Статья вторая
Лариса БЕРЕЗОВЧУК
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2000
Лариса БЕРЕЗОВЧУК
Естественный отбор Статья вторая Безусловно, сам процесс чтения — подарок цивилизации. Желание читать — т. е. осознанное предпочтение этого информационного канала другим — возникает и сохраняется на всю жизнь лишь в том случае, если хоть раз появилось сложно вербализуемое, радостное и захватывающее чувство. Назвать его “расширением масштаба личности читающего и горизонтов его сознания” — все равно будет неточным. В основном это происходит за счет раскрепощения — со- и подлинно творческого — психологических механизмов представления и воображения.
Изображение намного проще, доступнее, потому что в значительно меньшей степени взывает к сотворчеству: акт чтения требует прежде всего внутренних психологических усилий, а рассматривание картинки есть в первую очередь контактное внешнее действие. Такова, как мне представляется, основная причина победного шествия визуальности и, как следствие, одна из причин утраты художественной литературой своей роли в жизни людей.
Поэтому в моих размышлениях многое связано с феноменом чтения.
В статье Михаила Берга “Вторая попытка”, посвященной прецеденту восстановления андеграундной в прошлом премии Андрея Белого, читаем: “…Кризис современной литературы вызван не только тем, что она осталась без читателя, дочитавшегося в свое время до оскомины и теперь обнаружившего, что жить ему интереснее, чем читать. Да, некогда роскошный и разнообразный субтропический материк отечественной словесности почти в одночасье превратился в плохо различимый островок размером с сухое колхозное поле”.
Есть известная доля лукавства в этих суждениях, и не зря автор трижды обращается к лексеме “читать”. А я еще специально усилила “лукавство”, добавив четвертую.
Одна сторона “лукавства” заключается в том, что художественная значимость и ценность литературного произведения последовательно подменяются репутацией автора в культуре. И подмене мешает именно чтение, устанавливающее эстетические качества “вещи” или обнаруживающее их полное отсутствие в ней, несмотря на репутацию, ведь последнюю можно создать, выстроить, тем более “раскрутить” самыми разными средствами, и писать для этого роман или поэму вовсе не обязательно.
Другая сторона “лукавства” состоит в игнорировании двух — общеизвестных — моделей чтения, каждая из которых по-своему формирует вхождение читателя в тематический и образно-эмоциональный строй литературного произведения. При этом четкой границы между моделями не существует — при доминировании какой-либо из них в акте чтения все равно частично “работает” и другая. Так вот: одна модель ориентирована на восприятие текста как картины другого, “чужого” мира, к которому в реальной жизни человек приобщиться в принципе не может. Вторая же модель почти впрямую предполагает эмоциональную сопричастность читателя тому, о чем идет речь в произведении — “зеркале” его собственного существования и вполне реальных жизненных проблем — нравственных, психологических, социальных, бытовых в конце концов. Различия в этих моделях чтения ярче всего проступают в литературе для детей: с одной стороны, существуют книги о детях, рассчитанные на самоотождествление читателя с персонажами, и с другой — приключения, фантастика, исторические романы. По мере взросления на первый план обычно выходит вторая модель и ей соответствующая литература, хотя в обществе не исключены ситуации, когда всеобщую популярность обретает — для взрослых уже эскейпистская — первая модель.
И если вспомнить, что школьная система образования традиционно поощряла — даже насаждала — только вторую модель, а дальше свою лепту вносила малопривлекательная советская действительность, то можно понять, почему отечественный потребитель литературы долгие годы бросался в чтение как в омут. Жить всегда любили больше, нежели читать. Иное дело, что многие вопросы непозволительно было задавать вслух, не говоря уже о получении на них ответа. Поэтому массовая читательская аудитория, похоже, действительно отвернулась от авторов с амбициями “людоведов” и “душелюбов”, начитавшись их дидактичных, насквозь политизированных опусов до оскомины. Что правда, то правда.
За очень короткий срок почти все население нашей страны начало читать исключительно для собственного удовольствия, на что, как известно, у взрослого человека остается мало времени. Вопрос в том, что предпочитают читать. Ожидаемой фундаментальной переориентации в сторону первой модели для взрослых читателей (а она программировалась популярностью эпопеи Дж. Р. Толкиена, широчайшим распространением фэнтези, такими произведениями, как “Имя Розы” У. Эко, “Парфюмер” П. Зюскинда, и др.) так и не произошло. Все закончилось отечественными боевиками, детективами и “чтением для дам”, потому что во всей своей красе “чужая жизнь” появилась на телеэкранах в упаковке “мыльных опер”. В них повествование отчетливо ориентировано на структуру романа. Очередные “богатые тоже плачут” начали утолять голод потенциальной многомиллионной читательской аудитории на “чужедальнюю” социальную экзотику, восприятие которой организовано точно так же, как чтение исторических сериалов В. Пикуля. Так что дело не в отказе от любви к печатному слову и не в пресыщенности наших сограждан сочинениями отечественных и зарубежных авторов.
И в этом — третья сторона “лукавства” М. Берга. Коль скоро в печально памятные времена автора “насиловали” пассеизмом, а несчастных читателей для появления перманентной оскомины кормили исключительно лимонами или клюквой, то какой толк современным авторам умиляться новому — вроде как литературному — истеблишменту и радостно взирать на неизвестно кем “иерархически выстроенную пирамиду репутаций”, подыскивая в ней местечко для себя? Ведь речь-то идет не о книгах, которые кто-то будет читать, а о социальном ранжировании. А построение социальных структур — дело политиков. Как показывает исторический опыт, подобными вещами заниматься следует настолько виртуозно, чтобы не оставалось вещественных доказательств типа текста.
Текст и прочитать могут.
Читая со сцены свои стихи, автор-поэт переходит в некое иное качество-измерение.
Не зря считается, что актеры-декламаторы (за редчайшим исключением) читают современную поэзию хуже, нежели авторы-поэты. Актеры или “раскрашивают” голосом стихотворение, игнорируя при этом неповторимую авторскую интонацию и особенности произнесения сугубо стиховых элементов (трактовка акцента, стихораздела, знаков препинания, органическое существование в какой-либо системе стихосложения и др.), или “играют” поэтический текст как роль.
Когда же сам поэт читает свои стихи, в некоторых случаях чтение настолько характерно, сложноорганизовано, что начинает выполнять текстообразующую роль. Похоже, впору говорить о сдвиге в поэзии артефакта из письменной фиксации (текста) в устную форму (произнесение). Так было на фестивале “Москва — Петербург”, когда свои стихи читали Лев Рубинштейн, Владимир Кучерявкин, Генрих Сапгир (выступление в Москве), Александр Горнон.
Мне кажется, что в повышении художественной значимости реально звучащего стихотворения в сравнении с его письменным текстом проявляется своего рода защитная реакция искусства поэзии на культурный контекст, в котором оно сегодня вынуждено существовать. Этакая “самооборона” поэзии.
В истории западной цивилизации художник-автор и продукт его творчества (артефакт) всегда стремились к уникальности, уповая на дороговизну “ручной работы”. Искусство не терпит стандарта, единообразия копий, неизбежно возникающих при тиражировании. В конечном итоге многомиллионные тиражи — одна из форм наступления массовой культуры на искусство слова: ведь “текстов” можно напечатать столько, сколько нужно авторам для удовлетворения амбиций и издателям для получения сверхприбылей. Сегодня все — при желании и наличии средств — могут опубликовать свои прозаические и поэтические опусы. Толку! Не потому ли в Москве сейчас существует (по данным апрельских выпусков “Литературной жизни Москвы”) 13 салонов? Наверное, интуитивно коллективное сознание литераторов ощутило потребность в активном “живом” существовании искусства слова. По этим причинам оно сейчас стремится спрятаться от распродажи в уникальности художественного события (авторское чтение-исполнение) или в еще малодоступном и непривычном для многих читателей Интернете.
Действующий перед публикой в зале автор-человек с грузом персонального ergo неповторимого опыта — не бумажка с текстом: все это делает звучащий голос поэта чем-то большим, нежели “простой” акустический феномен — богатым, образно (или смыслово) емким, художественно выразительным.
Попробуй-ка его “размножить”, ничего при этом не потеряв!
Для своих родителей в раннем детстве я, наверное, была ребенком-чудовищем — шкодливым, агрессивным и настойчиво требующим к своей персоне внимания.
Что, впрочем, естественно: если занятые с утра до вечера работой взрослые не находят времени для общения с отпрыском, то он будет рад найти себе собеседников в лице дядечек-милиционеров и тетечек из районной детской комнаты милиции, куда я в возрасте от трех с половиной до четырех с половиной лет регулярно, с частотой как минимум раз в неделю, попадала. А почему бы и нет, если там меня всячески забавляли — разговаривали, давали игрушки, даже показывали диафильмы.
Так было до тех пор, пока родители не наняли няню, чешку пани Марию. Как теперь я понимаю, исключительно ради того, чтобы настырный ребенок не приставал к ней с бесконечными вопросами и разговорами, она за один месяц научила меня читать по русскоязычным (а иных в украинских городах первой половины 50-х не было) вывескам над магазинами. Кроме того, сообразив, что буквы на вывесках дают ключ к любому тексту, я начала сама — сперва по памяти дома, а затем останавливаясь на улицах с альбомом для рисования,— карандашом копировать в нем начертания литер. Я, конечно же, не понимала, что осваиваю “азы” правописания на русском языке, а не на украинском; я не понимала, какие позже возникнут проблемы с несостыковкой “книжности” и “устности”, да еще в условиях лексически близких языков. Но все вокруг были довольны: со мной уже проблем не было — я замкнулась на себе и книгах.
Можно представить себе, какой тогда в моей детской голове был языковой компот, если до восьми лет (период, когда активно формируется языковая способность) я жила в среде, где в речевой практике равноправными были украинский и его русинский диалект, венгерский, русский и чешский языки. Дома же разговаривали на центрально-украинском — т. е. на господствовавшем в качестве литературного языка — диалекте. Но читать-то я научилась на русском… Мои первые книги тоже были русскоязычными.
Дальше — и по сей день: конфликт письменного фиксированного текста и живой устной речи, похоже, сидит у меня на уровне спинного мозга. В творчестве всем своим существом (да еще в придачу характерологические особенности личности) я стремлюсь к устойчивости, к нормативности и универсальности в языковых высказываниях. Но приобретенная с детства определенная независимость и самостоятельность речевой практики от языковых стандартов все равно берет свое. Даже читая чужой текст, я со страниц воспринимаю говор. Стихи других авторов, чем-то меня заинтересовавшие, дома читаю вслух, не говоря уже о поэзии на других языках,— там я понимаю и переживаю только по слышимому своему голосу и напряжению связок, а не по “видимому” тексту. Из-за этого судить о творчестве какого-либо автора могу и берусь лишь тогда, когда послушаю его декламацию.
Ясно, что мой случай в определенном смысле патологичен. В норме так быть не должно: язык и речь двуедины. Но все мы знаем, какой резкий сдвиг в сторону аналитизма произошел в первой половине века во французском языке и чему в немалой степени способствовала практика поэтов-верлибристов, активно включавших в тексты элементы разговорной речи. А сейчас? Какие ожесточенные дискуссии в филологической среде вызывают первые изданные книги из запланированного пятнадцатитомного проекта “Словарь современного итальянского языка”, едва ли не на одну треть состоящие из междометий и звукоподражательных фонетических структур?
Если не кривить душой ради чести литературного мундира, то нельзя не заметить, включив хоть на десять минут слух в общественном транспорте для восприятия речевого фона: и в современном русском языке начались сходные процессы. А придешь в школу или посмотришь по TV передачи для юношества — уши вянут. И вовсе не от обсценной лексики, с помощью которой деклассированный люмпен способен решать и бытовые, и социально-мировоззренческие, и метафизические проблемы. Здесь другое, принципиально важное для самого существования литературы письменной традиции: речевая практика современного человека катастрофически начинает расходиться с языковыми нормативами для прозаического или поэтического текста.
Музейность книжной культуры?
Несостыковка опыта чтения и опыта слушания?
Массовая тенденция трактовать текст не как семиотическую структуру, а как образную? — на эту тенденцию уже есть творческие реакции в направлении ФОРМА-ПОЭЗИЯ (туда же и я со своей “новой риторикой”).
Ослабление левополушарных функций коры головного мозга?
Ответов на эти — актуальнейшие для любого литератора — вопросы у меня нет. Подобные фундаментальные изменения в языковой способности всей нации могут быть вызваны комплексом причин. Но у поэта, прозаика или драматурга свой, как говорится, интерес: для кого он пишет? на “каком языке” он должен это делать? кто его сочинения в конечном итоге будет читать?
Хотелось бы пересказать (как можно ближе к первоисточнику) то, что мне в 1994 г. поведал мой знакомый — украинский филолог. Этот пассаж — об одной диковинной и, похоже, абсолютно невозможной в нашей стране экзотической форме приобщения молодежи, не связанной с литературой профессионально, к высокой поэтической традиции. Мой знакомый был на долгосрочной научной стажировке в Кембридже и знакомился с особенностями “культурного быта” в этом центре английской — и не только английской — университетской молодежи.
Однажды вечером британский коллега, с которым мой знакомый подружился, повел его, предварительно вручив дешевое карманное издание “Потерянного рая” Джона Мильтона, в какое-то развлекательно-питейное заведение: их на территории университета-города не счесть. Именно наличие томика Мильтона, а вовсе не возраст или кредитоспособность было пропуском в этот битком набитый юношами и девушками самого разного этнического происхождения небольшой бар — человек на 60—80, где, как ни странно, музыка не играла, а разговоры велись вполголоса. В гардеробе швейцар продавал точно такие же томики, правда, их цена была намного выше реальной. На стене висел в рамочке устав поведения в этом баре, но его читать не стали и пошли в зал. Парень у входа, выдав обоим по жетону, выкрикнул для присутствующих их номера. В ту же секунду британский коллега замер на месте, прислушиваясь к тонкому девичьему голоску, который своей ритмичностью солировал на фоне тихого общего говора. Девушку трудно было найти взглядом, но в ее произношении чувствовался специфический акцент, всегда выдающий представителей юго-восточной Азии. Затем он потащил моего знакомого к стойке бара, на ходу лихорадочно листая свою книжку.
— Вот! Видишь — вот! — показывал он пальцем на строфу.— Скорей ищи эту страницу. Молчи пока: слушай, какой сейчас будет номер.— И начал шарить глазами по бару.
Вдруг из дальнего угла — а зальчик был неправильной геометрической формы — раздался душераздирающий вопль “Сорок девять!!!”, и огромных размеров белобрысый юнец явно скандинавской или тевтонской наружности истерическим криком начал скандировать следующую строфу под добродушные смешки привыкшей, очевидно, ко всему публики.
— Уф… Повезло… — облегченно выдохнул кембриджский профессор,— наши номера “шестьдесят четыре” и “одиннадцать”. Ты первый, между прочим. Первым и выпьешь. А теперь следи вполглаза за текстом.
Как оказалось, в этом очень популярном среди университетской молодежи баре с момента его открытия была введена традиция: войти может лишь тот, кто принимает правила… наверное, игры. Но литературной ее — в строгом смысле — нельзя назвать: это что-то иное, больше из области культурной жизни.
Прийти может любой, но с книгой поэм Мильтона: довольно давно стихов других авторов здесь не читают. При входе он получает порядковый номер и сообразно ему включается в декламацию строф отнюдь, мягко говоря, не минималистских опусов великого английского поэта. Одной поэмы хватает надолго — весь вечер non stop. Отчитав свою первую строфу, посетитель бесплатно получает кофе, небольшую порцию выпивки (сок, пиво, джин с тоником или прохладительные напитки) и нехитрое угощение (орешки, чипсы, бутерброд, мороженое) в традиционных для этой страны разумных объемах — раз в полтора часа (академическая пара, между прочим!) в течение вечера. Тот, кто ошибся строфой или опоздал включиться в декламацию хоть на пять секунд, выходит из последовательности читающих вслух посетителей. В этом случае зазевавшийся лопух платит весьма солидный денежный штраф или целую неделю бесплатно работает на заведение уборщиком, мойщиком посуды, официантом. Чтения начинаются в 18.00 и заканчиваются в 22.30; раньше этого вошедший уйти не может. До и после этого времени бар работает как обычный: без стихов за все нужно платить, причем довольно дорого. И очень больших денег стоит право повеселиться в вечернее время, со стороны наблюдая за университетской экзотикой, заняв два столика на невысоком подиуме. Помимо гардероба, эти правила вместо стандартного price-меню вывешены в витрине у входа. Хочешь выпить, провести время — заходи и декламируй Мильтона, а не хочешь читать — так поищи себе другое место…
— Ты представляешь,— говорил моему знакомому кембриджский коллега,— они перед Мильтоном за два года все пьесы Шекспира едва ли не наизусть повыучивали. Пьеса — месяц. Каждому по десять строк. За вечер иногда успевали дважды “Лира” прочитать, а комедии и по три раза прокручивались. А что здесь тогда творилось! Это же драматургия, а не эпос. Веселье было такое… К шести часам уже очередь выстраивалась с книжечками под мышкой — попасть было почти невозможно.
Ясно, что, увидев и услышав подобное, мой знакомый был потрясен. Но ни о какой профанации гениев национальной литературы речи быть не могло. Ведь вся эта разноязычная публика обязана была не только следить за текстом, но и знать его, чтобы вовремя вступить и прочесть свою строфу или десять строк. А многочасовое пребывание в поле могучего эпического ритма мильтоновских поэм! — он завораживающе действует на любого, кто способен ощутить демиургическую силу поэтического дыхания и мистику гармонии числа, максимально воплощенных в поэзии именно в пульсации ритмических приливов и отливов. Да что там говорить…
Я же позавидовала. Мудрые в своей островной изоляции британцы оказались отнюдь не консерваторами, гибко адаптируясь к новой культурной ситуации. Они поняли: нынче за счастье читать своим голосом поэзию и ее слушать следует платить. Иначе традиция искусства — возвышенно звучащего поэтического слова — умрет.
Хотелось бы вглядеться в лица читающих и слушающих “Потерянный рай” Мильтона в этом баре.
“По знакомству” мне удалось вволю поработать в Интернете. В наконец найденном сайте обнаружилось девять зарубежных исследований — коллективные и персональные монографии последних лет. Вот радости-то! Быстренько забив четыре дискеты, я, естественно, предвкушала, сколько интересного обнаружу, когда с чашкой чая усядусь за своей машиной.
И уже на рынке возле дома, где я покупала овощи и зелень, до меня дошло: да на что мне эти дискеты вкупе с Интернетом!
Я же не могу с экрана читать!
На дисплее без последствий для зрения я различаю и читаю только четырнадцатый кегль. А каким при подобной величине шрифта может быть объем строки? Ничтожным. При этом поле экрана обязательно должно вмещать полную неподвижную страницу: иначе — рези в глазах и утрата смысла текста. А потеря в естественной для меня скорости чтения!
Ох, как я разозлилась…
Хотя — куда ж деваться! — по структуре оглавления и что-то подглядев, почти наугад буду делать распечатки на своем стареньком матричном принтере. Так придется поступить с исследованиями; в работе не обойтись без знания новейших трудов. Но чтобы я чьи-то стихи читала, сидя в Интернете,— да в жизни этого не будет!
Читать художественную литературу — дело интимное: наедине — с глазу на глаз — ты и книга. А с компьютером — как это? На экране любой человек видит (а не только я по причине своей консервативности или природной тупости) в первую очередь изображение — картинку, а не текст. Дальше начинаются очень сложные преобразования самого познавательного механизма, который вынужден как-то адаптироваться к новым средствам донесения информации и иной форме ее материального воплощения. Известно об этих метаморфозах пока очень мало. А изображение, если можно так сказать, подглядывает за моими интимными взаимоотношениями с текстом.
До сих пор вспоминается то неприятное чувство, которое меня посетило при, казалось бы, самом обычном занятии: нужно было просмотреть в поисках образцов для анализа довольно большой массив теоретико-эстетических трудов русских символистов. Поскольку я не люблю работать со старыми изданиями, то заказ делался по основному залу гуманитарной литературы РНБ им. Салтыкова-Щедрина. Я даже предположить не могла, что такого рода сочинения символистов, бурно начавшие переиздаваться с середины 80-х гг. и закупаемые библиотекой столь высокого ранга в нескольких экземплярах, пользуются — иначе не сказать — бешеным спросом у читателя: почти весь “новодел” был на руках. В результате меня отправили в специализированный зал русской литературы.
Там незнакомому в лицо посетителю строго объяснили, как следует себя вести с раритетами. И действительно: экземпляры с дарственными надписями, экслибрисы частных собраний, настоящие маргиналии на полях (а какие руки чертили эти эпистолы!); между страницами труда Л. Эллиса “Русские символисты” обнаружился даже засушенный лепесток розы… В общем, настоящий — до экстаза в поджилках — рай для историков отечественной словесности и культуры.
У меня же заботы были иные, и нужно было входить в режим скоростного чтения. Замелькали страницы. Но из состояния специфически “отстраненной” напряженности, необходимой для продуктивной переработки текста при скоростном чтении, меня постоянно выводили подчеркивания и пометы на полях. Они мешали глазу и мысли сосредоточиться на том, что напечатано. Практически все книги мэтров символизма были испещрены пометками читателей, по-видимому, их современников, по-ученически выделявшие самое главное, важное, субъективно значимое и ценное в осваиваемом опусе. Признаюсь, я не в первый день работы осознала, что в своем большинстве мои выписки наиболее “темных” по смыслу мест совпадают с подчеркнутым. Именно в них авторы применяли специфический для символистского движения язык (в именах редуцируется предметная соотнесенность знака и “вещи” при произвольном и неограниченном расширении поля коннотатов). И вот здесь меня посетило то самое неприятное чувство, напоминающее скорее всего стыд: ты присутствуешь при насилии, но ничем помочь не можешь.
Ясно, что пометки делались не профессиональными учеными: даже в 20-е и до середины 30-х гг. гуманитарное знание не имело потребности (да и возможности) дистанцированно относиться к трудам символистов — они были тогда почти “современными”. К книгам недавних “властителей дум” в России приобщалась весьма широкая аудитория читателей, которая закономерно не могла владеть герметическим по существу языком этих книг.
Судя по публикациям отечественных исследователей эпохи символизма (преимущественно филологов), проблема взаимоотношений в этом культурном движении между Docti (авторами-мэтрами) и Idiotae (профанами, непосвященными) вообще не ставилась: не считать же постоянно встречающиеся отписки-указания на “туманный смысл” символистских текстов научной формулировкой проблемы. Это принятое в медиевистике членение потребителей культуры напрашивается даже при первом приближении к ситуации, когда состояние языка в тексте разграничивает потенциальную аудиторию читателей на две — и в количественном, и в статусном отношениях — неравноценных категории — “образованных” и “простецов”. Однако сегодня подобная аналогия покажется подавляющему большинству людей абсурдной по своей вопиющей недемократичности. Как это так? Владельцы дипломов о высшем гуманитарном образовании или попросту уткнувшиеся в общественном транспорте в газеты и коммерческие бестселлеры не в состоянии понять, о чем писали Белый, Иванов, Розанов, Соловьев, Мережковский, Гиппиус? Да ведь эти имена у всех на устах!
Наверное, не всё так очевидно, если человек, умеющий читать, не понимает неспециализированный текст на родном языке. И поскольку подобного рода текстов сейчас в культурном обиходе обретается великое множество, то не в трудах символистов — конкретно — дело, а в целеполагании пишущегося текста по отношению к читателю, его сознанию, его личности.
Сейчас появилось много “толстых” лакокрасочных журналов. Одно дело, если они, что называется, “модные” — типа “Vogue”, “Cosmopolitan”, “Elle” и др.: эти предназначены для разглядывания, из них праздный человек хоть какую-то полезную информацию почерпнуть может, да и картинки красивые. Другое же дело, если эта дорогостоящая полиграфическая глянцевость предполагает еще и чтение. В такого рода изданиях тексты обычно посвящены темам со специфическим душком, которые принято нынче называть — кем? по какой причине? — “актуальными”. Кто их читает? Для кого они предназначены? В нищающей на глазах гуманитарной среде яркие “толстые” журналы иногда называют “прессой для богатых”. Но это не так — я пыталась установить рынок сбыта таких монстров, как “Птюч”, “ОМ”. В связи с чем вспоминается история, происшедшая два года назад.
Я договорилась о встрече в вестибюле станции метро “Владимирская”. Время — плавающее, потому что повод — деловой и необходимый, а человек едет с другого конца города, где добраться до метро бывает непросто. Жду двадцать минут, тридцать — не отойти покурить и почитать нечего. Начинаю рассматривать прилавок с прессой, сплошь уставленный разнообразнейшими цветными красотами, в основном обнаженно-женского пола.
Словоохотливая продавщица среднего возраста тоже томилась от скуки. Я сразу сказала, что приобретать ничего не собираюсь, а вот если можно, то полистаю что-нибудь.
— Конечно, конечно,— радостно согласилась она.
Увидев свежий номер “ОМ”, попросила показать мне журнал. В лицо отшатнувшейся продавщицы как будто бросили медузу. Она осмотрела меня с ног до головы, с возмущением спросив:
— И вы,— подчеркивая брезгливость,— это будете смотреть?
— К сожалению, мне по роду деятельности приходится такое не только смотреть, но и читать, что, поверьте, намного неприятнее.
Я закрылась журналом, но рядом с моим ухом все время раздавалось гневное сопение. Но потом продавщица остыла. Лишь минут через двадцать она рискнула заговорить: тон был явно извиняющимся за неожиданный всплеск чувств.
— Вы знаете… Я так удивилась… Эти журналы такие дорогие, и их никто не покупает. И тут вдруг вы — как будто ничего другого посмотреть не хочется…
А вот здесь уже вскинулась я:
— То есть как “никто не покупает”?
— Так. Не покупают, и все.
— Может, из-за цены?
— Да нет. Издания о моде даже дороже, но их берут и респектабельные дамы, случайно забредающие в метро, и молоденькие девушки, которым хочется быть самыми модными, даже парни и взрослые мужчины иногда покупают — на фотографии, наверное, посмотреть…
Сказанное продавщицей заставило меня задуматься о двух вещах. Первая: для какой аудитории предназначено это жизнененавистническое чтиво? И вторая: кто добровольно выбрасывает такие немыслимые средства на ветер, коль скоро на это реального читательского спроса нет?
Обычно на каждой станции метро встречается от двух до четырех прилавков с прессой. В течение месяца в разных концах города, иногда представляясь сотрудником сектора художественной культуры нашего РИИИ, я спрашивала у продавцов о сбыте журналов “Птюч” и “ОМ”. Всего я охватила чуть более пятидесяти точек. Но везде ответ был стандартным: распространители приносят не более двух-трех экземпляров и обычно их забирают обратно с выходом нового номера. Журналы не просят посмотреть, их сразу покупают, как сказали продавцы, “странного” вида парни и девушки, категорию которых они затруднялись определить: “не бедные, но и не богатые, не клерки, не бандиты, не студенты, не телки, даже не свободные художники”. Правда, это случается крайне редко.
Получается, что ничтожная аудитория у этих изданий все-таки имеется: у кого-то подобное патологическое видение мира идиосинкразии не вызывает. Так о чем тогда нужно думать: о тематической направленности журналов или о специфике сознания ничтожно малой группы их читателей?
Так проступил сугубо политический характер материала, скрывающегося под новомодной “актуальной тематикой”: деньги тратятся не ради прибыли, а ради идеологии. Это не сразу бросается в глаза лишь потому, что для подавляющего большинства наших соотечественников политические и идеологические факторы “по старинке” намертво привязаны к “социальности” и “классовости”. Но времена, как известно, меняются… А если еще учесть почти немыслимый заряд коммуникативной суггестивности, присущей пропагандистскому стилю “Птюча” и “ОМ”, то было бы любопытно узнать, кем конкретно — какой структурой или группой частных лиц — на подобные цели выделяются средства.
∙