Рассказ
Валерий РОНЬШИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2000
Валерий РОНЬШИН В ЛЕТНИЙ ДОЖДЛИВЫЙ ВЕЧЕР РАССКАЗ Я посмотрел в окно. Маленький школьный дворик был полностью залит дождем, пузырились большие лужи на асфальте, худая и облезлая кошка жалась к мокрой стене.
Во мне вдруг остро возникло чувство собственной неполноценности. Неужели я не такой, как все?.. Неужели я хуже?.. Вот сейчас окончится торжественная часть, двери широко распахнутся, и в коридор выбегут мои одноклассники: шумные, веселые, нарядно одетые, с новенькими аттестатами в руках; в столовой для них уже накрыты столы, и приглашенные музыканты настраивают свои инструменты. Еще каких-нибудь двадцать—тридцать минут — и начнется праздник, на котором я посторонний, никому не нужный человек.
…Выступала круглая отличница Верочка Наумова.
— Дорогие наши учителя,— тоненьким голосом щебетала она,— от имени всего нашего класса и от себя лично я хочу сказать вам, что все мы с глубоким волнением…
Надо было уходить.
Мне совсем не хотелось, чтобы “дорогие выпускники, учителя и родители”, выйдя из дверей актового зала, увидели мою потерянную фигуру, одиноко маячившую в коридорном полумраке у дальнего окна.
Я спустился на этаж ниже и вошел в кабинет литературы. Тихонько сел на свое место — за последний стол в среднем ряду. Со всех четырех стен на меня равнодушно смотрели отечественные и зарубежные классики. Им было хорошо. Они давно умерли. И те проблемы, что мучили и волновали их, умерли вместе с ними. И теперь вся жизнь классиков, такая далекая и чужая, казалась нереальной; не верилось, что все они существовали как живые люди, о чем-то говорили, ходили по театрам и в гости, ели, пили, спали… А реальными были этот кабинет, шум ливня за окнами и мое собственное безвыходное положение.
Дождь начал понемногу стихать. Я вышел из кабинета литературы, спустился на самый нижний этаж и мимо раздевалки прошел к выходу.
Дождь едва сеял. Небо не то чтобы полностью очистилось от туч, но несколько просветлело. В конце концов не было еще и восьми вечера.
Что же делать?..
Прислонясь к дверному косяку, я смотрел, как ветер гонял по луже мелкий сор. Отец, наверное, уже пришел с работы, и, конечно же, они сейчас с матерью говорят обо мне. Может, даже сюрприз приготовили в честь моего “успешного” окончания восьмого класса.
Да-а… Я им тоже приготовил сюрприз. Но чем позже я его преподнесу, тем будет лучше.
Для меня.
Пойти в кино? Так я делал, когда надо было сдавать экзамены по тем предметам, что остались на осень. После кинофильма у меня хватало наглости прибегать домой и в радостном возбуждении сообщать о получении четверки, а то и пятерки. Но… сколько веревочке не виться… Теперь был финиш, и мне уже не хотелось, чтобы время пролетело мгновенно (а в кино пролетит мгновенно), а хотелось, чтобы оно текло медленно-медленно, а то и вовсе остановилось.
Сверху послышался отдаленный шум голосов. Значит, торжественная часть закончилась. Быстро они закруглились. Я поспешно вышел на улицу…
Когда школа осталась за тремя поворотами, я пошел медленнее. И сам не заметил, как очутился в городском парке культуры и отдыха.
Давненько я не забредал в эти места. Последний раз меня сюда приводила мама лет десять тому назад. Как было тогда хорошо! Никаких тебе проблем. Все просто и понятно. С синего неба светило красное солнце, играла развеселая музыка, продавали мороженое; в тот день все получалось “по щучьему велению — по моему хотению” — и я катался по кругу на деревянной, выкрашенной в белый цвет лошадке, потом на рыжей лисичке, потом до упаду хохотал над самим собой и над мамой в комнате смеха, потом ел необыкновенно вкусное мороженое в вафельном стаканчике, потом… Сотни милых и дорогих мелочей разом припомнились мне, закружились разноцветным калейдоскопом смеха, шума, солнца, музыки, ощущением какой-то сказочной легкости и беззаботности…
Над моей головой протяжно три раза каркнула ворона и, громко хлопая крыльями, поднялась в воздух. Ветка закачалась, сбросив на меня весь свой запас дождевых капель.
Тихо, словно на кладбище…
Я в задумчивости подошел к ограде, за которой находилась карусель. Первое, что сразу бросилось в глаза,— это та самая белая лошадка, уже давно не белая и с отбитой головой…
Повернувшись, я медленно пошел прочь. Меня вдруг сразу перестала мучить мысль о собственной неполноценности, об экзаменах, о том, что я скажу дома и что за этим последует,— уж, наверное, не похвалят, но я думаю — ведь и не убьют; а потом подойдет эта дурацкая осень, и я сдам эти дурацкие экзамены, которые я мог бы свободно сдать и сейчас, вместе со всеми, не питай ко мне наша классная непонятной неприязни.
Разве в этом дело?.. Разве это главное?.. Главное — что жизнь проходит, а счастья нет… Кто же это сказал, что человек в своей жизни счастлив всего восемь лет: шесть лет до школы и два года, как уйдет на пенсию?.. Почему все, что было когда-то, кажется ярким, волнующим, интересным, а все недавнее тянется серой, томительной полосой: не о чем вспомнить, нечему порадоваться…
По небу медленно волочились тучи. Кругом — ни души. Я шел и шел
и остановился лишь тогда, когда передо мной возникла избушка на курьих ножках.
Наверное, очень давно, когда ее только-только построили, она вполне соответствовала задумке автора: тир — стилизованный под совсем не страшную, а скорее забавную избушечку на курьих ножках. Но время шло, яркие, веселые краски тускнели, смывались частыми дождями; бревна и доски, некогда новенькие, пахнущие древесной смолой, отсырели, потрескались, сделались темными; вся избушка скосилась на левую куриную ногу; вывеска под крышей проржавела, и слово “тир” читалось с большим трудом… Короче, в этой избе теперь вполне могла жить какая-нибудь Баба Яга и питаться добрыми молодцами типа меня.
Дверь в избушку была приоткрыта, из неширокой щели тек неяркий электрический свет и слышались голоса. Вернее, один голос. Он что-то напевал. Я прислушался.
Чтоб вольнее гулять,
Извела меня мать.
А отец — людоед,
Обглодал мой скелет…Я поднялся по ветхим ступенькам, подозрительно легко прогибающимся под моими ногами, и, открыв дверь, оказался в небольшом чистеньком помещении, почти у самых дверей перегороженном, так что для посетителей оставалась небольшая площадка шага два в ширину и шага четыре в длину. На барьере лежали три духовых ружья. Далее шло пустое пространство, оканчивающееся ярко освещенным стендом с мишенями — в основном это были разного рода звери. Справа от входа слегка колыхалась на сквозняке красная занавеска.
Крепкий, широкий в плечах мужчина стоял ко мне спиной и, наклонившись, подкрашивал кисточкой облезлые мишени. Он затянул новую песню, несколько повеселее предыдущей:
Вот умру я, умру,
похоронят меня…Но я не дал ему допеть до конца.
— Здрасьте! — громко сказал я.— У вас пострелять можно?
Под потолком кто-то быстро и нечленораздельно забормотал и тут же замолк. Я с испугом вскинул голову. На потолке, конечно, никого не было.
— Не обращайте внимания.— Мужчина легко разогнулся.— Это радиоточка. Что-то в динамике заедает — то говорит, то нет. А мне все недосуг посмотреть.
Отложив в сторону кисть и баночку с краской, он подошел к барьеру, на ходу обтирая руки ветошью. Я увидел, что это уже старик лет за шестьдесят. Глядя в его бородатое лицо, я сразу подумал, что где-то уже видел этого человека. Причем совсем недавно.
И тут же вспомнил где. В школе. В кабинете литературы висел его портрет в застекленной раме, как раз между портретами Пушкина и Толстого.
— Вы очень похожи на Федора Михайловича,— сказал я.
— Я и есть Федор Михайлович,— ответил старик.
— На Достоевского,— уточнил я и подумал, что старик сейчас скажет: “А я и есть Достоевский”.
Но он не успел. Дверь снова отворилась, и рядом со мной оказался мужчина средних лет в безукоризненно сидящей на нем военной форме, с погонами прапорщика, и девушка, довольно привлекательная на вид.
Федор Михайлович почесал себе шею где-то далеко под бородой и спросил у них:
— Пострелять желаете?
— Так точно! — звонко отрубил прапорщик и, подняв фуражку над головой, провел ладонью по уже и без того зализанным волосам.
— Маша, ты не хочешь пострелять? — обратился он к своей спутнице.
Маша явно не хотела. Недовольно поджав губы, она демонстративно отвернулась к плакату с надписью: “Учитесь метко стрелять!”
Прапорщик взял в руки одно ружье, другое, каждый раз с видом знатока примеряя приклад к плечу и прицеливаясь.
— На службе, наверное, часто приходится иметь дело с оружием? — доброжелательно поинтересовался Федор Михайлович.
Этот вопрос почему-то задел прапорщика. Он долгим и, как мне показалось, вызывающим взглядом посмотрел на старика.
Сухо ответил:
— Вообще не приходится. Я служу по хозяйственной части. Не дай солдату теплых портянок, не накорми его, он вам ни о какой технике думать не станет. А одень его, накорми, напои — тогда и все остальное приложится. Вы что ж думаете, если…
— Го-осподи, как мне надоели твои мазохистские комплексы! — недовольно перебила его Маша.— Никто не виноват, что ты такой непробивной.
Прапорщик побагровел от этих слов и в сердцах грохнул ружьем о поверхность барьера.
— Эй, эй! — с опозданием предостерег Федор Михайлович.— Поосторожнее с казенным имуществом.
Но прапорщик на него уже не смотрел, злобно уставившись в Машину спину (она так и не повернулась от плаката).
— Мазохистские комплексы! — передразнил он ее.— Не строй из себя шибко грамотную-то.
— А я и не строю!
— Ну вот и не строй! — возвысил прапорщик голос почти до крика.
Маша раздраженно пожала плечами и ничего не ответила.
— Вам сколько пуль-то дать? — спросил Федор Михайлович.
— А сколько у вас мишеней? — очень быстро успокоился прапорщик.
Федор Михайлович посмотрел на стенд. Что-то прикинул в уме.
— Да штук тридцать наберется.
— Ага,— сказал прапорщик.— А если я, положим, их собью, мне что-нибудь за это полагается? Ну там…— Он наморщил лоб, затрудняясь до конца выразить свою мысль.
— Полагается. Призовая игра.
— Это как это?
— Собьете — узнаете.
— Ага,— понимающе покивал головой прапорщик.— Послушайте, где-то я вас уже видел. Вы случайно не отставник? В армии не служили?
— Это же Федор Михайлович,— сказал я.— Достоевский. Не узнаете,
что ли?
— Достоевский умер в тысяча восемьсот восемьдесят первом году,— показала Маша свои глубокие познания в области отечественной литературы.
— Это мы с вами умрем, а Федор Михайлович будет жить вечно!
Федор Михайлович одобрительно хмыкнул.
— Нет, где-то я вас все-таки видел,— не унимался прапорщик.— Вот теперь буду мучиться, пока не вспомню.
Федор Михайлович отсчитал ему десятка три пуль и деловито обратился ко мне:
— А вам сколько?
— Нисколько,— сказал я.
У меня что-то пропала всякая охота стрелять.
— Что ж так?
— Меня оставили на осень в восьмом классе,— неожиданно для самого себя брякнул я.
— Двоечник, значит,— мельком глянув на меня поверх приклада ружья, сказал прапорщик.
— То, что вас оставили на осень, конечно, очень печально, однако это еще не повод для отказа пострелять в тире,— философски рассудил Федор Михайлович.— Отсчитаю вам десять пуль.
Мы с прапорщиком принялись за мишени. Я очень скоро послал все свои заряды за “молоком”, не испытывая при этом особого расстройства, и присоединился к Федору Михайловичу, который молча наблюдал за стрельбой прапорщика. Маша все продолжала изучать плакат.
Прапорщик между тем ловко щелкал одну мишень за другой и очень быстро добрался до последней. Он уже готовился поразить и ее, как вдруг из динамика раздался убежденный бас: “Все мы знаем, что религия…”
Маша слегка ойкнула от неожиданности.
— Вспомнил! — перестав целиться, радостно воскликнул прапорщик.— Я вас видел в церкви. В Воронеже. Я туда ездил за молодым пополнением. Ну и зашел для любопытства. Вы поп!..
— Так точно! — звонко отрубил Федор Михайлович.
— То-то я смотрю, морда знакомая.
— Па-аша,— укоризненно протянула Маша.
— Отставить! — сам себе скомандовал прапорщик.— Извиняюсь, конечно. Там еще памятник рядом с церковью какому-то мужику. Этому… как его… черт…
— Кольцову,— подсказал Федор Михайлович.
— Да, да, да! — Полное лицо прапорщика светилось от счастья.— Уф! Все, теперь вспомнил. Ну колитесь, колитесь! Вы это были или не вы?
— А-а! — с веселым отчаянием взмахнул рукой Федор Михайлович.— Погибать, так с музыкой! Я!
— То-то же,— сказал прапорщик, чрезвычайно довольный собой.— Что, выгнали? Небось за пьянку?
— Да нет, сам ушел. На пенсию.
— На пенсию…— Прапорщик недоверчиво улыбался.— У вас что же, там и пенсии дают?
— Как в армии,— спокойно отвечал Федор Михайлович.— Отработал двадцать пять лет — получай. Еще и ценным подарком наградили за безупречную службу.
— Да-а. А что за подарок? — заинтересовался прапорщик.— Библия?
— Не угадали. Собрание сочинений Дарвина на казахском языке.
— Хе-хе-хе! — посмеялся прапорщик.— Да вы шутник.
И, снова поставив локти на обитую листовой фанерой поверхность барьера, начал тщательно прицеливаться. Он целился и нервно хихикал. Руки у него слегка подрагивали. На лбу, под блестящим черным козырьком съехавшей к затылку фуражки (он почему-то ее не снял), выступили мелкие капельки пота.
Последней нетронутой мишенью оставалась “музыкальная шкатулка” — красного цвета ящичек с желтым кружочком на одной из сторон. В этот-то кружочек и следовало попасть.
“Массовый сев гречихи начался в Приморье”,— жизнерадостно сообщил динамик.
— Мать твою так! Убавьте громкость! — резко распрямился прапорщик.
В ту же секунду динамик выжидательно затих.
Прапорщик снова начал целиться. Он так долго елозил локтями по фанере, закрывая то правый, то левый глаз, что я потерял всякую надежду, что он вообще сегодня выстрелит.
Федор Михайлович неторопливо набивал трубку табаком. Маша к тому времени уже вышла на крыльцо и стояла там, спиной к открытым дверям тира.
БАЦ!! ЦЗИНЬ!!!
— Есть контакт! — торжествующе выкрикнул прапорщик, победно воздев обе руки над головой.
Магнитофон, спрятанный где-то за красной занавеской и соединенный шнуром с “музыкальной шкатулкой”, придавленно вскрикнул хриплым бесполым голосом.
Это и был приз за меткое попадание. Модная новинка летнего сезона.
Сон и смерть!
А может быть, одно и то же?! — на последнем издыхании вытянул женский голос (теперь можно было разобрать, что женский); его тут же поддержала полупохоронная мелодия, под которую певица провела еще несколько строк:
Спящие и мертвые похожи!
Не волнуют их земные страсти!
Их не тянет ни к деньгам, ни к власти!..Невольно создавалось впечатление, что прапорщик попал не в “музыкальную шкатулку”, а ненароком угодил прямиком в певицу, причем не крохотной пулькой, а всадил по меньшей мере автоматную очередь,— с таким трудом и с такой придавленной тоской выводила она каждое слово песни.
И оборвалось…
Раскачивалась под ветром входная дверь, то закрывая от нас Машу, то открывая. Шумела листва на деревьях. Пели птицы. Поскрипывали вдалеке качели. В помещении тира пахло порохом и кровью. Десятка три ни в чем не повинных жестяных зверюшек: зайцев, оленей, волков и прочих наших братьев меньших,— безжизненно висели вниз головами.
— Призовая игра! — торжественно провозгласил Федор Михайлович и сделал широкий приглашающий жест в сторону красной занавески.— Прошу!
— Маша, ты не желаешь? — еще не остывшим от бойни голосом окликнул девушку прапорщик.
Она даже не обернулась на его зов, продолжая с молчаливой сосредоточенностью смотреть куда-то впереди себя.
Прапорщик не стал настаивать и вслед за Федором Михайловичем быстренько нырнул за красную занавеску. Послышался звон посуды. Призовая игра началась!
Я остался в одиночестве. Вдруг передо мной возникло рассерженное лицо Маши. Щеки у нее горели.
— Вы не хотите прогуляться по парку? — громко, чтобы услышал прапорщик, спросила она и, не дожидаясь ответа, схватила меня за руку и поволокла (именно поволокла) к выходу. У нее оказались на удивление сильные и цепкие пальцы.
— Эй! — выглянула на секунду голова прапорщика из-за занавески.— Не очень долго там… Не забывай, у нас на десять билеты в кино.
— Это мое дело! — отвечала Маша.— Во сколько захочу, во столько и приду. Я тебе пока что не жена!..
Она уже тащила меня по дорожке.
Мы в быстром темпе пробежали шагов пятнадцать. Мне это наконец надоело. Я энергично принялся вырываться.
— Послушайте, куда вы меня тащите?! Отпустите сейчас же!
Маша опомнилась и отпустила мою руку. Я начал разминать онемевшие пальцы.
— Извините,— тихо сказала она.
Теперь мы медленно шли друг подле друга по одной из боковых дорожек парка. Дождь перестал окончательно. С густой листвы над нашими головами при сильных порывах ветра скатывались капли воды. На дорожке мутнело множество луж.
Ни слова не говоря, Маша взяла меня под руку и так крепко прижалась, что я почувствовал ее грудь. До этого я еще ни с кем подобным образом не ходил.
Было вообще-то прохладно, как всегда бывает после обильного и холодного ливня; одежонка на мне легонькая: брючки, рубашка, куртка летняя из тонкой материи,— но меня всего так жаром и окатило. Я чуть не влетел ногой в здоровенную лужищу.
— Осторожно,— шепнула Маша мне в самое ухо, и я в смятении почувствовал секундное прикосновение мягких и теплых губ.
“Спокойно. Держи себя в руках,— без конца повторял я себе.— Не теряй головы. Ведь это она своему прапорщику за что-то мстит. Ты здесь совершенно ни при чем. Просто под руку подвернулся. На твоем месте мог оказаться любой, даже Федор Михайлович”.
Мы остановились. Маша, не вынимая правой руки из-под моего локтя, левой ласково потрепала мои волосы:
— Замерз, бедняжка.
Меня и вправду всего трясло. Зачем мы остановились?.. Как с собакой разговаривает, стерва!.. Сейчас она начнет меня целовать… Мысли путались и бежали с огромной скоростью. В груди все сладко замирало в ожидании.
Но Маша неожиданно спросила:
— Какое у тебя самое заветное желание в жизни?
ДУРАК, НЕ ГОВОРИ! ВЫДУМАЙ ЧТО-НИБУДЬ!
— Я хочу стать великим поэтом. Как Пушкин!
Я готов был расстрелять себя на месте без суда и следствия. Это была моя самая сокровенная тайна. Я не то что другим, себе и то порой боялся признаться в своем желании. Я скрывал это как только мог. Вслух всегда с пренебрежением отзывался о поэзии, вообще о литературе, а в тишине и одиночестве задыхался от волнения и радости, шепча стихи любимых поэтов.
А тут — на тебе: выболтал свою тайну первому встречному, да вдобавок еще и бабе.
Собственная глупость была столь очевидна, что я слегка опомнился. Чтобы избежать новых вопросов и как-то загладить совершенную ошибку, я решил сам задавать вопросы.
— А какое твое самое заветное желание? — спросил я.
— Выйти замуж,— коротко бросила Маша и больше ничего не добавила.
Нависла пауза…
Я лихорадочно соображал, что бы у нее еще такое спросить. Но как назло в голове была совершенная пустота.
— А какая у тебя цель в жизни? — спросил я.
— Выйти замуж,— снова ответила Маша.
— Ты это уже говорила,— напомнил я ей.
— Это и цель, и желание, и все что угодно. Восемнадцать лет для девушки, если хочешь знать, самый ответственный период в жизни. Здесь главное — не промахнуться, поставить правильно…
— Прямо как на скачках,— вставил я.
Она не обратила на мои слова никакого внимания.
— Не ошибешься — вся дальнейшая жизнь пойдет как по маслу. А ошибешься…— Маша помолчала.— Это мужчина может найти свое счастье и в работе, и в рыбалке, да в чем хочешь… А для женщины неудачный выбор — это крест. Когда еще второго повстречаешь и повстречаешь ли — вот вопрос. Да и опять же — на кого нарвешься.
— Так тебе восемнадцать лет?
Маша посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд ее был кристально чист и честен.
— Многие девушки занижают свой возраст,— сказала она.— Но я не люблю врать. Говорю всегда правду, даже когда мне это и невыгодно. Мне двадцать лет, а что?..
— Да нет,— сказал я,— ничего.
Выглядела она на четвертак, не меньше.
— Выходит, ты уже проскочила? — поспешил спросить я, потому что больно уж неубедительно прозвучали мои предыдущие слова.
— Ничего не проскочила! — решительно тряхнула она головой.— Год сюда, год туда роли не играет. Важен сам период: восемнадцать—девятнадцать—двадцать лет.
Я с радостью начинал ощущать, как ситуация потихоньку переходит в мои руки, как маленькая буря, вызванная в моей душе новизной впечатлений, постепенно утихает, превращаясь в мертвый штиль.
— А ты уверена, что на того поставила? — почти покровительственным тоном задал я следующий вопрос.
— Трудно сейчас судить.— Она сделала небольшую паузу, словно раздумывая, говорить дальше или не стоит.— Вообще-то Паша относительно хороший человек, хотя и прапор, но у него имеется один существенный недостаток.
— Живет долго,— подсказал я и расхохотался.
С каждой минутой на душе становилось легче и свободней. Я уже вполне освоился с теплым Машиным боком. Она без улыбки, терпеливо пережидала мой приступ веселья. Это был наверняка нервный приступ, потому что с чего бы мне веселиться? На осень оставили, дома весь изоврался…
— Да, один недостаток,— как бы для себя повторила она.— Паша не очень образованный, а лучше сказать — вообще темный, как подвал…
— Так ты что, по расчету замуж выходишь?
— Не по расчету, но с расчетом… Да, мне хочется красиво одеваться, иметь просторную квартиру, дачу, куда бы я смогла выезжать на собственной машине… Правда, он любит иной раз покомандовать. Ну что ж, пусть командует, раз уж его в армии так приучили. Пускай командует. Женщине даже необходимо, чтобы ею кто-то командовал. В разумных пределах, конечно. Но пусть за это даст мне все, что я хочу. А я хочу жить хорошо. Разве жить хорошо — это плохо?.. Вот ты чего хочешь?
Мы снова возвращались к исходному вопросу, однако под другим углом.
Чего я хочу?.. Я подумал и опять решил сказать правду. Сегодня я только и делал, что говорил правду.
— Я хочу уехать в Мурманск и поступить на рыболовный траулер. Хочу в море рыбу ловить.
Маша смотрела на меня, как на идиота. А что, если я и на самом деле этого хотел, по крайней мере сегодня.
— Сколько тебе лет? — помолчав, спросила она.
— Ну-у шестнадцать… скоро будет.
Она вздохнула.
— Тогда понятно.
— Что понятно?
Маша ничего не ответила. Дорожка, по которой мы шли, резко завернула вправо, деревья расступились, и мы вышли к “чертову колесу”, комнате смеха и пивному ларьку. В дверном вырезе ларька стоял здоровенный парень в белом халате. Это был Эдик. Он учился в соседней школе, и его в прошлом году, так же как меня в нынешнем, оставили на осень, правда, не в восьмом, а в десятом классе.
— Привет, Эдик! — сказал я, когда мы с ним поравнялись.
Эдик повернул голову и посмотрел на меня, не узнавая. Но все же поздоровался:
— Привет!
— Что-то у тебя народу негусто.
— Дождь,— лаконично сообщил он и, подумав немного, добавил: — Слушай, а что если я у тебя десятку займу? До завтра.
И взгляд у него мгновенно сделался грустный-прегрустный, точно у побитой собаки.
— Бабуля заболела, лекарства надо купить.— В его голосе явственно прорезались щемящие нотки.
Десятки у меня не было, так же как, впрочем, и бабули у Эдика.
Грустные глаза посмотрели на Машу. Но и с ней этот номер не прошел.
— Вот еще! — раздраженно дернула она плечами.— Нашел миллионершу! У жены своей бери!
И, резко повернувшись, Маша быстро пошла по дорожке в сторону тира.
— Сучка,— вослед ей меланхолично произнес Эдик.— Я же ей даже слова не успел сказать.
— А меня на осень оставили,— не сумел я удержаться, чтобы лишний раз не задеть кровоточащей раны.— Сразу по трем предметам.
— Ерунда все это,— сказал Эдик, доставая из кармана пачку американских сигарет.— Много знать вредно. Кто увеличивает знания — увеличивает скорбь.
Я не поверил своим ушам.
— Как, как?
— А вот так! — Он закурил.— Я говорю, туфта это, плюнь и не ходи осенью сдавать. Не знали ничего, и это не знания.
Я побежал догонять Машу. На бегу я почему-то вспомнил, что сам Эдик так в августе и не стал сдавать экзамены, а вместо этого пошел торговать в парк пивом.
Маша больше не стала брать меня под руку. Покосившись в мою сторону, она только спросила:
— А о чем ты, собственно, пишешь стихи?
— Настоящий поэт пишет только о себе. Он свою личную боль делает общественной болью,— произнес я с уверенностью вычитанные в какой-то книге слова.
— Во-от как! — протянула она.— Интересно.
Я снова почувствовал, что начинаю волноваться. Но уже по другому поводу. Впервые в жизни я говорил о своих стихах с другим человеком.
— Почитай что-нибудь.
Я с трепетом ждал этих слов. Но, когда они прозвучали, понял, что не осмелюсь читать свои стихи… И я прочел одно из стихотворений Исикавы Такубоки. Самое любимое. В конце концов какая разница: свое — не свое. Прекрасное не может быть чьим-то достоянием. Оно должно принадлежать всем.
Я прочел:
— Словно где-то
Тонко плачет
Цикада…
Так грустно
У меня на душе.
И замолчал. Маша тоже молчала. “Проняло,— радостно пронеслось у меня в голове,— никак опомниться не может…”
В полном молчании мы прошли шагов двадцать.
— Ну? — с недоумением глянула она на меня.
— Что ну? — с недоумением глянул я на нее.
— А дальше?
— Все.
— Как все?.. Это что, стихи, что ли? — Она удивленно расширила глаза.— Да я таких миллион могу сочинить. Нескладуха какая-то!
— Чего? — почти с ненавистью спросил я. Радости во мне как не бывало.
— Ну…— Она неопределенно пошевелила пальцами на руках.— Нескладуха, понимаешь?
— Дура! — невольно вырвалось у меня.
— Сам ты дурак и не лечишься!
Мы подходили к тиру.
На крыльце нас поджидал прапорщик. Форма на нем сидела уже не так безукоризненно, как при первом появлении. Фуражку он вовсе держал в руке и обмахивался ею, словно веером.
Я сделал несколько строевых шагов вперед и доложил:
— Товарищ прапорщик! За время вашего отсутствия происшествий не случилось! Товар доставлен в целости и сохранности!
Не отнимая пальцев правой руки от виска, я левой указал в сторону Маши.
Прапорщик быстро нацепил фуражку на голову (козырек как раз пришелся над левым ухом) и вытянулся по стойке “смирно”.
— Во-ольно! — молодцевато скомандовал он.
— Воль-но! — прокричал я.
— Идиоты! — сказала Маша, надменно поведя подбородком.
В дверях появился Федор Михайлович. Я оглядел его с ног до головы. Все в нем осталось по-прежнему. Величавая походка, величавая осанка, величавое выражение лица.
Маша, в свою очередь, оглядела с ног до головы будущего супруга.
— Ты что, напился? — спросила она, хотя и так все было видно.
— Спокойно, Маша,— глупо ухмыльнулся прапорщик,— я Дубровский!
— Ты же обещал, что не будешь больше пить! — Голос ее отчетливо наливался злостью.
— Мо-олчать! — гаркнул прапорщик, и лицо его вмиг посуровело.
Он стремительно сорвался с крыльца и подлетел к Маше. Навис над нею коршуном.
— А ты где была, а? Куда ходила?! Чем занималась?! Я тебя битый час здесь дожидаюсь! Отвечай, когда спрашивают!
И не столько действительно был рассержен прапорщик ее отсутствием, сколько приводил в действие хорошо им усвоенную инструкцию военного искусства: лучшая форма защиты есть нападение.
Маша сразу заметно поутихла. И я понял, что пока прапорщик командовал в “разумных пределах”.
— Стихи мне свои читал,— сказала она, словно жалуясь.
— Стихи? Какие стихи? Я люблю стихи. Сам пером баловался. Ну-ка прочти,— не попросил, а приказал он.
Я не стал ломаться. Глубоко вобрав в легкие сыроватый вечерний воздух парка, с чувством продекламировал:
— Голые бабы по небу летят!
В баню попал реактивный снаряд!
— Сильно! — похвалил меня прапорщик. Глянул на часы.— Ну нам пора. Время… Товарищ Достоевский,— пожал он руку Федору Михайловичу.— Двоечник,— пожал и мне руку, добавив при этом: — Смотри, учись хорошо. Родине нужны грамотные солдаты.
— Какие его годы, выучится еще,— ответил за меня Федор Михайлович.
И они ушли.
Федор Михайлович неторопливо сплюнул на землю, и, глянув на небо, все в серых, низко нависающих над землей тучах, задумчиво произнес:
— Две загадки будут постоянно волновать человечество: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас.
Снова начинал накрапывать несильный дождик.
г. Санкт-Петербург
∙