Рассказ
Александр АНТОНОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2000
Александр АНТОНОВ БЛОХОЛОВ РАССКАЗ Пальцы его, тонкие и быстрые, были словно созданы для этой работы. Их мягкая сила таила в себе нечто благородное и дикое одновременно.
Говорили, что когда-то, еще до того, как его стали называть Блохоловом, он жил в другом городе, имел имя, семью, друзей и врагов… Жил, пока не случилось… (о, что случилось, каждый пересказывал на свой лад, а вернее, врал, исходя из богатства своего языка и сердца). Впрочем, все это были лишь догадки, слухи, успокоительные для горожан и необременительные для самого Блохолова.
Жил он одиноко в самом центре города, среди житейской суеты людского сообщества, сцепленного бетоном, теплом и страстями. Жил в полуподвальчике старого домика из бледно-желтого кирпича с красными прожилками карнизов. Прописан не был, но и властями не потревожен, ибо считался помешанным.
Воду брал на колонке, хлеб и молоко — в соседнем магазинчике. За единственную лампочку в своем жилище не платил — счетчика не было, дверь не запирал — не было замка, а было всего ничего — одна кровать на стонущих пружинах, измочаленный матрац с нелепой бесформенной подушкой, шерстяное одеяло, пораненное кое-где молью, постельное белье, застиранное и перелатанное, но всегда на удивление опрятное, далее у кирпичной, вечно сырой стены притулилась грубая, самодельная скамья сотоварищи — узким печальным столом, покрытым тусклой клеенкой. Были и еще какие-то мелочи, но Блохолов пользовался ими, вовсе не замечая их существования.
Дни Блохолова походили один на другой, то есть не были значимы для него и не имели перед ним своего лица. И каждое утро Блохолова начиналось с тишины, мертвой тишины, поднимавшей его и бывшей не столько признаком старой болезни, сколько самым точным будильником на свете. Как только он переставал слышать свой сон, шум улицы и себя самого, так в то же мгновение серо-голубые глаза его широко раскрывались, и постепенно звуки проникали в него волна за волной — голосами, шорохами, гудками. Что ему снилось?! О чем он думал?! Никто этого не знал, но, вероятно, нечто очень важное, не позволявшее ему разговаривать с кем-либо, улыбаться и даже смотреть в глаза случайным посетителям его убежища.
Что же касается нелепого прозвища, то оно вместе с удивительной профессией свалилось на него нежданно-негаданно лет пятнадцать назад, по весне, когда он впервые появился в городе.
Тогда все было немножко иначе…
Он кочевал по городам, подвалам, дорогам, питаясь чем-то немыслимым, вроде “манны небесной”, но в этом городе ему случилось заболеть. Месяц он надеялся на скорую смерть или быстрое выздоровление, и, хотя ни того, ни другого с ним не произошло, он вдруг перестал испытывать желание уйти, затеряться, исчезнуть. Он остался в городе, а вместе с ним остались его сны, начинавшаяся глухота и еще что-то, от чего он так и не сумел скрыться.
Той весной он часто бесцельно бродил вокруг города, по пустырям, свалкам, не замечая нарастающей тяжести липкой грязи на разбитых башмаках. Плутая, заходил в случайные деревеньки и, остановленный отъявленно благодушным лаем, удивленно озирался вокруг, близоруко щурился на окружающих его с разных сторон лохматых воинов и дружелюбно улыбался им… А чуть погодя продолжал свой путь, сопровождаемый отрядом хвостатых телохранителей, искренне преданных ему аж до соседней деревни, где Блохолова поджидал еще более грозный рык разномастных язычников, жаждущих обращения.
Однажды на одной из таких прогулок Блохолова беспричинно и остервенело облаяла маленькая, откровенно голубых кровей собачонка. Ее смущенная хозяйка пыталась усмирить и пристыдить разбушевавшуюся леди, одновременно сконфуженно оправдываясь перед замершим в недоумении прохожим. Но тот, к ее удивлению, молча сел на корточки и властно протянул свои руки к собаке, которая вдруг примолкла, потупилась и бочком засеменила к этому совершенно чужому человеку, бессовестно игнорируя все “фукающие” предупреждения. “Фу-чужой” же стал оглаживать и ощупывать тщедушное тельце капризули и даже как будто нашептывать что-то в собачьи уши.
Все это произвело на хозяйку самое неблагоприятное впечатление, ибо она не раз слышала жуткие истории про зловещих живодеров, кравших домашних собачек ради десятка пирожков и дешевых шкурок на продажу! Однако, как только Блохолов выпустил вздорницу из своих рук, все страхи развеялись. Лохматую леди словно подменили — виляющий хвост и сияющие под вуалью челки глаза служили тому живым свидетельством. Хозяйка только всплеснула руками. Ну а пока она умилялась своей любимице, незнакомец тихо скрылся в сумеречном, еще не разбуженном первым теплом осиннике.
Затем подобные истории стали частенько повторяться на городских пустырях. Один и тот же, по описаниям, человек, наткнувшись на нелюбезность выгуливаемых собак, в мгновение ока, двумя-тремя прикосновениями превращал их в сущих ангелов. Более того, находились живые свидетели, замечавшие, как неизвестный не только успокаивал, но и излечивал собак от тех или иных каверзных болезней. Постепенно загадочный врачеватель оброс легендами и приобрел, сам того не желая, почти мистический авторитет и популярность в среде собаковладельцев.
Когда же случайно обнаружился подвал, в котором Блохолов обитал, к нему, не считаясь ни со временем, ни с приличиями, потянулись целые кортежи нежданных гостей.
С этого, собственно, и началась его жизнь в городе, а забавное имя возникло чуть позже, из одной замеченной многими странности.
Когда к нему приводили, к примеру, печального пса, измученного не столько блохами, сколько доброхотскими пытками-попытками от них избавиться, Блохолов поступал следующим образом: он не убивал виновников болезни, а бережно помещал их в стеклянную литровую банку из-под томатов, тщательно закрывал ее ветхой желтой марлей, а вечером, отправляясь на свою обычную прогулку, брал банку с собой и где-то за пустырями в высокой траве отпускал маленьких кровопийц на волю. Вернувшись домой, он ополаскивал банку, чтоб на следующий день вновь наполнить ее. Зачем он все это делал, было известно лишь ему одному.
Была у него еще одна странность, проявившаяся не сразу, а лишь после одного случая… О случае этом стоит упомянуть особо, ибо он сильно повлиял на все течение жизни Блохолова, притом самым странным образом.
В тот день Блохолов, по обыкновению сгорбившись, сидел на табурете и внимательно исследовал шелковистую саванну собачьей шерсти, разостлавшуюся перед ним. При каждом неожиданном прыжке его сильных пальцев широкая спина ньюфаундленда вздрагивала и волновалась, словно от резких порывов ветра. Хозяин собаки, ерзавший на самом краю скамейки, неусыпно следил за всеми движениями Блохолова и всякий раз, когда собака вздрагивала или вопрошающе склоняла добрую морду в его сторону, успокоительно покашливал и приговаривал: “Ну, ну, Франт, спокойно, спокойно, уже скоро”.
Справедливости ради стоит заметить, что слова эти были нужны не ньюфаундленду, а самому говорящему, так как отрешенность Блохолова, его странное молчание и загадочная власть над суровой собакой тревожили этого человека, да и не его первого.
Пока Блохолов занимался своим обычным делом, за окнами раздалось грозное урчание, и колеса подъехавшего к дому грузовика раздавили неосторожное солнце, до того освещавшее подвал. Хозяин собаки в испуге подскочил и кинулся в сторону включателя. Свет, лениво поморгав, ожил, а во дворе уже что-то грохотало, кто-то ругался сквозь зубы, испуганно стонали двери. Затем на лестнице женский голос заискивающе умолял: “Пожалуйста! Вот так, вот так, да… еще чуть-чуть… Осторожно! Сюда, в эту дверь, только не уроните!”
Слышны были шарканье и чье-то усталое кряхтенье. Наконец, после всего этого тарарама наступила тишина.
Тишина — подобная неглубокому ущелью меж двух вершин беспокойства. Первая вершина, состоявшая из уличных криков, хлопанья дверей и сиплого дыхания хозяина ньюфаундленда, не была страшна Блохолову, тогда как вторая…
Вторая оказалась Музыкой. Перед ее явлением Блохолов успел проводить повеселевшего ньюфаундленда с его суетливым хозяином, принять двух фокстерьеров и молча пропустить мимо ушей сетования их говорливой хозяйки, удрученной глупостью мужа, невестки, соседей и своих многочисленных знакомых, успел даже сходить через дорогу в магазин за молоком на утро и кефиром на вечер, успел все, кроме одного — выбежать вон! уйти из своего подвала и по-прежнему пребывать в покойном состоянии сомнамбулы.
Разумеется, музыку Блохолов слышал и до этого дня, но она как-то не касалась его и была просто частью всего остального мира. Что-то охраняло его внутренний покой, пропускало сквозь него все без остатка, и никак не ждал он того, что именно в этот вечер Музыка останется в нем, обретет голос и станет явью. Он уже было накинул на плечи видавшую всякие виды шинель грязно-песочного цвета, взял в руки заветный сосуд, поднял его к свету и, прищурившись, посмотрел на своих маленьких пленников, затем повернулся к двери, шагнул и… остолбенел.
Откуда-то сверху острым градом посыпались рваные хаотичные звуки, словно кто-то усердно заколотил ладошкой по всем клавишам мира. В испуге выронив банку, Блохолов обхватил голову руками, пытаясь закрыться от ранящих звуков, и стал судорожно искать глазами источник этой страшной боли.
Но боль все усиливалась, крепла. Безумием наливались его глаза, руки все сильнее стискивали голову так, что дужки очков погнулись и жарко впечатались в ложбинки висков. Лицо стало опалово-серым, а пересохшие губы по-рыбьи безмолвно шевелились. Внезапно водопад аккордов иссяк, и Блохолов, окончательно ошеломленный этим контрастом, как-то криво осел на пол, прямо в осколки и серые скопления блох. Слезы одна за другой покатились из его глаз, вместе с ними исходили боль и безумие, он начал прозревать и наконец очнулся. Самое страшное осталось позади.
С тех пор прошло без малого десять лет… Подобные припадки больше его не беспокоили, словно та спасительная пауза сумела загнать и боль, и страх куда-то далеко, в недосягаемый для Музыки темный угол.
Но, странное дело, пережив это потрясение, Блохолов стал истым фанатиком всякого гармоничного звука. Куда бы ни шел он теперь, что бы ни делал, Музыка всегда была где-то рядом, заставляла его застыть на месте, окликая его то из проехавшей мимо машины, то из чужого окна, то вдруг осторожным огнем трогала откуда-то изнутри, касалась, чуть опаляла и уходила обратно в никуда. Впервые те из горожан, что приходили к нему, стали замечать в нем какой-то проблеск разумного желания. В нем что-то развернулось, дрогнуло, вздохнуло.
Теперь даже блох он ловил иначе. Музыка, та, что просачивалась сверху, и та, что проникала изнутри, завораживала его, и он уже не охотился, не гонялся за блохами, а играл, повторял пальцами на собачьей шкуре те волшебные мелодии, что услышал за день, попутно извлекая из шерсти непрошеных слушателей. Собаки, как правило, в такие “музыкальные моменты” вовсе переставали волноваться, а только вслушивались всей своей шкурой в мелодии, переведенные и исполненные для них Блохоловом. Они, вероятно, даже аплодировали ему по-своему, по-собачьи.
И слава богу, что эти бесшумные концерты не были ни слышны, ни понятны никому из бывавших у Блохолова, и он по-прежнему оставался для всех лишь безобидным помешанным, которому за его редкий дар можно было платить копейки. Впрочем, можно было и вовсе ничего не платить, так как Блохолов никогда не требовал этого, и каждый собаковладелец, уходя из подвала, оставлял деньги на краю стола, исходя из размеров как своего кошелька, так и совести. Однако того, что оставляли люди, Блохолову вполне хватало на весь нехитрый его быт.
Да и не столь важны были для Блохолова приходящие с уходящими. Они скорее служили живым фоном, декорациями к тому главному, что одно только и держало его в этом убогом подвале.
Все эти годы, день за днем терпеливо работая, он внимал слегка сдержанному цензурой стен голосу фортепьяно, которое вечерами где-то над ним беседовало со своей единственной ученицей. С той, которая совсем маленькой играла с подружками во дворе, затем бегала в школу, позже назначала свидания в дальней беседке, незаметной за колючей акацией и тучной, предвещающей скорые холода черемухой, о чем-то своем шепталась там, смеялась, ссорилась, мирилась, целовалась… И все это была видимая, ясная до последнего вздоха жизнь, такая чистая и прекрасная. Но была еще иная жизнь, тайная, глубоко в ней спящая, а потому не ведомая никому…
Он относился к ней по-особому… ее одну видел, слышал, иногда почти скучал. Она кого-то напоминала ему, кого-то далекого и очень дорогого.
Случалось (когда она была еще ребенком), что в предчувствии ее скорого появления он, к неудовольствию своих “гостей”, отрывался от работы, поворачивался к оконцу, щурился и надолго засматривался в проносимые ветром мимо призраки строгих платьев, мятых брюк, вытянутых на коленях трико, пока не мелькали в окне две тоненькие, словно натянутые шелковые нити, ножки в белых гольфах с веселыми неугомонными коленками и кружевной каймой синего сарафанчика, уносящегося куда-то ввысь. Тогда Блохолов разом приходил в себя и вновь принимался за работу, с удовольствием прислушиваясь к шуму на лестнице, где детские сандалии торопливо здоровались с каждой второй ступенькой, где щелкал железными зубами замок и солидно, на весь подъезд, охала дверь.
Следовавшее затем безмолвие являлось для Блохолова не временным затишьем, а гранью, пределом, отделявшим музыку обычную, земную от долгожданной Музыки его жизни, его страсти. И слушал он эту Музыку не разумом и не сердцем, как всякую иную, а одними лишь руками.
Чуткие кисти внимали звукам легких шагов, доносящихся сверху, и шаги то радовались, то печалились, были попеременно быстрыми и усталыми, нетерпеливыми и потерянными, они имели свой голос, жили собственной жизнью, изменялись, рождались и умирали. Руки его от этой волшебной музыки внутренне словно озарялись теплым светом, наливались особой силой, и он, забываясь, ощущал себя то каким-то невиданным доселе музыкальным инструментом, то огромным радужным пузырем, податливым и дрожащим от каждого нового изменения тона, то вдруг чувствовал, как его скорбно ссутуленная спина тянется ввысь, ширится, врастает в низкий потолок и прорастает паркетом, даже воздухом под ее священными стопами.
В такие мгновения он просто исчезал, весь уходил в созвучия юной красоты, порождаемые движениями, шагами маленькой соседки.
Но так было далеко не всегда. Случались дни, когда в девочке просыпалось нечто тайное, необузданное, и тогда она беспричинно ссорилась с подружками во дворе, исступленно носилась дома по комнатам, прыгала на кровати, опрокидывала стулья, скользила и падала на паркете, молча вскакивала и бежала дальше к фортепьяно и била, била по клавишам бессмысленно, ожесточенно, как бьют в истерике по лицу близкого друга.
Блохолов в такие дни мрачнел, чаще уходил на свой пустырь, так что подвал часами оглашался, как потревоженный улей, невнятным ворчанием и нетерпеливым громким лаем.
Там же, на пустыре, он долго вглядывался куда-то ввысь, в широкую спину неба с белыми подпалинами звезд, словно чего-то ждал оттуда. Изредка на его запавших от бессонницы глазах появлялась одинокая слеза, но, скатившись по щеке, она бесследно исчезала, и было неясно, что ее вызвало,— излишнее напряжение зрения ли? души ли? Или то, что все малыши во дворе боялись его, дразнили и даже иногда били из рогаток его окно? Хотя, подрастая, они переставали чураться, как-то привыкали к нему. Но каждое последующее поколение вновь со страхом и удовольствием пересказывало друг другу вечерами, сидя на корточках за гаражами, услышанные от братьев, сестер, пап и мам жуткие истории про Блохолова, пожирателя собак и непослушных детей, разбойника, тайного богача, хранящего золотые монеты в банке, наполненной для отвода глаз блохами, и про многое, многое другое…
Некоторые же из тех, кто с упоением придумывал и пугал друзей подобными страшилками, взрослея и постепенно обрастая привычками, документами, мнениями и домочадцами, случалось, захаживали в подвал к Блохолову, так, от скуки, посмотреть, как он лечит очередного лохматого пациента. Но если вдруг к тайной радости своей заставали его одного, просто сидящего на скамье или сосредоточенно штопающего свою единственную шинель, то ничтоже сумняшеся, опасаясь лишь чужого прихода и потому ко всему прислушиваясь, торопливо говорили и говорили, сбивчиво доверяли Блохолову все то, что считали самым сокровенным, навеки укрытым от всех, кроме самих себя. Говорили о чем-то несбывшемся, упущенном, потерянном, о чем-то главном. Когда же их откровениям вдруг что-то мешало, они, не прощаясь, уходили, чтоб вернуться к нему в другой раз и досказать, объяснить, спросить.
Бывали и другого сорта посетители, шумно вваливающиеся к нему втроем, вчетвером, откровенно пошатывающиеся, часто приносящие с собой какой-то резкий, тошнотворный запах и всегда настойчиво предлагающие Блохолову причаститься принесенным с собой. Такие, как правило, не найдя в нем понимания и отклика на свои дружеские излияния, оскорблялись, грозили и быстро растворялись за дверью, обескураженные холодным равнодушием хозяина.
Многие и многие уходили, приходили, но всегда оставались она и Музыка, исходящая от любого ее движения, вздоха. Она всегда незримо была там, над его до времени поседевшей головой, и только однажды (Блохолов так никогда и не смог забыть то ее посещение) она спустилась со своих высот к нему (ей было тогда двенадцать, не больше), сама постучала в его дверь, приоткрыла ее, так как никто не ответил, и вошла заплаканная, маленькая, с явно тяжелым, неловко связанным свертком в руках.
Почему-то он сразу стал пристально вглядываться не в ее лицо и глаза (а ведь ему всегда было так интересно узнать, какие у нее глаза), а в ее сверток, и тот, еще минуту назад безмолвствовавший, словно почувствовав его взгляд, зашевелился, заскулил и даже показал острый кончик хвоста. По счастью, в тот час у Блохолова не было назойливых посетителей, и он, кивнув, сделал приглашающий жест рукой в сторону узкого стола. Она сделала шаг, и тут сверток окончательно ожил, показав миру две лапы и лобастую щенячью голову. Девочка еще сильней прижала наполовину спеленатого щенка к себе и торопливо, чтоб не вырвался, поднесла его не к столу, а прямо к Блохолову. Тот не сразу, но все-таки взял щенка на руки, стараясь при этом как-нибудь не коснуться девочки, поднял и стал внимательно его осматривать. Только приняв его, он уже почувствовал под ладонями нечто тяжелое, усталое и горячее, нечто очень больное, а теперь глаза его завершали диагноз.
Щенок был наполовину мертв, и ничто не могло ему помочь. Собачья чума на одной из веселых прогулок пробралась в это маленькое серое тельце и теперь целиком захватила его. Блохолов даже мог поручиться, что щенку, про себя он назвал его “малыш”, остались считанные часы. Глаза у “малыша” слезились, нос был сухим, а сердце билось чересчур быстро, по нарастающей.
Приговор был окончательным, но Блохолов не мог вот так сразу вернуть ей маленького друга и ничем ему не помочь. Он еще некоторое время поворачивал и поднимал щенка в воздухе перед собой, пытаясь высмотреть его ангела-хранителя или хоть какую-нибудь надежду на спасение, но так ничего и не увидел.
Вне щенка была пустота, внутри жила горячая смерть.
Вдруг что-то блеснуло и ударило Блохолова в лицо, прямо в очки, даже не ударило, а ожгло… и он услышал ее смех. Девочка засмеялась, так славно, так искренне засмеялась, что Блохолову отчего-то стало больно и даже уши от этой боли вмиг заложило. А по лицу его, по шее и далее за воротник стекала собачья моча, но это было совсем ничего. Он смотрел на щенка снизу вверх, сквозь омытые столь забавным образом очки и улыбался.
Успокоившись, она потянула его за край рубахи, вылезшей поверх широких штанов. Блохолов, по-прежнему не глядя на нее, но с излишней теперь улыбкой отдал ей щенка. Тот был словно сонный, большая голова никак не
могла приподняться и все заваливалась вниз, лапы бессильно обвисли, и только прерывистое, надрывное дыхание указывало, что это смертельная болезнь, а не обычная усталость.
Может, она уже знала обо всем и пришла к Блохолову, надеясь лишь на чудо его волшебных рук, а может, и нет, но теперь, прижимая вконец обессилевшего щенка к себе и не получая никакого ответа от Блохолова, она как-то сама догадалась, что серого малыша уже не спасти…
Кроме этого печального случая, девочка никогда больше не подходила к нему так близко. Щенка она с подружками похоронила на ближнем пустыре. Блохолов видел, как они впятером, поникшие, не по-детски серьезные, медленно и значительно прошли через двор, и каждая подружка сжимала в одной руке смешной песочный совок, а в другой — ветку сирени, похищенную еще утром с огромного цветущего куста в палисаднике соседнего дома, прямо из-под окон тамошней злобной старухи по прозвищу Губа.
Сколько с тех пор прошло лет, Блохолов не помнил. Он вообще не ценил и не знал времени, игнорировал и часы, и календарь. Девочка за это время выросла, стала совсем взрослой, как говорила ее мать. “Жалко, отец тобой полюбоваться не может”, — стала добавлять она с последней осени и каждый раз после этих слов приглушенно кашлять.
Отец девочки умер неожиданно и незаметно, Блохолов догадался об этом не по обычным приметам смерти — приглушенному плачу и клейким запахам ели, а по звукам надорванных горем шагов матери и по той тоске, что исходила теперь от каждого движения девочки. После смерти отца девочка почти не играла на фортепьяно и в доме поселилась какая-то нехорошая тишина. Теперь она каждым утром торопилась куда-то, возвращалась поздно вечером, а ее натертые тесными туфлями ножки могли сочинять лишь мелодии усталости и печали. Мать девочки не то чтобы слегла, но целые сутки напролет проводила дома, а ее болезненное шарканье раздавалось в одиноких комнатах не более двух-трех раз на дню.
То, что происходило наверху, было настолько серьезным и странным, что даже вечно дремлющая душа Блохолова забеспокоилась и стала по-медвежьи ворочаться, ежиться, рождая в нем пугающие предчувствия. Все это продолжалось до тех самых пор, пока разом не кончилось.
То есть еще утром Блохолов, занимаясь с одним из своих пациентов, слышал, как над ним ходили, разговаривали, даже ругались чужаки, слышал среди их непрерывного топота, гомона и визга, потревоженной мебели голос девочки, ее потерянные, но все равно такие родные шаги… еще утром он слышал ее… Вечером же, вернувшись со своих пустырей, он обнаружил, что там, где еще утром так неожиданно и сильно вскипела жизнь, теперь ничего не было, царила мертвая тишина.
И он стал ждать. Чего-чего, а терпения у Блохолова было всегда в избытке — он никуда не спешил, ничего не хотел, ни о чем не думал, просто ждал, когда же снова зазвучит музыка ее шагов. Он стал надолго скрываться за городом, приходил в подвал редко, порой по три-четыре дня ночевал в посадках, на теплых свалках, в заброшенных сараях. Появляясь же у себя и застав целую пропасть настойчивых знакомцев, он поспешно помогал четвероногим, чтоб избавиться от присутствия двуногих и побыть наконец одному, послушать, не появился ли кто там, наверху.
И квартира девочки в один из дней ожила. Он не видел тех, кто поселился там, но зато слышал, как постепенно заполняли они свой дом словами, вздохами, солидной поступью и быстрыми хихикающими шажками, каким-то гремучим шипением, а по ночам — взрывами смеха, гулким звоном падающих бутылей и тихим плачем, доносящимся всегда от дальней правой стены.
Блохолов не знал этих людей, не понимал смысла всех этих жутких сочетаний ночных звуков, но шаги их совершенно определенно источали зыбкие волны неприязни и страха. Ему приходилось плавать в этих волнах и мысленно отшелушивать топотливую мишуру в поисках любимых певучих шагов. Однажды ему даже показалось, что он слышит ее. Шаг, другой, третий, и он понял, что это иные шаги, создающие другую Музыку…
По прошествии нескольких месяцев Блохолова угораздило жестоко простудиться, и он слег в постель. “Верные” знакомцы его, много лет назойливо пользующиеся его даром, узнав об этой неприятности, по-тараканьи забегали по городу, всюду оставляя весть о его болезни, а поскольку сам он был фигурой неординарной, то и заболевание ему придумали под стать. Горожане наскоро решили, что Блохолов почти при смерти, ибо у него не что иное, как опасная форма желтой лихорадки, неизвестно где им подхваченная и чрезвычайно заразная. Таким образом, за ту пару недель, когда его трясло, знобило и сворачивало калачом, Блохолов смог отдохнуть от всевозможных навязчивых посещений, сопровождаемых утомительным фоном человеческой речи.
Отлежавшись, он стал потихоньку, чаще вечерами, выходить из дома. Вдыхал прохладный воздух, затем с трудом добирался до пищевых баков и, найдя там что-нибудь съестное, возвращался обратно. Для него это была простая необходимость, ведь денег на пищу больше никто не оставлял, но для тех, кто верил в легенду о его сокровищах, выходило так, будто он пытался всех обмануть, внушить мысль о своей нищете, чем лишь подтвердил и усилил общее мнение о скрываемой им в тайнике золотой чертовщине.
Недели через три он совсем поправился и вдруг ощутил давно забытое, но по-прежнему необоримое желание идти, бежать дальше, словно невидимая нить, связывавшая его с городом, оборвалась. Он ушел бы сразу, если б не омерзительная погода,— дождь, град и ветер, сговорившись с палыми листьями, хозяйничали на улицах. Блохолов решил переждать ненастье, да и башмаки его совсем развалились и требовали основательного ремонта.
Тем вечером, последним в городе по его расчетам, он как раз заканчивал сшивать левый башмак (с правым он уже разобрался), руки его то ли от осенней сырости, то ли от толстой сапожной иглы разболелись, особенно нестерпимо ныли подушечки пальцев, да и правая кисть, немея то и дело, просила отдыха.
За окном перебирал свои капельки-четки дождь, а люди наверху шумели громче обычного. Взрывы смеха и обрывки песен, соперничая с порывами ветра, раз за разом штурмовали изнутри стены и стекла дома. Блохолов, закончив пришивать подошву, внимательно ощупал ботинок и, не найдя ничего подозрительного, отставил его в сторону.
Было уже поздно, и он решил лечь, отдохнуть перед завтрашним трудным походом. Уходить, как и прежде, решил налегке, не брать ничего, даже белья и сухарей, чтоб ненароком с вещами не прихватить опасных воспоминаний.
Он лег, не раздеваясь, на свою шинель и уставился в потолок. Он уже не прислушивался к тому, что происходит наверху, а потому и не заметил, как там, словно по команде, все разом стихло, потом раздался приглушенный взрыв смеха, затем кто-то, осторожно цепляясь за перила, стал спускаться по лестнице. Он не слышал, как причмокивающие каблучки нерешительно приблизились к его двери, как кто-то в темноте постучал по косяку… Он уже засыпал, когда дверь отворилась и кто-то встал у порога, присматриваясь в полутьме к убогой обстановке.
От ощущения пристального взгляда он и очнулся. Какое-то время просто лежал в темноте, затем приоткрыл веки и увидел, как из темноты дверного провала в комнату шагнула она…
Отчего-то он сразу решил, что это та девочка… Его девочка. Ведь ему так хотелось, чтобы она вернулась и вновь творила для него свою чудесную Музыку. Блохолов зашевелился, не сводя с нее глаз (а вдруг исчезнет?), сел на кровати и попытался найти босыми ногами свои башмаки, но тут же, забыв об этом, поднялся и шагнул ей навстречу.
Не было ни протянутых рук, ни улыбок, ни слов — только глаза в глаза и обоюдное ожидание чего-то необычайного, удивительного, может, освобождения?
Уличные фонари всегда сторонились его подвала, от их щедрот ему доставалось немного, вот и сейчас призрачный клин света, преодолев множество препятствий, едва достигал середины комнаты. Потому Блохолов оказался на освещенной половине, тогда как гостья его — на противоположной, ночной стороне, все еще невидимая и недостижимая.
Блохолов смотрел на нее во все глаза и никак не мог рассмотреть, так как очки его оставались на подоконнике, и все то, что он видел вокруг, было совершенно размытым. Но, словно догадавшись о его слепоте, она сделала еще один шаг и, покачнувшись, остановилась на линии разбавленного света и густой тьмы. Теперь Блохолов мог видеть ее лицо, ее саму, ее руки, и в этих руках… мирно ночевал оживший серый щенок!
Нет, конечно же, никакого щенка у нее не было, это он осознал через мгновение, скорее это была его шерстка, его шкура, но такая огромная и пушистая, словно он неимоверно вырос за эти годы, и теперь она стояла, завернувшись в эту мягкую, теплую шкуру,— немым укором давней ошибке Блохолова.
В это время по дому нагайкой полоснул дождь, ветер, оседлав кроны деревьев, просвистел нечто немыслимое, а свет фонаря, поплыв по кругу, обратил всю эту сцену в фантастическую грезу.
У Блохолова даже мелькнула спасительная мысль, что все это сон, просто сон, но… Она что-то сказала ему. Он не расслышал, что именно, только увидел, как губы ее шевельнулись. Она повторила что-то снова, потом усмехнулась и распахнула шубу. Под шубой не было ничего, кроме обнаженного женского тела. Красивая грудь с матовыми сосками и большой неровной родинкой прямо под сердцем, девичий живот, размеренно в себя принимающий и в себе согревающий холодную ночь, ниже в никуда убегала темная дорожка…
И Блохолова вдруг озарило — это же его девочка! Она снова просит о помощи. Она стала щенком или щенок превратился в нее, не суть важно, но что-то случилось, и она теперь просит помочь им обоим. Эта мысль все расставила на свои места, и он, как тогда, прежде, улыбнулся и протянул ей руки, но она резко отпрянула прочь, лицо ее исказилось от страха и отвращения, и даже губы скривились от неприязни.
Она снова выдавила из себя несколько неслышимых слов и, оглядев растерянного Блохолова с седой головы до открытых неприглядных ступней, спокойно вытащила из кармашка шубы маленькую блестящую зажигалку и белую коробочку, вынула из коробочки тонкую сигарету и, все так же беззастенчиво, с холодным любопытством рассматривая Блохолова, небрежно закурила.
Погруженный в облако дыма Блохолов пытался понять… но ничегошеньки не понимал, и тогда он просто закрыл глаза. Дождь в отчаянии все сильнее метался за окнами, однако Блохолов не слышал этого. Не видел и не слышал он и того, как девочка, вернее, та, кого он принял за девочку, пошатываясь, исчезла за дверью, оставив на память о себе лишь легкий запах табака и еще чего-то порочного, пьяного.
Он простоял так до самого рассвета и лег только, когда ноги сами собой подкосились от слабости. Лежал и не слышал, как бесноватый дождь наконец угомонился, а ветер умчался куда-то далеко в погоню за бездомными листьями. Этот неожиданный звуковой шатер оградил его не только от мира внешнего, но и от внутреннего — вопрошающего, бурлящего…
— Ну и где эти миллионы?! — Белобрысый, с тонкой шеей и пустыми рыбьими глазами разочарованно осматривал в третий раз маленький каменный отсек подвала, отдаленно напоминающий жилую комнату, обращая этот вопрос к своему товарищу, плотному невысокому человеку с плоским незапоминающимся лицом и профессионально поломанным носом, придававшим его сытому облику добрую толику мужественности.
— А ты точно в банке смотрел?! Может, блох обыщешь? Это они твое золотишко тиснули!
Белобрысый изобразил обиду на лице, но двинулся к подоконнику за банкой.
— Ладно, кладоискатель, пора делом заниматься, записывай: пункт пятый, очки в оправе из тусклого желтого металла… Похоже не золото.
— Дай посмотреть… Точно… Михалыч, а как ты все-таки догадался, что у него был кто-то? Следов-то никаких, а ты раз сюда, два туда — и сразу наверх.
Плотный, заметно польщенный, вальяжно развалившись на кровати, еще недавно принадлежавшей Блохолову, нехотя стал объяснять:
— Туда-сюда, эх ты, Ватсон! А пепел, окурок откуда, если он не курил, а каблук чей, его, что ли, под лестницей валяется?! Этот шалман верхний давно разогнать пора, да только не дают все, кому-то, значит, очень надо.
— Ага, в чей-то карман, значит, денежка капает,— радостно вставил Белобрысый.— Говорят, что туда даже мэр ходит. Самые классные девочки в городе!
— Классные-то классные, только дорогие, твоих ментовских погон и на минуту не хватит. Ладно, пиши дальше, а то до вечера здесь проваландаемся! Пальто… нет, шинель одна, пуговицы из латуни шесть штук, а фиг с ней, не пиши, на дачу возьму, пригодится.
— Ну а эти, наверху, что говорят? Отмазываются, да?
— Чего говорят! Говорят, всю ночь пили, пили, скучно стало, решили пошутить: одну ляльку, самую датую и смелую, в шубу завернули и вниз за миллионами отправили, дескать, давай раскручивай Блохолова, он тебе только за погляд все золото сдаст. Ну она пришла, повертелась перед ним, он вроде ее лапать, а она наверх ноги сделала, дальше загружаться.
— А чего он умер-то тогда?
— А фиг его знает, чего умер! — Плотный задумчиво сдвинул брови.— Сердце, наверное. Вон и у меня стало пошаливать, без валидола никуда… А может, от испуга, бабу голую лет двадцать не видел, глянул — и хана.
— Лет двадцать… А раньше будто видел?
— Раньше видел. Мне кореш из фээсбешников рассказал, что они в свое время пасли этого Блохолова на предмет загранвшивости. С банки этой самой,— он кивнул в сторону подоконника,— отпечатки сняли и отследили его. Оказывается, известный пианист был, из Перми или Свердловска, что ли, по стране, блин, по миру мотался, а потом крыша съехала, и он тут, у нас, оказался.
— И чего съехала-то, ведь, наверное, не последним человеком был?
— Чего-чего! У мужика жена при родах умерла, девочку ему оставила, он ее растил, души в ней не чаял, как я своих ращу, ращу, а они мне потом дулю под нос…
— Дальше-то чего?
— Ну они вместе на концертах играли, а она, блин, простыла где-то, пневмония — и все, привет родным во цвете лет.
Плотный замолчал, видимо, задумавшись о чем-то совсем семейном, лицо же белобрысого изобразило легкое сомнение по поводу услышанного, а острый кадык подтащил к поверхности смелую мысль.
— Не, из-за этого крыша не съедет. Ну запить можно, а чтобы так, бомжевать… Наверное, это он из-за бабы или денег. А может, он из этих, “харе рама, рама кришна”? Да, а та, лялька верхняя, правда, ничего?
— Ничего-то ничего, только не по тебе. Давай, контора, пиши дальше…
г. Ярославль
∙