Борис КОЛЫМАГИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2000
Борис КОЛЫМАГИН ХРАНИ БОЕГОТОВНОСТЬ ЯЗЫКА Среди многочисленных критических клише, характеризующих поэтическую речь, выражение “энергичные стихи” имеет вполне определенную привязку. Сразу вспоминается Маяковский, его решительный шаг по Тверской, протянутая навстречу градоначальнику Лужкову рука: “Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет!” Строки, вырвавшиеся из тенет стандартного стихосложения, брызжут молодостью и задором, и литературовед, восторженно восклицающий: “Какая энергия!”,— не грешит против истины. Но разве только к творчеству агитатора, горлана, главаря применимо словечко “энергия”? Вопрос на первый взгляд кажется чисто риторическим: всякий хороший стих обладает способностью зажигать сердца, создавать невидимые поля высокого напряжения.
И все-же насколько допустимо связывать поэзию с линией электропередач (ЛЭП)? Если мы действительно хотим описать в критическом тексте некую реальность, а не заниматься переливанием из пустого в порожнее, приходится уточнять само понятие “энергия”. Тем более что границы его сегодня проходят, возможно, вовсе не там, где пролегали вчера. Или, может быть, они уже стерлись и никакой энергии в произведении не осталось. Чтение — это сотворчество. Иногда — рутина: скучные лица корректоров выразят это лучше любых пассажей. Эстетический эффект на стыке “читатель—текст” возникает каждый раз заново. Но в один прекрасный момент может и не возникнуть. Чернышевский сегодня не пробуждает никаких, даже негативных эмоций. Горьковский буревестник улетел за край света. Чеховский почитатель Лессинга постоянно падает в обморок. Это его личное дело. Конечно, существуют книги, к которым обращаются в самые разные времена. Но справедливо ли будет сказать, что своим долголетием они обязаны заложенной в них энергии? Давайте мысленно поставим эксперимент: подключим чудо-вольтметр к будущей народоволке, листающей в тишине дворянского гнезда роман “Что делать?” От страницы к странице стрелка ползет все выше и на каком-нибудь “Пятом сне Веры Павловны” зашкаливает. Теперь последим за стрелкой во время чтения “Онегина”. Глава первая: отклонилась на два-три деления. Глава последняя: дрожит около нуля.
На выставках актуального искусства разговоры о духовности картин — не новость. Вслед за Кандинским поэты цвета и линии предлагают доверчивому слушателю путешествие в дебри метафизики, имея в виду при этом вполне конкретную цель — убедить респектабельного покупателя, что раскошеливается он не напрасно. Однако в узком кругу доброжелателей звучат суждения иного рода. “Это …!” — прокомментировал свою картину Н. (“…!” лучше всего расшифровывать лирическим эвфемизмом Александра Введенского “потец”). О “композиции N 2” Н. заметил: “Это …!”. Ну а “композиция N 3” с вырезками из журнала “Penthouse” в комментариях не нуждалась. Потец — он и в Африке потец.
“Духовность” в наших рассуждениях легко заменяется “энергией”. С тем же значением необязательной метафоры. И таких метафор в критике пруд пруди. Вспоминаю семинар Левитанского в Литературном институте в конце восьмидесятых, где в ходу было выражение “вещество поэзии”. Здесь его больше, здесь меньше — поди разберись. Но из совершенно абстрактных разговоров рождались вполне конкретные требования к тексту — вплоть до размера и лексики.
Обратный ход — от конкретного бытования стиха к обобщениям — понятно, более труден. И потому, что в поэзии много чего есть. И потому, что “вещество поэзии” подвержено метастазам. Читает, скажем, артистичная Ры Никонова “вакуумный” стих:
ничего больше, кроме ничего
(показывает слушателям белый лист формата А4)
и ничего меньше
(показывает тот же многократно сложенный лист).
И это поэзия. Хотя для традиционного читателя несколько странная. Но, может быть, здесь дело только в привычке? Достаточно полистать антологию “Самиздат века”, чтобы убедиться, что ничто не ново под луною, что явлениями на грани стиха и прозы, графики и литературы многие авторы интересовались еще со времен оттепели.
В поэзии много чего есть. Это факт. Но соблазн поделить стихи на высокие и низкие все равно остается. Тем более что сделать это нетрудно. Договориться, скажем, что стихи пограничных жанров питаются кармой падшего мира, “низкой энергией”, а классических — высокой, и — пожалуйте в дебри схоластики. Впрочем, здесь мы уже побывали благодаря незабвенным опусам Константина Кедрова и вялым текстам метаметафористов. Постмодернизм при всех своих странностях сделал одно доброе, православное дело: лишил поэзию привкуса языческого гностицизма. Христианство, напомню, знает преображенную плоть и злых духов. Падение произошло не в низинах материи, а на вершине человеческого духа. Высокая энергия сама по себе мало о чем говорит. И хотя православие помнит синтез Григория Паламы, энергетический дискурс для большинства верующих остается тайной за семью печатями. А уж размышления об энергии, связанные с эстетикой, с проживанием стиха как таинства слова, открывающего тайну творения, и подавно.
И все-таки жаль совсем отказаться от метафоры “энергия”. Ведь текст действительно может нести самые разные заряды. Слово способно даже убить. Тут вспоминается бронзовеющий Хармс, его высказывание: “Стихи надо писать так, что если бросить стихотворение в окно, то стекло разобьется”. Энергия, локализованная в пространстве речи, вполне конкретна. Поддается анализу. И потому интересна.
Снова обращусь к “Записной книжке” Хармса: “Сила, заложенная в словах, должна быть освобождена. Есть такие сочетания слов, при которых становится заметней действие силы… Грубое представление этой силы мы получаем из ритмов ритмических стихов… Пока известны мне четыре вида словесных машин: стихи, молитвы, песни и заговоры. Эти машины построены не путем вычисления или рассуждения, а иным путем, название которого АЛФАВИТ”.
От этих размышлений полшага до утверждения Всеволода Некрасова, что поэзия — это объективно сильная речь. “Речь” в данном контексте синонимична “энергии” и “веществу поэзии”. Если каждая новая строчка слышит предыдущую, перекликается с ней, а не с неким абстрактным содержанием, то стих дышит. И корабль плывет. Правда, на его пути встречаются подводные скалы. Современные любители поэзии уже имеют представление o sound poetry, vizual poetry, semiotic poetry, performance poetry, shaped poetry, typewriter poetry, concrete poetry, vacuum poetry, etc. Чисто механически к речевой реальности такую поэзию не привяжешь. Живущий в США поэт и редактор альманаха “Черновик” Александр Очеретянский относит все эти жанры к смешанной технике. Знакомой поэтической речи здесь и впрямь маловато. Зато появляется множество разнообразных приемов, заимствованных у театра, музыки, живописи, техники… Их сочетание — своего рода “язык”. Точнее, множество языков, не только демонстрирующих реалии индустриального общества, но и актуализирующих его ментальность. Новая “сильная речь” звучит в литературных салонах и — благодаря своей энергии — вырывается на оперативный простор. Ее используют в рекламных роликах и в СМИ, она завоевывает щиты рекламы.
И тут возникает отнюдь не праздный вопрос о границах, за которыми самый что ни на есть цепляющийся, остающийся в памяти стих превращается в навязчивый рекламный слоган, перестает быть фактом литературы. Конечно, современная поэзия в отличие от лирики ушедших десятилетий хорошо защищена от подтрунивания и иронического обыгрывания. В известном смысле контекст для нее не очень существенен. Стих может вообще без него обойтись, как это происходит иногда у поэтов говорной школы (которая придала речи тотальную осмысленность). На поэтических делянках происходит эстетизация обыденности, элементарных мыслей — не в смысле их простоты, а в смысле исходности, аксиоматичности, неделимости. И все-таки общая атмосфера восприятия текстов, “контекст контекста”, чрезвычайно важен. В этом смысле показательны поиски филологического журнала “Новое литературное обозрение”. В последнее время “НЛО”, как справедливо отметил на страницах “Литературной газеты” В. Радзишевский, явно нравится играть в Серебряный век с его “Бродячей собакой”. Иначе чем объяснить тягу устраивать презентации свежих книг и журналов не в библиотечных залах или в литературных салонах, а в глухом полуподвале без воздуха и света, облюбованном подростковой тусовкой,— в московском клубе О. Г. И. Удовольствие, скажем прямо, ниже среднего — слушать стихи среди жующей, пьющей и курящей публики на фоне реплик, разговоров и непрерывного хождения. Если к этому добавить гудение динамиков да знакомые запахи злачного места, то, кажется, быть сему месту пусту. В смысле новых поэтических интуиций и творческих открытий: ну поиграли — и хватит, по домам!
Наверное, по большому счету так оно и есть. Нельзя войти в одну реку дважды. Но все-таки в этом богемном, живом собрании, где неспешно потягивающие сок модные литературные акулы сидят в одной компании с влюбленными юнцами и слыхом не слыхавшими, что имярек — великий поэт, да и дела им нет ни до какого имярека, возникают очень важные для культурного сообщества обертоны. Поэзия испытывается на прочность уже не хармсовским методом бросания стиха в окно, а новым контекстом.
Какие стихи в самом деле могут выдержать непринужденную атмосферу молодежного вечера? Сработает ли здесь классический стих с поворотами к туманным далям и незнакомкам? Или здесь более уместна футуристическая поступь дорогого Владимира Владимировича? Или соц-арт?
На презентации книги Л. Рубинштейна “Домашнее музицирование” (М., “НЛО”, 2000) ее автор решил сочетать свое чтение с музыкальными концептами приятеля, то игравшего на дудочке, то выдававшего что-то на электрофоно. Стихи воспринимались как музыкальная пауза наоборот. Рубинштейновские тексты — фрагменты обыденных, несколько устаревших разговоров с характерными отбивками: “Тише” или что-нибудь в этом роде — прекрасно стыковались и с музыкой, и с тем трепом, который на время утих. Одно дополняло другое. Яркий хеппенинг здесь был бы, пожалуй, ни к чему: он бы отвлек мирно беседующих на жестких табуретках друзей и воспринимался ими как очевидное вторжение в частную жизнь. В полуподвале клуба О. Г. И. нашли себе место нейтральная поэзия, чтение без нажима, без пафоса. Чтение, допускающее известную толику перца и соли, небольшой скандальчик, но всегда ориентированное на некоторую камерность и политкорректность, уважительность интонации.
Однако здесь и речи не могло быть о мистическом сквознячке, об умиленной душе и о судьбах русской культуры. Контекст определил текст. Стих оказался в заданном ему энергетическом поле.
В других местах, понятно, силовые поля выстраиваются иначе. Скажем, в большом зале ЦДЛ самое место старым песням о главном. В библиотеке-фонде “Русское зарубежье” звучит не обремененная ностальгией по советскому прошлому регулярная, ориентированная на традицию поэзия. А в Георгиевском клубе властвует стих свободный, учитывающий интересы компетентного слушателя.
Судя по всему, атмосфера, среда в современной культурной ситуации становятся частью объективно сильной речи. В понятие “энергия стиха” могут быть включены и коллективный слушатель-читатель, та аура, которую он создает. Текст словно бы снова начинает звучать на фоне биения сердца (какое это сердце, уже другой вопрос).
Но, с другой стороны, как уже говорилось выше, стих может обойтись вовсе без контекста и мирно жить за кулисами литературной тусовки, в тихих заводях ни на что не претендующих литобъединений, в заархивированных файлах, в виртуальных пространствах Интернета. Недаром я выловил там такое, например, одностишие Леонида Виноградова: “Тропинкаприлиплакботинку”…
∙