее умственная сила. В 1944 году она призналась мне, что ничего не понимает в событиях, и чувствовалось, что уже ничего не надо объяснять, все равно ничего не дойдет до нее. Она много и часто кричала по ночам, звала его, мучилась приближением смерти и вся высохла, стала еще хуже видеть и слышать и нянчилась со своей полупарализованной рукой. А когда, маленькая и сморщенная, лежала в гробу, кое–кто из пришедших на панихиду переглядывался и говорил:
— Прости Господи, злая была старушенция”.
Грустная тоже судьба, что скажешь!..
Но теперь о другом. Далеко не глупая женщина и литератор, Нина Берберова, знавшая толк в людях и искусстве, как–то интуитивно, неспроста, почти впрямую соединила Мережковских с Буниным: “Бунин бывал с ней — Гиппиус — настороже, но, конечно, ему редко удавалось победить ее в споре. Пленительная, старомодная примитивность Бунина забавляла ее и давала ей озорное желание спорить с ним в своем собственном ключе, потому что его — житейский, двухмерный, бытовой — ключ был ей смешон, а Д. С–чу скучен. Он так и говорил:
— Мне Бунин скучен.
Но она считала, что скучных людей вообще нет и что Бунин “забавен”, забавен для нее во всяком случае, потому что если его нельзя переубедить или переделать, то его, во всяком случае, можно удивить.
Как я любила его стиль в разговоре, напоминавший героя “Села Степанчикова” Фому Фомича Опискина: “Называйте меня просто ваше превосходительство”, и его крепкое рукопожатие, разговоры о “дворянских родинках”, “дворянских ушах” и вообще обо всем “дворянском” — я такого, конечно, не слыхала никогда даже от дедушки Караулова! Здесь было что–то древнее, феодальное, а ему вместе с тем всегда хотелось быть с молодыми, быть самому молодым. Как я любила его рассказы (взятые готовыми из старых повестей) о собаках — муругих, брудастых, которые опсовели, которые заложились, полнопегие, подуздые: о трактирах на главной орловской улице — поди, проверь их, вероятно, половина выдумана вот сейчас, на месте, а все вместе — чудо как хорошо!” Кстати, Берберова рассказывает такой эпизод: “Всем всего прощать невозможно, и когда Бунин, после чудесного дня, проведенного в Лонгшене (место под Парижем, где у меня… был деревенский дом в 1938—1948 годах…), когда после разговора, чтения вслух, долгого лежания в креслах на площадке между двумя маленькими домами, под миндальным деревом, и ласковых речей, вдруг за обедом он собирался понюхать жареного цыпленка, прежде чем начать его есть, я спокойно остановила его руку: я знала, что он это делает всегда — за ужином у Цетлиных, и в наилучшем парижском ресторане, и у себя дома.
— Нет,— сказала я,— Иван Алексеевич, у меня вы нюхать цыпленка не будете.— И твердо отвела его руку с куском цыпленка на вилке.
— Ай да женщина! — весело сказал он.— Не боится никого. Недаром “я близ Кавказа рождена” и т. д. Только как же не нюхать? Дворянин тухлятину есть не может.
— Здесь,— сказала я,— вам тухлятины не дадут.
И разговор перешел на другие темы.
Я думаю теперь, что грубость в словах, в поведении, грубость его интеллекта была отчасти прикрытием, камуфляжем и что он боялся мира и людей не менее остальных людей его поколения, и все его чванство,— а оно было в очень сильной степени, уже до революции, в Москве,— было его самозащитой…
Но, конечно, орловские вывески и полнопегие, опсовевшие псы ничего не говорили Д. С–чу. И неудивительно, что ему от всего этого бывало скучно”.
Берберова пишет далее о манере Бунина провоцировать собеседника острым, часто фривольным рассказом с употреблением малоприличных слов: “Рассказывание подобных историй кончилось довольно скоро: после двух–трех раз, когда он произнес вслух и как–то особенно вкусно “непечатные” (впрочем, на всех языках, кроме русского, печатные) слова — он любил главным образом так называемые детские непечатные слова на г, на ж, на с и так далее,— после того, как два–три раза произнес их в моем присутствии и я не дрогнула, а приняла их так же просто, как и остальной его словарь, и после того, как сказала ему, как прекрасны его “Сны Чанга”, он совершенно перестал “рисоваться” передо мной, он понял, во–первых, меня не смутишь таким простым способом и, во–вторых, что я ему не враг, а друг. Впрочем, не совсем друг.
— А стихи мои вам, конечно, не нравятся?
— Нет… нравятся… но гораздо меньше вашей прозы.
Это было его больное место, я тогда еще не знала этого.
…Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто–нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую–нибудь глупость. Но сам возражал на это большей нелепицей:
— Я — от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.
Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из милых его черт.
— Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!
В такое бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком “модерн”.
— Бальзак его — говно, — сказал он однажды. — Его потому–то голуби и обосрали.
И — острый взгляд в мою сторону…
— Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?
Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?
— Пруст, скажите, лучше?
— Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же? Он — величайший в нашем столетии.
— А я?
Г. Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую освободительную функцию организма и любил все то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз при мне говорил потом, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет , что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть еще на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И, пожалуй, насчет женщин я могу теперь сказать; это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холености собственного тела — это было вполне серьезно.
…Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я сама много раз слышала от него), он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. Какое количество пошлости было у так называемых русских реалистов начала нашего века! Примером могут служить не только Амфитеатров, Арцыбашев, Вересаев, но и Ал. Н. Толстой, ранние рассказы которого сейчас трудно и немножко противно перечитывать. Даже у Горького, позднего русского “викторианца”, можно найти пошлое, но не у Бунина. Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого.
Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 40-м. Он сам сказал об этот гораздо позже, в 1950 году, в своих “Воспоминаниях”: “Слишком поздно родился. Родись я раньше, не таковы были бы мои воспоминания”.
Но в 1920-х годах ему нельзя было бы и намекнуть на это. Он не позволил бы не только в печати, но и лично заподозрить его в том, что он человек прошлого века. Однажды он пожаловался мне, что “молодые” его упрекают, что он ничего не пишет о любви… “Все, что я писал и пишу, — все о любви”, — сказал он.
…Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем–то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо просто враждебен. “Бо─льших дураков не было со времени Гостомысла”, — говорил он и в “Воспоминаниях” сказал: “Во всей моей жизни пришлось мне иметь немало встреч с кретинами. Мне вообще была дана жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории”. Эти кретины для него были: Бальмонт, Сологуб, Вячеслав Иванов; стихи Гиппиус возбуждали в нем злую насмешку, Брюсов был коммунист, и его следовало повесить за одно это, Белый (от белой горячки) был опасный сумасшедший. Но главной “мерзостью” во всей этой компании был Блок, рахитик и дегенерат, умерший от сифилиса…
— И совсем он был не красивый, — однажды воскликнул Бунин, говоря о Блоке, — я был красивее его!
При этом Алданов заметил, что, вероятно, это так и было.
Хотя в “Воспоминаниях” он и сказал, что ему было суждено прожить жизнь среди пьяниц и идиотов, эта судьба его часто беспокоила. Он чувствовал, что что–то здесь не так, не то, и что он, может быть, остался за бортом чего–то, что важнее его книг. Какой–то зверь ел его внутри, и все более и более резкие суждения о современниках, все более злобные выкрики к концу жизни — устные и в печати — свидетельствовали о том, что он не мог забыть этих “идиотов и кретинов”, что они неотступно мучили его всю жизнь и к старости сделались сильнее его, а он слабел и искал защиты в грубости. В небольшом зале Плейель, в 1948 году, он однажды устроил вечер чтения своих воспоминаний, позже вышедших книгой (в издательстве “Возрождение” и по старой орфографии!).
И в тот момент, когда он, с наслаждением произнося каждое слово, доказывал, что Блок ничтожество, я подумала, что вот наступила минута (Берберова любила Блока и написала книгу о нем. — М. Р.), когда надо встать и выйти из зала, даже не хлопнув дверью… сделать это или продолжать слушать…”
Похоже, в своих рассуждениях Берберова хочет сказать, что Бунин ревновал и отчасти завидовал всем перечисленным “идиотам и кретинам”; это было его поколение, его сотоварищи по литературе, их бойкая, порой скандальная слава обгоняла бунинскую, он не был столь модным, “новым”, не принадлежал к их компании, к их клану, — в литературной среде бывает такое размежевание, раздел на “компании”, на принадлежность чаще всего какому–либо журналу или изданию, на группы единомышленников. “Свои”, “наши”, “они”, “мы” — это присутствует в литературной борьбе, в практике, в критике, в быту.
Но все же Бунина вел свой ангел–хранитель, свой Бог: его индивидуальность, его гордыня были, думается, выше желания к кому–то примкнуть. Он просто не мог слиться с кем–то — хотя бы с Горьким, с Мережковским.
Но вернемся к Мережковским.
Мне кажется интересным взять некоторые эпизоды из дневников Буниных, связанные с Мережковскими, — здесь особенно видно, как они двигались вместе, в одном потоке, ступали по одной реке, одной воде и, однако, по–разному.
“21 г. 20 янв./2февр.
Утром к нам заходил Мережковский. Вел беседу о Христе: “Главное теперь нужно знать, какое у кого отношение к Христу”. Беспокоится, чем жить. Опять говорил о “Дневнике писателей” — редкий случай, такое множество писателей в одном центре, непременно следует этим воспользоваться, а между тем все живут вразброд…”
“28 янв./11 февраля.
…Потом к нам пришли Мережковские и Ельяшевич. Толстой почему–то очень боится Мережковских. Все время нас останавливал, когда мы громко смеялись или что–либо возражали им. В нем есть что–то непонятное. Почему такой трепет перед ними? Они держатся просто и не требуют никаких привилегий по крайней мере в обхождении.
Главная тема разговора — издание “Дневника писателя””.
“28 февр./13 марта.
…Вчера до 2-х дочитал “14 Декабря”. Взволновался, изменилось отноше–ние к таланту Мережковского, хотя, думаю, это не он, а тема такая…”
“16/29 мая.
…Был перерыв, а после перерыва запел Мережковский, и пел он о вакханках, о Дионисе. Все это было интересно само по себе, но каждый говорил свое, а не на тему, на которую читал Шестов… За недостатком времени Мережковскому так и не удалось кончить…”
“25 мая/7 июня.
…Мережковские заботливо относятся к Яну, стараются устраивать переводы его книг на французском языке. Меня трогает это очень. Вообще репутация часто не соответствует действительности. Про Гиппиус говорили — зла, горда, умна, самомнительна. Кроме умна, все неверно, т. е., может быть, и зла, да не в той мере, не в том стиле, как об этом принято думать”.
“2/15 августа.
День рождения Дм. Серг. В честь этого пили дорогие вина…
Вечером опять говорили о Блоке. Мережковский ставит Блока высоко, за то, что он “ощущал женское начало”. Далее он говорил: “Мы считаем Бога мужским началом. А ранее, во времена Атлантиды, Богом считали женское начало. И вот Блок ощущал это. Он знал тайну. Когда он входил, то я чувствовал за ним Прекрасную Даму”. Ян возразил: “Ну, да, вы это чувствовали, когда видели его. Но я его не видал, а по стихам я не чувствую этого”.
Дмитрий Сергеевич стал смеяться, по–волчьи скалиться, зеленый огонек блеснул в глазах.
— Мертвых нужно любить, ласкать.
— А Ленина? — спросила я.
— Ленина? Нет, — ответил Дм. С.
— Но ведь это не по–христиански, — заметила я.
— Нет, и в христианстве говорят о тьме кромешной и геенне огненной, — объяснил Дм. С.”.
“22 авг./4 сентября.
…Вечером Ян и З. Н. долго спорили о Толстом и Достоевском. Они спорили хорошо, давали друг другу говорить. Ян доказывал, что у Толстого такие же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. З. Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и потому Достоевский сумел коснуться тех темных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. З. Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем З. Н. доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян временами очень хорошо говорил, он возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу (Дьявол, Крейцерова Соната и т. д.). Наконец, вошел Дм. С. и прервал спор…”
“27 авг./9 сент.
…Часто Мережковские ссорятся и, невзирая на присутствие нас, бранят друг друга резкими словами. А как–то З. Н. сказала Дм. С.: “Твоя хлестаковская слава продолжает всех обманывать”. Она в дурном настроении, потому что она здесь почти не пишет, а Мережковскому омажи*, особенно со стороны немцев. Ей это, видимо, неприятно…”
“7 июня.
…У Розенталя я застала Куприных… Наконец, последними являются Мережковские. З. Н. элегантна до последней возможности, вся в черном. На плечи наброшена легкая пелеринка–плиссе. Прозрачная шляпа. Дорогие перчатки. Откуда у них столько денег, чтобы тратить столько на туалеты?.. Розенталь жалел, что с нами нет Яна… Много говорил Мережковский о необходимости борьбы, о том, что если большевики не падут, то эта зараза пойдет и на Европу…”
“1сентября 1922 года.
…Многие говорят, что у Мережковских большое умственное напряжение. Я его не ощущаю. Д. С. чаще всего говорит о деньгах, об еде и т. п., а З. Н., правда, спорить любит, но это любовь спортивная, а не для выяснения истины. Сегодня она говорит Яну: “Вот вы всех в одну кучу валите — Блока, Кусикова и так далее”. — “Бог с вами, — возражает Ян, — вы как на мертвого. Я всегда выделял и выделяю Блока, всегда говорю, что Блок сделан из настоящего теста”. — “Нет, и Блока вы так же настойчиво ругаете, — говорит З. Н., не слушая, — как и Кусикова. А по–моему, с Кусиковым нужно бороться как с вонью”. — “Да, Блок опаснее Кусикова, — продолжает Ян,— ибо Кусиков погибнет, а Блок много еще вреда принесет”.
В своей половине мы продолжили разговор.
Ян: Как к З. Н. ничего не прилипает.
Я: А как ты не понимаешь, что Кусиковы — ее порождение?
Ян: Правда, она много всякой дряни породила.
Я: Да, бабушка русской большевитской поэзии.
Ян: Вот я скажу ей это.
Я: Она обидится.
Ян: Нисколько, ей это будет лестно”.
“31 авг./13 сентября.
…За обедом З. Н. сказала: “Бунин занимает меня”, — и сказала это, как бы вслух свою мысль… Пришел Ян и сказал: “Меня трогает Дм. С. вот уже два вечера. Он говорит: нет у меня земли, то есть не только нет России, но я чувствую, как вся земля уходит из–под моих ног. Нет, — прибавил Ян, — он не плохой человек! А она — злая. Как она сегодня за завтраком была ко мне зло настроена…””
Весьма трудно представить, чтобы сам Бунин испытывал бы нечто подобное насчет земли. Он по–иному думал и чувствовал, был земным, землянином, дух его был здоров и светел. Вспоминается одно из лучших его стихотворений:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Еще кое–что из дневника Буниных.“20 сент./3 окт. 22 г. Шато Нуаре, Амбуаз.
…В Берлине опять неистовство перед “Художественным театром”. И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары, — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А театр–то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять “На дне” и “Вишневый сад”. И никому–то даже в голову не приходит, что этот “Сад” — самое плохое произведение Чехова, олеография, а “На дне” — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки и что играть вообще теперь Горького, если бы он был даже семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в политическом смысле. А как не стыдно публике?”
“9/22 окт.
.. .В газетах пишут: “От холода и голода в России — паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.”. Тот, кто называется “поэт”, должен быть чувствуем, как человек, редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю, — он пропал для меня. И это делают иногда две–три строки…”
“10/23 окт.
День моего рождения. 52. И уже не особенно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился. День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто–красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по–нашему, по–помещичьи…”
“14 ноября, вторник.
…Вчера были в Петербургском землячестве. Народу было много, теснота, бестолковость… З. Н. была очень интересна. Прочла три стихотворения. В одном месте ошиблась, сделала вид, что смутилась. Зато Д. С. говорил свободно, слушать было приятно, хотя, как всегда, мысль одна очень верная, а рядом парадокс. Время от времени раздавалось: “довольно!” — это З. Н. вмешивалась, вероятно, на правах жены. Тогда публика начинала протестовать и просить Д. С. продолжать. Бальмонт сидел со злым лицом. Прочел трое стихов, длинных, однообразных и скучных… Сказал слово и Куприн. Просто, симпатично, тепло. Словом, каждый остался верен себе: Гиппиус в стихах еще раз возвестила, что она пророчица. Мережковский сыпал парадоксами и тоже ввернул, что он пророк. Бальмонт истекал рифмами. А “Папочка” (Куприн) кротко призывал всех к любви”.
“20 ноября, понедельник.
…Зашел Куприн. Можно венчаться в пятницу. Говеть не нужно. Это меня немного огорчило. И даже стало жутко, точно Бог еще не хочет допустить меня до причастия… Уговаривал пригласить певчих, но Ян ни за что: “И так стыдно””.
“11/24 ноября, пятница.
…Сегодня мы венчались. Полутемный пустой храм, редкие, тонкие восковые свечи, красные на цепочках лампады… весь чин венчания, красота слов, наконец, пение шаферов (певчих не было) вместе со священником и псаломщиком… чувствовала, что совершается таинство… Было лишь грустно, что все близкие далеко. По окончании венчания все были растроганы, взволнованы и… Вся служба напоминала нечто древнее, точно все происходило в катакомбах… Из церкви поехали домой… Меню: семга, селедка, ревельские кильки, домашняя водка, жареные почки и курица с картофелем, 2 бутылки вина, мандарины, чай с грушевым вареньем, которое превратилось почти в карамель. Ал. Ив. (Куприн) ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки…”
“6 декабря.
…Письмо от Шмелева, которое трудно читать без слез:
“Дорогой Иван Алексеевич, после долгих хлопот и колебаний, — ибо без определенных целей, как пушинка в ветре, проходим мы с женою жизнь, — пристали мы в Берлине 13-го (н. ст.) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть — все равно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно — колом или поленом. 1/4 остается надежды, что наш мальчик каким–нибудь чудом спасся… Но это невероятно… Всего не напишешь… осталось во мне живое нечто — наша литература, и в ней — Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что может и дает толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы…
Внутреннее мое говорит, что недуг точит и точит, но Россия страна особливая, и ее народ может еще долго–долго сжиматься, обуваться в лапти и есть траву. Думать не хочется. Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают… жадное хайло — новую буржуазию. Нэп жиреет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив, и пуглив, и нахален, когда можно. Думаю, что радует глаза “товарищам” и соблазняет. Зреет язва, пока еще не закрытая. А что будет — не скажет никто. Литература — случайна, пустопорожна, лишена органичности, не имеет лица, некультурна, мелка, сера, скучна, ни единого проблеска духовного. Будто выжжено, вытравлено все в жизни, и ей не у чего обвиться, привиться…”
Теперь Манухин уже за то, чтобы Яну дали Нобелевскую премию. А летом уговаривал меня, чтобы я склонила Яна отказаться от премии в пользу Мережковского. А когда Мережковский получит — он поделится. И был очень недоволен, когда я возражала, что, кроме денег, есть кое–что другое, что заставляет желать получить премию. Ян сказал ему, что Ромен Роллан выставил его кандидатуру в Стокгольме. Он очень оживился, стал строить всякие проекты, словом, впечатление такое, что мы самые близкие друзья. А я боюсь таких людей. Сегодня друг, завтра враг…”
“28.XI/11.XII/22 г.
…У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись
к Блоку, Белому. Мережковские: “Это заблудшие дети”. Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в “Нов. Вр.”.
Кафедру русской литературы предлагают мне чехи. Откажусь”.
“18 декабря.
…Встреча с “художественниками” удалась как нельзя лучше. Все было хорошо, если не считать того, что Бальмонт напился и дважды сказал бестактную речь — сначала на тему, что он первый создал “Чайку”, а потом что–то насчет актера.
В театре было очень хорошо. Москвин, действительно, талантлив. Ян даже плакал, конечно, и вся Русь старая, древняя наша сильно разволновала его. Народу было битком полно…
Приехали мы к Цетлиным одни из первых… Когда приехали все артисты, хозяйка пригласила к столу. Качалов не приехал… Напротив Станиславский,
А. В. Цетлин, Вишневский… Блистала красотой Надежда Григорьевна Высоцкая. Книппер часто подходила к нам, шутила с Яном. Вообще все артисты были очень любезны с нашим столом… Говорились речи и все на тему, что Художественный театр выше всего, а их главная заслуга — что его сохранили…
Куприн говорил речь и был в благостном настроении.
Потом стали уговаривать ехать в Халь, есть луковый суп. Станиславский сказал, что поедет только в том случае, если поедем мы. Поехали: Станиславский, Гончарова, Ларионов, Книппер, Москвин, Маршак, еще кто–то и мы. Мы сели в такси со Станиславским, Гончаровой, Ларионовым и отбились от прочих. Долго бродили по пробуждающемуся Халю, смотрели на привозимые продукты. Наконец, нашли в каком–то ресторанчике остальных. Было душно, дымно и шумно… Танцевали. Станиславский все держался Яна, уговаривал писать для них пьесу…”
Здесь требуется некоторое отступление. Как писалось в старых романах, пока герои танцуют и едят свой луковый суп, расскажем, как Иван Алексеевич хоть и иронизировал над мхатовцами, сам был однажды связан с ними как автор. Не так давно, кстати. Тесно познакомились и подружились еще в 1900 году, в Ялте, когда театр приехал к Чехову и туда же собрались почти все известные тогда писатели: Горький, Куприн, Бунин. Уже тогда, слушая, как Бунин читает чеховские рассказы, Станиславский говорил, что готов его взять в труппу. Всерьез же сошлись в 1907 году — В.
И. Немирович–Данченко придумал: в один вечер поставить “Саломею” Уайльда и “Каина” Байрона в переводе Бунина (кстати, обе пьесы наши театры стали ставить и сегодня). Идея прямо ложилась на новые постановочные замыслы Станиславского, и он отозвался, — взялся за “Каина”, разработав с художником–скульптором Андреевым гигантскую декорацию. Так Бунин, всю жизнь мало, как уже говорилось, любивший театр, сошелся с мхатовцами вплотную. В книге “Моя жизнь в искусстве” есть целая глава о “Каине”. Тогда, в 1907 году , Синод запретил пьесу к постановке. Премьера “Каина” состоялась во МХАТе только в апреле 1920 года, но, к сожалению, автор перевода покинул Россию чуть раньше, в январе 20-го. В 1912 году на праздновании 25-летней деятельности Бунина Станиславский с чистым сердцем преподнес юбиляру золотой жетон с изображением “Чайки” — как потенциальному автору и даже едва не состоявшемуся актеру МХАТа: была идея дать Бунину роль Гамлета, когда ставили пьесу Шекспира,— очень подходил, по мнению режиссуры.
Д. С. Мережковский тоже имел свою “мхатовскую” историю: еще в 1911 году Станиславский думал об инсценировке романа “Петр и Алексей”, позже театр заинтересовала пьеса “Павел I”, еще позже — историческая драма “Романтики”. При своей амбициозности и важности Д. С. не мог сблизиться с артистической братией так, как это получалось у Бунина, умевшего быть с друзьями — через Чехова — весьма обаятельным, веселым, не зря Чехов дразнил его “маркизом Букишоном”.
Однако вернемся к рассказу Веры Николаевны: “…просидели мы, что называется, до поздней обедни. Ехали обратно через пустынный Париж, завезли Станиславского, домой попали в десятом часу утра. Впечатление от Станиславского очень хорошее, хотя он ставит театр выше России. В этом и разногласие наше… Ему пришлось многое пережить, его выселили из квартиры, Бог знает куда. Сын его в это время простудился и схватил туберкулез. Теперь они уезжают в Америку”.
“26/13 декабря.
…Получили билеты на вечер Художественного театра в каком–то частном доме… Зала небольшая, набита до отказа. Читают актеры и актрисы. И странно — художественники читают плохо… Хорош был только Москвин.
После вечера хозяйка пригласила ужинать… С нами сидела Книппер… она жаловалась на усталость, т. к. всю прошлую ночь они пьянствовали у Моло, где среди гостей был и Борис Владимирович, Великий Князь. “Все смешалось в доме Облонских”. Говорят, Москвин был в ударе и много пел.
За ужином я сидела с Милюковым, который был очень любезен… Речей не было, по уговору, но вдруг, уже почти в конце ужина поднимается изящная фигура Качалова, томно становится у колонны и начинает читать “Солнце” Маяковского. Милюков говорит: “Я думал, что Маяковский совсем не умеет писать, а теперь вижу, что он поэт”. Когда Качалов кончил под аплодисменты ошалевших эмигрантов и стало тихо, Ян громко сказал: “Поедем, а то, пожалуй, еще будут читать и ленинские речи”. Мы уехали.
Дорогой обсуждали, почему Качалов без всякой просьбы стал читать стихи именно Маяковского, т. е. одного из самых большевистских стихотворцев? Решили, что он боится своего белогвардейского прошлого и старается…
Между прочим, рассказывают, что против театра, где играет “Художественный”, есть ресторанчик, где сидят статисты театра и ведут пропаганду, чтобы возвращались в Россию. Конечно, с группой приехало много переодетых большевиков, которые следят за актерами…”
Господи — хочется воскликнуть сегодня,— да что ж за несчастный народ! И там, и тогда,— уже под страхом, под сыском, хотя вроде так далеко Лубянка! Далеко–то далеко, а щупальца длинные, всепроникающие!..
“1 янв. (н. ст.) 23 г.
Новый год Франц. мы встретили на мосту Александра III, возвращались от Карташевых пешком… Нам показалось это замечательным… Ян сказал: “Может быть, мы вернемся в этом году?..”
Бедняга Бунин, не оставляет, точит его одна мысль: всё о России, всё как бы вернуться!..
“…8 января.
…Пришел интервьюер… Ян: “…Оттого, что я был в оппозиции, не значит, что я не искал. Я за органичность в искусстве. Если я талантлив, то я скажу новое. Зачем же кричать: Я новый! Я не похож на прежних! Я ни на кого не похож! Кто же начинал без подражания! Я нашел через некоторое время себя, свою музыку… “Деревня” — реализм, “Господин из Сан–Франциско” — симфоничен. Появилось в Советской России большое количество пролетарских писателей и поэтов. Есенин — сознательный хулиган… Маяковской тоже натура грубая…””
Запись Бунина: “…1/14 янв. 1923.
Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Нувель, Зилотти. Позднее художник Пикассо с женой, которая по происхожд. русская. Маленький, довольно простонародного склада…”
“27 янв.
…Были у Цетлиных. Интересный разговор о поэтах, почему поэт должен быть консервативным, должен быть порождением быта. Ян развивал свою теорию о воспоминаниях, о наследственности, об органичности в поэзии… Шмелев сначала был как бы задет, но затем, когда Ян объяснил, что он говорит о духовности в наследстве, то согласился. Ян говорил: “Вот и ваш талант объясняется, м. б., тем, что предки ваши были староверы, жили духовно, боролись из–за веры. Тут уже начинается культура”. Шмелев говорил, что он думал о влиянии на литературу церкви, духовных служб, что они играли в жизни писателей большую роль…”
“17 июня.
…Приезд Мережковских. З. Н. пришла к нам очень оживленная и возбужденная, бросилась Яну на шею. Дм. С. в хорошем настроении. Дача им понравилась…”
“29 июня.
В 6 ч. приходят Мережковские. Выходим в сад. З. Н. говорит: “Нужно нам, писателям, определиться, что надо сделать для французов. А то они говорят — мы мистически настроенные люди и только. Падут большевики и что же? Будем мы поддерживать всякое правительство?” Дм. Серг. сказал, что он за религиозный фашизм. Это придумано хорошо. Ив. С. говорил долго и горячо. Он — белый. Он — монархист–консерватор с демократическим оттенком, но против четыреххвостки (тайное, пропорциональное, прямое, общее голосование) и т. д. Ян сказал, что он за Врангеля и Кутепова, т. е. что он думает, что только сильная военная власть может восстановить порядок, усмирить разбушевавшегося скота.
Потом говорили о том, что большевизм — это, действительно, рабоче–крестьянское правительство и что, конечно, большевики пришли навстречу русскому народу, не желавшему воевать и желавшему грабить…”
Читаешь и все удивляешься свойствам интеллигентных русских людей, русских писателей особенно,— кажется, все вместе одной дорогой бредут, одно горе мыкают, но какое же множество оттенков недружелюбия, неприязни, амбиций, споров и болтовни по пустякам; а не по пустякам, то какая бездна нехватки ума, разума, ясности и трезвости взгляда. Понятия о жизни, о происходящем вокруг и с ними самими до смешного наивны, детски,— вечная боязнь взглянуть правде в глаза, легче напридумывать, замылить зрачки, все запутать — и непременно “образованность показать”: я, мол, лучше знаю. И как мало взаимопомощи, как мало любви к ближнему, христиане хреновы!..
Например: “13 апреля 1924. …Собственно, как мы все легко пережили Россию — сидим, разговариваем о платьях…”
“19 мая.
…Фондаминский: Вы говорите, мужик лентяй. Но он расковырял шестую часть земного шара. Никуда не годный народ, а создал лучшую литературу в мире, создал лучшее государство по могуществу, обработал большую часть земли.
Ян: Русский народ так же талантлив, как и всякий другой народ. Всякий народ талантлив по–своему. Русский мужик не любит ковырять на одном месте. Поковыряет — и идет дальше. Он не любит, не умеет обрабатывать.
Фондаминский: Никто так много не обработал земли, как русский мужик, однако. Это колоссальная заслуга перед культурой.
Ян: Какая там заслуга — бросил зерно в землю. Вот испанская культура пришла в Америку и создала кое–что. А у нас что?.. Здесь полмиллиона простых мужиков. Что они делают — прямо золотые руки.
Фондаминский: Франция скорее погибнет, чем Россия… Франция разлагается. Поговорите с французами… Русский пьяница, а душа крепкая. Пьяный, грозный, распутный, а душа есть. Потому и гунны пришли, что Рим разло–жился.
[По соседству, как и в прошлом году, должны были поселиться Мережковские. З. Н. Гиппиус в письме от 24 мая, между прочим, пишет Вере Николаевне:
Вижу, что жить
Нам предстоит отныне На вилле Эвелине
С тарелками немытыми,
Со ставнями закрытыми
Да глаз на глаз с москитами.…Стремлюсь вон из хаотического дома моего и жажду вас, вашей тишины, а москиты пусть их жрут, меня все равно осталось довольно мало, последняя испанка меня окончательно похудила и постарила… Если найдется домашняя баба — примусь писать два романа сразу, и пропади все.
До скорого свиданья. Скажите вашему богдыхану, чтобы ценил свое самодержавие, пока не приехала оппозиция. Когда она появляется, она всегда “подымает голову” (или “лапу”). В данном случае не приминет. Начнет с “запросов”… Может, тем и кончит, а все–таки прежней лафы нет”.]”.
Запись Бунина: “1 июня (н. с.) 24 г.
…Первые дни по приезде в Mont Fleuri страшно было: до чего же все то же, что в прошлом году!
Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально все было это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас…”
“9 сент. н. с. 24 г.
Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой–то узловой станции…”
“Париж, 10 ноября.
…Пятый день в Париже. Понемногу видаем друзей и знакомых. Были на Бердяеве. Он нисколько не большевик, как кричал Дм. С. Мережковский. Бердяев говорил, что в России теперь почти нет нейтральных людей. Или большевики, или христиане. Предсказывал, что так же будет и в Европе. Говорил, что христиане будут в ближайшее время в меньшинстве, но важна сила веры, а не количество верующих”.
“15 мая 1926 г.
…Сегодня за завтраком разговор коснулся литературы и Ян много говорил…
…От него перешло к А. Н. Белому, Ремизову и другим.
Илис считает, что все–таки они большие таланты, хотя и исковерканные. Ян стал оспаривать… Они очень жизнеспособные, но к искусству отношения не имеют. Это уже 40 лет продолжается. И Мережковский, и Гиппиус, и даже Розанов — все они не только потому так пишут, что их душа этого просит, а потому, что так надо, так модно. Эти ослы по нотам разыгрывают. Конечно, они способны выявлять все эти извивы, но этими извивами они и маскируют свои небольшие таланты. Вы посмотрите, что эту зиму разделывал Мережковский,— он, оказывается, великолепный актер — и ноги расставляет, и кривится, и шепотом говорит, и опять поднимает голос на каком–нибудь вечере “Звена”. И тут Ян хорошо изобразил Дм. С., то он бесом представится, то юродивым.— И все они как на людях, так говорят не по–людски, а как до практического дела — так начинают совершенно просто, без всяких завываний говорить. И так дурачат публику уже 30—40 лет. Но, конечно, они способнее тех, кто и этого не умеет делать, а между тем всем перверсным организмом своим жаждет всех этих изломов…”
“8 июля.
…Странно наблюдать писателей. Почти каждый считает себя выше всех или почти всех. А многих совершенно не приемлет. И как часто видишь, что они не понимают один другого…”
“11 июля.
…Степун пишет, что он с Кусковой, Осоргиным и др. всегда будет защищать от нападок эмиграции и “эмигрантского злобствования” возникающую в Советской России творческую жизнь. Да кто это отрицает, что, вопреки большевикам, Россия родит таланты? Весь вопрос заключается именно в споре относительно двух слов: “вопреки” или “благодаря”…”
“21 июля.
…В “Днях” печатаются письма Блока. По этим письмам Блок выиграл в моих глазах… и стал понятнее…”
“17 июля/30 июля.
…Я ценю в Зайцеве то, что он выбрал свой путь и идет по нему по–зайцевски, и то, что он настроил свою душу на высокий тон. Он ни у кого не выбирает ничего, а тихо, медленно, но неуклонно идет по своему пути, который всегда подымается выше повседневности. Он, как писатель, говорит: мне нужно только мое ощущение, только мое восприятие, а логично ли, правдиво ли это — мне все равно…”
“6 августа.
…Из статьи Ходасевича о Блоке: “Блок признавался, что многих ранних стихов своих больше не понимает”.
Правильно сказал Ян, что это род душевной болезни. Человек видит спичечную коробку, а выражает какое–то мутное чувство к ней. Тут не поймешь, спичечная коробка это или что–нибудь другое.
Ян вчера на прогулке говорил на тему, какое значение имеет имя автора. Если оно знаменитое, то читатель гораздо больше напрягает внимание. Поэтому — успех, и часто даже не по заслугам…”
“12 сентября.
…В шестом часу приехал Рахманинов. Посидел около часу. Он с семьей в Канн. Большая вилла, своя машина, на которой они приехали из Германии. Он очень мне понравился. Очень прост и приятен. Звал к себе. По–видимому, к Яну относится очень хорошо… Рахманинов пришел без шапки, в коричневой фуфайке, парусиновых туфлях. Забыл портсигар…”
“24 сентября.
…Вспоминаю обед у Рахманиновых… Трогательное отношение к Чехову. Все просил Яна порыться в памяти и рассказать об Антоне Павловиче. Ян кое–что рассказал. Рахманинов очень заразительно смеялся. Рассказал, что, когда он был еще совершенно неизвестным, он в Ялте аккомпанировал Шаляпину. Чехов сидел в ложе. В антракте он подошел к нему и сказал: “А знаете, вы будете большим музыкантом”. Я сначала не понял и удивленно посмотрел на него,— продолжал С. В.— а он прибавил: “У вас очень значительное лицо”. Вы понимаете, что тогда значили для меня слова Чехова? А музыки Антон Павлович не понимал. Он предлагал мне написать что–то к “Черному монаху”.
Толстого Рахманинов не любит… Ян старается показать всю трагедию
Л. Н., но мне кажется, его слова до Рахманинова не дошли…”
“30/31, ночь, октябрь 1926 г.
…Сегодня Ян был очень печален. Долго лежал в темноте. Говорит, тоска ужасная. Да, тяжело он отрывает от себя каждый год. С корнями ушел в землю, потому и тяжело. Слишком он все видит и понимает, все остро чувствует. Потом сошел вниз, развеселился, поставил бутылку вина, которую они с Н. К. (Кульманом) и выпили. Когда я пришла к нему наверх, он лежал в постели, видимо, ждал меня. Был нежен. Говорил, что только я для него все. Что мысль о моей смерти преследует его уже 20 лет. 40 лет боялся смерти матери, а 20 — моей. Поэтому когда я заболеваю, то у него весь мир преображается. И он, как сумасшедший, должен куда–то лететь. Он понимает, что может увлечься, но это не настоящее. “Отдельный кабинет, ужин, момент усталости — она смотрит, увидит морщину и думает: стар. А мне хочется сказать — allez vous en! Ты одна не видишь того , что есть. Да, как отражение в окне вагона и стекло, и сквозь него видишь звезду…””
“5 июня 1927 г.
…Принесли газету с “Окаянными днями”. В восторге от стихов, которыми этот кусок кончается… я прочла их и вспомнила, как мы в этот вечер ездили за Скородное и из лесу увидели зарево, испугались: не у нас ли? И я, как сейчас вижу, как Ян сделал быстрое движение, натянул вожжи, ударил лошадь кнутом… А стихи вот такие:
Наполовину вырубленный лес,
Высокие дрожащие осины
И розовая облачность небес.
Ночной порой из сумрачной лощины
Въезжаю на отлогий косогор.
И вижу заалевшие вершины.
С таинственною нежностью, в упор
Далеким озаренные пожаром…
Остановясь, оглядываюсь: да,
Пожар! Но где? Опять у нас? — Недаром
Вчера был сход! — И крепко повода
Натягиваю, слушая неясный,
На дождь похожий лепет в вышине,
Такой дремотный, сладкий — и бесстрастный
К тому, что там и что так страшно мне”.
“11 ноября.
…Вчера завтрак у Мережковских… З. Н. пригласила Г. Н. Кузнецову… я очень благодарна ей за это… Завтрак был хороший. После З. Н. читала нам дневник. Перед тем Дм. С., который не слушал чтение (он не может ничего ни читать, ни слушать о революции: “Это все равно, что вашу мать убили, а вы будете слушать об этом”), говорил:
— Милюков — это Чичиков, Керенский — Хлестаков. В нем сидел бес, в котором и мы повинны, теперь бес из него ушел, а все продолжает становиться в наполеоновские позы.
З. Н. читала дневник, относящийся к корниловской истории… Ведь по духу она была близка и с Илюшей (Фондаминским), и с Савинковым, и с Керенским, а Корнилов, собственно, был ей чужд,— и, однако, она выносит оправдательный приговор Корнилову, даже не выносит, а он сам “выносится”. И что самое замечательное — Корнилов не увлекает ее, к белому движению она остается холодна, не верит ему. Ее дневник — сама история. Она была поставлена в необыкновенно выгодное положение. Ежедневные свидания с Савинковым, человеком, умеющим отлично рассказывать, свидания с Бунаковым, знакомство с Керенским и дружба с Карташевым…”
“16/29 декабря.
…Ян давно не пишет. В холоде, в дожде, мраке ему не работается. Хоть бы январь был погожим. Ведь ему необходимо набросать хотя бы III–ю часть.
Г. Н. встает в 11 часу. Ей жить надо было бы в оранжерее… Она слаба, избалована и не может насиловать себя…”
Подобные рассуждения и резюме Веры Николаевны, как и иные ее характеристики, можно было бы не принимать во внимание ввиду не особенной ее компетентности в подобных проблемах, но, надо думать, что такие впечатления, несомненно, обсуждаются между мужем и женой, и за словами В. Н. почти всегда слышится голос Ивана Алексеевича.
“8 сентября.
…Вчера зашли к Мережковским… В Белград они едут. Возмущены, что редактор Струве. “Я не буду с ним работать”,— заявляет З. Н. “Я напишу статью против самодержавия, вот он и уйдет”. Значит, ясно — Мережковские едут в Белград, чтобы вырвать у Струве воображаемую власть, а если не удастся, то будут стараться, чтобы Струве отказался работать с ними. Они думают, что журнал будет в их руках, т. к. Ян занят “Арсеньевым”, связан с “Соврем. записками”, то он не опасен им. Алданов вряд ли станет принимать близкое участие там, Куприн — рамоли, Шмелев — болен, Зайцев не опасен. Словом, им мерещится из этого журнала сделать “Новый дом”…”
“19 сент.
…Мережковские едут в Сербию. Им прислали 10 000 фр. будто бы за пьесу. З. Н. сшила новое, слава Богу, черное платье. Дм. С. возбужден…
Ходасевич попросил у меня ту статью Гиппиус, где она писала об Яне, как о большом писателе, о большой личности и издевалась над критиками, которые называют его описателем. О себе Ходасевич говорит, что он очень доверчив, что Мережковским он не верил и что они “ужасно с ним поступили”…”
“8 окт. 1928 г.
…Письмо Мережковского (вероятно, С. К. Маковскому):
“Дорогой Сергей Константинович, посылаю Вам большую газету с моим интервью. Очень прошу Вас велите его перевести и напечатайте в “Возрождении”. Интервью чрезвычайно важное, благодаря многим обстоятельствам, между прочим, исключительно любезному приему короля Александра: на обеде я сидел рядом с королевой, а З. Н.
рядом с королем. Наша беседа была очень важна и она, конечно, будет иметь последствия…
Ах, забыл, я получил орден Св. Саввы первой степени, высший орден в Югославии. Это тоже имеет большое значение, З. Н.— Савву второй степени. Ленты, звезды, рескрипты. Славяне все в восторге и умилении. Встречали, плачут слезами от любви к нам, русским. А дураки в Париже сидят каменными болванами.
Сердечно Ваш Д. М.””.
“20/7 октября.
…Были вчера у Мережковских. Оба сияют и довольны. Вероятно, денег привезли больше, чем ожидали. Ордена красивые. Д. С. все повторял, что, кроме него, такой орден только у еще одного сербского писателя, а про Немировича не упомянул.
…Рассказывали они нам далеко не все, все время лавировали, особенно
З. Н. Вечером Ян долго говорил о “Жизни Арсеньева”. Он горюет, что дал такое заглавие, нужно было назвать “У истока дней” и писать, как Толстой–душенька написал “Детство”, “Отрочество” и “Юность” — и запнулся. “И мне кажется, что я больше не напишу. Ведь 17 лет не написал в трех книгах. А 40 лет я должен написать в одной, в крайнем случае в двух… Ведь одно из двух: либо писать кратче, а если так же — то сколько выйдет томов! Я думаю об этом денно и нощно. Иногда кажется, что нужно оставить на время, заняться другим””.
“24/11 н.
…З. Н. говорила об Яне: “Он — единственный, подражать ему нельзя. К людям он относится, как к части мира, который он любит очень. А потому он может дружить и с Кульманами и т. п. Человек сам по себе ему не нужен”. М. б., это и правда?..”
“15 апреля. (1932 г.)
…У Мережковских. Комната З. Н. Очень мила. Говорили о постороннем. Затем вошел Мережковский. Вид его страшен. Глаза сверкают черным огнем. Сев на постель, он с места в карьер снова стал говорить о том, чтобы “застраховаться” на случай получения Нобелевской премии. Я сказала, что Ян едва ли согласится, что он суеверен, да и едва ли дадут русским. Он остался недоволен. В это время влетел черный кот, я вскочила и поспешила уйти. Все заахали, закричали…”
Остановимся на этом крошечном эпизоде. Думаю, о Мережковских, о всех иных друзьях и недругах Бунина довольно, достаточно. Бунин выиграл у Мережковского свою партию с Нобелевской, но он выиграл против него и вообще — по литературе, по жизни, по совести. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна останутся — остаются для истории русской литературы средними писателями, средними людьми, даже малоизвестными. Все же писатель должен иметь имя, быть славен, а главное — читаем, воспринимаем миллионами читателей; только так мертвые остаются живыми: пока мы помним и любим их. Вечная жизнь у Бога — одно, вечная в литературе — только через типографию, через биб–лиотеку — у читателя. У нас с вами, сегодня, в нашей все же живой и вечной России. Князь Иван Алексеевич Бунин в сравнении с ними остается стоять высоко, живым, нерукотворным памятником, на пьедестале сделанного им честно и безукоризненно своего дела — своих бессмертных книг.
ГАЛИНА КУЗНЕЦОВА. Всегда был красив, умен, изящен, хотел и умел нравиться: не “раздевал женщину глазами”, а видел — прозорливым, опытным взглядом, подходил как к своей, давно знакомой, почти родной. А на женщин такой опытный, донжуанский взгляд действует всегда соблазно. Очень уверен был в себе, подобно хорошему охотнику. И бил редко, чтобы без промаху. …Она очень влекла, неудержимо: молодостью, мягкостью, веселым нравом, фиалковыми, зовущими влюбленными глазами, почти открытым телом: все платья легкие, летние, шея, ноги, руки открыты, летние матерчатые туфли без каблуков, красноватый загар, коротко стриженные темные волосы, кокетливо схваченные спереди широкой лентой в цвет платья; изнутри руки белели до самых подмышек незагорелой кожей — он знал уже дивный шелк и нежность этой кожи, взгляд сам полз по чуть широкой кисти, ногти в розовом лаке, и далее по руке, к локтю, не оставляя ни одной родинки, свежей или запекшейся царапины, входил в томную тьму подмышечной впадины, когда она поднимала или протягивала руку. Темные вместе брови и глаза глубоко — красивы, плескали любовью и радостью видеть мир. То, что она писала, стихи и рассказы, было пока слабо, но он уверил себя в ее способностях и талантливости, почему и взял в ученицы, и Бог знает, как, хитро вертясь, уговорил Веру, чтобы ей жить прямо у них в доме (не ходить же ему куда–то к ней давать уроки как репетитору). Ум заменяла ей глубокая женская интуиция, ярко выраженная сексуальность, свобода разговора и поведения. Говорить с нею можно было часами: она слушала его, буквально приоткрыв рот, розово–молодые губы, отвечала впопад, смеялась без жеманства, показывая свежие, молодые зубы, один–два чуть–чуть вкось. Слегка заикалась, тоже очень мило. Все ему в ней нравилось, чем далее, тем больше!
А вот сам себе нравился все меньше. Утром, обривая усы и бородку, убирая щетину на шее и кадыке, сам себе глядел в глаза через зеркало. Ни морщины, ни одно–два ржавых пятна и некрасивая плоская бородавка, вылезшая на лоб, ни стариковские веснушки на руках не смущали его. Но глаза, его всегда яркие, веселой голубизны глаза, сделались стальными, усталыми, не играли прежним огнем. Он рано, в дальнем детстве, когда умерла младшая сестра, узнал смерть, и всю жизнь всюду встречал эту проклятую смерть, и, кажется, боялся и будто не боялся, знал: все смертно и тленно на свете, не будет и меня когда–то. И ни–ког–да не думал: вот она, юность,— не думал и не ожидал старости. Глаза его не были радостно открыты, как всегда. Стало пошаливать сердце, без конца, до кровотечений мучил проклятый геморрой. Но это не считать же за беду! Он плохо спал, просыпался едва ли не каждый час за ночь. Утром, не ленясь, подолгу делал гимнастику, и тело оставалось пока сбитым, сухим, мускулистым, кожа не теряла эластичности.
Понятно, надо сопротивляться. Стоять твердо. Против этого проклятого геморроя, против обвисания мускулов и кожи, седины, сердечной слабости — обморочный приступ случился внезапно, при подъеме в гору, окатив тело холодным потом, а душу страхом. Против всего стоять. Против Веры, ее увядания и бледного ума, против всего.
Но как, чем защищаться? Прежнего не осталось ничего, все потеряно. Да и нет пути назад, вспять не пойдешь. Надо искать и наращивать новое. Как? Каким образом? Работой? Но работать тоже все тяжелее. Ничто не задевало, не возбуждало, как прежде. Книги? Что книги?.. Природа?.. Что ж природа сама по себе? Вернуть надо. Все, что можно. Вдохновение. Остроту. Свежесть. Славу. Людей. Друзей. Победы. Признание. Борьбу. Что за отказ от прежнего? Все вернуть, нельзя отказываться.
Впереди — болезни, голая нищета, смерть. Только двигаться. Брать, как прежде, а не отдавать. Пасьянс должен выйти. Надо выиграть у Мережковских. Надо уладить с Верой. Надо выиграть с Галиной — зачем–то Бог посылает ее ему.
А Россия?.. Как выиграть с Россией?..
Веря в живую силу воды, подолгу умывался, плескался. При любом случае старался спуститься вниз, к пляжу, принять морские ванны. Хорошо, без одышки плавал. “Нет, нет,— говорил он себе в зеркало,— еще не старость — раз, второе — старость не должна мешать работе. Надо выставить ей заслон. Как Иванушке, нырять в котел с кипящей, потом с ледяной водой”.
Познакомились когда–то прежде, нечаянно, в Париже. Теперь повстречались на пляже. Он заплыл, вернулся, вышел на берег, мокрый и нелепый, в белых, ниже колен купальных трусах, босоногий.
Здесь поджидал его поэт Гофман, рядом с ним молодая женщина с милым лицом, глазами, аккуратной фигурой.
— Извините, Иван Алексеевич, вот, будьте знакомы, молодая поэтесса Галя Кузнецова, ваша поклонница, мечтала увидеть вас.
— Что же, с удовольствием,— протянул мокрую, прохладную руку.— Мы встречались, кажется.
— Да, когда–то в Париже.
Сам глядел с интересом: давно не встречал новых, привлекательных лиц.
Множество раз потом они перебирали, вспоминали оттенки этой встречи. Для нее он был знаменитый, почти великий человек, академик, автор любимых ею стихов и рассказов (многое наизусть знала), и, разумеется, было неловко видеть пожилого господина в этих трубочками трусах, отекающего водой,— вода собиралась под босыми ногами темным пятном на песке. Она, впрочем, не оробела, отвечала на его вопросы. Нелепый Гофман, на которого Бунин поглядывал чуть искоса, пытаясь угадать, какова связь их, кроме поэзии, готов был уже сказать ей читать стихи прямо здесь, на пляже. Бунин уклонился, предложил прийти к нему в гости. Вообще академик держался запросто, по–пляжному, раз уж так вышло, и она чувствовала: он глядит с интересом.
— Я же тебе понравилась? — спрашивала она потом много раз.— Честно, понравилась?..
Да, сразу понравилась, давно забытый азарт шевельнул сердце: ее молодые глаза, улыбка, фигура, женственность, готовность. Что греха таить, это–то без ошибки умел угадывать: готовность, податливость, очерк губ, мгновенный женский интерес. Неужели? — сказал он себе сразу. Так давно мечталось о такой, новой любви, как мальчику.
Старенькая двухэтажная вилла “Бельведер” прилепилась среди горы высоко над Грассом. Ниже лежала Ницца, белоснежный европейский курорт, еще в давние времена облюбованный русскими. Дорога вниз называлась Наполеоновской: когда–то его гвардия прошла здесь. Старые горы пышно покрывали леса, кустарники, виноградники. Виллы утопали в садах. Стояли повсюду кипарисы, сосны, пинии. Дворик виллы, выложенный плиткой, выступал, словно нос яхты или мостик корабля,— открывался отсюда невероятный поднебесный простор — до самого дальнего хребта Эстераля с вершинами, снежно окутанными облаками. Туда вела глубокая синеющая долина, простиралась до самого моря, и ярко–синее море над чертой горизонта словно стояло дыбом, выпукло, подобно линзе. Нигде на свете не было такого простора, нигде на свете так не горели июльскими днями густо–голубые небеса.
Во дворе, под пальмой,— стол, легкие стулья, шезлонги. Качели.
Кто только здесь не бывал, не сиживал! Рахманинов, Алданов, Мережковский и Гиппиус, Андре Жид, Зайцевы, Борис и Вера, Ходасевич с Берберовой.
Все вокруг приглашало к прогулкам, скитаниям по лесам и паркам. У Ивана Алексеевича был пунктик — бродить и выбирать подходящие виллы, где хотелось бы жить и на другое лето и где, возможно, берут дешевле. Все располагало к праздности, долгим беседам. Галина прыгала с камня на камень, взбиралась все выше, забредала в чужие сады, продиралась сквозь кусты, ходила в царапинах. Он, любивший носить на юге все белое, в парусиновых туфлях, панаме, легкомысленном кепи или канотье, держался храбро, поспевал за ней, не глядя иногда на одышку или судорогу в икрах. Ничего, ничего, говорил он, и шел, прыгал тоже, ухитрялся в трудном месте поддержать или подать жестко–надежную, сухую ладонь. Смех ее, молодо–звонкий, почти девический, доносило до виллы, до слуха Веры Николаевны. Вера Николаевна, всех проводив, обычно копошилась во дворике, стирала и стряпала обед. И думала. И кое–что записывала в свой дневник: что было вчера, как они живут, о чем говорили и как Ян, как Галина.
“2 авг. Очень беспокоит Ян — тих, кроток, подавлен. Устал, беспокоит сердце… Он не может работать, отчего очень страдает, и, как всегда, ему кажется, что хуже с ним не бывало…”
Или: “13 октября. Одна в Ницце. Странное чувство. Город кажется мертвым (воскресенье). На набережную не выходила, боюсь знакомых. Хочется один день провести в уединении. Идя на вокзал, я вдруг поняла, что не имею права мешать Яну любить, кого он хочет, раз любовь его имеет источник в Боге. Пусть любит Галину, Капитана, Зурова — только бы от этой любви ему было сладостно на душе…”
К этому времени Бунин прожил с Верой Николаевной более двадцати лет. Бунин был нелегкий в общежитии человек: и деспотичен, и капризен, и раздражителен. Он хотел только писать, никакая женщина, как бы он ни увлекался, не могла отнять его у его Музы. В воспоминаниях Нины Берберовой, хорошо его знавшей, дружившей с ним много лет, читаем, к примеру , такой пассаж: “Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова… Все не перечесть. Символистов он стирал “в порошок”; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому разговор часто был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин “распускался”, его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась — о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе постоянного места в своем времени. Что–то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось — какая–то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня). И среди них был человек , который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. В. Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных”.
У Нины Берберовой был, конечно, злой язык, но она выражала не только свое мнение: так же, с теми же сплетнями говорили о Бунине довольно многие из эмигрантов.
“Бельведер”, действительно, кишел народом.
Сначала появился Н. Рощин — он служил в Добровольческой армии, в чине капитана, и у Буниных по–домашнему так и звался Капитаном. Его приютили у себя, выдавали за члена семьи, он что–то писал, уезжал, пропадал, вновь появлялся. Часто бывала и гостила художница Татьяна Дмитриевна Муравьева–Логинова, ученица Н. Гончаровой и М. Ларионова,— способная художница, ее уже знал Париж, а Бунину, кажется, просто нравилась — во всяком случае, в своих записках о нем она говорит весьма нежно–дружески, было несколько милых встреч помимо “Бельведера”, в его кабинете висели ее рисунки.
Часто бывали Алданов, Степун, Седых, Бахрах. Дом какое–то время делили с Фондаминскими.
Какой–то моряк или докер из Риги прислал Бунину свою первую книгу, жаловался, что не может писать, нет средств, нет работы. Галина и Вера Николаевна заставили Бунина прочесть книжонку этого несчастного Лени Зурова и ничего лучше не придумали, как позвать его в Париж, к ним: здесь, мол, поможем, поищем работу, а пока поживете у нас. Так и вышло. Зуров остался еще одним нахлебником в доме, В. Н. любила его как сына (или более), ухаживала, лечила. Ивану Алексеевичу оказалось как бы и на руку — отвлекало Веру от Галины. Он бывал резок, непререкаем, за многие годы Вера приучилась быть покорной, послушной женой, жить только его интересами, его жизнью. Научилась терпеть и прощать. Но считать, что женская преданность, женское самозабвение не имеют границ, было бы ошибкой. Каждая женщина любит занимать первое место, каждая — царица, а царице должно быть подвластно все. Тем более если власть уже в руках, завоевана и непоколебима.
Непоколебима? Всякой власти только так кажется, так хочется. Но на власть есть другая власть — любовь. Приходит Золушка, и принц бежит за ней с хрустальной туфелькой в руке.
Несомненно, в жизни Ивана Алексеевича бывали ситуации, когда он делил свою любовь, привязанность между двумя,— это отражалось в творчестве: знаменитая “Натали”, “Зойка и Валерия”,— а то и тремя женщинами, как в том же “Генрихе”. И теперь, с Галиной Николаевной и Верой Николаевной, выходило похожее. Здесь скорее всего сказывался неуемный, своевольный отцовский характер: что хочу, то и ворочу, будь по–моему, а там хоть трава не расти! Иван Алексеевич поступал так, как ему хотелось, как ему казалось нужным (для себя) и возможным. Вероятно, в этом присутствовал даже восточный, мусульманский налет — не зря так много бродил по Востоку: возможно самое возвышенное отношение к женщине и вместе — как к рабыне, четвертой или пятой, младшей или старшей жене. В данной истории получалось именно так. И удивительно, что мужская нравная воля, мужская сила заставляла женщин мириться с этим положением, занимать его, возможно, и вопреки своим желаниям и понятиям. Великолепный эгоизм Ивана Алексеевича, его власть над любящей женщиной и воля создавали эту сложную, но, несомненно, острую и возбуждающую поэта игру. Галина, сама поэт и женщина, безусловно, незаурядная, экзальтированная, весьма искренне игравшая роль самой понимающей и преданной мэтру ученицы, нужна была Ивану Алексеевичу именно в этой ипостаси: она глядела ему в рот, растопырив глаза, все принимала в нем, со всем была согласна. С нею повторялось то же, что было когда–то и с Верой, Галина, скажем прямо, была все же молода, своенравна, она позже изрядно и мучила Ивана Алексеевича, заставила его испытать прежде неизвестное: ревность, муку и непонимание ее отношений (впоследствии) с Маргой Степун.
Образовался некий клубок: Вера — Бунин — Галина — Вера — Зуров — Бунин — Галина — Марга,— все сложно, нервно, необычно, любовно, дружески, ревниво, семейно и с отторжением, ясно и путано.
Самоценность и главенство Галины росли с каждым днем. Он не мог работать, потому что мысли о старости, о смерти отравляли сердце. Он продолжал любить свою Веру, быть ей мужем, принимать ее заботы. Но его главная забота, его интерес уже были не здесь.
От старости, от тоски, от греха уныния могла спасти только любовь, только молодость. Он привык завоевывать, брать в плен. Бедной киевской мещаночке, без титула, без роду–племени, без денег, жене какого–то грубого шофера Петрова — как было устоять? Он увешал ее золотом своей любви, унизал бриллиантами слов, взглядов, прикосновений, окутал в дорогие меха своей нежности. Он будто проверял себя: есть ли еще силы души на такое?.. Она поняла, она быстро ухватила этот крючок. Теперь она забирала над ним власть. Хотела гулять — он гулял, читать — он читал, ехать купаться — послушно ехал. Они не расставались часами, днями. Ее нежность, ее смелость отзывали тайным пороком. Ларошфуко сказал: влюбленные не надоедают друг другу, потому что все время говорят только о себе.
Они говорили о себе. Он читал ей вслух или отдавал вечером страницы, написанные за день. Он проверял, что сделано ею, как учитель, исправлял ошибки и диктовал правила. Она бежала к нему с каждым доморощенным стишком, с любой идеей или вдруг измышленным образом, поворотом сюжета. Все подолгу обсуждалось, обкатывалось, ей нравилось все. Разве Вера не могла быть ему подобной слушательницей, советчицей? Когда–то была. Теперь она только сидела за машинкой, перепечатывая страницы с его нелегким почерком. Он придирчиво выбирал перья, у него была странная манера держать ручку не между первым и вторым пальцем, как все, а между первым и третьим.
Любовь — это желание касаться, сказал кто–то. Он желал ее касаться. Он не сводил с нее глаз. Ее походка, руки, ноги, грудь — все возбуждало его, тянуло магнитом. Ему уже приходилось прятать глаза от других, отворачиваться, таиться. Но нет, бесполезно — он снова и снова тянулся за ней, хотел быть ближе, рядом. Он знал и любил эту первоначальную, острую любовную игру, он ничего не мог поделать с собой. Сперва будто нечаянно, вдруг он где–нибудь обнимал ее, ощущал ее талию, плечи, колени. На лестнице, во дворике, у крана, на прогулке, в его кабинете, когда оставались одни. За столом они глазели друг на друга, уже почти не таясь. За прикосновением, за жестом пришли слова: милая… ну постой… Галочка, милая. Первые поцелуи, первый случай, когда, отдыхая, где–то под кипарисом он положил голову ей на колени… Страсть караулила их, как рысь: долго выжидала, потом кинулась в прыжок, в жадное терзание жертвы — его губы, его руки наконец нашли ее, она ничего не могла другого, как податься навстречу, обомлеть, обмякнуть, разнять ноги. Он не ошибся в ее податливости, страстности, тайно–скрытой порочности. Если ему не хватало сил, она помогала ему сама — и это он предугадал в ней, надеялся. Не ошибся.
Приезжали и приходили гости: часто Рахманинов с двумя дочерьми, старый приятель Фондаминский, Ходасевич, много других — в Париже зимой тоже (ведь Галина прожила у них несколько лет подряд). При чужих Бунин умел непроницаемо сделать вид, что все в порядке, нормально, и Зуров этот за столом, и Галина, и позже близкая подруга Галины, Маргарита, Марга Степун, певица, младшая сестра всем в эмиграции известного журналиста и литератора Федора Степуна. Публика в эмиграции, подобно подпольщикам, всегда была напряжена, насторожена против любого нового лица, всем мерещились большевистские или местные шпики, агенты. Хозяин дома всем видом давал понять, что любые подозрения напрасны: его дом и домочадцы есть только его дело.
Так он оберегал Галину, отводил от нее сплетни.
Вера Николаевна оставила дневники и письма тех лет, Галина много времени спустя, уже живя в Америке, тоже написала свой “Грасский дневник”. Ни в одном, ни в другом сочинении мы не найдем ни следа ссор, недовольств, злости, даже элементарных подозрений, ревности. Нет, идет обычная жизнь день за днем. С утра Иван Алексеевич поднимает всех на работу, подгоняет Галину: мол, только теперь, в юные годы, и можно сделать что–то ценное. Пока он занят своей гимнастикой, Вера и Галина накрывают завтрак. Галина ходит по садику, расправляет цветы, срезает розы.
Князь — домашняя кличка Бунина — первым поднимается наверх, в свой кабинет. Галина — в свою комнату, Зуров — в свою. Жизнь еще благополучная, мирная, есть достаток, нахлебники не в тягость. Позже начнется война, перебои с продуктами, топливом, а там вовсе голод и холод, болезни, но странная эта коммуна не распадется еще много лет. В войну будут жить в другом доме, на вилле “Жаннет”, но тоже все останется по–старому.
Иногда Вера отправляется в город, за продуктами или в церковь,— они остаются одни. Но чаще они уходят на свои прогулки, даже вечером после ужина. Или бегут в кинематограф, в город. Однажды на прогулке — сама Кузнецова рассказывала — купили ветчины, рокфора, бутылку вина и, сев на горке над дорогой, поели. В какой–то другой раз попали на праздник молодежи: танцуют на том месте, где сорок лет назад было кладбище, а теперь нечто вроде плаца. Глядя на пляшущую под трехцветным шатром толпу, он взял меня рукой за плечи и сказал взволнованно: “Как бы я хотел быть сейчас французом, молодым, отлично танцевать, быть влюбленным, увести ее куда–нибудь в темноту… Ах, как хорошо!..”
И увел в темноту, конечно.
Он рассказывал ей свои прежние романы, вспоминал, как рождался тот или другой рассказ.
С нею он говорил легко и о символистах, и о своих стихах — даже разрешил на ее вкус отобрать большую подборку для книги. Говорили и о художниках, о музыке — она слушала, и верила, и сияла на него глазами. С нею же обсуждалась вся сложная история насчет Нобелевской премии, когда соперниками были выдвинуты Мережковский, Горький, Куприн. Она умела говорить пылко — уверяла: он самый лучший.
ЖИЗНЬ БЕЛЬВЕДЕРСКАЯ. Итак, Бунины живут в Провансе, над Грассом, близ Ниццы. С ними — и Галина Николаевна Кузнецова. Вот заметки из ее “Грасского дневника”. 7 июня 1927 года.
…После завтрака И. А. и я лежали в полотняных креслах под пальмой и разговаривали о литературе, о том, что надо, чтобы стать настоящим писателем…
8 июля 1927 года.
…Вечером читала И. А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И. А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И. А. Он кричал, например, вчера о Блоке: “Лакей с лютней, выйди вон!”, чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.
12 сентября 1927 года.
…Сейчас одно из тех мирных рабочих утр, которые я так люблю. Под окном непрестанный шум льющейся воды — это нелепая черная старуха Мари в своей соломенной лошадиной шляпе стирает под навесом, подле кухни. И. А. пишет у себя, Капитан где–то на верхних террасах… В. Н. печатает на машинке в соседней комнате. Теперь мы с ней попеременно перепечатываем всю рукопись “Арсеньева”.
…Я счастлива, что он часто говорит о себе то, что могла бы почти теми же словами сказать и я. Счастлива и тем, что каждая глава его романа — несомненно, лучшего из всего, что он написал,— была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах.
30 декабря 1927 года.
И. А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминанье о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.
7 сентября 1928 года.
И. А. нездоров, мы в тревоге, может быть, даже и преувеличенной. У меня сердце замирает от тоскливого страха, но я стараюсь разговаривать с ним весело, твердо. Раздражаюсь на В. Н., которая пугает его беспрестанными советами лечь, не ходить, не делать того или другого, говорит с ним преувеличенно, торжественно–нежным тоном. Он от этого начинает думать, что болен серьезно, и чувствует себя хуже. У него ведь все от внушения.
17 сентября 1928 года.
…В доме сейчас … нервность по поводу издания стихов И. А., переписки с Белградом, со знакомыми… Хуже всего, что И. А. волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В. Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И. А. О, Боже, какой, в сущности, невыносимо нервный дом!
25 сентября 1928 года.
…Приехала кузина В. Н. Маня Брюан. Целый день по этому поводу суета, ходят по всем комнатам, даже И. А. не так упорно сидит у себя. Наблюдаю Маню из своего угла. Кажется, основное ее качество — спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее. …Они занятны рядом с И. А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату.
9 октября 1929 года.
…Зато “Арсеньева” мы с И. А. кончили как–то приподнято, так что у меня горели щеки, щемило сердце… Он диктовал последние две главы, и оба мы были в праздничном счастливом подъеме.
1 ноября 1928 года.
Вчера были одни днем с Капитаном в доме, и было тихо, как в могиле. Шел дождь не переставая… Это прекраснейшее в солнечные дни место в непогоду делается чуть ли не самым мрачным на свете… Потом мы часа два готовили на кухне с Капитаном ужин… Прерывая наш разговор, распахивается входная дверь, кто–то сует зонтик в угол, потом темная масса пролетает вверх по лестнице и раздается отчаянный гневный рев:
— Черт знает что!.. Жалеть тридцать франков на автомобиль и лечь из–за этого в могилу… Я же ей говорил…
Затем вбегает В. Н., взволнованная, запыхавшаяся. И. А., со страшным шумом раздеваясь наверху:
— Капитан! Ко мне! Галя! Растирайте ее… Растирайте… Возьмите одеколону… Ноги до колен мокрые… Растирайте скорее! Да где она? Еще внизу? Вера! Вера!
Поднимается невыразимая суета и беготня. В. Н. со смехом рассказывает, что на дворе “мистический ливень”, что перейти через дорогу невозможно, что они бежали, как сумасшедшие… Я стаскиваю с нее мокрые чулки, растираю ноги. И. А. все кричит и бушует у себя. Рощин растирает его. В конце выясняется, что он так волнуется оттого, что считает, что простуда реже поражает людей в нервном приподнятом состоянии.
— В мои годы воспаление легких — это смерть…
Мы спускаемся и едим картофель, сгоревший почти в уголь, пока мы были наверху. Во время обеда выпивается значительное количество коньяку, к чему пристревает и Капитан: “Я тоже промочил ноги…”
Вечером в кабинете И. А. с величайшим вкусом читает Мопассана, сидя в своей великолепной красной пижаме от “Олд Ингланд”. В. Н. слушает, уже лежа в постели. Дождь продолжается. Мы дружно смеемся. Капитан в наброшенном на плечи пальто, без воротничка, сидя у печки, напоминает человека из ночлежки.
В двенадцатом часу дом затихает.
13 декабря 1928 года.
Пришла почта. Вышел альманах “Русская земля”. На первой странице — стихи И. А. Он сморщился: “Как же это без разрешения!..” Я унесла альманах к себе. Статьи о Пушкине, Ломоносове, Гоголе, Римском–Корсакове, рассказы и воспоминания Куприна, Шмелева, Осоргина…
Русская литература… Сейчас первое место в ней занимает И. А. Как будут писать о нем 50—100 лет спустя, как будут воображать его себе? Странно думать об этом, потому что воображаемое и действительное — при самых идеальных соотношениях — все же разные вещи.
22 декабря 1928 г.
Утром писала стихи. Потом пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И. А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял Александра II–го, Зайцев — Тургенева, Ходасевич — Пушкина. И. А. предлагают Толстого или Мопассана. После завтрака В. Н. поехала в Канны за покупками, а мы с И. А. пошли гулять по дороге в горы… И. А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности, мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.
— Это я должен был бы написать “роман” о Пушкине! Разве кто–нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой–нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату , распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, сразу переходит в какое–нибудь испанское настроение… Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!
Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: “Вот! Это и недлинно, 27 лет всего… Надо согласиться!”
13 января 1929 г.
Новогодний, бесконечно печальный вечер. И. А. раздражителен, мрачен, все его сердит — значит, опять прежнее недомогание, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.
Жаль его ужасно, и трудно иногда сдерживаться — характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым.
2 мая 1929 г.
Читала ему вслух письма Рильке “К молодому поэту”. Читая, волновалась ужасно, т. к. нашла в них много важного, точно отвечающего на столь беспокоящие меня сомнения. И. А. все говорил мне:
— А сколько раз я это говорил? Веришь Рильке, потому что он далеко, а я близко… потому что меня видят в подштанниках, потому что говорю иной раз, как все, чепуху, а ума нет, чтобы это разделять!
30 декабря 1929 г.
После завтрака полезли с З. рвать оливки. Он влез на то дерево, что над крышей водоема, и за руку втащил силой за собой меня. Был ужасный крик изо всех окон. Камий бросилась к И. А., а Капитан к В. Н.— каждый с извещением, что “он убьет и себя и ее”! И. А. вышел в ярости и заставил меня слезть.
Когда З. тащил меня — за одну руку! — вверх, то говорил: “Я хочу, чтобы вы были писателем, а не барышней!”
И. А. потом бранился со мной.
7 января 1930 г.
Вчера всем домом ездили встречать сочельник к Кугушевым. И. А. сначала не хотел ехать, но потом все обошлось и было даже очень приятно. Была индейка с каштанами и сколько угодно самой разнообразной водки.
Потом Ася Кугушева играла, а мы танцевали. Танцевал даже И. А., и замечательно. Отвезли нас на автомобиле…
8 января 1930 г.
Хотя внешне я и весела, втайне мне нехорошо. В. Н. вчера сидела со мной в темноте, при горящей печке, и говорила, что очень рада, что у нас живет З., что он внес в дом оживленье, молодость и влияет на меня в этом смысле, а то я чересчур поддаюсь влиянию И. А., живу вредно для себя, не по летам.
12 января 1930 г.
Все эти дни грустна, потому что в доме нехорошо. У И. А. болит висок, и он на всех и на все сердится. Впрочем, и без этого он раздражается на наши голоса, разговоры, смех.
27 января 1930 г.
Очень хороша, кротка все последнее время В. Н. Она и правда как бы с чего–то сдвинулась, стала терпеливее, терпимее, как–то “выше” смотреть на вещи, и исчезло то неприятное, что было в ней так долго. Я иногда чувствую к ней настоящую серьезную нежность, хотя избегаю по–прежнему ее показывать.
13 марта 1930 г.
…Встретили с И. А. как–то днем на улице Куприна. Он в летнем пальтишке, весело жмется.
— Зайдем в кабачок, выпьем белого винца по стаканчику…
Несмотря на то что мы были с базарной кошелкой, полной бутылок, зашли. Он все знает. Повел к “каменщикам”. Даже собака его там знает… Был суетлив, весел. Все напоминал И. А. их молодые годы, знакомство…
Он очень мил, хотя только к себе, к своим ощущениям внимателен и все говорит мимо собеседника.
Вышли на снег. Сразу облепило. Он в тонком пальтишке.
— Да вы промокнете, простудитесь после грога!
— А я воротник подниму…
Ласково–грустно почему–то с ним рядом. Как будто все уже в нем кончено.
4 мая 1930 г.
…Вечером был пьяный Куприн, еле вывели с помощью вызванной по телефону жены. Говорил обо мне: “Она славная девчонка!” и тянулся целоваться,
а Алданову, сидевшему тут же, кричал: “Ты, мальчик!”
4 июня 1930 г.
И. А. читает дневники Блока, как обычно, внимательно, с карандашом. Говорит, что мнение его о Блоке–человеке сильно повысилось. Для примера читает выдержки, большей частью относящиеся к обрисовке какого–нибудь лица. Нравится ему его понимание некоторых людей. “Нет, он был не чета другим. Он многое понимал… Начало в нем было здоровое…”
17 июня 1930 г.
Вчера ездили в Канны… На обратном пути в автобусе он говорил, что “выдумал для меня весь мой роман”. Что писать его надо несвязными кусками, назвав каждый кусок отдельно, и что нужно это для того, чтобы было легче отношение к этим кускам, так как, по его мнению, меня “губит серьезность”. “Надо относиться к своему писанию полегкомысленней”,— часто повторяет он мне последнее время…
…Книги И. А. не дают никакого дохода. За “Арсеньева” он получил 1000 франков, т. е. меньше, чем Рощин за книгу рассказов, изданную в Белграде (1800). Денег нам хронически не хватает…
25 июня 1930 г.
…Говорили о писательском быте, жаловались на ссоры и раздоры между всеми. “А у нотариусов не то же ли самое?” — говорил свое любимое И. А. “Нет, не то, Иван Алексеевич,— отвечал Алданов.— Ни у нотариусов, ни у почтовых чиновников, ни у офицеров, ни у обывателей. Это — привилегия писателей”.
3 августа 1930 г.
…И. А. ждал Рахманинова с дочерью (Таней), приехавших на несколько дней в Канны.
Сели, заговорили. У Тани оказался с собой американский аппарат, маленький синема, который она наводила поочередно на всех нас. Одеты оба были с той дорогой очевидностью богатства, которая доступна очень немногим…
Во время обеда я часто смотрела на него и на И. А. и сравнивала их обоих — известно ведь, что они очень похожи,— сравнивая также и их судьбу. Да, похожи, но И. А. весь суше, изящнее, легче, меньше, и кожа у него тоньше, и черты лица правильнее.
5 августа 1930 г.
Вчера обедали на песке под лодкой с Алдановым и Рахманиновыми. Был настоящий песчаный смерч, так что нам ничего не оставалось, как забраться в это сравнительно тихое место и расположиться там. “Босяцкий обед”, по выражению И. А., вышел оригинальным.
10 сентября 1930 г.
Вечером сидим в кабинете у И. А.
— Бывает с вами, И. А.,— говорю я,— чтобы вы ловили себя на том, что невольно повторяете чей–нибудь жест, интонацию, словечко?
— Нет, никогда. Это, заметьте, бывает с очень многими. Сам Толстой признавался, что с ним бывали такие подражанья. Но вот я, сколько себя помню, никогда никому не подражал. Никогда во мне не было восхищения ни перед кем, кроме только Толстого.
— И ты воображаешь, что это хорошо? — спросила В. Н.
— В вас есть какая–то неподвижность,— сказала я.
— Нет, это не неподвижность. Напротив, я был так гибок, что за мою жизнь во мне умерло несколько человек. Но в некоторых отношениях я был всегда тверд, как какой–нибудь собачий хвост, бьющий по стулу…
И он показал рукой как, так талантливо, что мы все дружно рассмеялись.
23 октября 1930 г.
День рожденья И. А. Шестьдесят лет. Совсем обыкновенный день, ни поздравлений, ни писем, даже меню обыкновенное.
В. Н. говорит, что в прежние годы он “с ума сходил перед днями своего рождения, часто уезжал куда–нибудь накануне, то в Петербург, то в Ефремов”. На этот раз очень тих, очень сердечен был вчера вечером и сегодня все утро…
11 марта 1931 г.
К Фондаминским приехали гостить Степуны, и вчера он был у нас вечером с Илюшей. Два часа они разговаривали с И. А., сидя друг против друга, и сегодня у меня такое впечатление, точно вчера у нас на вилле Бельведер в кабинете И. А. был некий словесный балет…
16 марта 1931 г.
Вчера Степун опять весь вечер блистал. Они с И. А. точно фехтовали. Почти во всем они несогласны. Записать этот разговор, к сожалению, невозможно. Слишком это перебеганье, порханье, сложное переплетение. Это были как бы широкие арпеджии по всей литературно–философской клавиатуре…
19 марта 1931 г.
Позавчера вечером пришли Брежневы с незнакомым господином и дамой “ясноликой и хорошо одетой”, как рассказывал о ней И. А., и попросили свести их к Фондаминским. И. А., который как раз собирался туда, поехал с ними на автомобиле. Вернулся часу в одиннадцатом, несколько взволнованный. Оказалось, что эти господин и дама прямо из Ленинграда. Он голландец, она, его жена,— сестра Германовой. Рассказали о России в таком духе:
Он (с акцентом): О, у нас все кипит! Все строится. В сорок дней мы строим город на месте болота. Россия залита электрическим светом, в портах грузятся корабли, вывоз огромный и как все приготовлено! Как доски распилены! (и т. д. и т. д.)
Говорили и о писателях. И. А. расспрашивал о Ал. Толстом, они рассказали, что он отлично живет, у него своя дача, прекрасная обстановка, что он жалеет здешних.
— А мы их жалеем,— сказал И. А.
Вообще разговор был грустный. И. А. пришел какой–то потрясенный. Мы все разволновались. “У нас в Ленинграде”,— в первый раз за много лет мы это услышали.
1 апреля 1933 г.
Ходили с Ильей Ис. и разговаривали… О нашем доме он, между прочим, сказал: “Сказать откровенно — я не люблю, когда вы бываете у нас вчетвером. Так и чувствуется, что все вы связаны какой–то ниткой, что все у вас уже переговорено, что вы страшно устали друг от друга…”
6 ноября 1933 г.
Дело к назначению премии приближается. Газеты по утрам начинают становиться жуткими. Французской утренней газеты ждем теперь с трепетом. Развертывает ее первый И. А. Воображаю себе его волнение. Уж скорей бы упал этот удар! В прошлом году это было сделано раньше, чем ожидали.
Днем неосторожная (и, может быть, неуместная) предпоздравительная телеграмма из Берлина, взволновавшая весь дом. Вечером говорили о ней на прогулке. И. А. держится в этом положении, как он сам сказал, естественно. Излишней нервности нет… Но, конечно, все–таки беспокойно, особенно после внезапного упорного появления в печати имени Мережковского.
И все–таки он и сегодня весь день писал”.
В синема надо было ехать на автобусе. На остановках в будочках продают билеты на каждый рейс. Не успеешь — жди следующего рейса. Легко вообразить себе в такой небольшой очереди высокого господина в белом, благородного вида, с тростью, в канотье и с ним невысокую миловидную дамочку в летнем платье и шляпке. Они общаются непринужденно, смеются, шутят, берут друг друга за руки. Она ловит каждое его слово,— между ними витает амур, ясно, хотя разница в возрасте, видимо, немалая,— впрочем, это могло бы смутить людей в какой угодно стране, но не здесь же!.. Он галантно подсаживает свою даму в подкативший автобус. Словно школьники, они спешат занять место позади,
у заднего смотрового стекла, чтобы глазеть на улицу.
Выходят у синема “Олимпии”. Там нынче какой–то американский вестерн. А героиня — Киса Куприна, дочка Александра Ивановича.
Неужели столь благородному господину с его дамой может нравиться подобное? Как ни странно, да, он по–мальчишески бурно реагирует на лошадей, погоню, пальбу, индейцев. В темноте они держатся за руки и иногда целуются.
И вот так однажды в этой киношке их нашел Зуров. Человек с фонариком сопровождал его.
— Да, здесь. Это они. Мерси, мсье… Иван Алексеевич, извините, это я… Вера Николаевна послала. Она волнуется, не знает, что говорить… Там звонили из Стокгольма, из Парижа. Чего ей говорить–то?.. Может, сами пойдете?..
— Из Стокгольма? Ну ради такого дела надо пойти. А, Галя? Пойдем?
— Да уж ради такого пойдем…
Есть фотография: шведский король в 1933 году вручает Ивану Алексеевичу Бунину Нобелевскую премию. Среди черных смокингов, роскошных платьев, академиков, членов королевской семьи — выделяется простовато — круглое личико Гали Кузнецовой, жены шофера Петрова.
Вера Николаевна Муромцева тоже там, как он мог ее не взять?..
А как Галину мог не взять?
Так сильно любил ее, что ли?..
Потом она принесла ему немало мук, настоящих страданий. Она больше не расставалась с Маргой Степун, близкой подругой.
Марга носила мужские костюмы и шляпы, сплетничала об актерах и театре, была из самой гущи парижской актерской богемы. Чопорный и старомодный Иван Алексеевич не сразу мог и сообразить, что она лесбиянка. А уж, узнав, был убит, разумеется: не в силах был понять своих чувств, ревности, брезгливости, обиды. Случалось, нарочно наблюдал за ними, следил, где Галя,— мука, конечно, была адова. Галина вела себя поначалу невинно и скрытно, потом и скрывать было нельзя. Она уходила, возвращалась, жила опять у Буниных, даже с Маргой…
Вот строки из его позднего дневника, уже 42-го года,— шла война, он уже перенес удар, болел, голодал, жизнь шла на убыль.
“31.3.41. Марга и Г. завтра переезжают в Cannes — “на два месяца”, говорят. Думаю, что навсегда. Дико, противоестественно наше сожительство…”
И другая запись:
“1.4.42. Среда. …В 11-45 ушла с мелкими вещами Г. Возле лавабо остановилась, положила их, согнувшись, на земле. Тут я отошел от окна. Конец. Почти 16 лет тому назад узнал ее. До чего была не похожа на теперешнюю! Против воли на душе спокойно и тяжело, грустно. Как молод был и я тогда”.
Она уехала с ней в Германию, покинув Бунина, потом в Америку.
Она любила и потому делала, что хотела.
Трудно сказать, научил ли он ее писать, но этому научил.
НОБЕЛЕВСКАЯ. Великая требовательность к себе, посвящение всей жизни своему делу, максимализм — мне нужен только шедевр! — подлинное рыцарство в литературе, верность себе и своему пути, как и невзгоды, сомнения, смятения, ошибки, подчинение быта своего и близких лишь одному своему делу, испытание глупой и злой критикой, лишения, болезни,— всё когда–то окупается у русского писателя. Его долгой посмертной славой, миллионами его читателей, в которых остается при чтении часть его души, его ума, им созданного нового мира. Когда–то награждает Бог русского писателя и своим звездным часом, мигом ослепительного признания и фейерверка славы. Он не ждет, “не требует наград за подвиг благородный”. Награда сама однажды находит его.
“Решением Шведской академии от 8 ноября 1933 года Нобелевская премия по литературе за этот год присуждается Ивану Бунину за строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типичный русский характер”.
Бунин: “Весь вечер “Бельведер” полон звоном телефона, из которого что–то отдаленно кричат мне какие–то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира,— отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого–то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…
— Как давно вы из России?
— Эмигрант с начала двадцатого года.
— Думаете ли вы теперь туда возвращаться?
— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?
— Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?
— Правда.
— Правда ли, что ее когда–то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?
— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.
— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской академии?
— Никогда и никаких.
— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?
— Думаю, что за совокупность всех моих произведений.
— Вы ожидали, что вам ее присудят?
— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Bo░o░k, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.
— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?
— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.
— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?
— Даже, может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англию. Это для меня, без конца ездившего когда–то по всему миру, было одно из самых больших лишений.
— Вы уже бывали в скандинавских странах?
— Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же оставлял на будущее время…
Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным…”
Бунин, конечно, не мог знать, что официальная, правительственная Россия делала все, чтобы помешать ему получить премию. Есть документы МИДа СССР, донесения Посла СССР в Швеции Александры Коллонтай и разведчиков НКВД на этот счет?.
Пришла пора праздника. Еще в Грассе начались бесконечные телефоны, телеграммы, репортеры, вспышки магния, букеты, поцелуи, объятия — и потом так до бесконечности: поезд до Парижа, первые бокалы в вагоне–ресторане — и бокалы, бокалы, бокалы; в Париже на Лионском вокзале уже встречала толпа, французы, русские, русские друзья, знакомые, незнакомые. Ура, Бунин! Виват, Бунин! Бунин! И кто–то свой: “Иван Лексеич! Бунин!.. Бунин! Бунин!..”
В такие минуты, подобных которым почти и не бывало в жизни, “скорпионская” часть его души инстинктивно пугалась, сжималась, он мелочно всё продолжал думать о полагающемся лауреату миллионе — вот до чего затерзали проклятое безденежье и долгая бедность! — и лишь во время самой церемонии, когда высокий и тощий Шведский король Густав V среди роскошного общества, под звуки медных фанфар вручал ему медаль, диплом и портфель с вложенным туда чеком, Бунин вспомнил и подумал об отце и брате Юлии; вот они бы увидели, посмотрели! Или мать, которая всегда выделяла его из других детей, говорила, что он у нее особенный.
Церемония не обошлась без нелепости. Андрей Цвибак (Седых), бывший в те дни возле Бунина вроде бы в качестве секретаря и репортера, выронил нобелевскую медаль, которую передал ему подержать Бунин, и медаль покатилась по полу: среди ног присутствующих, лаковых башмаков Цвибак ползал, ловил ее. Затем он оставил на каком–то кресле портфель, где лежал чек на получение премии. Даже испугал Бунина, но, слава богу, портфель нашелся — все же вокруг была публика королевского двора, королевские гости.
Но прежде были еще некоторые приятные вещи. Из Парижа в Стокгольм ехали в “Голубом экспрессе”, международном вагоне (сам лауреат, Вера Николаевна, Галя Кузнецова и Цвибак).
Цвибак (Седых) в своих воспоминаниях этот момент отметил так: “За зеркальным окном ночь, мрак, огни далеких, убегающих куда–то городов. Радует глаз белоснежное постельное белье, красное полированное и слегка потрескивающее на ходу дерево купе и та особенная ловкость, с которой прилажена каждая вещь в международном вагоне. Ничего на свете Бунин не любил так, как дорогу, эти спальные вагоны, мерный, укачивающий бег поезда вдаль. В ту ночь он почти не спал: все время выходил на площадку, курил, всматривался в темноту ночи, в заснеженные поля, в темные сосны, мелькавшие вдоль полотна…”
А вот из “Дневника” Кузнецовой: “Вечером после обеда в вагоне–ресторане стояла в коридоре и смотрела в окно. Ночь, незнакомая страна, уже Бельгия, лунная ночь, блеск реки под какими–то остроконечными черными сопками. Вагон швыряло, я стояла, смотрела, все думала… Кажется, впервые за этот месяц на несколько минут осталась одна. Все еще не понимала до конца, что заколдованный круг нашей жизни распался, что мы уехали из Грасса и едем в Швецию, в которой никогда не предполагали быть… Ночь. Не сплю. Стояла в коридоре с И. А., смотрела в окно. Наш вагон стал теперь последним. Белизна снега, пути, высокие мрачные деревья. Потом — огни, заводы, вышки, и все это живет странной, зловещей жизнью, что–то пылает, что–то как будто льют. Германия работает даже ночью. Около часу ночи переехали германскую границу. Трое немцев осматривали, смотрели, какие у нас газеты, но, узнав, что И. А.— Nobelirostrategers, поклонились и ушли. И. А. потребовал у проводника бутылку рислинга, пили у него в купе, он был весел, говорил, что так всегда путешествовал прежде”.
В Стокгольме тоже встречала толпа, было немало русских, поднесли даже хлеб–соль на серебряном блюде с расшитым полотенцем. Потом начались обеды, визиты, роскошная гостиница, завтрак у дочери Нобеля, прогулки по Стокгольму. Газеты с портретами, плакаты, опять фотографы и журналисты. Слава. “Совершенный успех тенора”,— не удержался усмехнуться на себя самого Бунин.
Самым приятным, чем сразу понравилась Швеция, был снег. Еще ночью в окне вагона всё тянулись тяжелые хвойные чащи, и повсюду — белый, светящийся во тьме покров. Бунин — уже утром, в отведенных ему апартаментах, трехкомнатном номере с ванной в доме Нобелей,— стоял в фонаре эркера, думал об этом снеге. Хотелось поскорее выбраться куда–нибудь на волю, побродить по этому снегу, вдохнуть его свежесть, полузабытый запах, слепить в руке снежок. Под окнами серо темнела вода канала с льдинами, похожими на плывущий по воде воск, которым капают в гаданье. На той стороне гигантски торчала гора королевского дворца. В голове мешалось все сразу: это желание пробежаться по снегу, последние часы путешествия, переезд на пароме, куда загнали, приковали цепями и так везли до Стокгольма их поезд. Бурная встреча на вокзале, опять с аппаратами кино, вспышками магния, журналистами, русскими голосами, хлебом–солью, цветами, поцелуями, объятиями. Снег, каналы, дворцы, шпили — всё отдавало Петербургом, севером, Россией. Перебиралась в голове программа дня, опять путешествие и встречи; затем мыслью он забегал вперед, воображая предстоящую церемонию, получение денег. Складывались отрывочные фразы из той речи, которую хотел бы он им — всему миру — сказать: не забыть, что изгнанник, что все равно русский, Россию представляю, хоть и без флага, гимна и посольства… Спасибо за вашу любовь к свободе, к искусству, подлинной литературе… Что–то еще надо будет сказать, не забыть. Как все получится перед всеми по–французски?..
Пока он стоял в размышлениях у студеного окна, по комнатам шло мелькание женщин, сборы, уже одевание куда–то, Бахрах громко с кем–то переговаривался в телефон. В комнате прекрасная мебель, красное дерево, со стен глядели из золотых рам портреты в пудреных париках, хорошие картины. Неотвязно болталась еще со вчерашнего привязавшаяся строка: “…швед, русский — колет, рубит, режет”; и здесь, и сюда провожал его Пушкин… “Бой барабанный, крики, скрежет…”
Как бы все же вырваться куда–нибудь за город, в лес, побродить по снегу? Уж очень родным пахнет… Выпить в каком–нибудь шведском погребке горячего грогу …
Нет, Бахрах, отлепившись от телефона, с бумажкой исчерканной, подходит, как всамделишный секретарь, с докладом: “В 11 утра — визит в Академию. В час дня — завтрак у чехословацкого посланника. В 4.30 — во французском посольстве. В 10 — ужин святой Лютеции, который устраивает в вашу честь редакция “Стокгольм Тингенден”. Нет, похоже, не выйдет побродить по снежку. Слава, выходит, большая кабала, сам собою уже не распорядишься. Но щекочет, щекочет, так и бежит приятный нерв удовольствия по всему позвоночнику.
— Одеваться, что ли, пора?
— Пожалуй, Иван Алексеевич, у них насчет этикета строго…
— Конечно, королевство, чай. А дамы–то наши готовы? — И озорно кричит: — Эгей! Мадамы! Бой барабанный! Крики, скрежет!..
— Швед, русский — колет, рубит, режет! — отзывается догадливая Галина, уже с убранной в локоны головой, в нарядном платье.
Надо и ему одеваться. Громада королевского дворца в окне следит, словно страж с алебардой, так ли он все исполняет, как следует.
В дверь стучат — будто уже карета подана. Нет, это несут почту. Бахрах принимает в обе руки груду газет и писем. Вот это слава, вот это шторм!.. Он знал, что когда–то все это будет. Но все же, одно дело — мечты, другое — наглядность.
— Ладно, оставьте, с этим потом разберемся.
— Когда же, Иван Алексеевич? Здесь наверняка еще приглашения.
В газетах повторялась некая мало удачная фотография: расплывшееся бледное пятно, почти не узнать и вообще не угадать лица. Другие фотографии глядели из витрин магазинов, с экранов кинематографа. На улице стали узнавать его и оглядываться. Нет, право, гастроли тенора, опера.
С Мартой Людвиговной Нобель он сидел, рассматривая семейный альбом Нобелей. Начесанная, накрашенная, богато унизанная камнями дама была напрочь глухая. На чае в русской колонии собралось человек сто пятьдесят. Вопросы, восторги, даже пели. На вечере святой Лютеции — опять громадный зал, гигантские столы, море публики. Едва Бунин вошел, все поднялись, плеща в ладоши, сияя лицами, лысинами, голыми женскими плечами. Он двинулся по проходу с изящным полупоклоном — овация провожала его до самого места. Он воздел руки, уже в смятении,— навстречу вышла белокурая красавица с короной из семи свечей, горящих на голове, святая Лютеция. Память репортерски фиксировала детали: ему уже хотелось сочинить обо всем этом рассказ — можно назвать “Снег”,— как некий гастролирующий артист или подобный лауреат никак не может добраться до полянки, до пятачка живого снега, через эдакую блестящую, полную великолепия и пустоты кутерьму. Все — ему, все — для него. Рождественские базары с елками открыли, будто тоже в его честь, а ему хочется только снегу в ладони набрать, пожевать пушистый холод.
Он даже на самой церемонии вручения стал приглядываться к членам академии, к другим лауреатам, химику, физику,— кого бы из них можно выбрать в такие герои, в такой персонаж. Нет, не годились. Он один был такой, только про себя, самому можно было написать такой “Снег”.
На банкете, который давал в честь лауреатов Нобелевский комитет, красиво–торжественный, сжато–взволнованный, необычайно обаятельно–корректный Бунин собрал воедино все слова, которые так незаметно–внимательно заготовил. Он не смутился поставленным перед ним микрофоном, он тщательно выговаривал всю речь по–французски. Он сам зафиксировал весь текст речи.
Он говорил: “…Я был бы неискренен, если бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление в моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все–таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби — совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской академии. Впервые со времен учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции”.
Даже не очень похоже на Бунина: расточать столь долго и много медоточивых комплиментов, говорить о себе, своих ощущениях при сонмище чужих людей. Это выдает все же степень его волнения и истинной благодарности. Что ж, в самом деле, как дитя; впервые в жизни чья–то добрая рука приласкала его, погладила по голове. Стоит вспомнить: Бунин получал свою премию последним среди такого списка всемирно известных писателей: 1920 год — Кнут Гамсун, 1921 год — Анатоль Франс, 1925 год — Бернард Шоу, 1929 год — Томас Манн, 1930 год — Синклер Льюис, 1932 год — Джон Голсуорси.
За каждым из великанов были своя страна, своя нация, столица, друг–читатель. Наш Князь стоял один перед всем обществом, пред всем светом — один, лишь собою выражая и являя свою родину, свой народ, добывая для всех одну славу.
“ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ”. В 1930 году “Жизнь Арсеньева” уже вышла отдельным изданием. “…Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что думал или видел во сне о том, как во время прощания после панихиды (Великого князя Николая Николаевича.— М. Р.) последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно–любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески–детское плечо в черкеске… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно рвутся куда–то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно–вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда–то вперед, вперед…
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной”. (“Жизнь Арсеньева”, XXII гл. IV кн.)
Можно сказать, что “Жизнь Арсеньева” поставила точку в спорах о Нобелевской. Такой человеческой книги не было тогда во всей Европе. Русскому писателю положено судьбой свершать свое открытие в литературе. Единственное в своем роде, ни на кого не похожее. Бунин взял всю человеческую жизнь в пространстве своей книги, рассказал об одной жизни всё, со всею полнотой правды. Так он хотел, так замышлял, так отвечала книга всем его собственным идеалам о подлинной литературе, так хотелось ему исполнить ее — безукоризненно, со всею возможной высотой качества. Как шутил кто–то из английских писателей: когда я хотел прочитать хорошую книгу, я писал ее сам. У Бунина получилось то же самое. Более того, он сказал здесь все, что хотел.
Насчет романа хорошо написал Бунину Фондаминский: “…Думаю, что ваш роман — событие в истории русской литературы. С точки зрения современного читателя, однако, в нем есть недостатки: отсутствие занимательности, недостаток событий, некоторая риторичность. В этом вас, может быть, будут упрекать. Впрочем, вы предпочли писать для вечности, и я вас понимаю…”
Тем не менее он недоволен собой: и книга не отпустила, и влекут уже другие замыслы.
Запись в дневнике Веры Николаевны: “24 дек. 32 г. …После обеда взволнован Ян:
— Я на грани душевной болезни. Сжег сегодня 17 страниц “Жизни Арсеньева”. Я устал. Нужно бы проехаться, а денег нет.
— Поезжай, а там устроимся.
— Я поехал бы в Авиньон и написал бы о Лауре и Петрарке… Но денег нет! Будущее меня страшит. Душа изболелась. Как будем жить?..”
Нашлись деньги или нет, поехал ли он в Авиньон в этот раз, мы не знаем,— вероятно, ему просто хватило воображения, но рассказ о Петрарке и Лауре, полный любовной грусти и печали, существует — “Прекраснейшая солнца” — и словно предворяет великую книгу “Темные аллеи” — подходит ей, может, вообще был ей зачином! “Пишут, что в молодости он был силен, ловок… уже был он известен своим высоким талантом, умом, богатством знаний и неустанными трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью, что сделала его имя бессмертным. Но жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавал свой гений и на созидание всех благих его движений… Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года: и то все на людях и всегда облаченную в высшую строгость”.
В письме старинному другу, писателю Н. Д. Телешову, Бунин написал — уже в 1941 году: “…Мы сидим в Grass’e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), теперь сидим очень плохо. Был я “богат” — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру!.. В. Н. очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать?
…Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой!”
Еще через год Бунин писал Андрею Седых в Америку, чуть не слезно прося найти издателя, соглашаясь заранее на любые условия. Книга тогда, в 1943-м, с трудом вышла на русском, а на английском — только в 1947 году, принеся автору всего триста долларов гонорара.
Андрей Седых вспоминает встречу с Буниным перед своим отъездом в США: “Бунин говорил: “Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что–то мерзкое, морковка какая–нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты… Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад, с тех пор и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?..””
22 июня 1941 года немцы арестовали в Каннах и Ницце всех русских. Бунина не тронули: старик. Потом, в годы войны, без конца шли обыски и облавы,— таким образом и музыкант А. Либерман с женой был укрыт у себя Буниным. Жил там долго и Бахрах, бежавший от немцев из Парижа.
Бахрах в своих воспоминаниях и рассказывает, как писались “Темные аллеи”: “Он писал свою книгу запоем, словно все время торопился, боялся не поспеть, боялся, что военные события воспрепятствуют ее завершению. Бывали недели, когда он с утра буквально до позднего вечера запирался (неизменно на ключ!) в своей большой комнате”.
Осенью 1945 года Посол СССР во Франции А. Богомолов пригласил писателя к себе в посольство на завтрак. Речь шла о предложении вернуться на родину. Посол спросил, как относится Бунин к Советскому Союзу, не переменился ли и не хочет ли вернуться? Бунин отвечал, что горд за победу СССР над Гитлером (возможно, это имела в виду Берберова, говоря, что он пил за Сталина!), но, в принципе, он должен подумать, изучить проблему: как сможет он жить в СССР, которого не знает, куда и как ему возвращаться, к кому?
Как забыть, не помнить, не любить землю, которую пешком исходил?..
“…Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени…
…Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела…” (“Святые горы”, 1895).
Однажды явственно представил поезд, дорогу через Киев, Курск. А дальше что? Кто остался? Кем и с кем ему быть? Родных нет. Чехова давно нет, Толстого нет, Андреева. Горький? Что ж ему теперь Горький, глава красных писателей? И какое его будет место среди этого Союза писателей? Кто его знает, кто читает? Есть ли вообще там его книги? Похоже , что нет.
Между тем стал он много болеть, мучила эмфизема легких, из–за кровотечений был очень низок гемоглобин. В 1947 году пишет Седых в письме: “…Я только последние дни с трудом добираюсь с постели до письменного стола на несколько минут (написать две–три записочки): ровно два месяца пролежал в гриппе с страшным кашлем, от которого не спал (и еще не сплю по ночам), и с потерей крови беспрерывно, следствием которой сделалось то, что доктора сказали: положение И. А. не безнадежно, но очень серьезно… Доктора, лекарства, питание (кило печенки стоит у нас теперь 600 франков!) разорили меня вдребезги”.
Книга “Темные аллеи” особенно похожа на книгу стихов. Стихотворений и малых поэм, баллад. Тридцать восемь стихотворений и размер, самый хороший для сборника. И тематическое содержание, единство идеально соблюдено: любовь и смерть — только об этом.
Таинственны, необычайно новы все подряд рассказы, все одинаково наполнены печалью воспоминаний, глубокой тоскою обо всем, что здесь говорится,— о каждом женском образе, каждой истории, рассказанной с полной искренностью и беспримерной, жарко–плотской откровенностью.
Встречи, расставания, порывы; всегда сложные, а то и запутанные отношения, тоска, ревность, открытое вожделение, безумие, страсть, измена, мучение.
“Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!
— Как это сердце ушло из рук?
— Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
— Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
— А это значит, что человек влюбился. Вот как я в вас. (“Кума”).
Любовь поражает всех: маленького гимназиста, едущего в одном купе с женщиной, которая вольно легла отдохнуть на дорожный диван, и мальчик по–мужски вожделенно разглядывает ее, словно дышит ею, теряя ум от ее совсем бытовой, домашней красоты, и уходит в полном помрачении (“Начало”); молоденькую Галю Ганскую, смело отдавшую себя безумному своему чувству (“Галя Ганская”); горничную Таню и ее Петрушу, так случайно заехавшего к родственнице, помещице Казаковой, где Таня служила,— какая прекрасная соединила их, столь несхожих, любовь, счастливая, кажется, мгновенная и мимолетная, а на самом деле самая серьезная, озарившая и сломавшая обоим жизнь (“Таня” — один из лучших рассказов!); и студента Мещерского, влюбившегося — тоже нечаянно — в подругу кузины Сони Натали,— как смело, подробно, с какой правдой пишет Бунин этот одновременный роман между ним, Соней и Натали и сколь чудный, неповторимо прекрасный образ эта Натали, с ее долгой, прошедшей столь мучительные дороги, сквозь всю жизнь любовью к этому вертопраху Мещерскому. “Это совершенно точно,— сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду.— Ведь все на свете проходит. Что до моей страшной вины перед ними, то я уверен, что она уже давным–давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была все–таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом я уже достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью”.
Поразителен финал этого рассказа: последняя их встреча, будто случайная, их ужин, его желание ночевать в саду, в ротонде, ее нежданный приход к нему — как все же она любила! “Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили,— она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку…” Любовь! Любовь! Оказывается, пройдя через все, через жизнь, они любят друг друга. Но Натали говорит: “И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?..”
И далее — одна из страшных бунинских фраз, которыми он кончает свои рассказы: “В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах”.
Смерть!..
Вот они, неразлучные подруги “Темных аллей”,— смерть и любовь…
Читая жизнь свою, Бунин, по Пушкину, строк печальных не смывает. Столь драгоценно для него все прошедшее, все, что было — не было — могло быть,— а значит, было, было. “Возможно, у каждого из нас найдется особенно дорогое любовное воспоминание или какой–нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит бог, все–таки невольный”.
Сколько истерзанного, трепетно–нежного, горького сердца вложено в эти рассказы! Какая обширная у них география: Россия, Москва, Одесса, Париж, снова и снова Россия — усадьбы, деревни, постоялые дворы, гостиницы, вагоны, вокзалы. Какая роскошь деталей, природы, полноты жизни, восторг жизни, счастье и,— выстрел, выстрел, будто на охоте: по самому красивому, живому, трепещущему теплыми крыльями, учащенно мерцающему сердцу, сияющему и блещущему,— выстрел, выстрел, смерть, конец… Почему?.. “…ибо крепка, как смерть, любовь: люта, как преисподняя, ревность: стрелы ее — стрелы огненные: она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением” (“Песнь Песней Соломона”, 8).
Вся печаль и трагизм этих рассказов в целом оставляют у нас чувство ясной радости, праздничности и восторга, очищения,— перед мощью и чувственной, полной, богатой всеми на свете переливами любви–жизни, плотской, ликующей, трагически–ошеломительной. Не только эстетическое удовольствие, не один катарсис трагедии, как после “Ромео и Джульетты”,— нет, именно плоть жизни в этих рассказах, суть жизни человеческой, образ России воспоминаний, печаль о том лучшем, что было когда–либо с каждым из нас, создают праздничность и свет, струящийся среди темных аллей печально–запутанных бунинских любовных историй. Как–то не вяжется, не ложится сюда — вообще к Бунину! — слово “гимн”, но именно так следовало бы назвать эту книгу: гимном любви, жизни, победительной крепости и силе любви над силой смерти. Опьяняющий восторг правды, точности; да, правда, пусть демон Смерти стоит наготове, караулит, швыряет свою секиру — если конец любви, если нет ее, то нечего и жить, незачем.
Рисуя жизнь во всей полноте, писатель словно вновь рождает прежнее, созидает в нетленности новую жизнь.
В “Грасском дневнике” Г. Кузнецовой есть такая запись:
“11 февраля. Вчера после завтрака осталась с И. А. в кабинете, и он рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.
— Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! — говорил он.— Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне я видел ее, уже старую женщину, но с остатками какой–то былой кокетливости в одежде, и испытал к ней все те же чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком–то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась… А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз…
Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом… Все время живет где–то там… Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще,— словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром…”
Бунин всю жизнь играл козырными, а “Темные аллеи”, если позволено такое преферансное сравнение,— словно еще козыри в прикупе, король и дама.
И все ведь придумано, сочинено, по его собственным признаниям,— вот они, русские сочинители, русская изящная словесность!
Надо непременно привести его хоть и известные, может быть, но очень важные строки из письма к Марку Алданову, одному из лучших друзей: “В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой–нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться не по дням, а по часам, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один бог знает, откуда что бралось, когда я брался за перо, очень часто совсем еще не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким–нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю “необыкновенной памятью”, что я все пишу “с натуры”, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!”
Вот это и есть дар, талант сочинительства, создание того, чего еще не было, не бывало, а стекает лишь с пера писателя. Память только дает толчок,— “счищает кнутовищем грязь с сапогов”,— остальное делает воображение, тот творческий аппарат, почти механизм, которым наделен от природы художник. Так строится свой, почти независимый от реального мир, свои герои, случаи, неожиданности, порою невероятные, почти фантастические. Так создаются необыкновенные бунинские героини, часто они даже отрываются от примитивной реальности: с годами Бунин все более уходит от социальной характеристики — кто именно была “она”, “он”, не в этом суть.
“…Меня обвиняют в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: “Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена представлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном””.
И тем не менее “Темные аллеи”, кроме всего, подобны дневнику, столь они личны, в каждом “приключении” виден автор — или он так “входит” в героя со своей способностью, почти актерской, перевоплощения. В каждом герое видишь самого Бунина, его властный, мужской, покоряющий женщин темперамент, донжуанский, беспощадный, охотничий жар, его напор и страсть. Вспомним, все эти рассказы пишутся стариком, больным и как будто бессильным, и он сам себе и Фауст, и Мефистофель, останавливающий, воскрешающий, воображающий прекрасные мгновения. Любовь прекраснее всего в первой, начальной ее стадии, достигнутое оборачивается печальным, бытовым, тленным — смерть настигает ее почти мгновенно, в самом расцвете, а при той концентрации жизни, которую удается создать Бунину, при том сжатии времени, чувств, мысли, которой он добивается, любовь, вместе с жизнью, доводится до космической плотности “белого карлика”, звездного вещества, входит в коллапс, во взрыв, в смерть. Конец любви, потеря ее — смерти подобны тоже.
Это запись под 2 декабря 1946 года.
Как хочется назвать этот день историческим!.. Ввести его в памятные даты русской литературы!.. Пусть бы в будущих учебниках, в их дальних веков интернетах стоит она вместе с датами рождения великих книг, событий жизни великих художников!.. Да будет ли?.. Что вообще будет дальше с русской литературой, русскими писателями? Где мы?.. Слишком много испорчено, извращено, подменено: по Ахматовой, “расхищено, предано, продано”. Меня не очень занимает, скажем, какая в будущем будет выделка чугуна и стали, сколько зерна станут наконец собирать по осени, моя душа болит о литературе.
Помнится, приезжал в СССР госсекретарь США Шульц, захотел встретиться с нашими писателями. Встреча была в Переделкине, на даче у Андрея Вознесенского. Запомнилась речь неглупого Шульца перед нами — американцы изучали, прощупывали тогда наше мнение насчет перестройки: помогать нам или нет? Шульц говорил: “Человечество выходит на некие новые рубежи, на решение совсем новых проблем. Оно уже решило и придумало, как собирать много хлеба, чтобы всем хватило, и как каждому дать штаны. Вы, в России и еще кое–где в странах третьего мира, только и остались, кто не может никак одолеть этих примитивных в сути проблем. И это ваше частное дело. Мозги на это больше тратить не нужно. Мозги нужны совсем для другого: для изучения проблем глобальной экологии, астрономии, биологии, изучение самого мозга и т. п., на художество и искусства”.
В самом деле, старик в своем вечно–зеленом галстуке был, похоже, прав. Мы отстали от авангарда далеко–далеко, на общечеловеческом американском полигоне давно решили то, о чем он говорил. Мы лишь болтали о техническом прогрессе, хвастали лунником и Гагариным, а сами все склеивали обмылки и запирали дверь газетой. Били себя в грудь: у нас–де душа, духовность против ихней глупой техники и роботов. А выяснилось, что душа–то устала и выщербилась , у иных и вовсе давно вышла… через пятки.
Без литературы, без культуры нам все равно не одолеть порчи. Без Бунина, о котором и заикнуться нельзя было более полувека.
Разумеется, литература есть лишь частное в общем потоке жизни и ее проблем, но она есть достаточно отчетливый индикатор того, что происходит с нацией, с миром вообще.
Литература не живет без земли, без родины, без народа, без языка. Мы свидетели, участники и способники великой порчи того, другого и третьего. У нас теперь не смута, а порча, распад, вырождение.
Но может ли испортиться целый народ?.. Помните, профессор Преображенский у Булгакова говорил, что разруха не в писсуаре, а в головах?.. К сожалению, надо прямо глядеть в глаза правде: с головами плохо. Как ни стараешься думать оптимистически и по–прежнему верить, что и не такое бывало, но прошло же, миновалось, никуда не делись просторы земли, моря, леса и люди. Но каждый день, каждый час обнаруживается: и леса сгорели, и моря высохли, и поля оскудели, и, главное, зло и зверство в людях кипит и разрастается, как содержимое деревенского сортира, в который озорники швырнули пачку дрожжей. Плохо и бедно живем — еще полбеды, микроб зла и безумия кочует и заражает умы и души прямо–таки на глазах ежечасно — вот беда.
Литература призвана и должна звать человека к добру, красоте, братолюбию. Тысячи прекрасных книг стоят на полках, взывая человека к лучшему, божественному, доброму… Кто читает? Кто слышит? Чья заскорузлая душа обливается слезами над вымыслом?..
Горько сказать правду: мало кто.
Да и не так это, конечно. Воспитавшись на этой самой литературе, остаешься наивным верующим в величие красоты и добра.
Уж какую жизнь прожил тот же Иван Алексеевич Бунин, чего ни повидал, через что ни прошел, но упорствовал, работал, держал каждый день перо тремя пальцами, делал свое дело, оставив нам, как праздник, хоть те же “Темные аллеи”!..
Нет, не должны совсем пропасть ни земля, ни народ, ни язык (уж с ним–то что делают безграмотные, бездарные головы, поганые языки говорильщиков!). Не пропадут, не исчезнут. Не может быть.
ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Новой и главной работой этого времени уже была книга “Освобождение Толстого”, Иван Алексеевич как бы испытывал некую неловкость перед памятью Льва Николаевича, не имевшего Нобелевской премии, может быть, чуть лукавил перед собою, но сравнивал, сопоставлял — не в свою пользу: вот–де Толстой умел во всем оставаться Толстым, а мы, грешные, суетимся. Из полученных им семисот с чем–то тысяч франков 126 тысяч было сразу роздано нуждающимся. Бунин говорил, что получил две тысячи писем с просьбами о вспомоществовании. Праздник был короток, а жизни впереди еще оставалось немало. Подкатила новая мировая война, жестокая битва России с Гитлером; в войну Бунины вновь жили в Провансе, в том же Грассе, только уже на другой вилле — “Жаннет”, там писал он о Толстом, книгу о Чехове, правилось и готовилось полное собрание сочинений для берлинского издательства “Петрополис”. Опять он жил, чтобы писать. В голоде, холоде, больным продолжал свое рыцарское служение литературе. Был и оставался все таким же — погруженным в память о России, о русских характерах, природе. Не изобретал, не выдумывал никакого особо “русского пути” — писал, что знал и любил, оставался русским писателем.
Ох, трудно быть русским писателем!
Если главный бог русского писателя — правда, то другой, несомненно,— свобода. Никуда не уйти опять от патриарха Пушкина, который раз и навсегда сообщил для всех писателей одну программу: чувства добрые лирой пробуждать, в жестокий век восславлять свободу и милость к падшим призывать.
Например, в итальянском государстве Флоренция крепостное право отменили еще в ХII веке — сколь долгий путь пришлось пройти России во мраке своего рабства до освобождения несчастного народа от крепости! Первые и лучшие умы страны были столь же подневольны и унижаемы общим законом, как последний раб. Но дух свободы светился в каждой вольной душе, вольном уме.
Но ведь большей свободы, кажется, и не нужно бы человеку! Не происходит ли то и дело в истории — да и прямо на наших глазах сегодня,— что дается рабу свобода, “вольная” по–старому (тоже по–разному можно дать!), а раб, однако, остается рабом, либо не способным данную ему свободу осуществить, либо обратив ее лишь в свое “что хочу”, попирая мигом тем самым свободу ближ–него.
Кто–то из старших детей спросил меня недавно: “А какие же все–таки книги написал Иван Бунин?..” Пушкин — “Онегина”, Лермонтов — “Героя”, Гоголь — “Мертвые души”, Толстой — “Войну и мир”, “Анну Каренину”, Достоевский — “Преступление”, “Идиота”, “Карамазовых”, “Бесов”, Некрасов — “Кому на Руси…” и “Русских женщин”, Герцен — “Былое и думы”, Тургенев — “Дворянское гнездо”, “Записки охотника” и прочее, Чехов — рассказы и пьесы, “Чайку”, Горький — “Клима Самгина”. Конечно, все помнят у Бунина “Солнечный удар”, “Легкое дыхание”, “Деревню”, еще отдельные рассказы. А книги, какие же книги?..
Этот “детский вопрос” тянется хвостом за Буниным всю жизнь. Великий писатель, мастер, поэт, а какие все–таки главные книги?..
Надо ответить. Твердо и определенно. Книга стихов “Листопад”, “Гайавата”. Объемный роман “Жизнь Арсеньева” (почти век русской жизни, русского человека). Книга рассказов “Темные аллеи” и, конечно, книга “Освобождение Толстого” — огромный труд одного русского писателя о другом, художественно–философский труд, биография великого писателя и великого человека, книга о Человеке: кто он, что он? Откуда он и куда движется?.. Бунин замечательно написал о любимом им Чехове, но это скорее лишь воспоминания, полные ярких и интересных эпизодов, встреч, чеховских высказываний, шуток и т. п. Книга о Толстом — подлинно философский труд, не просто пересказ великой жизни и лепка столь знакомого, кажется, всем образа: Бунин исследует Толстого лично, пристрастно, как самого себя,— и находя, кстати, много сходства, несмотря на столь определенную разницу между ним и собою. Все, чем мучим был Бунин много лет, его мысли о жизни, о Боге, о смерти и бессмертии стало содержанием “Освобождения”, превратив его в книгу особую, в трактат.
Бунин так любит Льва Николаевича, столь много думал о нем всю жизнь, читал, вчитывался, затем уже специально изучал, что вместе с философией рождается живая биография, весь Толстой. Весь, близкий Бунину; автору “Освобождения” интересны и фиксируются им все те моменты, которые сближают его с героем его труда. Дело не в желании походить на великого старца,— хоть, может, отчасти и так,— а в том, что на самом деле многое сходится, похоже, и Бунин заодно как бы исследует себя, свой путь и свой мир и образ. Метод примерно тот же, каков был в “Жизни Арсеньева”,— от живой биографии, даже фотографии, к самому широкому обобщению всей жизни одного русского человека.
“Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…”
Бунину нравится, что Толстой разделил всю свою жизнь на семилетия, “говорил, что “соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной…”
…В последние годы он делил свою жизнь на “фазисы”.— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати четырех, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое–где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом возник опять с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни”.
3-ю главу целиком Бунин посвящает уходу Толстого из Ясной Поляны — его мучительное путешествие, последний земной путь: в Оптину пустынь, в Шамардино, к сестре Марии, которая была там монахиней,— все, что было до Астапова, и само Астапово, болезнь, муки о Софье Андреевне и прочее, вплоть до кончины. “И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда”.
Наг, как во чреве матери, был и тот, кто тихо скончался под чьим–то чужим кровом, на какой–то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции…
“…Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать…”
Конечно, Бунин, беря эти слова, не мог не обращать их на себя, не думать о себе.
— Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил мне (слова Софьи Андреевны) всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко было сделать счастливым Толстого! Я помню, как однажды наш друг поэт Фет сказал про меня: “Софья Андреевна по ножу ходит”. По ножу я и ходила всю жизнь…
— Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!..
“В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с догоревшей свечой и розеткой, окапанной стеарином, два яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на котором около письменного стола любила сидеть Софья Андреевна, шахматы, три его карточки в разных возрастах и открытый на дне его смерти “Круг чтения”. — Седьмого ноября. “Смерть есть начало другой жизни”. Монтень.
…Эта комната особенно мертва, и в ней, около постели, большой лавровый венок с красными лентами и надписью: “Огласившему пустыню жизни криком “Не могу молчать””.
““…В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело,— не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…”
Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строчки и нет ничего равного им.
— Подчинение и потом опять освобождение”.
Как тщательно, как нервно выбирает Бунин эти цитаты! Как напряжен его ум, его душа той же заботой, теми же мыслями! Все похоже, похоже…
После всем известной сцены, как его младенцем пеленали, связывали: “Связывают”. Впоследствии он будет неустанно все больше “развязываться”, стремиться назад, “к привычному от вечности”.
Разве и сам Бунин всю жизнь не искал свободы, себя “изначального”, частицу вечности?..
“…Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое–что из того, что я думал и чувствовал и в индийских тропиках и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал:
— Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, “способностью перевоплощаться”, и особенно живой и особенно образной (чувственной) памятью.
Для того чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью…
И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой…
Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы… Сколько можно встретить в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности. Всякий знает надбровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды, падучую болезнь Магомета…
Все, подобные им, сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва: великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…”
Далее Бунин рассказывает о своей давней, личной любви к Толстому, о встречах с ним, о толстовцах, через которых хотел попасть к Льву Николаевичу. ““Темными” называли их в Хамовниках, вся семья и сам Толстой. Они появлялись в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, сапог, то есть “кожу убитых животных”, они не носили, молча сидели по углам, смотрели с вызывающим осуждением, угрюмые, нелюдимые, страшные на вид, заросшие мохнатыми бородами и волосами,— их называли еще дремучими. Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых салазках…
В пору своей молодости ранней о нем тоже очень много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поражались тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый романист вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить сапоги, класть печи, обслуживать самого себя. Поражались “Крейцеровой сонатой” и особенно “Послесловием” к ней, где человек, произведший на свет тринадцать детей, вдруг восстал не только против любви между мужчиной и женщиной, но и даже против продолжения человеческого рода. Чаще всего говорили, что “Крейцерова соната” объясняется очень просто — его старчеством и тем, что он “ненавидит жену”. Еще тогда рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал ему однажды: “Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: ненавижу!””
Бунин пишет, и чувствуется, как ему нравится этот ни на кого не похожий, всегда неожиданный, непокорный, всегда идущий против ветра Толстой.
Потому что он и сам такой, Бунин, пусть не столь ярко выраженный, иного нрава, иной поступи, но в душе, про себя такой же, точно такой.
Бунин с удовольствием подчеркивает его светскость, аристократизм, принадлежность к высшему кругу. Приводит слова Екатерины Лопатиной: “Ах, все, кто знали его когда–то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на все свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен”.
Она же подозревала его в некоторой психической ненормальности. “Хорошо сказал о нем наш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и наш кучер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: “Какой он черт граф! Он шальной””.
“Левочка несчастный человек,— говорил про него брат Сергей Николаевич.— Ведь как хорошо писал когда–то! Думаю, лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким–то странным…”
“…Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное твердое тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса…”
Бунин обращается к портретам Толстого, с прозорливостью опытного и умелого физиономиста дает их анализ. ““Волчьи глаза” — это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки).
Кроме того, что–то волчье в них могло казаться,— он иногда смотрел исподлобья, упорно.
Только на последних его портретах стали проявляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью…”
Невозможно не подумать о ранних портретах самого Бунина!..
Далее о Толстом. ““Проницательность злобы”, сказал он однажды по какому–то поводу, о чем–то или о ком–то. Это к нему непреложно. Справедливо говорил о себе: “Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был”.
И все–таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту “проницательность злобы”. “Дух отрицания, дух сомненья”, как когда–то говорили о нем, цитируя Пушкина, “разрушитель общепризнанных истин”…
Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1887 г. Всюду он верен себе: “Странная вещь! из–за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась”.
В зависимости от настроения, от той или иной душевной полосы, в которой он находился… он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности… “С хорошими и дурными я совсем другой человек”. Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой”.
Ну, просто крикнуть хочется, сколь похоже, сколь про себя говорит Иван Алексеевич, тоже добротой–то особой не отличавшийся!..
Далее, в последующих портретах, выделяет и отбирает Бунин тоже свое: то “взгляд холодный и надменный”, то портрет того времени, “когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и широк в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо — красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами…”
И — вновь к швейцарскому дневнику Толстого, Бунин выбирает из него тоже свое, например, воздействие прекрасной природы: “Красота ослепила меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас… Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу…”
В этом дневнике, вопрошает Бунин, где тут “волчьи глаза”? и почему даже и тут мысль о смерти? — он первый употребил совсем новые для литературы того времени слова: “Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…”
Иван Алексеевич пользуется текстом самого Толстого, явно предпочитая дать слово ему самому, нежели вести свои комментарии. И как внимательно отмечает он, примечает эти “новые для литературы” эпитеты, потому что, конечно же, это его эпитеты, это он сам уже так пишет, и ему важно и хочется опереться на авторитет Толстого.
Далее анализируются еще более поздние портреты Толстого: уже семьянина, помещика, барина, в расцвете сил,— вновь похоже на самого Бунина, на его собственные портреты благополучной поры. На этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо–красивые, глаза барски–презрительные, в небрежно оброненной руке папироса… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность — слова опять будто странные в применение к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: “Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее — Покровское, лиловое платье, чувство умиленности — и сердце бьется”.
Уж такие они странные, русские писатели,— чему дивиться!
Пройдем далее, по Бунину. ““Пытливость, недоверчивость, строгость — откуда это? — Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы, читатель, были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце…
Гете говорил: “Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда”.
Толстой был, как природа, был неизменно “серьезен” и безмерно “правдив””.
Конечно же, конечно, Иван Алексеевич Бунин почти выкрикивает эти слова от себя тоже, подписывается под ними, сообщает нам, что сие есть и его кредо!
Приводя далее известные слова о том, что герой его повести — правда, Бунин пишет еще уточнение: “И в жизни и в искусстве нужно лишь одно — не лгать”.
Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому не применишь: к Толстому.
И Бунин продолжает, снова проецируя толстовское на себя, на свой, такой же эстетический критерий: “В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких беллетристических красок, готовых стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова”.
Бунин так любит Толстого и так истово хочет быть подобным ему (оставаясь собою), что обращает внимание и фиксирует более мелкие, житейские черты: как Толстой говорил, как употреблял смело крепкое слово в речи, как был храбр, мужественен, как любил купаться, какой был страстный охотник, любил лошадей и собак. “Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко”. Бунин вспоминает, как Тургенев, прочитав “Холстомера”, сказал, что теперь верит, что когда–то Толстой был лошадью.
Легко представить себе, что Бунин, пиша о Толстом, видел себя садящимся на лошадь и свое бодрое вспоминал чувство.
Ведя книгу о Толстом к концу, Бунин выводит следующее: “Насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто при всей этой первобытности носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда–то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя крайне эмоционального народа, человек, наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… “Наивности” в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки и вправду открывал,— в чужие открытия не верил,— во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно…”
Но вот Бунин все ближе к самой сути своего труда, к самой сути своего героя. И к пониманию самого себя, к своему откровению.
“Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что–нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…”
С годами его чувствительность возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
“…И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем”.
ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА. Кончать жизнь русскому писателю предопределено от Всевышнего: тех, кто помоложе, смерть косит, как хочет, и в двадцать с чем–то, и в тридцать — на войне ли, под пистолетом, с пистолетом у виска — всяко. В зрелые годы или в старости стереотип иной: доведет до полной усталости, до психического взрыва или срыва, до одиночества, редко кому дает собраться, одуматься, хоть мало уладить земные дела, покаяться и причаститься. Нет, все равно всем командует жизнь, смерть только часть ее — как жил, так и помирать будешь и хвататься за жизнь до последнего. Нам остались немногие дневники Бунина и Веры Николаевны последних лет, уже полных приближения к бунинскому концу. Следует привести хотя бы некоторые записи, еще сделанные Буниным своей рукой.
“…Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни”.
“5.4.42. …Вдруг почему–то пришло в голову: Добчинский и Бобчинский… Да: Сквозник–Дмухановский, Яичница… даже Чичиков — все очень плоско, балаганно — и сто лет все с восторгом повторяют: Добчинский и Бобчинский!
Как–то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!”
“12.4.42. Воскресенье… Кончил перечитывать рассказы Бабеля “Конармия”, “Одесские рассказы” и “Рассказы”. Лучшее — “Одесск. р.”. Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти “товарищи” и “ бойцы”
и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей — хамов того времени — напр., у Бабеля и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой…
О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом текстильщиками): “Худая баба сидела, расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями…””
Нельзя не вспомнить об отношении Бунина к Блоку, Цветаевой, Маяковскому, о чем я уже говорил, — его ядовитое отношение к чужому и чуждому вообще перекрашивает его подлинный вкус, способность верной оценки. Настроение!.. (Чего вдруг напасть на Гоголя?)
“…Опять думал нынче: прекраснее цветов и птиц в мире ничего нет. Еще — бабочек”.
“3.VI.42. Май был необыкновенный — соверш. чудовищные битвы из–за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера), как всегда, они заливаются. Удивительно — сколько блядского в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят, полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут.
Франц. радио — нечто поразительное. Тонем во лжи и холопстве.
Читал вчера и нынче стихи — Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все–таки поэт настоящий (в зачатке). Г. ужасна. Мошенница”.
Опять и опять пристрастие оценок! Георгий Иванов, несомненно, большой поэт!..
“1.VIII.42. Среда. Двенадцатый час вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. (Дорого, верно, достался!..) Все время полное безволие, слабость, — ничего не могу, кроме чтения лежа. Перечитал первый том “Бр. Карамазовых”. Три четверти — совершенный лубок, балаган. А меж тем очень ловкий, удивительно способный писака”.
Если учесть, что чтение, тем более направленное, — для писателя тоже работа, то надо отдать должное страдающему недомоганием Бунину: он все время работает.
Через две недели он запишет еще: “Прекрасный день, попытка начать что–нибудь делать. Прочел (перечитал, конечно) второй том “Бр. Карамазовых”. Удивительно умен, ловок и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем, скука, не трогает ни–чуть…”
Вот и Федору Михайловичу достается, наравне с другими, — его, правда, Бунин никогда не любил.
Вера Николаевна записывает 14 августа: “Из Америки пришло приглашение: визы, даровой (или почти даровой) проезд и деньги на проезд и т. д. и т. д. А мне это кажется “приглашение на казнь”. Молю Бога, чтобы нам туда не суждено было уехать”.
Далее опять Бунин.
“1.IX.42. Вторник… Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40.000. Хватают по ночам. 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду–племени, где–то воспитают по–своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700—800…”
“7.IX.42. Перечитываю “Любовь в жизни Толстого” Жданова. Гадко — до чего обнажили себя и муж и жена насчет своей крайней интимности!”
“20.IX. В “Нов. журнале” (вторая книга) — “Натали”. И опять, опять: никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, прежних и теперешних. Да и сам на себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну хоть в “Натали”. И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать…”
“…Мой отец, моя мать, братья, Маша пока в некотором роде существуют — в моей памяти. Когда умру, им полный конец”.
“Радио — кошмар. Не лжет только который час…”
“…Страшные мысли — вдруг останусь один. Куда деваться? Как жить? Самоубийство ?
Потом стал думать об этой кухарке на постоялом дворе. Все вообразил с страшной живостью. Возбуждение — и до того, что уже почувствовал все, что бывает перед концом. Мурашки, стеснение во всей грудной клетке…”
Нет, все же жив курилка!.. Иван Алексеевич верен себе: от самоубийства — сразу — к телесам какой–то кухарки!..
“27.XII.42. …Тем, что я не поехал с Цетлиным и Алдановым в Америку,
я подписал себе смертный приговор. Кончить дни в Грассе, в нищете, в холоде, в собачьем голоде!”
“24.2.43. Нездоровится, повышенная температура.
Солнечно.
Я был умен и еще умен, талантлив, непостижим чем–то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как же может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!”
“2.4. Пятница.
…Продолжаю читать фр. перевод дневников С. А. Толстой (2 тома). Одержимая!..
Читаю записки Порошина, воспитателя Павла I. Обожествление мальчишки, часто очень гадкого и наглого.
Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?..”
“10.4. Суб.
Кончил “18 год” А. Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких “вертепах
белогвардейских”! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам… Я–то хорошо помню, как проводил он этот год,— с лета того года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной,— игорный притон и притон вообще всяких подлостей!”
Он продолжает тосковать о Галине.
“9.V. Воскр. …Вечером, вернувшись, узнал о письме Г. к Вере (уже из Марселя): “Покидаем Францию. Бросилась в пропасть с головой…””
Из записей Веры Николаевны (еще позже, 1944—1945 и т. д.):
“15.2. Немцами взяты у нас две комнаты наверху.
Нынче первый день полной нем. оккупации Alp es”.
“17 февр. 44. …Мы теперь в оккупационной зоне… Нас пока не трогают. Ян неустанно думает о смерти, с которой не в состоянии примириться. Ему бесконечно тяжело, мучительно жить… Тяжело прожить с человеком почти 40 лет и на самое важное и главное смотреть разно, а главное — чувствовать по–разному, воспринимать мир иначе…”
Бунин:
“С 8 на 9.V.44. Час ночи. Встал из–за стола — осталось дописать неск. строк “Чистого понедельника”. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейш. движения воздуха: полнолуние, ночь неяркая. Вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое–где мелькание первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!..”
“Я жил затем, чтобы писать…”
“16.7. Воскр. …Татарин Федя, другой татарин и самарский солдат. Вообще русские пленные у нас часто все лето.
Взято Гродно”.
С этими русскими пленными, вдруг попавшими в Прованс, на юг Франции, Бунин часто общается, выпивает с ними, расспрашивает, вместе поют русские песни, их угощают чем могут, напротив, те делятся тем, что принесут,— черным хлебом.
“22.7.44. Сон про свою смерть. Сумерки, церковь, я выбираю себе могильное место… Перечитал “Смерть Ивана Ильича”. Конец невразумителен. Все лживые, кроме самого Ив. Ильича,— он — слова, литература: все верно насчет него, но живого образа нет”.
“14.5.44. 21/2 ночи (значит, уже не 14, а 15 мая).
За вечер написал “Пароход Саратов”. Открыл окно, тьма, тишина, кое–где мутн. звезды, сырая свежесть”.
“23.5.44. Вечером написал “Камарг“. Оч. холодная ночь, хоть бы зимой”.
Так работает этот старый, голодный, измученный душой человек. Бывает с русскими писателями: чем хуже вокруг и тяжче в душе, тем быстрее бежит мысль и перо.
“4.VI.44. Вечер. Взят Рим! Вчера вечером вошли в него”.
“6.VI.44. Вторник. В 5 1/2 утра началась высадка в Нормандии. Наконец–то!.. Полнолуние”.
“21.6. Среда. Взят Выборг. 3 года т. н., в ночь с 21 на 22, Гитлер, как он любил выражаться, “упал как молния в ночи” на Россию.
Ах, не следовало!”
“22.6. …Уже почти час ночи, а хочется писать”.
Вера Николаевна записывает 29 августа: “В Париже образован корпус для расследования о сотрудничестве с немцами. Вот будет разделение на овец и козлищ… Ян сказал: — Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия, я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, видеть, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть в России и в русском народе, но и многое любить, чтить ее святость. Но чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерпел бы!..”
“Полночь с 22 на 23 окт. 44.
Роковой день мой — уже 75-й год пойдет мне завтра. Спаси, Господи.
Завтра в 8 утра уезжает Бахрах, проживший у нас 4 года. 4 года прошло!
Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я уже никогда не буду этого видеть. Приговоренный к казни”.
“2 декабря. …Ян сказал: “Привяжется мотив и все звучит. Сейчас — “Вы жертвою пали”…— Никогда не мог понять слов “любви беззаветной к народу”. Кто это так любил народ? Все выдуманные чувства, которыми жило несколько поколений. И что такое народ?..”
“1 февраля. …Был болен Ян. Опять хрипы в легких, опять пенициллин. Очень ослабел, задыхается. Сегодня утром плакал, что не успел сделать, что надо. Потом просил беречься: “Если ты умрешь, я покончу с собой. Не представляю жизни без тебя”. Плакала и я”.
А вот почти последние записи их совместного дневника уже 1953 года:
“23 января. Ян вчера не отпускал меня до 3 ч. Боялся остаться один”.
Ночь с 27 на 28 января, почерком Бунина на отдельном листке:
“Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот–вот все, все поглотит могила!
Он доживет еще до своего 80-летия, скромно будет отмечать юбилей: сам болен, деньги приходится занимать едва не каждый день у разных знакомых и друзей. Врачи, лекарства, питание — все требовало денег и денег. Их не было.
В минуты просветления Иван Алексеевич продолжал работать. Правил и правил рассказы, сокращал, улучшал, продолжал требовать от себя совершенства. Он знал, чего хотел, и знал себе цену.
“Жить мне осталось, во всяком случае, недолго. И приводя в порядок по мере моих уже очень слабых сил мои писания, в надежде,— тоже довольно слабой,— что они будут когда–нибудь изданы, я перечитал их почти уже все и вижу, что я не ценил их прежде так, как они того заслуживают, что они во многих отношениях замечательны по своей оригинальности, по разнообразию, сжатости, силе, по внутренней красоте,— говорю это не стыдясь, ибо уже без всякого честолюбия, только как художник. Некоторые из них мне особенно дороги, кажутся особенно восхитительны…”
Невозможно сказать о нем лучше! ..
“4 июля. Ян чудесно прочитал Лермонтова “Выхожу один я на дорогу”, восхищаясь многими строками.
— Пожалуй, его смерть трагичнее пушкинской… Какая проза! И после таких поэтов — Есенин, Маяковский и т. д.”.
Горько, но смерть пришла не с одними душевными муками: истощение, болезнь легких и сердца, видимо, перенесенный когда–то на ногах инсульт — были моменты, когда немела и отнималась то правая рука, то нога,— тяжелое под конец воспаление легких.
Есть свидетельство доктора Владимира Михайловича Зернова, который лечил Бунина: “Он страдал и склерозом легких и прогрессивным ослаблением сердечной деятельности… Все чаще и чаще я видел его лежащим в кровати… “Вот вы еще молодой,— говорил Иван Алексеевич,— вы полны жизни, вы не можете понять, что значит быть больным и старым…” Но, несмотря на болезнь, на слабость, Иван Алексеевич до последних дней своей жизни сохранил свой острый ум, память, резкость и меткость суждений, которые часто таили в себе некую желчность и даже озлобленность. Но наряду с этим у него было много сердечности и горячего отношения к окружающим… Думаю, что и больной и умирающий Иван Алексеевич страстно любил жизнь, ему хотелось жить, хотелось выздороветь, поправиться… я чувствовал, что он ждал каждого моего посещения, ждал, что доктор принесет ему что–то, что поможет ему жить, вернуться к той жизни, которую он так любил. В этом ожидании было нетерпение, и почти каждый раз, когда я приходил к нему, он брал свою палку, всегда лежавшую около его кровати, стучал ею в стену, разделявшую его комнату и комнату его жены, чтобы этим позвать ее. Если же она не появлялась сразу, то он звал ее: “Вера, Вера, иди скорей, слушай, что будет говорить доктор”. Но, как только
торопливо прибегала уже плохо слышавшая и плохо видевшая Вера Николаевна, готовая исполнять все, что угодно для своего Яна, он нетерпеливо говорил: “Ну, что ты пришла, оставь нас вдвоем с доктором и приходи потом…” Был ли Бунин трудным больным? Болезнь его была мучительной, с многочисленными осложнениями, переносил он все терпеливо, без жалоб. В 1950 году он подвергся хирургической операции и вынес ее стойко и мужественно, по–видимому, страстно желая жить, но отдавая себе отчет, что жизнь приходит к концу и надежд на улучшение здоровья нет. Говорил об этом просто, как о неизбежном , ясно сознавая свое положение и не создавая себе иллюзий…
Незадолго до своей смерти он говорил мне, что со смертью нельзя примириться: “Разве можно примириться, что тело скоро будут есть черви, вот этого я принять не могу”. Принять не мог, но говорил об этом спокойно, может быть, с некоторым раздражением, как говорил о плохо написанном литературном произведении.
Часто, часто наши разговоры возвращались к Родине. Иван Алексеевич горячо интересовался тем, что происходило в России, и, несомненно, его тянуло туда…
Вечером 8 ноября 1953 года меня вызвали по телефону к Бунину. Он задыхался, сердце слабело, приближался конец. Я сделал необходимые впрыскивания, успокоил больного и Веру Николаевну, обещал приехать, если нужно, попозже. Ночью меня вызвали снова. Когда я приехал…”
Прервемся, дадим слово Вере Николаевне, строкам из ее письма: “И. А. сидел. Я помогла ему лечь. Спросила, завтракал ли он? (Возле него дежурил Бахрах.) Оказалось, немного не доел телячьей печенки с пюре… Я сосчитала пульс — около ста и как ниточка. Позвонила Зернову, он обещал приехать… Уговаривала пообедать, но от еды, даже от груши, он отказался… Около десяти мы остались вдвоем. Он попросил меня почитать письма Чехова (это он все продолжал работать, думать, писал как раз о Чехове.— М. Р.). Мы вторично прочитывали их, и он говорил, что нужно отметить… “Ну, довольно, устал”.— “Ты хочешь, чтобы я с тобой легла?” — “Да”. Я пошла раздеваться, накинула легкий халатик. Он стал звонить. “Что ты так долго”. …Затем, это было 12 часов, я, вытянувшись в струнку, легла на его узкое ложе. Руки его были холодные, я стала их согревать, и мы скоро заснули. Вдруг я почувствовала, что он приподнялся, я спросила, что с ним. “Задыхаюсь. Нет пульса… Дай я спущу ноги”. Я помогла ему. Он сел на кровать. И через минуту я увидела, что его голова склоняется на его руку. Глаза закрыты, рот открыт…”
Далее пусть продолжит доктор: “Ночью меня вызвали снова. Когда я приехал, Бунина уже не было в живых.
По его желанию его верная Вера Николаевна закрыла его лицо платком, он не хотел, чтобы кто бы то ни было видел его лицо после смерти. Для меня она приоткрыла платок с лица покойника, и я в последний раз увидел красивое лицо, ставшее вдруг чужим и спокойным, точно он что–то увидел, что разрешило ему ту загадку смерти, которая мучила его в жизни.
Я помог привести в порядок тело и перенести его в другую комнату. Шею покойного Вера Николаевна повязала шарфиком. “Я знаю,— сказала она,— ему было бы приятно, этот шарфик ему подарила…” — и она назвала женское имя…”
…Я помню: 8 ноября 53-го я ехал в холодном плацкартном в Ленинград. На пол натаскали снегу, лампы тускло млели наверху, проводницы носили в подстаканниках вагонный чай, народ раскручивал из бумаг и резал прямо на нижних полках московскую колбасу с московскими батонами. Орало радио, а в двенадцать, отыграв курантами и спев “Союз нерушимый”, стало передавать последние известия. И вдруг — среди прочего, впроброс, между прочим, далеко не по–левитановски значительно, а так себе, скромненько: “В Париже скончался писатель Иван Бунин…” Ни слова более: ни одного названия, ни русский, ни нобелевский… Так я об этом узнал, так попрощался с Иваном Алексеевичем. Господи, как далеко был город Париж, как неведомо все то, что там происходило!..
Эти загадочные русские писатели, обладатели не менее загадочной русской души, все же умирают каждый по–своему.
Как и живут, впрочем.
И как не пытался, читатель, ваш покорный слуга намекать и выстраивать какой–то там стереотип, рок судьбы и тому подобное, наш герой оказался оригинален, и своеобразен весь свой долгий почти век жизни, и верен себе во всем до конца.
…Вижу его живым, подтянутым, моложавым, в летнем костюме, в летний день, на ялтинском причале: сел на круглую медно–отдраенную лысину причального кнехта, подстелив под белые брюки квадрат столь же белоснежного платка, чуть скрестив ноги и опираясь легко на бамбуковую трость. Позади и вокруг летняя праздная толпа: женские шляпки и зонтики, белые офицерские кители, сверкающие золотыми начищенными пуговицами, соломенные канотье, парусиновые фуражки. Снуют голоногие круглоголовые татарчата с лотками, на которых сласти, рахат–лукум, ириски, миндаль; другие с банками воды — отмеряют здесь же стаканом. У пирса отшвартован прогулочный двухъярусный “Симеиз”, сочится паром и откуда–то льющейся водой, сияет золотыми буквами названия на выстроенных поверх борта белых ведрах. По сброшенным на берег деревянным сходням туда–сюда топочут пассажиры, матросы в беретах, грузчики в холщовых робах. Где–то в рубке видны рулевой и капитан в белой твердой фуражке с рупором… Отогнув вверх край панамы, Бунин следит за кутерьмой чаек и черных нырков, которые, будто воробьи, сыпятся в воду, буравя ее. Под кормой посудины болтается на светло–бутылочной воде портовый мусор: щепки, яблоко, помидор, рыбешки, пробки, бутылка с наклейкой массандровского хереса, лист газеты. Чайки хищно кричат, бьют крыльями, падая на воду, что–то выхватывают из сора розово–черными крючками–клювами. От нырянья черных нырков вода будто вскипает, они с поражающей стремительностью вонзаются в нее и так же вылетают обратно. Позади — безмятежно зеленые горы, яйла, вершина Ай–Петри, над горами — кучами белопенные летние облака. Откуда–то из ресторанчика на набережной или с пароходика слышится треньканье оркестрика, скрипка, флейта и гитара ловят вместе некий невнятный мотив…
Вижу его живым, высоким, в черном зимнем пальто, барашковой зимней шапке — в морозный московский вечер идущим скорым шагом по Поварской, по правой стороне, в сторону Садового кольца. Поземка кружит белым платком по мостовой, во всю улицу, редкие фонари озаряют пятнисто сверху ее кружево. Вылетает сзади из переулка извозчик на санях, плюшки снега из–под копыт черной лошаденки взлетают в полосе света, как живые. “Эй!” — кричит он извозчику, но уже запоздало, вслед и, махнув перчаткой, продолжает торопливо
идти сам.
Вижу его живым, легким, веселым, в Провансе, в парке, где пальмы и кактусы, под сияющими небесами, с Галиной Кузнецовой. Она остановила его у куста мелких красных роз. Вижу (и слышу), как “он посмотрел и сказал: “Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие–то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно… Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!..”
Вижу его юным, двадцатилетним, в казачьей красной косоворотке, сапогах, в Орле, на скамейке городского сада, листающего, читающего, нюхающего типографией еще пахнущую, первую свою тоненькую книжку стихов, и вижу стариком в халате, в своем парижском кабинете правящим, ловящим опечатки и длинноты в немецки–превосходно изданном “Петрополисом” томе собрания сочинений.
Вижу его зимой, на вилле “Жаннет”, в поздний час у приемника, слушающего радио английское, французское — ловит военные сводки о боях под Сталинградом: в памяти возникают Волга, Дон, знакомые места: летние, просторные поля, речные берега, розовые пароходы и рыбачьи лодки, но только теперь зима, там, должно быть, все в снегу, в дыму, идут черные танки, взлетает черными фонтанами земля. Иван Алексеевич тянется к портсигару, нервно закуривает папиросу. Волна переходит на немецкую станцию, немецкий диктор взахлеб на противном всю жизнь Бунину языке что–то явно брешет: мы!.. мы! мы!.. взяли, сбили, отбили! Как в кинохронике, он видит черные шеренги пленных, замерзших фашистов в бабьих платках, русских валенках, жалкий сброд, подгоняемый немногими русскими в полушубках, касках, с автоматами. Захлебы диктора тем более звучат брехней… Но так же мелькают кадры вдребезги, до кирпичей, разрушенного, обугленного, на фоне волжской застывшей глади Царицына (никак не выговаривался — Сталинград), нашим, ясно, тоже доставалось, и это отдавало болью в сердце.
Вижу его ладную элегантную фигуру, затянутую во фрак, растерянную улыбку, оглядку вскользь,— видимо, на кого–то из своих, в толпе таких же офраченных, сияющих господ, мундиров с эполетами и иконостасами орденов сплошь по пузу, женских оголенных или в палантинах плеч, шей, выстроенных причесок. Нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин! Звездный час!..
Вижу его мальчиком, загорелым и синеглазым, влезшим на корявую ветвистую яблоню,— уселся там, в развилке ветвей, оглядывает простор сада и окрестность: поле вдали, еще далее — голубой лес; облака плывут куда–то, птицы куда–то летят. Куда?..
∙ Окончание. Начало см. “Октябрь” № 1 с. г.
* Homage (фр.) С воздавать должное.
* По сообщению журналиста Дм. Черкасского.