Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2000
Сэр
Анатолий НАЙМАН
Глава I . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Глава II. . . . . . . . . . . . . . . . . 4 Глава III . . . . . . . . . . . . . . . . 8 Глава IV. . . . . . . . . . . . . . . . . 11 Глава V . . . . . . . . . . . . . . . . . 15 Глава VI. . . . . . . . . . . . . . . . . 19
…удовольствия от внезапного удивления вскоре исчерпываются, и разум может только покоиться на устойчивости достоверного.
Д–р Сэмюэл Джонсон Анекдот и живописность — путь к правде — которая сама по себе только путь… Комментарий к документу неверен уже потому, что неверен сам документ как таковой, т. е. факт, лишенный жизни.
Морис Бланшо Глава I Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем исключали меня из общей беседы. Заговаривала о нем всегда и только Ахматова, всегда легко, забавно, достаточно весело, чуть–чуть иронически, всегда как будто по ходу разговора, как будто кстати, как будто иллюстрируя разговор какой–то его репликой, высказыванием, поступком, короче говоря, им. Нина, вдруг обращалась она к приятельнице, это напоминает мне, как сэр… Или: Лида, вы сказали, ваш отец получил письмо из Оксфорда — как там наш сэр?.. Или: Любочка, я вам еще не хвасталась: мне привезли привет от Саломеи, прямо из Лондона,— сэр в своем репертуаре… И приятельницы понимающе и, как разделяющие ее секрет, улыбались, как будто подтверждали, что сэр, точно, в своем репертуаре, а главное, что это не розыгрыш и не сказка, а есть где–то реальный сэр, такого–то возраста, с такими–то манерами, по такому–то адресу. Иногда он назывался лорд.
При всей реальности его существования, и уже когда она напрямую говорила со мной о нем, и уже когда я знал все подробности истории, которую знает сейчас любой, кто читал самую общую биографию хотя бы одного из них, он при ее жизни так и оставался для меня немного персонажем из Вальтера Скотта, немного из Ивлина Во. Немного даже из Шекспира — такой специальный “сэр”, словно бы каким–то боком принадлежавший компании или, шире, окружению Генриха IV в первой части, а еще больше во второй, а заодно и обществу в “Венецианском купце” — потому что сэр был еще и еврей. И объяснялось это вовсе не моим воображением, или литературностью, или романтическим складом натуры, если бы я таковыми обладал, а тем, что раз и навсегда этот человек был помещен ею в реальность, стоявшую за той, которую видели все, и Ахматова лучше всех. Адрес адресом, и возраст возрастом, и титул титулом, но та реальность, которую видел он, и все, и она лучше всех, была для нее еще и поводом, а может быть, и единственно только поводом для другой, ее собственной, где быть “сэром”, а особенно “лордом” — значит то, что это значит у Вальтера Скотта и Ивлина Во, как их читают в России.
В этой, собственной, реальности уже ее приятельницы были редкими яркими птицами, Ниной, Лидой, Любочкой, Марусей, беспечно поддерживающими лукавый, почти светский, дамский разговор о нем как о “лорде”,— а не измученными советским режимом, тяжестью каждого часа, постоянной тревогой и, наконец, просто очередной болезнью гражданками такой–то и такой–то, товарищами сякой–то и этакой. Место же, которое соответствовало этому человеку среди ее и их заключавшей повседневности тайных агентов, паспортисток, продавщиц, прячущих под прилавком докторскую колбасу, дневной смены, выстраивающейся в бесконечную очередь на автобус, и вообще всего под тогдашним именем “Россия”, было отдававшее легкой экзотикой — сэр. Лорд. Узнаваемый по Шекспиру и оттого достаточно свойский, но все–таки нездешний, со сцены, из пьесы.
Чем ближе, чем дружественнее и доверительнее становились мои отношения с Ахматовой, тем чаще и определенней упоминала она о “сэре”, тем конкретней и явственней складывался для меня его образ в истории, случившейся с ними. Он появился осенью 1945 года — через полгода после окончания мировой войны. Он был иностранец — в стране, охваченной шпиономанией. Он был русский, родился в Риге — провинциальной относительно Петербурга и Москвы. Он был еврей. Он был европеец — во всей полноте этого понятия. Он был англичанин. Он был западный интеллектуал — среди самых первых номеров в том их списке, который в России угадывался туманно и не без благоговения. Его фамилия была Берлин, содержательно подтверждавшая все, чем он был, хотя по–русски с ударением на первом слоге. Его имя — Исайя, могучее имя.
Все, что о нем было известно, и гораздо несравненно больше то, что неизвестно, делало его фигуру практически бесконечно вместительной и загадочной. Когда через много лет, через четверть века после моих с Ахматовой о нем разговоров, то есть почти полстолетия после их встречи, мы с ним впервые увидели друг друга и заговорили, то в какую–то минуту этого долгого, потоком, разговора я упомянул, что в своей книге назвал его “философ и филолог”. Он отозвался мгновенно: “Я ни то, ни другое”.— “Хотите, заменим на историка и литературоведа?” — “Не я, не я”.— “Исследователь идей, политолог, этик?..” — “Нет, нет, нет”.— “Ну не математик же!” — “Вот именно, не математик — это я”.
И не поэт. “О нет! Никогда в жизни не писал стихов…” В 1962-м Ахматова взяла эпиграфом к стихотворению “Последняя роза” строчку “Вы напишете о нас наискосок” некоего И. Б. Читатели достаточно интеллигентные, но не глубоко осведомленные о вкусах поэтессы, решили, что это откуда–то из Ивана Бунина. Однако все те, до кого история 1945 года дошла хотя бы в искаженном виде, приписали эту почти интимно трогательную и уверенную фразу Исайе Берлину. (О двадцатидвухлетнем Иосифе Бродском, чья и была строка, тогда знали только его друзья.) Сильнее всего способствовали такой догадке стихи Ахматовой, обращенные к этому человеку: циклы “Cinque”, “Шиповник цветет” и Посвящение “Поэмы без героя”. Строчка “с дымом улетать с костра Дидоны” из “Розы” прямо перекликалась с “был недолго ты моим Энеем” из стихотворения “Говорит Дидона”, адресованного Берлину. Пишет или не пишет стихи тот, о ком она сказала “два лишь голоса: твой и мой”, “несказанные речи, безмолвные слова” и, наконец, “и ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, по осени трагической ступая, в тот навсегда опустошенный дом, откуда унеслась стихов сожженных стая”? Чьих: только ее или обоих?
— В Санкт–Петербурге, в Петрограде, мальчиком, я учил иврит. Выучил не так, как полагается. Но все–таки мог писать маленькие поэмы. Которые назывались “Утренние новости”. Все, все, конечно, забыл.
— Значит, вы писали в детстве стихи?
— На иврите.
— Регулярно?
— Каждое утро.
— Как долго?
— О–о, я думаю, шесть–семь месяцев.
— А хоть когда–нибудь по–русски?
— Нет. И это тоже не были стихи. Это были частушки. Никогда в жизни не писал поэзии. Никогда не написал ничего такого, поэзией не занимался.
— Но, согласитесь, все–таки не частая компонента биографии — ежедневное писание стихов.
— Это ни при чем, это была механическая вещь.
В сотый раз и в двухсотый вспоминая — а лучше сказать: вынужденный вспоминать — одни и те же минуты, слова, имена, вдруг в двести первый наталкиваешься в них на смысл, сто и двести раз упущенный. Ну да, ну да, Авраам, ну да, родил, ну да, Исаака. Каждый год родил, Авраам, Исаака, каждый раз, столько раз, сколько вспомнишь. Но на двести первый это не совсем тот Исаак, промежуточное звено между своими великими отцом и сыном, задуманное, в первую очередь, как жертва. Высохшая утроба столетних родителей; собственная старческая слепота, подменившая ему одного сына другим; а посередине, в буквальном смысле слова, жертва страшному отцовскому Богу, приказавшему его зарезать, чудом в последний момент отмененная,— всё это так. И вдруг прочитываешь двести раз читанное: что признаются за семя Авраама лишь дети обетования, а Исаак–то и есть тот, в ком это знаменитое семя обещано. И на миг видишь себя в мимолетной с ним связке, на долю мига — на одной с ним доске: обетованных детей. Ах, так вот этого Исаака родил Авраам — Авраам, с которым никто никогда ни на долю мига не бывал на одной доске!
“Он не станет мне милым мужем”,— написала про Исайю Ахматова. Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век. Сто и двести раз проговоренные, продекламированные, пробубненные строчки — и на двести первый вдруг, кто этот “милый муж”, видишь. В 1922 году, одном из последних в том непродолжительном промежутке времени, когда еще удавалось уезжать, эмигрировать, перебираться разными способами из революционной России на Запад считанным людям, в том числе и Берлинам с одиннадцатилетним Исайей, Ахматова написала “Лотову жену”, стихотворение о бегстве Лота с семьей из обреченного погибнуть Содома. Вещь автобиографическая, сравнение прозрачно, сквозь очертания покидаемого города проступает картинка не то Петрограда, не то Москвы. Жена Лота оглядывается, несмотря на запрет, “на красные башни родного Содома” — красные, может быть, от занявшегося уже пожара, может быть, потому что кремлевские. Имя места — Содом, почти такое же нарицательное, как Геенна. Героиня не закрывает глаза на мерзость его нечестия, но это нечестие и мерзость ее родного города, ее родины. Можно ли не оглянуться в последний раз “на площадь, где пела, на двор, где пряла, на окна пустые высокого дома, где милому мужу детей родила”? И этот, вернувшийся, предназначенный вернуться на пепелище, “повернув налево с моста”, не станет этим “милым мужем”, не вытащит из огня, не спасет. И еще раз, в другом стихотворении, чтобы исключить все сомнения как о причинах такой невозможности, так и о неслучайности сопоставления с Лотом, Ахматова уводит обстоятельства той встречи из замкнутости факта, из–под диктата исключительно земных отношений: “Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответа,— мы же, милый, только души у предела света”.
Историю об этой встрече Ахматова передала в стихах, Берлин в мемуарах “Личные впечатления”. Я слышал ее с комментариями и уточнениями и от той, и от другого — думаю, что единственный от обоих. Ее версия многозначней, универсальней, интересней, его — строже, документальней, конкретней, обе равно достоверные. Общеизвестный факт — то, что в один из дней поздней осени в Ленинграде он, тогда советник британского посольства, тридцати шести лет, был приведен их общим знакомым в гости к ней, тогда пятидесятишестилетней; что этот визит был прерван его оксфордским приятелем, по случаю оказавшимся в городе и по пьяной интуиции его отыскавшим; что поздним вечером он пришел к ней снова и они проговорили с полуночи до утра. Еще раз он навестил ее в начале января, чтобы проститься, срок его дипломатической службы закончился, свидание было коротким. Ахматова связала их встречу с последовавшими на протяжении нескольких ближайших месяцев самыми серьезными политическими событиями, среди которых наиболее личным и особенно болезненным стало публичное осуждение ее властями. Берлин этой связи не устанавливает, но соглашается, что она, во всяком случае, не невозможна.
Схема ахматовской версии такова. На нижнем уровне: советник британского посольства, с позиции официальных властей — агент иностранной разведки, по определению; она — не (если не анти) советский поэт; ее гражданская репутация — жены расстрелянного контрреволюционера и матери сына, осужденного за контрреволюционные высказывания и действия,— образец враждебной режиму. На высшем: пьяный оксфордский приятель Берлина, появившийся во дворе ее дома в сопровождении хвоста агентов НКВД,— Рандольф Черчилль, сын особо ненавистного Сталину временного союзника; личный интерес Сталина к визиту “английского шпиона” к “нашей монахине”, как он называл Ахматову; фултоновская речь Уинстона Черчилля, открывающая “холодную войну” с Советским Союзом; постановление Центрального Комитета Коммунистической Партии об Ахматовой и Зощенко, означавшее ее гражданскую смерть.
Над этими двумя открытыми всему миру сценическими площадками располагался подобный античному свод небес, откуда древние боги направляли и наблюдали эту греческую трагедию. За полгода до смерти Берлина во время разговора, который мы условились записать на магнитофон и который продолжался несколько дней, я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которой оказываются оба героя “Cinque”, а потом “Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”. “Легкий блеск перекрестных радуг”. “Иду как с солнцем в теле”. “Звон березовых угольков”, сопровождающий сгорание и улетание материального мира. “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”, “звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть у него какое–то объяснение этому?
— Никакого.
Но в своем последнем мне письме — вообще, как оказалось, самом последнем его письме людям,— отвечая на мое толкование стихов “Cinque” через “Божественную комедию”, он решительно и без сомнений принял близость ахматовского ландшафта дантовскому, одновременно нездешнему и узнаваемому.
Едва он умер, появились статьи о нем не только остро критические, но неприязненные и даже враждебные. Суть критики и упреков сводилась к тому, что ни в одной области знаний, науки, политики и просто человеческих отношений он не проявил себя вровень с тем местом, какое заняла в интеллектуальной и социальной иерархии эпохи его фигура “явочным порядком”. Что он не создал в философии, не открыл в истории идей, не осветил в литературоведении ничего в меру того авторитета, каким пользовалось его имя. Не повлиял на ход событий, не показал примера ответственности или преданности, ни, тем более, самоотверженности, равно как вообще чувств или морали, не поразил творческой силой или умственной мощью адекватно той славе, которая о нем по всем этим направлениям шла. Что в своих лекциях, интервью, эссе и книгах он допускал фактические ошибки, а заодно и банальности. Словом, что он получил признание не по заслугам.
Известный московский лингвист и филолог после встречи с ним на ахматовской конференции в Англии обратился ко мне не без недоумения: “Послушайте, он говорит обычные вещи. И вообще, можете вы мне сказать — какой он внес вклад в мировую науку?” Почти то же я услышал от моего друга голландского писателя: “А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?” В статье Бродского, специально написанной на его 85-летие, также чувствуется некоторая растерянность и, что называется, “отсутствие материала”: написать, что главная заслуга юбиляра заключается в том, что он вызывает у пишущего непобедимую симпатию, если не любовь, недостаточно для порядочного эссе. Надо привести заслуги из общепринятых, надо объяснить, за что он любим. (Если по–честному, то надо бы всего лишь сказать, как ты его любишь, и если бы удалось, это всё великолепно бы объяснило, но это — другой жанр, не статьи. Может быть, стихотворения.) Разочарование ученого соотечественника, помню, выслушивал, внутренне веселясь: да–да, вот так, тебя с твоим вкладом в казну наук хочется, в лучшем случае, если есть интерес, спросить о нескольких специальных, частных, касающихся до твоих занятий, предметах, а чаще учтиво, но наскоро покивать головой — и побыстрей возвратиться к Берлину, чтобы еще и еще слушать от него обычные вещи, да и просто видеть, как — хотя бы и вовсе без вклада — он их говорит. Выпад голландца, напротив, вызвал огорчение: он имел конкретную, совсем другую причину сердиться на Исайю — и все–таки, несмотря на то, что был по природе человеком, которому важно единственно, чего люди реально стоят в жизни, а на их достижения, в общем, плевать, он выставил вместо нее именно этот, лежащий на поверхности упрек.
Но так или иначе у всех, кто уверен, что существует объективный прейскурант достижений и воздаяний за них, или просто у противников Берлина, постоянно находилось под рукой то, что им казалось несправедливостью в полученном этим человеком признании. Однако он его получил, и совсем не только от людей, подпавших под зависимость от общего мнения. И эта “несправедливость” — одна из тех немногих, которые косвенно указывают и хоть как–то исправляют несправедливость жизни, признаваемой общим мнением справедливой. Люди с более или менее независимым взглядом на мироустройство видели воочию, что в присутствии Исайи жизнь постоянно менялась, отражалась самыми разными сторонами в зеркалах, поставленных под самыми разными углами одно к другому, становилась интересной, живой — и мертвела, скучнела, угасала, когда он уходил. Люди, верящие и ориентирующиеся на прейскурант, разговаривают так и говорят то, как и что они написали в своих, по негласной договоренности с другими членами их цеховой корпорации, уважаемых, но не реально живых книгах, высказали в своих непререкаемых, но как будто усталых и вызывающих усталость лекциях.
Например. Что такое романтизм? Романтизм не из их книг и лекций, а тот, что отзывается живым представлением и даже чувством в сознании — и чуть–чуть в сердце — у мало–мальски сведущего в культуре, но непрофессионального человека с улицы? Не категория культуры, академически корректно и со знанием дела сформулированная специалистами, а что–то отнюдь не случайно однокоренное “романтике”? Это всего лишь жизнь, творчество и судьба нескольких артистов в блоковском смысле этого слова, главным образом, поэтов, которые пронзительной энергией своих произведений дали понять довольно широкому слою сограждан умонастроение и сопутствующий восторг, все равно мрачный или просветленный,— словом, преимущества или по крайней мере соблазн жить в романтическом мировосприятии и миропонимании. Как это всегда бывает с явлениями подлинными, романтизм пережил историческое время своего возникновения и продолжал и продолжает входить в жизнь всех, чьи душевные струны на него отзываются, и в жизнь вообще, в какой–то степени ее формируя. Мы читаем “Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд–Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.
Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был — если был — реакцией на Просвещение, или очередной выигранной — если выигранной — битвой дьявола против церковно–христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм — это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,— как сказал, когда нам было по двадцать с чем–то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.
В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.
Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала — стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,— была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би–би–си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” — по–английски “смелый” не без оттенка “наглый”.
Далее анализ знатока. Некоторые его выводы можно оспорить, с другими нельзя не согласиться, но и сама критика, и спор с ней, и согласие недвусмысленно отдают критикой, опровержением или принятием самого романтизма — скажем, Байрона, его “Чайльд–Гарольда” и Чайльд–Гарольда как такового. Действительно, личность поэта — не образец воплощения Божьего замысла о человеке; ни человека в практике повседневного существования, исполнителя долга и носителя ответственности; ни того здравого смысла, который обеспечивает выживание человечества. Его поэма — довольно непоследовательное повествование, сюжет более или менее произволен, ритм однообразен, и регулярное нарушение его в конце каждой строфы эту однообразность подчеркивает. Его герой — литературен, в большой степени и театрален, а отрицательное обаяние, которым он так щедро наделен,— вещь на любителя. И однако… И однако без них — мир неполноценен.
Романтизм как явление, выражающее онтологический иррациональный протест, заложен в основание человеческой натуры. Поступок Евы и особенно Адама, помимо всего, что справедливо говорит об этом катехизис, есть еще и нежелание продолжать жить так, как уже известно, хотя бы и хорошо, хотя бы и совершенно, и в этом смысле есть акт романтизма. И Берлин в своих лекциях передает, прежде всего, дух — то, что человек с улицы, хотя бы всего только уловивший пленительность романтизма, чувствует в нем и ждет от кого–то услышать, потому что не может сам сказать. Люди набивались в аудитории не потому, что они стадо и любят пенье дудочки и щелканье бича, а Берлин вышел тогда в модные пастухи. Ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления — это и был романтизм. Сокрушительный, парализующий и счастливым образом притупляющий критическую способность слушателей, которые пришли не учиться в классе романтизма, а наслаждаться им. На их удачу лектор был не просто в ударе, но превзошел самого себя.
“Романтизм,— била, как ключ, его торопливая речь, и слушатели гнались за ней, сами того не замечая,— первобытен, невоспитан, это юность, жизнь, бьющее через край ощущение жизни естественного человека, но также бледность, лихорадочность, болезнь, упадок, maladie du siecle (недуг века), La Belle Dame Sans Merci, Безжалостная Прекрасная Дама, Танец Смерти и, разумеется, сама Смерть. Это шеллиевский купол из многоцветного стекла, и это одновременно его же белое сияние вечности. Это беспорядочное брожение полноты и богатства жизни, Fulle des Lebens, неистощимое разнообразие, буйство, неистовство, столкновение, хаос, но при этом и мир, единство с великим “Я есмь”, гармония с естественным порядком, музыка сфер, растворение в извечном всесодержащем духе. Это — странное, это — экзотическое, гротескное, таинственное, сверхъестественное, развалины, лунный свет, зачарованные замки, охотничьи рога, эльфы, великаны, грифоны, водопады, старая мельница на Ручье, тьма и силы тьмы, призраки, вампиры, безымянный ужас, иррациональное, невыразимое. Но при этом и хорошо знакомое, и чувство принадлежности к единственной в своем роде традиции, и радость в улыбающемся лике обыденной природы, и привычные звуки и картины простого, довольного сельского люда — здоровой и счастливой мудрости розовощеких сынов земли.
Это древнее, историческое, это готические соборы, туманы старины, античные корни и старый порядок с не поддающимися анализу качествами, его глубокие, но невыговариваемые привязанности, неосязаемое, невесомое. При этом погоня за новизной, революционными переменами, участие в быстротекущем настоящем, желание жить в данный момент, отказ от знания, прошлого и будущего, пасторальная идиллия счастливой невинности, радость проходящего мгновения, чувство безвременности. Это ностальгия, это мечтательность, это пьянящие сны, это сладкая грусть и горькая грусть, одиночество, боль изгнания, чувство отчужденности, блуждание в отдаленных краях, особенно на Востоке, и в отдаленных временах, особенно в средневековье. Но это также радостное сотрудничество в совместном творческом усилии, чувство созидательной причастности Церкви, классу, партии, традиции, великой и всеохватной симметрической иерархии, рыцари и челядь, чины Церкви, органические социальные узы, мистическое единение, одна вера, одна земля, одна кровь, “la terre et les morts”, “земля и мертвецы”, как сказал Баррес, великое сообщество мертвых, живых и еще не родившихся. Это торизм Скотта, Саути и Водсворта, и это же радикализм Шелли, Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем — и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти — и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы — и крайний анти–природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.
Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой — бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.
Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства — и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.
Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их — и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.
— То есть не то чтобы вы когда–нибудь не хотели чего–нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…
— Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.
— Я говорю о “сэре” только как о символе.
— Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что–то представлять или быть представителем чего–то, говорить осторожно. Мой
“О–эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.
— Что, что?
Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.
— У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.
— И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?
— Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” — только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.
Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже — отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””. Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:
— А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?
— Орден Подвязки — это другое дело. Орден Подвязки — это христианский орден.
— А награждение Орденом Заслуг — это и значок какой–то?
— Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.
— С Алиной?
— Да, с Алиной. Две недели тому назад.
— И молчать надо было? Или что?
— Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits? Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства — не принимаю”. Nothing less than dukedom.
Я посмеялся.
— Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э… Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией — людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех — это число ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший — то есть не военный — орден. А Подвязки — это другое дело, там евреев нету. Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден — невероятно хотел этого…
— Не получил?
— Нет.
Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте — так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал: “Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан–терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.
— Ну американский. Истеблишмент как таковой.
Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский — был.
— Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да. Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.
— А в Англии?..
— В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких–то других поэтов.
Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество — род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее — из–за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что–то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно — точнее: не для всех — зло, но, уж во всяком случае, не добро.
В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико — наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить — ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого–то ненавидел — как, например, я Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал — а если признавал, то всегда отмечал,— что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все–таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.
Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей — но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала — то есть по большей части,— была забавной. Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а–а, да–да… А мантию, висящую на двери — оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да–да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные — а признание Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,— в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” — “А мой друг такой–то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”. В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована — настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать — позиции.
Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью–Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду — еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются — одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю — всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани,— было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.
Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать. Я стоял там — во–первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким–то образом сужал в какие–нибудь тридцать страниц. Потом я из этого, понимаете ли, делал какую–нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head–lines, библиографию. Но это я не смотрел.
Когда я лекции читал, я был всегда в каком–то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что–то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension — как сказать “tension”?..” — “Напряжение”.— “…напряжение. Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что–то, какой–то электрический ток. Единственная вещь , которую я хотел, это чтобы “час” закончился. Я просто хотел туда — в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой–то длинной, не знаю, какому–то длинному перешейку, слева были какие–то крокодилы, а справа были какие–то тигры. Главное — не упасть, ни налево, ни направо, а каким–то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.
Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов — это дело его рук. Единственная книга, которую я когда–либо писал как книгу,— это была книга о Карле Марксе.
— И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?
— “The Crooked Timber of Humanity” — это коллекция кусочков. Они все коллекции, все — антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким–то образом он сумел сделать внутри какое–то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким–то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие–то ящики, где лежали поблекшие какие–то листы, все делал, находил какие–то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” — придав объяснению оттенок благодарности.
То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что–то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались — за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное — заинтересованность. Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты — интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя — таков механизм воздействия обаяния.
Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя–тремя острыми словами или залпом монолога на чью–то реплику — произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков — до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.
— А люди продолжают быть занимательны?
— О да. О да. Всегда были. Не только люди, с которыми я имею дело непосредственно: люди, которые гуляют по улице, мне интересны. Я засматриваюсь на их головы, смотрю в их лица, они обижаются. Я слишком пристально смотрю — как человек, который интересуется птицами, так я интересуюсь людьми.
— В Москве, в Ленинграде, когда я еду в метро на эскалаторе, я “читаю” лица.
— Я не читаю лица, нет. Я не спрашиваю, кто они, чем они занимаются. Это делал Дягилев. Дягилев, Бенуа и Бакст, они сидели в Cafe de la Paix в Париже — когда люди проходили, они судили, кто они. Бакст по платью, Дягилев не знаю по чему, Бенуа по общему виду. Потом должны были спрашивать их: “Скажите, вы портной?” — они обижались.
— А был период, когда книги были более интересны, чем люди?
— Никогда. Я всегда был очень общительный. Общительный. Меня всегда веселили люди. Когда мне было скучно, люди приходили, и мне становилось более или менее весело. Я никогда не скучал с людьми.
— Когда я дал мою первую лекцию как профессор, inaugural lecture назы–вается — как это по–русски?..
— Так и есть, инаугурационная лекция — по случаю вступления в звание и должность.
— …инаугурационная — пришли фешенебельные дамы тоже. Пришел лорд Halifax, как раз жил в All Souls тогда. И всякие такие люди”.
Разговор шел о модных лекторах. Не университетских, которые играют в величие и демонизм, пригнанные к масштабам студенческого курса и пятидесятиместных аудиторий, называемых “большими”, а публичных, приглашаемых из–за большей или меньшей известности, полученной в более или менее специальной сфере их деятельности. Тот московский лингвист и филолог, разочарованный обыкновенностью Исайи и недостаточным весом его вклада в мировую науку, был, кстати сказать, одним из таких. Произнося, если докладывал, к примеру, о Кузмине, присяжнопоминаемого Чичерина, он по какой–то ассоциации, хотелось бы думать, не фонетической или этимологической, вспоминал Чекрыгина и Кикерона, и девочки с пунцовыми щеками благоговейно записывали в тетрадки “Чечерин”, “Чучерин”, “Чикрыгин”, “Чукрыгин”, “Кикерон — ?” — и подчеркивали одной или двумя чертами. Хлебников был только “Виктор Владимирович” или даже “ВВ”, никогда Велимир — общеизвестный. Приятель пригласил меня на одно из его представлений — об очередной археологической сенсации.
Такого рода мероприятия не объявлялись, о них передавали один другому по телефону, при встрече. “Междуречье,— сказал приятель.— Время пророка Илии, чуть ли не…” Я вставил: “…автограф — чего мелочиться!” Он кончил: “…параллельный текст”. Лекция была, в основном, о трансформации начертания букв от хеттов до греков — на развешанных по стенам графиках изображались на всякий случай еще латинские и глаголица. Какая–то часть времени была посвящена открытию, сделанному лектором совместно с американским шумерологом, от имени которого аудитория на миг оцепенела — сам! Открытие заключалось в том, что, встретившись на международном симпозиуме, они целую неделю с утра до вечера читали клинопись, поворачивая таблички на девяносто градусов — ладонь, вытянутая вертикально, переводилась в горизонтальную — и получая, будь это, скажем, не Междуречье, а Рим, вместо пятерки V знак “меньше” — <. Из общечеловечески примечательного были два младенца, двух и четырех лет, приведенные мамой, ученицей лектора,— и газета “Советский спорт”, которую мой приятель, держа на коленях, внимательно прочел, сложил туго, так что она стала похожа на глиняную ассирийскую дощечку, прикрыл, как в состоянии особенной сосредоточенности, глаза рукой, мгновенно заснул, и она упала из разжавшихся пальцев на пол с довольно громким стуком. Еще обратили на себя внимание смены кассет в магнитофоне: этим занималась специальная магнитофонная дама, умело, быстро, но все равно между выключающим и включающим щелчками лингвист и филолог производил невнятные слова “да–а–а”, “дело в то–ом”, “тем более что” и нечленораздельные звуки вроде “яу” и “йэу” — после чего восстанавливал нормальную речь.
Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…
— Да–да, да–да.
— Что значит быть модным лектором? Как это получается?
— Чтоб люди ходили, это всё.
— Ну вот на ваши лекции ходили…
— Ходили.
— …на Бергсона ломились. Но, как говорит мой друг художник, “есть художники, которые гораздо лучше, чем я, но их никто не покупает”.
— Да, это так. Это так. Великие ученые — плохие лекции дают. Бывает. Великие ученые — и не умеют.
— Но есть специальное понятие “модный лектор”. Вы не были модным лектором или были?
— В Оксфорде нету этих дам, которые туда шли. Я потом, когда был прием, дам не видел, не было… Мой друг Maurice Bowra, который был эксперт по всему русскому, который немножко завид… известная зависть у него была, сказал мне после лекции: “Совсем неплохо. Как хороший перевод с латвийского?”
— Ну не первого класса шутка, не первого…
— Согласен.
— …ее можно придумать, она напрашивается.
— Он был в известной степени… он сколько–то завидовал мне.
— Он был англичанин.
— О да.
— Его лекции должны были быть хорошим переводом с английского… Тоже не Бог весть какая шутка, но немножко лучше, да?
— Его лекции никуда не годились.
Этот “перевод с латвийского” дернул узелок, мне на память не мною завязанный. Моя мать родилась в июне 1909 года, через девять дней после Исайи, и там же, где он,— в Риге. Аналогия, которую при желании можно высосать из такого совпадения, никуда не годится, тем более что конкретно родилась она в Режице, по–латышски Резекне, в трех часах поездом от Риги, и в Ригу была перевезена младенцем. Но сопоставление, одну сторону которого — судьбу матери — я знаю изнутри и на протяжении долгого времени, а другую, Берлина,— с его или чьих–то слов, может дать пищу не совсем уже оголтелым догадкам и с помощью одной приоткрыть дополнительное измерение для другой. Может и не дать, и не приоткрыть, но я однажды по сходному поводу уже попадал в комическое положение и теперь постараюсь лишнего не говорить и ни на чем не настаивать.
Повод был приход в гости американца с фамилией, очень близкой к моей — Наймарк. Кто представляет себе обстоятельства первой, производившейся сплошь и рядом со слуха, переписи евреев в какой–нибудь Германии или Польше и провинциальных чиновников, умножавших неточности и прямые ошибки при выдаче каждого нового документа, согласится, что близость много больше, чем разница. И в придачу он был очень похож на моего отца и его родню — внешне: череп, взгляд, лицо, выражение лица. Было и бросающееся в глаза отличие: американец был здоровенный, под два метра, а мой отец, его братья и кузены — довольно субтильные, метр семьдесят или чуть больше. В гости он пришел как “друг друзей”, это часто тогда бывало — иностранцы, ехавшие на стажировку в Россию, брали чьи–нибудь адреса у недавних русских эмигрантов.
О фамилиях и как они могли быть во времени преображены, а главное, о чертах бесспорного фамильного сходства я ему сказал с порога. Он принял мои слова с вежливым, но сдержанным интересом. Я решил, что преподнес это ему недостаточно убедительно, без должного порыва, который сам по непонятной причине чувствовал очень остро. Я выяснил, откуда родом его дедушки–бабушки, прозвучала Лодзь — о, място Луджь! Мой отец из Лодзи! Я вам сейчас покажу его фотографию! Чтобы у вас не было сомнений… Где–то у меня был семейный альбом, составленный для меня мамой, видимо, именно на этот случай, но никак он мне не попадался. Ну ладно, есть другой, там мы с отцом сняты на фоне леса. Кстати — в Латвии. Он посмотрел на меня, пытаясь понять, почему Латвия кстати. А там мама моя родилась. Вот альбом, вот фотография, луг, небо, лес посередине, и на опушке две человеческие фигурки размером с еловую иголку. Он сказал: “О да, я вижу” — о yes, I see. Но чем очевидней становился мой провал, тем неудержимей напор. Я спросил, какая профессия у его отца, он ответил, военный врач, и я, окончательно съехав с рельс, воскликнул: “И моя мать — врач–педиатр!” Несколько секунд я остывал, потом всмотрелся в него и сказал очень спокойно: “Послушайте, вы, наверное, думаете, что нищий русский дуриком набивается вам в родственники, да?” Я сказал “fools you”, но имел в виду “дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” — но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.
Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,— и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя — с началом мировой войны, а потом и революцией в России — и специфически тревожными.
Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком–то и на кого–то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным. Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной — или двух — трех — из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.
Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из–под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком — из его объятий, теплых и мягких–мягких. По фотографиям — таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам — такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу — или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что–то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”. Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,— или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,— или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.
Рижская культура — русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины — была развернута в то время в сторону Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и — с появлением Израиля — в меньшей мере.) Обращенность к России не значила курса на пренебрежение Германией, вторым после русского городским языком был немецкий — латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по–русски, ни на идиш, а только “ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали — и я был уверен, что так оно и есть,— “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид “занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.
Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих — и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным. Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть — во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была — спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике. Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать. После каждой попытки — их было три — латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.
Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в Петербург, в то время можно было только через Режицу — по–латышски и по–нынешнему, Резекне. Поезд приходил на Резекне–II, откуда перебирались — в 1946 году в телеге — на Резекне–I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом: “Быстро в седьмой вагон!” — голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у Менделя Берлина, как и у моего деда, на две–три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург — потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью — моей будущей матерью,— а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений. Мама хранила два медальона — об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по–видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила. Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из–за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию — она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.
После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой–то достаток был, какие–то средства, какая–то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент–Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери — “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” — отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.
“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать — семью. “У этого миллионера — он жил в Риге — было, ну, я думаю, двести — триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по–русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать — в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем–четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель — это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя. Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” — маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем Мендель — полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом–шестом.
Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по–русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого–то осведомиться о его здоровье генерал–губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого — не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый — сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие–то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие–то, не знаю…— как clerc по–русски?
— Ну, скажем, писец.
— Люди в конторах.
— Да–да, конторщик.
— Конторщики. Такие — и всякие другие, родственники и так далее. Это было, понимаете: им приказали. Он — ехал первым классом. Но не спальным вагоном — это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет: “Доннэ–муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.
— А во Франции тоже были ограничения для евреев?
— Нет.
— Он не мог там спальным вагоном ехать?
— Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.
— Вы видели когда–нибудь его портрет?
— Портрет — нет, фотографию видел.
— Крепкий мужчина?..
— Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный. Такой старый еврей — который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа… Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой–то контакт был — во Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре–пять лет”.
В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по–видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой — горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,— к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,— моей будущей матери, тогда двадцати лет,— вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной — и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке , с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много–много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.
Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных — друзьях, родственниках — были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко — молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О Палестине — ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему — и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать. В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда–то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что–то съестное уже в послевоенные годы.
Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! — заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка — и необходимый набор вещей для младенца на вырост. Собиралось под маму, то есть под мать–с–ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France — в частности, за такую элегантную корзину для пикника — надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции, Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…
Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты — так же как латышский. Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что–то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять — как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из Рижской еврейской в какую–то вообще Рижскую. Мама была идеальным субъектом для обвинения в шпионаже: Франция, Латвия, а нажать, и Англия — через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.
Но — пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически. При Гитлере, говорил Исайя, какой–нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,— абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого–то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность. Мама не отказывалась от Франции, и всю жизнь держала несколько полок французских книг, и читала по–французски вдвое и втрое больше, чем по–русски, потому что это было лучшее, что ей досталось в жизни: самое радостное, веселое, молодое, наконец самое значительное. Сделать это небывшим, даже если такое оказалось бы возможно, было равносильно собственноручному сожжению, аннигиляции самой своей жизни. И хотя арест, пытки, заключение висели постоянной угрозой, источали постоянный ужас и почти ежеминутную тоску, чутьем и сознанием она понимала, что если избежать этого можно только ценой отдачи самой сути того, что есть она, то что в лоб, что по лбу, одно и то же, разве что предупредительная, еще не требуемая капитуляция ее дополнительно и унизит. Поэтому после утреннего приема в поликлинике и дневного обхода больных на дому, после очереди в магазине и готовки на керосинке рассольника и вермишелевой запеканки, после стирки моих и брата трусов, маек и подшивных воротничков для завтрашней школы она ложилась на кушетку и читала “La condition humaine”, “Условие человеческого существования” Мальро — на те полчаса–час, которые оставались до прихода отца с работы. Отец приходил не просто усталый, а всегда немножко более вымотанный, чем ожидалось, она разогревала для него обед, садилась напротив и говорила — думая, что я, делая уроки, не слышу: “Этот новый албанский–то, Энвер Ходжа, он ведь учился со мной на одном курсе. Мы его звали “кел–бел–мадмазел” — так он по–французски шпарил”. И отец, улыбаясь, тянул: “Чш–ш–ш”. Франция была, как ложки, тяжелые, красивые, отсвечивающие благородным серебром, с соскобленной, но продолжавшей стоять в глазах монограммой… Я забежал вперед.
Еще надо было получить от родителей письмо, что больше нет никаких средств платить за ее обучение; вернуться домой, столкнуться с “Латвией для латышей” и развернуться — отдаваясь инерции европейской предприимчивости и легкости, с какой обстоятельства идут навстречу осуществлению предприятий,— в сторону Ленинграда, где, как известно, образование было бесплатное. Советское гражданство, хотя и замороженное, но не отмененное за истекшие годы, без особенного труда превратилось в красный паспорт. Квартира на Офицерской, естественно, пропала, оставались кое–какие друзья семьи — и не без примеси авантюрности молодой подъем. Почти все учебные дисциплины, пройденные в Монпелье, перезачли в Ленинградском педиатрическом институте, что–то потребовали пересдать и зачислили на предпоследний курс. Окончание растянулось на лишние полгода, потому что мама встретила моего будущего отца, вышла за него замуж и родила меня. Потом этап приготовленной по условиям и требованию исторического времени корзины, потом рождение брата, потом десять дней с нами двумя у родителей в Риге и война.
Мириам Ротшильд вспоминает, что, когда Исайя приехал в Оксфорд учиться, общие знакомые попросили ее, некоторое время уже жившую в городе и ориентировавшуюся в тамошних порядках, снять для него комнату. На вопрос, какие у него требования к жилью, он ответил: “Помещение, в котором удобно болеть”. Возможно, в конечном счете оно оказалось самым некомфортабельным из чужих, снимаемых помещений в его жизни. Оставим в стороне дешевые сравнения с ленинградским бытом его ровесницы–соотечественницы, но отметим, что ни к углу, который ей выпала удача найти у знакомых знакомых, ни, тем более, к комнате в коммунальной квартире, куда после замужества она из него переехала, у нее не то чтобы не было никаких требований, а не было требований как таковых, как категории — вот эту разницу отметим. В квартире из пяти комнат две принадлежали семье отца: его матери и трем братьям. Отцу с молодой женой отгородили полкомнаты, другую половину оставив за средним братом, менее любимым старой угрюмой матерью, чем младший. Этого она не только соглашалась, а хотела держать в своей, несмотря на– то — а может быть, как раз и из–за того,— что он был франт, возвращался домой поздно, иногда выпивши и наутро ему бывало плохо и он просил лимону. Когда родился я, стало ясно, что придется совместными усилиями снимать одному из братьев комнату, и ясно какому. И опять–таки подфартило, когда соседи из комнаты против входной двери предложили сдавать ему по умеренной цене сделанную с помощью двух шкафов и фанеры выгородку, но тут младший брат объявил, что нет, съедет он, причем не к соседям, а снимет на стороне, причем отдельную комнату, за которую будет платить половину мой отец как учинитель всех неудобств, треть средний брат как имеющий постоянное место счетовода и по одной двенадцатой он с матерью как неимущие и утесненные.
Правда, он говорил это подмигивая. Подмигивание много чего выражало: во–первых, что да, вот такой он хват; во–вторых, что он это только так показывает, а никакой он не хват и всем его легкомыслие и никчемность известны; в–третьих, что всё невсерьёз, о чем свидетельствует одна двенадцатая, причитающаяся с матери, которая хотя и успела немедленно его поддержать, но, что это за дробь, не имеет представления, потому что, как тоже всем присутствующим известно, неграмотная; и наконец, что под все это все–таки придется им снять ему комнату, уж ничего не поделаешь. Он был любимец не одной матери, а и всей семьи: все остальные были всегда серьезны, ответственны, озабочены, не то чтобы всегда не веселы, а — немножко сжав зубы. Делу время, потехе час. Сама эпоха была такая. Подмигивание требовалось, чтобы, собрав вещички, “собравшись” — для ареста ли или для жизни в коммуналке, для скудного быта, общего неустройства и сезонного гриппа,— не пойти в один прекрасный день своими ногами в НКВД и попросить: забирайте меня. Или в петлю, или в лестничный пролет с теми же словами. А он умел вслепую завязать галстук, с форсом, но и элегантно; пиджак и брюки, купленные на барахолке, кое–где искусно подштопанные, но также обуженные и пригнанные по нему, носил, как делают это все модники, то есть именно носил, не просто напяливал на себя, а как будто и поглядывал на них, его телом несомых, со стороны; танцевал фокстрот и шимми почти профессионально, но лучше, чем профессионально, потому что в почти был самый смак. Он соединял время, объявленное небывалым историческим, с самым обыкновенным, пустым, ничтожным и восстанавливал этим самым человеческие мерки, так что его легкомыслие и никчемность выглядели чуть ли не миссией.
Рижская квартира бабушки и дедушки, в которую я, маленький мальчик, хотя и живущий еще в исключительно для меня существующем и целиком вокруг меня сосредоточенном мире, но уже начинавший его замечать и вне, и помимо себя, вошел — или, если угодно, она меня нежно в себя втянула,— была, как сделалось ясно с годами, не только точкой отсчета, но и моделью квартиры вообще, городской, европейской, буржуазной. Классически, раз навсегда описанной в “Шуме времени” Мандельштамом. И знаменитая аккуратность моей мамы, поддерживаемая ею в любых условиях и обстоятельствах, была, я убежден, следствием семейного представления о добропорядочности, иначе говоря, порядке жизни, на добротность которого необходимо тратить силы.
Одно дополнительное качество отличало эту квартиру от многих из тех, в которых я в течение моей жизни перебывал: в ней были запах, теплота и приятная духота, исходившие от близости кухни, в определенном смысле доминировавшей над гостиной и спальнями. Кухня была ни придатком к квартире, с неизбежностью которого приходится мириться, ни вынесенным, по возможности, на и за край собственно квартиры подсобным помещением, а составляла — заодно со столовой — ее центр, и обе — кухня и столовая — всячески демонстрировали свою друг с другом неразрывность и равенство. Это было то, чем стал очаг, в еврейском доме никогда не терявший прямой связи с алтарем, с жертвенником. Этим, пусть по сути, по веществу и в самой основе оторванным от родительского лона, иным, враждебным ему, но все–таки самым домашним и ласковым из возможных, самым приближенным к нему пространством семья окружала младенца, вылезшего из утробы в холодный, страшный, гибельный мир. Это же пространство на протяжении всей жизни человека хранило в себе истоки и самый нерв благодарной за такой прием памяти. Через пятьдесят лет тот же химический и физический состав воздуха, однажды на всю жизнь усвоенный, втянутый ноздрями пятилетнего мальчика, встречал меня в еврейских квартирах Нью–Йорка, Лондона, Парижа, друзей и родственников, и каждый раз из моей подкорки выскакивали слова Рига или бабушка–дедушка — непроизвольно и не требуя продолжения или завершенности. Постепенно я стал осознавать его как семейный — родовой — племенной.
В нееврейских домах или в подражающих им аристократических еврейских кухня в конце концов стала чисто служебным, отчужденным даже от уборной и ванной местом. Мой знакомый музыкант был приглашен к одним из Ротшильдов, попросил разрешения поглазеть на апартаменты, на живопись, мебель, украшения, под конец признался, что его жжет любопытство: какая у них кухня? “Кухня? — спросили хозяева, переглянувшись, как сбитые с толку. — А где у нас кухня?” Уклад Берлиных тяготел к золотой середине — а вовсе не к “золоченой клетке”, как достаточно несправедливо Ахматова назвала — первоначально, правда, заочно, но, и увидев, припечатанного не отменила — их дом в Хэдингтоне. Сам особняк, парк, его окружающий, с ежами и лисами, пробегающими по дорожкам, овальная лужайка перед входом, ворота и двухэтажная каменная пристройка к ним не то для слуг, не то для секретарей, дворецкий Казимир, столовая, гостиная и библиотека не столько как части дома, сколько как обозначаемые в пьесе места действия, принадлежали общепринятым образцам хорошего вкуса и благополучия. Но диваны и кресла обволакивали и засасывали глубже уровня, рекомендуемого фешенебельному стилю негласной палатой мер и весов. Камин играл пламенем в большей степени для общества гостей, которые любят, чтобы камины играли пламенем, чем для хозяев, и грел скорее фиктивно, а по–настоящему грели калориферы и тоже сверх установленной обществом нормы. Эта обеспечивающая удобства сторона жизни, похоже, следовала вкусам Менделя и “магараджи”, равно как барона Гинзбурга, деда Исайиной жены, который в своем доме предпочитал жить, как Гинзбург, а не как барон. Точнее, Марии, матери Исайи, и вообще женской линии предков, потому что, как обращаться с очагом и какие поддерживать запах, температуру и ту легкую духоту, которая отличает дом от казенного места и улицы, и насколько плотны должны быть шторы и не раздражать глаз рисунок обоев, знают, не объявляя о своем знании, как раз женщины. Поэтому и какой–нибудь Дега висел на стене у Берлиных не для того, чтобы золотить клетку, а потому, что именно он, как и все прочие попавшие к ним картинки, нравился Исайе и Алине — независимо от его общепринятой ценности, а по врожденному и привитому воспитанием представлению о красоте.
Домашнее превалировало над формальным и в отношениях с безукоризненно знавшим свое дело дворецким Казимиром. Мой сын, тогда кончавший в Оксфорде школу, однажды должен был передать Исайе письмо и по телефону условился с ним о часе. Казимир, хозяином не предупрежденный, его неожиданный въезд во двор на велосипеде прозевал, выбежал из своего привратного домика, догнал, выяснил цель визита, принял велосипед, поставил в гнездо металлической решетки, попросил подождать несколько секунд, обогнул дом, чтобы войти через заднюю дверь, и вышел из главной в белых перчатках, почтительно предлагая или пройти внутрь и оставить письмо на столике для почты, или отдать непосредственно ему в руки. В эту минуту, приговаривая: “Ладно, ладно, мы сами справимся”, появился Исайя, увидел у сына в ухе сережку, сразу поинтересовался, зачем и что значит, и услышав: “It’s a youth thing”,— одобрительно отозвался: “Fair enough”,— то ли ему, то ли улыбавшемуся Казимиру. Он был сэр. Казимир — батлер, но всерьез разыгрывать сэра и батлера перед то ли моим сыном, который был тоже своего рода youth thing, нечто молодое, то ли умным Казимиром, то ли дедами и бабками, которые носили фамилию еще не Берлин, ныне позолоченную внесемейным признанием его заслуг, а Цуккерман, значащую лишь то, что их на нее когда–то небрежно записали, было так же невозможно, как обращаться к своему отражению в зеркале “милорд”. Вроде Николая Давыдовича Шапиро из мандельштамовской “Египетской марки”, который, по предположению автора, кланялся в качестве Давыдовича, то есть самого Шапиро, себе в качестве Николая и просил у него взаймы. Включить собственную персону и выпавшую ей судьбу в систему координат, установленную от начала мира, а не королевой Викторией и включающую в себя не членов Колледжа Олл Соулс и лондонского высшего общества, а родню, главным образом тех, кто уже умер, то есть уже проявил себя в полноте, нечего было и пытаться без присущей всякой игре усмешки — кузины того подмигивания, которым младший брат моего отца возвращал жизнь к ее истокам, чуждым любой искусственности, пыточной или светской.
Чистая, солнечная, праздничная Рига, чистые, вкусно пахнущие бабушка–дедушка кончились вместе с их чистой, солнечной, вкусно пахнущей квартирой в пять часов утра 22 июня 1941 года, когда позвонил всю жизнь встававший ни свет ни заря дядя Миша и сказал, что только что берлинское радио передало, что Гитлер ввел войска в Россию. В девять мама с дедушкой были в городской советской комендатуре, в одиннадцать, отстояв очередь людей с такими же, как у них, искаженными лицами, вошли в кабинет латыша–коменданта, который, вместо того чтобы поставить выездную визу, сунул мамин паспорт в сейф, в кучу уже отнятых прежде. Методы, как заметил Берлин, ровно те же, что и у муссолиниевских “фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта”. В половине двенадцатого мы в окно, у которого дежурили, их заметили, выбежали на лестницу, увидели их запрокинутые к нам снизу головы и рты со словами “комендант”, “паспорт”, “сейф”. Мы — потому что, если я к пяти годам что и понял в жизни адекватно происшедшему, то это эту сцену: взрослых, наклоняющихся над перилами на разной высоте, потому что с разных ступеней лестницы, и себя, глядящего в пролет, сквозь чугунную лестничную решетку. Между десятью, когда о нападении Гитлера решила наконец объявить акульим голосом Молотова Москва, и одиннадцатью часами принесли одну за другой две телеграммы из Ленинграда от отца, “срочную” и “молнию” (были тогда в наркомате связи такие деликатные градации), с одинаковым текстом “немедленно выезжайте”.
Начались беспрерывные телефонные звонки, поиски через знакомства маломощные знакомств более высоких, вкладывание каких–то денег в конверты “на всяких случай” — и вызволение, к середине дня, паспорта с нужным штампом. Исайя через это проходил тоже в детстве, хотя и более сознательном, ему было десять или одиннадцать, когда этой же железной дорогой они тоже полууезжали–полубежали, но в обратном направлении, из России в Латвию, и по приезде в Ригу им тоже и теми же методами пришлось вытягивать сперва мать, а потом ее документы из какого–то тогдашнего подобия комендатуры.
— В Петрограде мы жили как латыши. Мы все были из Риги. Почему–то Ленин выпустил эти балтийские страны — я никогда не понял. Никогда. Почему они их не сделали своей территорией? Почему, если они часть России со шведских времен? Ведь покорил их в конце концов Петр Великий… Но все–таки дал им свободу. Непонятно. Так это было. В Латвии была маленькая демократия, и люди, которые оттуда были, им давали позволение вернуться. Моя мать говорила по–латышски. Это была редкая вещь, потому что ея няня была латышка, и она научилась по–латышски. Это произвело невероятное впечатление на комиссара, когда он давал позволение. Мы уехали… Мы оставили все.
— Более или менее бежали.
— То есть бежали легально.
— Но психологически это было бегство?
— Да, конечно. Было бегство в том отношении, что мой отец терпеть не мог режима. А то бы мы могли и остаться. Никто нас не гнал. Но, понимаете, буржуазии это не очень нравилось — то, что было, и я ничего о коммунизме не знал — но: всё оставили, все книги, всю мебель, всё, что было,— всё осталось здесь, в Петрограде. Правда, я понял это позднее.
— Но не капитал? — Нет, капитал не был. Мы приехали в Ригу — теперь я вам расскажу типичную историю. Вам не будет так уж интересно, но все–таки обо мне что–то это говорит. Мы, значит, ехали поездом, ночным. Я думаю, мы могли гулять на станциях — знаете, как это происходит. Мы были в товарных вагонах, с разными латышскими полицейскими, и так далее — можете себе это представить — и когда мы приехали в город Режицу, это уже была Латвия, там нужно было остаться примерно на день, чтобы пройти медицинский осмотр. Лица из Советского Союза обязательно имели вши, то есть были заразные. Потом мы сели в поезд вечером, довольно поздно вечером в Ригу приехали, спокойно. Мой отец сидел на одной скамье, мать на другой. И были два латыша напротив. Они о чем–то говорили. К несчастью, она поняла то, что они говорили. Они говорили ужасно антисемитские вещи. Она вспылила, моя мать. И сказала: “Можно сказать все, что угодно, про Советский Союз, но этого там нету”. Они решили, что она советский агент. Позвонили на следующую станцию: пришли в вагон полицейские, и ее арестовали. Мой отец был вне себя, мы приехали под ее арестом в Ригу. Тогда подошел какой–то господин к моему отцу и сказал: “Я — сыщик. Я прекрасно могу представить, что она ничего подобного не говорила. Если вы мне заплатите пятьдесят рублей, то, что бы там ни было, я за такие деньги буду свидетель, что она ничего, что это абсолютный абсурд”. И мы заплатили — ее выпустили. Потом мы приехали, и нас встретили родственники, и так далее. Потом был процесс. К сожалению, его не остановили. Был процесс. В конце концов через шесть… через четыре–пять месяцев, что человек этот занимался этим, он сказал: “Скажите, вы собираетесь оставаться в Риге, или вы хотите куда–нибудь?” — “Нет, мы уезжаем”.— “Ах, так! Когда вы уезжаете?” — “Через два месяца”.— “Тогда я закрою дело”.
На этом отдаленное сходство моего деда с отцом Исайи раз навсегда кончается. Ему никогда больше не пришлось улаживать никаких конфликтов и дел, ни с властями, ни частных, ни участвовать в каких бы то ни было предприятиях — ни в лесном, ни в каком другом. Через неделю немцы вошли в Ригу, но латышские патриоты постреливали с крыш уже накануне — по отступающим советским войскам. Почти сразу евреев согнали в гетто и район оцепили.
Мы вернулись к себе, в Ленинград, на улицу Марата — которая всегда воспринималась сознанием только как улицамарата или просто марата и никогда как улица имени некоего Марата. То есть — если на секунду наморщить лоб — конкретно того, кто с другими несколькими приложил руку к отсечению головы у короля. Если же на подольше, секунд на тридцать — сорок, то может прийти на ум, что и Николаевской, каковой эта улица прежде была, ее назвали не по храму, на ней расположенному, и не от близости к одноименной железной дороге, а по имени тоже монарха, другого. И не Первого, а Второго, также казненного — как раз теми, кто в далекой, черной, ледяной России мог , поскребя в затылке, вспомнить как не то своего предшественника, не то подельника из буйной, сладострастной, виноградной Франции и почтить улицей, пыльной, безликой, шумной, Марата — за несколько лет до того, как этот дикий звук станет распространенным русским, а еще больше — чуть ли не национальным татарским именем. Ну разве не мог этим скребущим в затылке быть тот, например, кто сам звал себя Луно–Чарским? Еще полминуты поверхностных ассоциаций, и Марат, французский, Жан–Поль, по логике и абсурду вещей становится третьим членом, не сказать — уравнения, а какого–то неустойчивого тождества, вместе с Людовиком и Николаем: на правах умерщвленного, если верить картине художника Давида, тоже орудием гражданского правосудия.
В конце войны мама получила письмо от рижанки, которая видела смерть всей нашей семьи: Давида, Бейли, Мариам, Юдифи, Менделя и остальных, включая его жену “немку” Евгению. (Жаль все–таки что она не была настоящей немкой, без кавычек,— чтобы отказаться от немецкого происхождения и объявить себя еврейкой.) Всех их убили из винтовок и пулеметов во время трехдневных декабрьских расстрелов в Румбуле — наших конкретно 8 декабря. Написавшая об этом упала в общую кучу, не получив пули, ночью выбралась, бежала и три года просидела в погребе у одинокой спокойной латышской пары хуторян. История из хрестоматии и, как все такие — или, несмотря на это,— реальная.
Расстрелянные — судя по их письмам моей матери, которые она давала мне читать,— люди были заурядные, довольно ограниченные, средне– или малообразованные. (Добрые — хотя это к делу не относится.) Катастрофа, которую они потерпели в числе шести миллионов произвольно выбранных человек, происходившая тем более не вдруг, а растянутая — для них на месяцы, для других на годы,— через их простое участие в качестве слагаемых этой огромной суммы, придала им величие.
Биография Исайи Берлина, написанная Майклом Игнатьевым,— образцовая в том смысле, что она точна, основательна, уравновешенна и полна. Это сумма приведенных в единство событий жизни, трудов, связей и направления мыслей человека, занявшего в обществе, в философии, в академических кругах, в Англии и в мире именно то место, выпустившего именно те книги, получившего именно то признание, которые занимал, выпустил и получил Берлин. Если по прочтении ее, да и в процессе чтения, к концу настойчивей, чем с начала, тебя нет–нет и прохватывает чувство неудовлетворенности, то отнести это следует прежде всего к требованиям, которые ты ей заранее предъявил и которые тем самым характеризуют тебя, а ей никак не в укор.
По обстоятельствам рождения и семейным, по воспитанию и образованию, по смене окружения и стран обитания, по душевным склонностям и качествам натуры Исайе Берлину предлежало несколько судеб, и из этой биографии выходит, что он разные отрезки их с разной степенью причастности к ним исполнял. Но судьбы как таковой, его собственной, единой и единственной, из игнатьевской биографии не выходит. Встречи, дружбы, привязанности и отталкивания выглядят так сложившимися, а не неизбежно выбираемыми, не предначертанными. Предположим, его жизнь и была задумана не судьбой в древнем понимании, а, как сказали бы романтики, игралищем судеб. Но и этого нет: есть цепь последовательных событий, то связанных между собой, то перебивающих друг друга. И независимо от этого есть непобедимое впечатление, что в раствор биографии не брошена какая–то последняя щепотка соли, которая превратила бы его в кристалл. Потому что за хроникой фактов, не захватывающих, не ярких, выпавших не одному Берлину, а в том или ином виде целому кругу людей, все–таки слышится дыхание судьбы. Уже хотя бы по знаменательности того, чего он избежал, из теснейшего соседства с чем выбрался невредимым — и ради чего. Не говоря о том, что жизнь, покрывшая почти целиком все двадцатое столетие, прошедшая в частом соприкосновении с его сердцевиной, вклинившаяся в драматические перипетии его истории в непосредственной близости от их центра, крупнее составляющих ее фактов и непременно выходит за рамки самого точного, основательного, полного и в особенности уравновешенного их описания.
Когда Исайя сказал: “Меня всегда веселили люди, я никогда не скучал с людьми”, я спросил, бывали ли у него периоды депрессий.
“— Бывали. Нет, депрессий — нет. Боязни, неуютности. Когда я первый раз попал в New College, они были такие скучные, такие чопорные. Я чувствовал себя, как, помните, в опере “Пелеас и…
— Мелисанда.
— …Мелисанда”. Мелисанда говорит: “Attends peu, je ne suis pas heureuse ici” — “я несчастлива здесь”. Я это чувствовал. Это бывало. В Америке в первый год, когда я там был на службе, я там никого не знал, в Нью–Йорке. Это да. Появилась нервность. Depression — это слишком сильное слово. По–видимому, у меня никогда не было”.
Почти автоматически я отозвался: “Не ваша стезя”.
Вот что отличало его от людей его круга и его ранга: он был наглядно счастливый человек. Всю жизнь он был погружен исключительно в интеллектуальные занятия, от которых, как известно, не может не быть большой печали,— и умудрился не впадать в меланхолию. Он прожил столетие, угнетающее прежде всего интеллект,— и не знал, что такое депрессия. Вот это побуждает меня, как, возможно, всех однажды попавших в поле действия его личности, продолжать думать о нем и, думая, непроизвольно улыбаться. Вот этому хорошо бы найти объяснение — из биографии, из общественной позиции, из моральной.
Когда я спросил, описывают ли его впечатление от прожитого торжественные слова Ахматовой “я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных”,— он ответил, вызвав мою улыбку: “Нет. Я счастлив — но не оттого, что я жил в это время”. Вскоре после этого, говоря на другую тему, он произнес о своей судьбе еще одно слово: “Это было, в общем, страшное столетие. Но меня не коснулось. Просто выпала удача”.
Едва ли кто–то может повторить ахматовское заявление применительно к себе, чтобы вышло искренне. Да это, по сути, не столько заявление, сколько девиз. Как надпись на щите мне, например, несравнимо больше импонирует “счастье” Ахматовой, чем “удача” Берлина. Для нее как христианки “жизнь в эти годы” размещалась в перспективе жизни загробной, в которой итог понесенных испытаний значит нечто прямо противоположное итогу избегнутых. Но и из ее уст эти слова звучат, на мой слух, поэтической гиперболой слишком условной. Почему “счастлива”? Видеть, как она, величие террора в очереди к тюремному окошку или голода в очереди за пайковым хлебом по карточкам — разве подходит под категорию “счастья”?
В лексике верующих, сюда рождающихся в гости, а туда умирающих домой, здешние парадокс и абсурд — естественная и в конечном счете единственная норма. Но что причина, что следствие русской веры — судьба или покорность судьбе? Пусть будет больно и трудно, потому что Иисусу было больно и трудно,— или: раз уж все равно больно и трудно, то пусть будет Иисус и им оправдается боль и трудность? Даже у Ахматовой, знавшей, что боль и трудность жизни — такая же жизнь, как радость и легкость; что и первое, и второе одинаково естественны и универсальны,— даже у нее фраза о счастье отдает натяжкой и надрывом. “Труд и болезни”, о которых покорным тоном Экклезиаста говорит Псалмопевец, были для нее основой и именем жизни — но, как и для всех, вынужденными. “Вынужденность” и “счастье” — несопоставимые понятия. Эмигрировать — труд и болезни, и не эмигрировать — труд и болезни: счастья нет. На языке земном быть счастливой от постигших тебя и наблюдаемых у другого несчастий — а именно так звучит эта в определенной степени подцензурная фраза, будучи переведена в свободную,— есть парадокс, если не абсурд. “Счастье”, однако, понятие исключительно земное и за гробом не значит ничего, поэтому нет счастья изнасилованной и зарезанной Кассандры или брошенной и сожженной Дидоны, а есть именно такое, о котором говорил, потому что знал, какое оно, Исайя Берлин.
Я встретил это сочетание имени и фамилии задолго до того, как узнал о сэре. В школе я дружил с одноклассником Дружининым, неизобретательным хвастуном, но в свое хвастовство свято верившим. Я соглашался слушать его однообразные, всегда немного агрессивные рассказы об уже свалившихся на него и бесконечно больших надвигающихся успехе и славе, соглашался, как он требовал, признавать его превосходство над всеми в классе, в старших классах, в районе, само собой разумеется, и надо мной, и не знаю, на что бы еще согласился — ради нескольких минут, а повезет, так получаса, а привалит чудо, так целого вечера сидения в одной комнате с его отцом и неотрывного смотрения ему в рот, из которого, клокоча, вылетала история за историей. По ходу дела зарождались, вспыхивая, новые истории, и все, уже случившиеся, закончившиеся и эти, у меня на глазах начинавшиеся, были только такие, из которых надо было выпутываться.
Истории гипнотизировали своим захватывающим, невероятным содержанием, но сильнее, чем оно, на меня действовала его манера их рассказывать — не как что–то экстраординарное, а, напротив, как вполне заурядное. Не такое, правда, в котором ничего не происходит, люди устраивают семьи, ходят на работу и сводят концы с концами — что, с его точки зрения, вообще не имело смысла рассматривать; а такое же заурядное, как то, что Иаков дважды обманул Исава, Лаван Иакова, братья продали Иосифа в рабство, а до того вырезали город царька, который снасильничал над их сестрой, Иуда сошелся с невесткой, когда думал, что с проституткой, и так далее, и тому подобное. Только это и была жизнь — полная обмана, коварства, страсти, крови, которых нерасторжимо сплавленные с ними благородство, верность, жертвенность, святость поднимали на ту же высоту, до какой добирались сами. То, что, время от времени быстро сжимая в кулак шелковую бородку и усы , рассказывал — потому, как он рассказывал — этот энергичный, физически сильный густоволосый брюнет с постоянно горящими, немного навыкате глазами и пышными алыми губами, было историями только по жанру, по сути же будучи сюжетами, составляющими кодекс и справочник поступков и поведения, определяющих жизнь, его и всего человечества, все равно — в уже миновавшем, или в приближающемся, или в происходящем сию минуту. Однажды при мне к нему ворвался дядька и в крайнем возбуждении, меня не стесняясь, провопил, что все рухнуло, кто должен был “подать состав под погрузку”, у него инфаркт, с милицией договорились, что они явятся на склад утром, уже пустой, а теперь он будет забит контейнерами, а это по нынешним временам и на четвертак потянет… Тот подался к нему, выпучив глаза, но, как мне показалось, не от изумления и не от испуга, а чуть ли не с одобрением, чуть ли не с благодарностью, с готовностью обнять и сказал: “Так ведь еще и интереснее!” Мгновенно накатал на клочке бумаги несколько слов, сунул мне в руки, сказал адрес, велел повторить, и мы все вместе выскочили из дому, они в одну сторону, я в другую.
Его звали Савва Ильич Дружинин, но это был псевдоним, времен революции. В те дни он скрывался от полиции, и одна девица из их кружка предложила ему это имя. Фамилию Дружинин, как он, рассказывая об этом, прибавил, она считала самой красивой на свете и приставала с ней ко всем, Савву же образовала по созвучию с Исайей — по–настоящему он был Исайя. А фамилия — Берлин. После революции оформил перемену имени официально, тогда полагалось объявлять об этом через газету (он достал из письменного стола и показал мне газету с объявлением), и сейчас и по паспорту (достал из бумажника и показал паспорт), и везде — Савва Дружинин. Хотя и с прежним собой, с изначальным, не совсем уж окончательно порвал — тут он снял со стены картину с красавицей, бездонноглазой, рыжей, полуодетой, возлежащей на роскошном топчане, “Врубель”, как он ее называл, и вынул из–за рамки паспорт на Исайю Берлина.
Никто, включая его самого, не знал точно, сколько ему лет, потому что год рождения он менял не один раз, в обе стороны, преследуя конкретные животрепещущие цели. В его рассказах царил хронологический сумбур, как бы следствие перенесенной им и самим временем хронологической катастрофы, в результате чего он оказывался республиканским наркомом образования в пятнадцать лет, выступал в кафешантане в восемь, кончал среднюю школу первый раз в двенадцать, второй — около пятидесяти — как выяснилось, тридцатью годами позже, чем университет. Странным образом это не только не обнаруживало противоречий, невозможных, обличающих его в выдумке или лжи, а выглядело тем естественным пренебрежением к тоскливой линейности минут и лет, кажущейся неодолимой, а на самом деле навязанной ничего не подозревающему космосу людьми, которое только и могло отвечать фактам, пренебрегающим общепринятой заведенностью жизни. Фигура беспорядка, в которую складывались события, выглядела как в рисовальном буриме: глаз ниже носа, два рта, шея вместо поясницы, мощный торс на младенческих ножках — что–то сродни борхесовским чудищам, столь же убедительное и столь же очаровательное. Произвол в обращении с последовательностью событий, их принципиальная независимость от календаря делали все с ним случавшееся и продолжающее случаться только еще более притягательным — как еще одно подтверждение того, что жизнь, в которую его рассказ тебя погружал, принадлежит иной, свободной, настоящей реальности.
В определенном смысле это было опровержением, чисто эмпирическим, позиции, которой придерживался, как и все человечество, чисто мыслительно, его в определенном смысле тезка, сэр Исайя Берлин. Мы говорили о том, нельзя ли принять движение времени только в одну сторону за косвенный признак не случайного или просто именно так произвольно сложившегося, а замышленного, промыслительного устройства мира. Вернее, это я говорил — Берлин отрицал. Я спросил, а не может ли это движение как феномен, не подпадающий под действие одних физических законов, в таком случае означать что–то еще. “Нет,— сказал он,— ну так оно есть. Не означает ничего. Так оно есть. Так оно есть. Так мы созданы. Факт. Это называется brute fact. Грубый, но факт. Переменить нельзя.
— Еще говорят: печально, но факт.
— Печально, но факт. И переменить нельзя. Если вы спросите, откуда вы знаете, что нельзя переменить,— я не говорю, что нельзя: попробуйте. Что будет. Я не совсем эмпирик. Если дети мне говорят, скажем: почему нельзя быть на двух местах в одно и то же время? Теперешние взрослые говорят: это вопрос слов. Тут и там — вместе не идут. Или тут и тут, или там–то и там–то. Поэтому умный ребенок говорит: перемените слова. Тогда можно будет быть в двух местах? Double location. Как святые это делали. Появлялись в двух–трех местах в то же время. Это чудо, конечно. Люди отвечают: нет, нет, это невозможно. Почему это невозможно? Что это, специальный договор? Так кажется этому ребенку. Он говорит: почему я не могу, почему мне нельзя быть? Кто приказывает? Никто не приказывает, это так есть. Что значит, так есть? Это же можно переменить. Ах, если можно это переменить, попробуй, ничего против этого не имею. Попробуй. Попробую, и что будет? Попробуй.
Другой пример того же. Я хочу — видеть… Наполеона. В битве Ватерлоо. Невозможно. Почему? Потому что он умер. И что из этого? Понимаешь, его нет. Его нету. А где он? Я не знаю. Кусочки его, атомы его, электроны его, они уже распределены по всему миру. Нельзя ли их собрать вместе и восстановить Наполеона? Теоретически можно: если вы найдете кусочки Наполеона и сопоставите их, вероятно, можно сделать его тело. Но, во всяком случае, души его нельзя — тоже должны быть какие–то кусочки, как биологические кусочки, которые дадут живое тело. Ладно, я не хочу его теперь видеть, я хочу его видеть на Ватерлоо. А, нет, это невозможно. Почему? Потому что это — было. “Было” — это функция времени. Ты не понимаешь, что такое время. “Было”. Он говорит: что с того? Если было, почему я не могу туда попасть? Что меня заставляет сидеть тут, а не поехать назад? Во времени? Что ж, это ответ, это правильно, это эмпирически, это на самом деле те столбы, на которых мир стоит. Это те категории, про которые Кант говорил. Мы не можем переменить, потому что так мы видим мир. Попробуй, ничего нет такого против этого. Попробуй найти Наполеона на Ватерлоо, попробовать можешь что–угодно. Такого закона нету. Не запрещено.
— Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни… — Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где–то какой–нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо. Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой–то блок стоит между тобой — ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор — которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.
Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда–то на несколько месяцев, один раз на целый год. “Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все–таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где–то прятался — хотя и реальная командировка на какую–нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна. Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином. Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.
У него было два диплома: экономиста — которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом–наставником; и не очень понятно зачем, врача–психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды, Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять–таки по два удостоверения. Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому, Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная — как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.
Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных — обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему–то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что Амалия — полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого–то, кто выдавал себя за ксендза, что да–да, он именно католик.
Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже, кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на — и ни на мгновение не отказывался от — любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем — майором разведки. Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.
В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное — полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек — сверкающих камнями и камушками. “Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что–то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.
Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять — отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а–ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан. Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие–то секретные знаки, какой–нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.
В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки–но!” И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял: “Ки–но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня–завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть — “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре , когда вышел на свободу. Хищение было совершено там, в Сибири, в том же месте, где вспыхнула страсть — то ли сопутствовавшая размаху аферы, то ли вызывавшая на такой размах.
Одержимый желанием деятельности и в той же мере готовностью к любовному приключению, он сам не мог ни отделить их друг от друга, ни сказать, что чего причина, что следствие. Он совершал опасные и довольно искусные махинации и тратил падавшие на него большие деньги на избранницу, отправляя ее на южный курорт, первым классом, снимая роскошный номер с видом на горы и на море, заказывая по междугороднему телефону корзины цветов, каждый день новую, а сам прилетал на несколько часов, поцеловать руку, надеть на нее гранатовый браслет, ослепить. Он ухаживал по–старому, как в те дни, когда ради женщин проматывали состояние, самозабвенно, красиво, изобретательно, рискованно, не ради одного физического обладания, когда–то называвшегося “победой”, а ради самой стихии — ухаживания, влюбленности, в частности, и обладания.
Майкл Игнатьев в своей книге отдал описанию считанных и вполне заурядных интимных отношений Исайи Берлина с женщинами неадекватно и, главное, необъяснимо большое место. Его специальное эссе для “Нью–Йоркера”, в общем, только этому и посвящено. Сэр Джон Лоуренс откликнулся в “Таймс” назидающим письмом: с чего это Игнатьев пишет, что Берлин и Ахматова в ту знаменитую, проведенную в безостановочном разговоре ночь в Ленинграде, не дотронулись друг до друга, когда ему, сэру Джону, Исайя сказал, что они переспали, причем с ударением прибавил: “Ей было шестьдесят!” По нынешним условиям публичности сексуальные проявления любого, о ком пишут и говорят, должны быть выявлены — а если выявлять особенно нечего, то выгодным образом преподнесены — так же обязательно, как в анкете места работы.
Сплошь и рядом это так же скучно, а в большинстве случаев дело вообще безнадежное. Исайя Берлин — такой же сексуальный деятель, как Казанова — историк философской и политической мысли. Обмусоленная биографом связь с американкой столько же Исайе прибавляет, сколько не упомянутые перенесенные им простуды, словом, никак его образ не меняет, тогда как его тезка под фамилией Дружинин без любовных похождений был бы попросту не он, а кто–то другой.
В высшей степени романтически простившись и расставшись с Амалией, обставив расставание охапками черных роз и подношениями, о которых можно было только гадать, он улетел за Урал, на место своей страстной влюбленности, коммерческих операций, неминуемого ареста и, по всей видимости, будущей лагерной зоны. Его забрали, дело покатилось, как вдруг на третьей неделе следствия он был срочно отправлен в Москву, самолетом, под конвоем двух пареньков в черных штатских костюмах. До этого, а точнее, как мы много позже вычислили, буквально за день до этого, в его ленинградской квартире жена и сын были подняты среди ночи звонком в дверь, вошла команда из Большого дома, и главный уверенно прошагал к “Врубелю” и двум другим тайникам, где лежали паспорт и документы на Берлина. Обыск предыдущий, обэхээсовский, многочасовой, занимался, главным образом, поисками сокровищ, валюты или на худой конец сотенных ассигнаций в толстых пачках, перетряхивали белье, постели, тщательней всего книги, ничего не нашли и занялись описью имущества — на предмет возможной по приговору конфискации, хотя всё давно было записано на жену.
В Москве, на Лубянке, его почти сразу стали бить, требуя признаться в родстве и близкой связи с Львом Борисовичем Берлиным, профессором медицины. Оказалось, что Лев Борисович находится среди тех, из кого задумано на скорую руку сляпать дело еврейских врачей–вредителей, вступивших в террористический заговор против правительства и государства. Наш Берлин, “долгие годы выдававший себя за Дружинина”, как эффектно гласило бы обвинительное заключение, в качестве врача–психиатра и кузена мог украсить сценарий как нельзя лучше. Небольшой перебор был только в том, что его звали Исайя, потому что одного Исайю Берлина, а именно, “известного английского философа, в сорок пятом году посетившего Анну Ахматову, друга семьи Черчиллей и проч., и проч.”, который действительно был близким родственником, прямым племянником Льва, сценаристы уже ввели в сюжет.
Мне было интересно знать, искал ли он, когда служил в посольстве в Москве, своих оставшихся в России родственников и нашел ли.
— Это я глупо поступил — нашел.
— И что с ними из–за этого случилось? Попали в скверную историю?
— Нет, только один из них. Только один из них. Их потом допрашивали. Но никого не арестовали. Но! У меня был один дядя, брат моего отца. Медик. Был профессор медицины — по диететике, по–моему. В Московском университете. Лев Борисович Берлин. Берлин — как он назывался. Его арестовали. Их допрашивали, конечно. Они говорили, что они со мной отношений не имели, и корреспонденции не было. Ничего страшного с ними не было. За этим, как оказалось, следила Ахматова.
— Да?
— Ахматова мне рассказала, что мой дядя Лев умер в Москве своей смертью. Что был маленький некролог в “Вечерней Москве” — что он был в порядке. Его арестовали, когда арестовали всех этих еврейских врачей. И послали в тюрьму, конечно,— и пытали. Он ничего не подписывал. Не подписывал, не подписывал — потом применили какую–то невероятную пытку, которую никогда раньше не пробовали. Он, вероятно, что–то все–таки подписал. Он там остался, потом под Хрущевым он вернулся. Его реабилитировали. Он шел пешком по, не знаю, какой–то московской улице, увидел на другой стороне улицы на тротуаре человека, который его пытал. У него был сердечный припадок, и через две недели после этого он умер.
— Скольки лет? — О, ему было лет, наверное, шестьдесят.
— Я помню фамилию Берлин в тех списках.
— Это он и был. Профессор, Московского университета. Но потом я видел — есть такая книга, которая называется “Жертвы фараона”, это книга о евреях — преследовании евреев Сталиным. Она появилась в России года три назад, эта книга. Мне ее сюда прислали, и я увидел, что там что–то обо мне. Был заговор: я, Лев Борисович, его профессор, его учитель — какой–то главный медик, тоже еврей, и мой отец в Лондоне. Мы вместе имели какой–то заговор. Что–то мы делали. Против советской власти. Что — не объяснялось. Книгу написал какой–то человек, который что–то читал, ему дали читать бумаги эти, НКВД.
— Как называется книга?
— Точно не знаю. Там, я только что–то помнил — что–то вроде “Жертвы фараона”. Потом стоит — “Преследования евреев Сталиным” или “во время Сталина”. Есть такая книга. О бедствиях евреев. Я в нее попал как главный заговорщик. Поэтому и несчастная Ахматова пострадала, тогда — когда разразился Сталин.
Жутковатый всенародный спектакль шел, как полагается, но в действии его Дружинин на некоторое время неопределенно повис. От него получили требуемые показания — просто прочли ему донос, в котором сообщалось о его берлиновском прошлом и где он прячет паспорт на это имя, диплом и прочие удостоверения, и велели включавший все это и многое другое протокол подписать, однако само имя от включения в общий список все–таки придерживали. Донос написал его друг, Виктор Ольшанский, ничем, кроме собственных соображений, к этому не побуждаемый. Они познакомились на фронте, Ольшанский был тогда военным юристом, хотя и до, и после войны — преподавал в институте философию. Он жил в Москве, но, когда приезжал в Ленинград, всегда приходил к Дружининым в гости, а иногда и останавливался на несколько дней. Я его там пару раз встречал, он казался мне очень умным, но еще больше, для моей юной натуры прямо–таки оскорбительно, циничным — и недвусмысленно антисоветским.
Сталин умер, великий государственный диктор Левитан объявил, что “дело врачей” спровоцировано одной–единственной злой женщиной и теперь закрыто. Дружинина отправили обратно на место уголовного преступления, где он получил пятнадцать лет лагерей общего режима. По случаю прихода в стране новой власти последовала ворошиловская амнистия, освобождавшая стариков старше шестидесяти лет вчистую. По паспорту Берлина, оприходованного местным следствием заодно с множеством других фальшивых бумаг, ему выходило меньше пятидесяти, зато по дружининскому — ровно шестьдесят, шестьдесят лет и одна неделя ко дню объявления амнистии. Он вернулся в Ленинград меньше чем через год после величественного прощания с близкими, которое он, не утруждая себя подбором точных слов, называл расхожим тогда штампом “всерьез и надолго”.
На этот раз с молодой большой ширококостой сибирячкой. На общесемейном торжестве в честь его возвращения, собравшем человек тридцать родни самой разной степени родства и свойства, жена сидела по правую его руку, а она по левую. Гости им и его чудесным спасением восхищались, а он принимал их восхищение так, как будто он совершил подвиг, опаснейшее путешествие на благо людей к каннибалам, к холерным больным, а не тяпнул эшелон прокатной стали, два эшелона сукна и десять тысяч тонн копченой колбасы. Он сидел во главе стола важно, переводил исполненные видимой всем мудрости глаза с одного говорящего на другого и сдержанно, с приправой легкой печали улыбался, приоткрывая новые белоснежные зубы взамен выбитых на московских допросах. При непредвзятом, непосредственном, свободном от тоскливой общепринятой назидательности взгляде он этих восторгов и похвал заслуживал в полной мере, он знал, на что идет, и пошел, выдержал оба испытания — как ожидаемое, так и совершенно неожидаемое — с мужественным прометеевым достоинством и в конце концов ускользнул от гибельной угрозы с предусмотрительной одиссеевой хитростью.
“Мне было,— встал с полной стопкой водки его двоюродный племянник,— пять лет, когда дядя Саша…” — “Савва”,— поправили его.— “В нашей семье его звали Саша,— наставительно отозвался он,— как в бытность его Исайей, так и Саввой… Мне исполнилось пять, когда дядя Саша въехал во двор нашего дома в Полтаве верхом на белом жеребце. Конь норовил его сбросить, а дядя, молодой, в черной черкеске, держал поводья одной рукой и хоть бы что”.— “Ему было тогда — сколько? девятнадцать? восемнадцать? — заголосила мать племянника.— Он же входил в правительство! Нарком просвещения!” — “Украины”,— поправил сам виновник торжества: дескать, без преувеличений! Поправил для тех, кто не знал, хотя знали все, наизусть. “Теперь,— продолжил племянник,— снова дядя появился в воротах, широко распахнутых нами ему навстречу, снова на белом коне, и снова во мне заходится дух. Правда, и сам он побелел,— немного снизил пафос оратор,— я имею в виду — голова. Но по–прежнему, но как всегда — победитель!”
Бесстыже? Бесстыже, согласен, однако этот пошлый льстивый тост связал вещи не случайные и не случайно напросился на язык. Для Дружинина и людей его типа целью было действие, участие, авантюра. Если революция, то он юный народный комиссар на белом коне, если строительство социализма, то он махинатор. И тут, и там — вкус опасности, риск, убегание от цепи поступков с предсказуемым итогом. Проживание жизни сию минуту, не только без оглядки, но и без заглядывания вперед, в муть последствий. А если удастся, то и втискивание в сию минуту содержимого других, чужих, сосуществующих с ней мгновений, неизбежно от тебя ускользающих. Не конь, а белый конь, сукно не шинельное, а коверкот, не одна жена, а еще и эта, и эта еще.
Но жизнь, как известно, ни на какой дистанции не обскачешь, и выигранный, иногда последним усилием, финиш всегда оказывается промежуточным. Напор сих минут, прожитых когда–то в полноте, в переполненности, в избыточности, перехлестывавшей через край и струйками сплетавшейся в единый поток, стал нагонять и угрожающе пошвыривать его из стороны в сторону. Тратимые без счета деньги все чаще подходили к концу и все затруднительнее возобновлялись, гекалитры выпитого шампанского отложились в костях подагрой, стихия женской пленительности в конце концов втянула в водоворот и медленно опускала книзу воронки. Легенды, ходившие о неистовстве его чувств, завершались на бытовой, скучной, тяжелой ноте.
Когда он влюблялся, то с первой этим делился с женой. Приходил и чуть ли не с недоумением, чуть ли не в отчаянии рассказывал, что вот такая вещь случилась. Стряслась — потому что по его словам это выходило явлением природы или вирусом, от его воли ни в малой степени не зависящими. Больше того, он убеждал ее, что хочет всеми силами налетевшему на него амоку сопротивляться, и просил, насколько возможно, помогать ему в этом. Лежащего привязывать его с наступлением сумерек к кровати. Крепкими ремнями, как того соблазняемого сиренами великого грека. С наступлением темноты он начинал метаться, биться, изгибаться, не только кровать — вся комната сотрясалась, жена, прижимая ладонь ко рту, забивалась в угол, и какими бы крепкими ни были путы и как туго ни стянуты, ни разу не выдержали они его страсти. А когда он разрывал их, ничего не оставалось, как только признать поражение, общее, и его, и жены,— признать поражение, удрученно начинать собираться, подавать ей рубашку, чтобы еще раз прошлась утюгом, выбирать галстук, советоваться, одевшись, хорошо ли он выглядит, и, горько поцеловав на прощание, уходить в неодолимую ночь, иногда на несколько недель.
И это же он однажды — правда, признавшись потом, что по малодушию — проделал с одной из возлюбленных, когда уже ее пришла пора с ним прощаться, а ей казалось, что нет, что он — ее навеки и вообще с какой стати. И закатила скандал, и за ним, порвавшим ее веревки и цепь от ходиков, выбежала на улицу и, ругаясь и не стесняясь восхищенных зевак, легла под остановленное им такси, прямо на асфальт. И тут он показал, кто — кто и чей нрав круче, а именно: вытащил шофера из–за руля, сел на его место и до дна утопил педаль газа — прежде, однако, отжав сцепление. Мотор взревел ужасающе, не оставляя ни надежд, ни сомнений — Анну Каренину из–под колес вмиг как будто подбросило и ветром сдуло. Дружинин рассказывал об этом как о своем позоре и прибавлял, что поделом коту таска: нечего чистое некогда побуждение превращать в прием и театр.
Сибирячка от него дважды уходила, второй раз вернулась беременная, родила двойню. Он всех троих содержал, тоже расточительно, уже по инерции. Вместо пригородной дачи на лето — вилла на Рижском взморье, отправлял их туда в двух купе в спальном вагоне; нанимал такси на весь день, просто чтобы стояло у дверей; если дети простужались — вызывал исключительно профессора. Деньги поступали от зачисления в разные университеты и институты блатных молодых людей, за взятку — не бог весть какие деньги. Какой–то грузин заплатил, чтобы сына приняли в Челябинский медицинский, что–то не сработало, к жене в квартиру стали врываться сумрачные абреки, показывали нож, клялись, что достанут падлэца из–под земли, ему пришлось переселиться к молодой матери с младенцами, но и там постоянно остерегаться и часто просить ночлега у старых приятелей и родственников. На дела посерьезнее не хватало сил, да и новые люди пришли, в нем не нуждавшиеся. Махинации, служившие духу вольности, риска, похождений всего лишь в качестве инструмента, оказались в конце концов самоцелью, единственным средством заработка, остающимся доступным, рутиной — вроде составления годовых отчетов счетоводом на пенсии, специально для этого приглашаемым на время в бывшую его контору.
Потом он пропал. Хватились через несколько месяцев, каждый — жена с сыном, сибирская подруга, компаньоны, племянник, Амалия, которые в последние месяцы видались с ним от случая к случаю,— естественно, думал, что он у другого. Стали друг друга расспрашивать, наконец однажды собрались вместе, и всплыл сюжет, малоправдоподобный, но именно из таких, которые, малоправдоподобные, составили вполне подлинную судьбу этого человека. Осведомленнее всех оказался племянник, хотя осведомленность пришлось из него сообща выдавливать. Он был юрист, и с год назад Дружинин обратился к нему за советом. В Герценовском пединституте кого–то захватили при получении взятки, завели дело и уже дважды вызывали Дружинина как свидетеля, угрожая перевести в соучастники. Он рассказал племяннику начистоту, насколько в это вовлечен в действительности, спросил, что можно и чего нельзя от следствия скрыть и не так ли это серьезно, чтобы, например, быстро эмигрировать в Израиль. Вернее, не эмигрировать, а есть люди, он познакомился с ними у синагоги, которые берутся его туда переправить нелегально, под другой фамилией. Такие специальные молодые евреи. Проделывают или по крайней мере берутся проделать это они с потенциальными отказниками.
О том, что он ответил, племянник объяснял настолько путано, что сразу было видно, что врет: один из самых близких товарищей Саввы на него нажал, заговорил нешуточно, и тот сознался, что, выслушав суть и подробности, запросил пятьсот рублей за то, чтобы не сообщить следствию, и еще пятьсот, чтобы не навести кого следует на деятелей из синагоги. Признался, что дядя посмотрел на него, как на вошь, приготовился в него плюнуть, но не плюнул и, ни слова больше не сказав, ушел. Амалия подтвердила, что о возможности нелегально попасть в Израиль он говорил и с ней в одну из последних встреч. В конце концов все согласились, что надо еще месяца три подождать, а потом заявить в милицию.
Так жена и сделала. Его объявили во всесоюзный розыск и однажды вызвали опознать на фотографии утопленника его комплекции, выловленного в Даугаве. Черты лица были обезображены, жена признать отказалась и через три года получила бумагу, что отныне он официально числится безвестно пропавшим. Между тем версия секретной перевозки в Израиль была принята всеми знавшими его, и мной в их числе, не только как реальная, но и чуть ли не сама собой разумеющаяся. Я пробовал найти его след через эмигрировавших друзей, они запрашивали министерство внутренних дел и на Савву Дружинина, и на Исайю Берлина. И тех, и других, особенно Берлинов, нашли нескольких, но ни один не подходил — либо по возрасту, либо по времени появления в стране. Разумеется, он мог зарегистрироваться уже под каким–нибудь третьим именем. Что–то есть убедительное в мысли о таком конце этого без правил прожившего жизнь человека, что–то толстовской структуры. Разные попадавшиеся моим друзьям в Иерусалиме старые и новые, включая и мимолетных, знакомые, к которым они тоже обращались — по наитию или просто на всякий случай,— не встречался ли им такой, первым делом говорили, все: Исайя Берлин? Так он же в Англии! Это не тот?
Разумеется, у Берлина были истории, ставшие “пластинками”, то есть много раз рассказанные, сложившиеся, легко повторяемые. У всех поживших на белом свете людей есть такие. Несколько, три–четыре, я слышал дважды, но не “слово в слово”, а с добавлениями или, наоборот, изъятиями в зависимости от темы предшествующего разговора, измененные так, чтобы ему самому было интересно их еще раз вспомнить. Про встречу с Кагановичем, правой (в худшем случае левой) рукой Сталина в продолжение долгих лет, он смешно говорил в самом начале знакомства, и когда я попросил вернуться к ней в нашей последней беседе, она попала в контекст разговора, снова и снова возвращавшегося к евреям, к их роли и судьбе в двадцатом столетии.
“— Лазарь. Опять еврей. Alles die Juden. Как немцы говорили — наци: Alles die Juden. Всё евреи.
— В Англии ведь была фашистская партия…
— Была.
— Моузли. В советских газетах писали “Мосли”.
— Moseley.
— Нашими арийцами это производилось от “Мозес”, Моисея.
— Нет. Никакой он не еврей. Хотя о нем ходила история, что он да, еврей. Сейчас историю знаю только я. У меня был большой друг в Олл Соулс, Джон Фостер, забавный человек. Он мне сказал: “Мне передавали, что старый Моузли–отец, вероятно, был импотентом. И был такой еврейский доктор Айзексон. Когда эта вещь случалась, он давал свое собственное семя. Дамам. Вполне вероятно, что Моузли — это его сын”. Гипотеза не очень. Совсем не известная и не вполне серьезная. К Мозесу не имеет никакого отношения. Хотя выглядел он все–таки немножко как еврей!
— Итак, Каганович.
— Я его встретил на приеме индусского посла — который почему–то прочел мою книгу. Власти почему–то к этому благоволили. Я не помню его имя — вероятно, Мета, как все индусы, и–и… Мета, Мехта… И там был Каганович, который был, значит, ответственен за Россию. Потому что Хрущев и Булганин были в Англии. Его оставили главным. Меня представили, сказали, что философ. “Ах, вы философ! Материалист или идеалист?” Я сказал, вы знаете, эти понятия на Западе больше не так уже различаются. “Нет–нет–нет, не убегайте от вопроса. Я знаю, что вы такое, я знаю: вы ползучий эмпирист”. Это, по–видимому, коммунисты… в газете “Коммунист” так называли — ползучий эмпирист. Да, говорю, вероятно, есть. Он сказал: “Хотите с нашими философами поспорить? Устроим диспут”. Что такое, сейчас лето, август, они сидят все на дачах. Я говорю: это очень жестоко. “Нет–нет, можно. Сколько хотите? Двадцать? Тридцать? Сорок? Шестьдесят? Всех можно”. Я ему отвечаю: я не готов. Нет, я думаю, это не выйдет. Будет неудобно. И им не понравится, и мне — из этого ничего не выйдет. Уверяю вас, лучше не нужно. “Ну хорошо. Как угодно. Как хотите”. И ушел.
— Вы рассказывали, что он спросил, кто сейчас самый модный философ…
— Да–да–да, я забыл. Да–да, я забыл целый эпизод, я должен прибавить. Он спросил: кого читают в Англии? Я говорю: читают Hume, Хьюма. “Хьюм не философ, он историк. Кого еще?” Я говорю: Милля. Он говорит: “Он не философ, он экономист”. Все это у них где–то было записано. Да, что это было?
— “Спутник агитатора”.
— И дальше, и дальше — все интереснее.
(Я смеялся, он продолжал.) — Да, Mill’я и Hum’a — запретили мне как философов. “Канта? Канта читают?” Читают. “Гегеля читают?” Читают. “Идеалисты””.
…Среди философов, которых Каганович предполагал позвать на диспут с Берлиным, наверняка был Виктор Ольшанский, близкий друг Дружинина, “в одну прекрасную минуту” отправивший его на Лубянку, а не помри Сталин, то и под расстрел. Ольшанский числился доцентом на кафедре марксистско–ленинской философии в Московском педагогическом имени Ленина, но слава его выходила далеко за рамки доцентско–профессорских табелей о рангах. Еще до войны публично, во всех газетах разбитый в пух и прах и шельмуемый за статью “Индивидуальное и личное в свете марксизма”, за пропагандируемые ею мелкобуржуазный субъективизм и одновременно фашиствующий объективизм, он стал кандидатом номер один во враги народа и, по общему мнению, должен был со дня на день сесть и сгинуть. Но Гитлер двинул дивизии на Восток, стало не до Ольшанского, он, как выразился в стихах Горький, не убился, а рассмеялся. Получил шумную известность и ничем не расплатился за нее. Наоборот, ею скромно фрондируя, при призыве на фронт добился особого положения, когда через декана, тайно к нему расположенного, убедил армейское начальство использовать его как юриста, благо, учась в университете еще по старой программе, проходил римское право. После трехмесячных курсов ему дали звание капитана военюрколлегии, через год майора.
В конце лета 1945 года, в ложбине между двумя валами репрессий, он выпустил книжку “Индивидуальное марксистское сознание”, около ста страниц, почти брошюру. Ложбина была весьма условной, и кому как не ему, почти весь сорок пятый год прослужившему в СМЕРШе, пусть не непосредственно отправлявшему из Восточной Европы в ГУЛАГ тысячи попавших в оккупацию, пленных и остарбайтеров, но аккуратно ведшему сопутствующую канцелярию, было знать, как скоро мельница перемелет зерно этого специального урожая и примется за дожидающееся на складах. Однако энтузиазм деятельного, в противовес депрессивному довоенному, существования, личной предприимчивости и постоянно изменяющихся, сплошь и рядом крайних, обстоятельств — или хотя бы декораций — исключительного четырехлетия подбивал махнуть рукой на соображения и отдаться минуте.
Книжка была написана свободно и темпераментно, единым духом, с минимумом опор на столпы философии, во всяком случае, без помеченных отсылок к великим авторитетам, мысли которых предлагалось считать общепринятыми, находящихся в общем пользовании, не требующих академически корректных реверансов. Все немецкие фундаментальные условности вроде “вещей–в–себе”, “категорических императивов” и “свобод воли” остались за рамками убежденного и живого движения ума, который совершал только отточенные, всем видимые па и замирал в отчетливых недвусмысленных позициях. Это был рассказ о конкретном думании, демонстрация думания и думание как таковое — в виде следов сиюминутного поворота мысли, в который читатель втягивался на правах партнера. Это было индивидуальное сознание, а то, что оно было марксистским, делало его еще более подлинным — во–первых, потому что немарксистским, за пределами марксизма, сознанию быть легко, чересчур легко, произвол, но зато и внушительности меньше; а во–вторых, пробежать дистанцию налегке каждый может, но настоящий показатель класса — уложиться в зачетное время в полной идеологической выкладке.
Короче, книжка получилась увлекательная и производила впечатление блестящей. Способствовало этому и некоторое ее любование собой, своим стилем и талантливостью автора. Она оставляла ощущение некоей французистости, богатого и знающего себе цену красноречия — не случайное и не обманчивое. Ольшанский читал Хайдеггера и вдохновлен им был не меньше, чем Сартр, и, в публичной библиотеке в Вене напав на сартровскую “Тошноту” и “Стену”, скорее не столько уловил, куда ветер дует, сколько почуял этот ветер как свой собственный. Первые даже не сведения, а намеки об экзистенциализме получив из вторых рук, из двух–трех журналов, наскоро просмотренных тогда же, он достаточно точно угадал, что это такое и во что может развиться, и пленился — не системой, однако, а методом мысли. Возможно, неотвратимость и глухая непроницаемость запрета, которым не может же идеологическая и политическая государственная система не расплющить, едва только руки дойдут, систему, пусть самую умозрительную, но строящуюся вокруг такой сердцевины, как свобода и свободный выбор, попросту отключили интерес к ней, запустив механизм внутренней цензуры: чтобы не разбазаривать впустую душевную энергию и интеллект.
Философия “Индивидуального марксистского сознания” отличалась от любых подобных западных, как бы близки по духу и принципам они ни были, в самом корне. Для тех главным было желание совместить неприемлемость того, что предлагали условия жизни, знаемой ими из несомнительного опыта,— с представлениями, которые надиктовывал им их либерализм, в основном, левый, то есть ориентированный на идеальную, иначе говоря, абстрагированную ими до идеологии реальность, декларированную советской, замешанной на мавзолейных мощах марксизма пропагандой. Для Ольшанского дело шло, прежде всего, о выживании мысли и — через это — ее носителя в условиях, приемлемость которых не обсуждается, а берется как данность. Иначе говоря, те пытались реальность гармонизировать, а он вынести; они — несовместимые куски расколотой вселенной склеить синтетической смолой последнего рецепта, а он — на их плато, в их оврагах и на их крутых уступах, жить.
Он не уговаривал, как в скором времени какой–нибудь Гароди, хранителей официальной идеологии понимать марксизм расширительно, в виде универсального, без границ, реализма или гуманизировать его в духе раннего Маркса. Его философия и практические выводы из нее были искренни, жизненны и жизнеутверждающи. Мысли в ней не стояли особняком от вещей, и мысли о мыслях — особняком от мыслей о вещах: концепция определялась конкретными трудностями, которые вызывали быт, одиночество, обыденность, скученность. Страдание объяснялось не злом, присущим, безусловно, человеческой природе, а выбором пути наименьшего сопротивления, полумер, исправления предыдущих ошибок и вызванных ими дефектов, уходом в сторону, например, в улучшение жизни извне — удобствами, обогащением.
С обогащения, с избытка у одних за счет лишений у других, начиналась ария Маркса, чистым, сильным, почти юношеским голосом. Слова были знакомые, привычные: добавочная стоимость, оплата труда, цена продукции, товар, деньги, капиталистическая экспансия, социалистическая революция,— но мелодия выводилась очень искусно и элегантно: через Гегеля. Честно говоря, сплошь и рядом один просто подменялся другим. Однажды поставив Гегеля “на голову” знаменитой заменой разума на материю, Маркс Ольшанского в дальнейшем только перепел гегелевское предпочтение рационального целого частям и групп — индивидуумам. Диалектика была преподнесена без ссылок на то, чья она, Гегеля или Маркса, потому что ближе всего оказалась к тому, как ею пользовался певец индивидуализма, неистовый антирационалист Кьеркегор.
Смешно сказать, все это читалось как насущно важное. Маркс в России занимал место статуи, приснившейся Навуходоносору, огромного истукана, содержание которого никого не интересует, смысл имеет только сама устрашающая фигура. Ее металлические и глиняные части значат в истолковании жрецов и предсказателей всё те же, что и в Вавилоне, царства, необсуждаемые, принимаемые как миф и гимн, заучиваемые наизусть: общинное, феодальное, капитализм, социализм, коммунизм, он же “золотая голова”, Политбюро, “владыка над всеми”. Сама эта махина была неустраняемой компонентой жизненного пространства, утесняющей и отовсюду видимой. Плевать на марксизм, плевать на его основателя, но делать вид, что Земля, по крайней мере шестая ее часть, не ежится и сутулится под отброшенной ими тенью, было бы искусственно и глупо — если бы вообще было возможно. В этом смысле книжка Ольшанского и книжка Берлина “Карл Маркс: жизнь и окружающая обстановка” находятся в разных измерениях.
Для Берлина Маркс был не одним из тех, кто на протяжении человеческой истории предлагал оригинальную концепцию, или философскую систему, или, по большевистской лексике, “учение”, пусть выдающимся, пусть знаменем новейшей эпохи, однако таким, взгляды которого можно разделять, можно критиковать, но, главное, можно рассматривать вчуже, как это делали марксисты и антимарксисты на Западе. При этом был он для него и не тушей, пригнетавшей жизнь миллионов конкретных людей в Советской России весом, ощущаемым вполне реально. Берлин не упустил из вида ни его места в общей картине человеческой мысли, ни его политического претворения, но обошелся с ним как с наблюдаемым свежими глазами феноменом, выпавшим на его, берлиновское, время… Я спросил, когда он впервые прочел латинскую максиму Плеханова “благо революции высший закон”, salus revolutiae suprema lex.
— Уже в Англии.
— И тогда же обратили внимание на ошибку?
— Да, это не грамматически, должно быть revolutionis. Он сказал revolutiae, как будто по–латыни “революция” — это revolutia. А по–латыни надо revolutio… Он сказал это, да. Я это прочел, только когда стал писать о Карле Марксе, не раньше.
— Тридцать пятый какой–нибудь год?
— Тридцать третий. Тридцать четвертый. Книга моя была уже написана в тридцать пятом, она вышла в тридцать девятом.
— Я не читал эту книгу, прошу прощенья.
— И не нужно. Никакой надобности.
— Скажите, это то, что у нас называлось “Жизнь замечательных людей”?
— Да.
— Популярная книга о Марксе?
— Во Франции это называлось L’Homme et что–то de la vie. Человек и что–то такое жизни. Я просил господина, который ко мне с этой затеей обратился, предложить разным другим людям — оказывается, все уже отказались. Тогда пришли ко мне в отчаянии: может быть, я это сделаю. Я Карла Маркса не читал. То есть начал читать: скука была невероятная, не мог. Тогда я решил: марксизм будет более важным, а не менее важным, это ясно — в тридцать третьем году. Будет расти. Если они будут писать о Марксе, я его никогда не прочту. Это будет все–таки неудобно — ничего не знать об этом. Фрейда — не нужно читать, кого–то — нужно: пусть будет Маркс. И тогда я начал его читать. И–и–и — скука была невероятная, от времени до времени это было. Не очень замечательный писатель на самом деле… Но о чем мы говорили? Плеханов и все это… Должен сказать, что о социализме я уже что–то знал. У меня был друг, его фамилия была Рахмилевич. Это был типичный русский еврейский меньшевик. Из Риги. Я его встретил в Лондоне, потому что он жил в доме у какого–то своего богатого кузена, ничем особенным не занимался, ему помогал в его конторе, но главным образом ходил в Британский музей и там читал. И тоже музыку: он очень много знал о музыке. Он был в трех немецких университетах, как все эти русские, а потом он приезжал назад в Ригу, где они сидели на бревнах, бородатые евреи, и объяснял рабочим о Втором Интернационале. Бородатые евреи это делали. Я вижу эту сцену: все эти бревна, на которых сидят, тут какие–то мужики, а там сидят евреи и говорят: так–то, так–то и так–то. Он на меня произвел глубокое впечатление как человек. То есть: от него и понял, что такое, он говорил, социализм. Когда я сказал “такой–то экономист” — “Да. Буржуазный экономист”. Это было автоматически. Так как не социалист, то это буржуазный экономист. Надо всегда прибавить прилагательное, нельзя сказать “экономист”. Какой.
— Отчасти похоже на Кагановича. — Внешне. По существу — прямо наоборот. От него я понял, что такое социализм, я понял, что такое он говорил — много о музыке, немного о философии.
— Он был старше вас?
— Ой да, куда старше. Лет на тридцать.
— И он произвел впечатление?
— Да. Потому что он был забавный, интересный и замечательный человек. Никогда в жизни ничего не сделал.
Как выяснилось, Ольшанский книгу Берлина читал. Больше того, он ему об этом сказал: в начале осени 1945 года его пригласила в гости Афиногенова, заметная московская дама, вдова известного драматурга, державшая салон, в который допускались иностранцы,— по всей видимости, специально для них Лубянкой и затеянный. Книга Ольшанского только что вышла, шумно обсуждалась, он сделался модным. В тот вечер там был и Берлин: хозяйка подхватила его на приеме, устроенном британским посольством в честь Пристли. Гости Афиногеновой говорили “под микрофон”, все знали, что в стены вмонтированы “жучки”. Догадывался, по–видимому, и Исайя, но внимания на это не обращал: как сотрудник посольства он был в безопасности. Когда известный поэт декларировал, как с трибуны, непорочность партийной мудрости, в том смысле, что состязаться с Партией — так же глупо и бездарно, как с Богом, и еще хуже, потому что Бог ошибается, а коллективное руководство лучших из лучших никогда, Берлин заметил, что в дискуссии всегда может выскочить что–то неожиданное и плодотворное. Возможно, он сказал так, потому что слышать слова вроде этих про Партию и про Бога для человеческой природы невыносимо и, чтобы не вытошнило, надо какой–нибудь звук издать, писк, ржание, а все молчали. Когда же его попросили как представителя западного провокативного мышления не навязывать свободу ошибаться, свободу неправоты, он ответил, что именно эти доводы французского позитивизма приводил Огюст Конт и именно их категорически отвергал Маркс. В ледяной тишине Ольшанский тут и сказал: “Я читал вашу книгу о Марксе”. Реплика нейтральная и исключительно к месту. И Берлин мгновенно оценил ее светское значение: он сказал не то “вы очень любезны”, не то “очень любезно с вашей стороны”. Ольшанскому все это вскоре припомнили.
На “Индивидуальное марксистское сознание”, сразу по выходе в свет принятое с похвалами, хотя на всякий случай и осторожными, обрушились летом 1946 года, сперва на факультете, потом на общеинститутском собрании, на районной партконференции, на городской, на всесоюзной. С августа газеты пристегнули его имя, вместе с еще несколькими, к втоптанным в грязь Ахматовой и Зощенко. Он стал “лжемарксистом”, “подпевалой ревизионизма”, “так называемым философом”. “Так называемый философ Ольшанский требует, чтобы мы отказались от единственно верного учения классиков”. Он продолжал ходить в институт, но от лекций его отстранили, а на семинары всегда являлся кто–нибудь с кафедры и безостановочно все за ним записывал. Потом все это вдруг прекратилось: и травля, и записывание, и запрет на лекции.
Его завербовали в секретные сотрудники Министерства государственной безопасности, и первый шаг для этого он сделал сам. Видя, что происходит, и зная, к чему идет, позвонил генералу, под которым служил в СМЕРШе, и получил аудиенцию. Он не столько принял условия договора, сколько выдвинул их сам. Он предложил, что будет заниматься не мелочевкой, не случайными попутчиками в поездах и трамваях, но исключительно людьми своего круга и ранга, наблюдать, а если почувствует необходимость, то и провоцировать их — и сообщать. И опять–таки: то, что он сам сочтет достойным внимания органов. Это не отменяет его немедленной явки по первому их вызову и осведомления обо всем, что их вообще интересует, а ему хоть сколько–нибудь известно, и участия в замыслах и предприятиях, в которых они решат его использовать. Он подчеркнул, что может быть специфически полезен, если дело пойдет об иностранцах, потому что знает языки и имеет репутацию. За все это — никакого вознаграждения, никаких привилегий, продвижения по службе или социальной лестнице, а только — никаких помех в том, что он сам будет делать, писать, говорить, добиваться в своей области и в обществе. И он, и генерал, и стоящие за ним органы знают, что плохого он делать, писать, говорить и добиваться не будет. Генерал подтвердил: знаем.
Поступая так, он не испытал мучительных сомнений, никакого достоевского надрыва, а впоследствии угрызений совести. И сделал это не из шкурнических соображений, и не заставлял себя, как бывает в таких случаях, принять идейные соображения об объективной пользе народу, государству, режиму — ни искренне, ни цинично. И нельзя сказать, что люди были ему вовсе безразличны, и все равно, останется человек, на которого он донес, в Москве в своей квартире или повезут его глодать стланик куда подальше. Он людьми интересовался,
но — не жалел. Почему, кстати, ему и нравился так Дружинин, и дружбу с ним он выделял — его не надо было жалеть. Некоторых ценил, любил встречать новых, любил компании, любил болтать и этим был совершенно удовлетворен. Он не считал себя выше других, но не видел никого выше себя. А для себя он хотел только думать так, как он хотел, и жить так, как он хотел. Насколько, разумеется, возможно. Думать — на первом месте, думать ради думания, без системы и без выработки системы, думать, какие бы траектории мысль ни вычерчивала, с чего бы ни начиналась, куда ни приводила. Индивидуальное сознание, хоть марксистское, хоть морфинистское, только и осознавало себя в том, чтобы вот так — думать, и, так думая, само, естественно, додумывалось до личного. Что марксистское, было еще и лучше, потому что, с одной стороны, являлось conditio sine qua non, необсуждаемым, зато и почти незамечаемым условием, вроде бумаги и типографского шрифта , из которых возникало, с другой — выступало заслоном, за которым и происходило свободное думанье, думанье как таковое.
И жить необходимо было исключительно для этого, жить, вообще говоря, и значило только это, а точнее — этим. Но жизнь как обеспечение этого сладостного, всепоглощающего, страстного думания выстраивала собственную, независимую ни от чего структуру, выставляла самостоятельные требования. Равновесие беззаботности и тревог, дел и удовольствий, комфорт, уютность, складывавшиеся годами, пока не перешли в статус вещей первой необходимости, нужны были Ольшанскому уже ради них самих. Он был достаточно тщеславным, был, понятное дело, амбициозным, испытывал удовлетворение, когда удавалось эти качества или, если угодно, слабости тешить, но ничего специально для этого не предпринимал. Только по ходу движения мысли и всей жизни.
Конечно, шпионство за людьми, чувство власти над ними в соединении с регулярными или назначаемыми ему, пусть и не частными, явками по секретным адресам и, как ни крутись, доносами, с которыми он иногда приходил к типам, гм, скажем так, далеким от “его круга и ранга”, расшатывали душевную цельность, расшатывали. И неизбежно следующее за этим крушение чьих–то судеб, чаще всего прямое исчезновение конкретных персонажей “его круга и ранга”, нельзя сказать, чтобы проходило совсем безболезненно. След оставляло иной, вернее в какой–то иной части мозга и внутренностей, чем интриги, схватки, крах и триумф концепций и карьер в институте и в Академии наук, поглубже, почернее — но никаких призраков лорда Банко. Да в основном и не крушением судеб занимались через него кто следует, а замерами температуры и давления умов, слежением за уровнем их брожения, ну и заготовкой сведений впрок, чтобы были под рукой в случае надобности. А если и ломало кому–то кости и перемалывало, то что ж, в конце концов мы здесь, на земле, церковь воинствующая, а воинам свойственно получать раны и погибать. И тебе самому? Что ж, и мне. Придет час, и мне.
Его отношения с “типами” с Лубянки все–таки умещались в русле деловых, он даже мог себе позволить сопротивление, вплоть до отказа выполнить то, что они считали распоряжением не его компетенции, не нуждающимся в его мнении, даже выказать упрямство, а то и брезгливость. И те знали, что не могут просто так завернуть его в коридоре не в сторону выхода, а в сторону внутреннего дворика, потому что он не их, а кого повыше. Их тоже, конечно, но тоже и другого поля ягода, и с кем–то из их начальства разговаривает в гостиной, в кресле, закинув ногу на ногу, и тот доволен и смеется.
Так оно и было в действительности. Себе самому Ольшанский называл это страстишкой. Его тянуло к этим людям не меньше, чем к тем, на кого они охотились. Провести вечер с Пастернаком, который не только каждой фразой, но каждым движением и чертой лица держал его, Ольшанского, во власти упоительного интеллектуального и творческого напряжения, во власти, которую сам и воплощал, было высочайшим удовольствием. И провести следующий с генералом, в чьем шкафу лежало пастернаковское досье и который воплощал пусть более грубую, зато и более реальную власть уже над Пастернаком, было не меньшим. Но что–то сродни наслаждению доставляли именно эта близость и смена последовательных вечеров, в которых, с одинаковой отдачей вступая в связь с тем и другим, один он принимал равное и полнокровное участие. Упреки, которые его бывший студент, преданный ученик и горячий поклонник, ныне, увы, на ледяном ветру утаптывающий трассу Абакан — Тайшет, бросал в разговоре с ним Маяковскому за дружбу с чекистом Аграновым, который, дескать, подвел под расстрел Гумилева и не его одного, и все такое — не более чем чистоплюйство межеумка, запирающего себя в клетку морали. Полудохлой морали. Вовлеченность привлекательна, и вовлеченность Осипа Брика в отношения с обоими, сосущего мед одного, мед другого и особое удовольствие получающего от вкуса смеси их неразделимых, но и неперемешивающихся составов,— еще привлекательнее, чем Маяковского.
Так оно шло, не литературно, без особых рефлексий, не ницшеански, а, как у всех в России, скорее житейски. И все большей становилась в жизни доля скуки. Все реже начинались утра вспышкой мысли, все слабее становилось желание думать просто так, а то, что думалось для чего–то, для научных дискуссий, для новой статьи, для очередных лекций или даже чтобы честно одолеть чужую мысль, все быстрее покрывалось привычной скорлупой, товарной упаковкой. Новые люди не появлялись, от прежних более или менее известно было чего ждать, включая и неожиданное. Общества как такового не было. В МГБ его регулярно просили дать заключение по новым публикациям и выступлениям западных философов. Берлин попадался чаще других: он занимался историей русской мысли, Белинским, Герценом, Толстым, он утверждал зависимость свободы от морали, он был антикоммунист. Его антикоммунизм при этом был направлен не против прямолинейного пропагандистского коммунизма, а против таких глубинных философских, нравственных, исторических его корней, что официальной советской идеологии было не найти никого, кто мог бы это опровергать на предложенном уровне. Кандидатура Ольшанского обсуждалась в самых высоких инстанциях, но идеологический отдел Лубянки сказал: не стоит, в открытой полемике всякое случается, потом не расхлебаешь. Тем более что когда в 1951 году в Москву бежал Берджес, с которым Берлин, не зная, что он советский шпион, в продолжение многих лет поддерживал дружбу, Госбезопасность попробовала разрабатывать с ним и берлиновский сюжет, но, в самом начале поняв, что бесперспективно, его закрыла. Так что сперва решено было официально проштемпелевать Берлина “ярый” , потом сошлись на “пресловутый”: “пресловутый антикоммунист Берлин”. А вообще–то просто о нем помалкивать. Ольшанский такому повороту скорее обрадовался. Дело в том, что не отделимые одна от другой берлиновские карьера и судьба были его мечтой, он вчуже восхищался этим человеком.
Когда Берджес появился в Москве, Ольшанский несколько раз встречался с ним. Его тайное начальство было ни за, ни против встреч, оставляя это на его усмотрение. Дружбы не получилось, рассказы Берджеса о Кембридже и Лондоне и его гомосексуальных любовных связях в сочетании с мрачностью и растерянностью перед не отменимым до конца жизни тупиком, в котором он себя раз и навсегда обнаружил, интереса не вызвали, а только лишний раз ткнули Ольшанского в наглядность, с какой этот тупик запирал и его самого. И — опосредованно, по напрашивающейся, хотя и не прямой ассоциации — в наглядность реального успеха Берлина, в подлинность этого успеха и всей его позиции в целом. По крайней мере как то и другое Ольшанскому представлялось.
Как и он, Берлин в это время стоял на рубеже сорокалетия и находился в критическом состоянии перед выбором пути. Не в том смысле, что стать ли ему полноценной академической фигурой или салонным мудрецом, а в том — как ему стать Берлиным. Дело шло никак не о расчете, расчетливых ходах или вообще ходах, а о шагах, о естественной ходьбе, о верном прохождении предлагаемых ему маршрутов. Задним числом можно сказать, что он действовал рискованно, под ровное неодобрение немалой части влиятельной среды, к которой еще не принадлежал, и вступая в конфликт с людьми и силами, которые могли бы его потенциал весьма существенно разрядить и замыслы расстроить, а его самого тоже отбросить в один из множества тупичков университетской, книжной и просто частной жизни. Единственно, о чем он мог бы тогда не жалеть,— это что хотя бы поступал всегда только в соответствии со своими принципами и позицией, философскими и практическими, со своим пониманием того, что такое мир и что такое он, Исайя Берлин.
Немалая часть его среды смотрела на выбранный им курс холодно и скептически — примерно такая же количественно и та же качественная, что холодно и скептически оценивает его сейчас, посмертно. Но немалая принимала с воодушевлением и делала, что от нее зависело, чтобы этот курс обеспечить и поддержать. Это в это время он начинал читать первые сотни своих лекций в самых известных американских университетах, наперебой его приглашавших, и выступать перед широкой публикой, набивавшейся в аудитории. Из некоторых ему предлагали сделать эссе, и почти все они получали громкий резонанс в обществе и долго и жарко обсуждались в прессе. Его уговаривали приготовить программу для радио, и он соглашался, и шесть часовых его монологов на Би–би–си имели баснословный успех. По просьбе Черчилля он читал рукопись его воспоминаний и делал к ним замечания. Он обсуждал с Эйнштейном положение в мире, Советский Союз, левых, сионизм и основополагающую роль опыта в постижении реальности и понимании жизни. Он спорил с Вейцманом, первым президентом Израиля, о направлении и характере его политики, о своем и других евреев праве жить не обязательно в новом государстве и не обязательно лишь его интересами. Он отказался от поста министра иностранных дел Израиля, который ему предложил занять Бен Гурион. Тогда же он без экивоков заявлял и в наделавшем шуму эссе на еврейскую тему, и в личных письмах Т. С. Элиоту, с которым был знаком и сотрудничал уже более десяти лет, о неприемлемости его взглядов на отношения евреев и христиан в западном обществе — и тот должен был признать правоту Берлина, объясняться и извиняться. Он жил всей полнотой жизни, полнотой ее осмысления, брал у множества людей, с которыми пересекался, из множества книг, которые прочитывал, всё, что можно было взять, и с равной щедростью раздавал всё, чем располагал.
Ни подводных камней и течений, ни подспудного сопротивления, которое ему приходилось преодолевать, Ольшанский не знал, а видел только эту полноту, яркость, одаренность, успех. Он не завидовал, как не завидовал принцу Уэльскому: тот родился принцем, этот Исайей Берлиным — кому что на роду написано. Да и не думал же он так примитивно, что, попади в обстоятельства Исайи, в Англию, в Оксфорд, в Штаты, он автоматически занял бы такое же место: другие качества ума, таланта, манера использования знаний, темперамент, характер, вся натура. Но все сильнее, вплоть до озлобления, вплоть до отвращения, испытывал он неприязнь к условиям, в которые той же, что у Берлина, волею судеб была поставлена его жизнь. Эта география с бесконечными пустырями, которые кокетливо зовутся просторами; этот климат, отнимающий по полгода в год на то, чтобы греться и освещаться тусклым электричеством; этот замордованный народ, потухшие глаза, грубые лица, нищета, бессильная даже осознать себя нищетой; эта торжествующая энтропия — ума, желания, жизненной энергии; эти генералы — в казенных грубых автомобилях, казенных уродливых квартирах, казенных пустых дачах; это разрешенное властью общество оглядывающихся по сторонам существ, эта власть, этот убогий хитрожопый Сталин. Эта мадам Афиногенова… Впрочем, Царство ей небесное, сгорела, бедняжка, на теплоходе “Победа” в своем парижском белье. Единственным, что оставалось равным себе и нормальной жизни, таким же, как там и как когда–то, были женщины. С некоторого времени он жил с балериной Большого театра, но при этом постоянно заводил интрижки на стороне, не говоря уж о том, что самым вульгарным образом попадал в настоящую зависимость от всякой ее гастроли и летнего отпуска, когда приглашать домой чуть ли не каждый день кого–нибудь женского пола чувствовал обязанностью. Это не представляло труда, он пользовался не подвергаемым сомнению успехом, был в дополнение к репутации: полутаинственная знаменитость, связи — еще и внешне привлекателен: красивая голова, хорошо сложён, остроумен. Любой льстило его внимание, все соглашались — все те, кого он выбирал, но выбирал он подсознательно тех, про кого безошибочно знал, что согласятся. Честно–то, это и были цель и содержание всех его похождений, рутинных, однообразных, обыденных: получать из того, что предлагает сфера удовольствий без скидок на страну и эпоху, лучшее и без ограничений; проверять и подтверждать в области свободных отношений то, чего он реально стоит.
Тут он был прямой противоположностью Дружинину: он не увлекался. Испытывал сиюминутное волнение, получал свое удовольствие, но никогда не загорался. Получал доказательство своей высокой котировки на рынке ценностей, не адаптированных режимом, и всё. Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты. Он сошелся со своей аспиранткой, казашкой, настоящей красавицей. Я однажды пересекся с ней, почти в то самое время, в компании молодых технарей, куда меня позвали читать стихи. Мне объяснили, кто она и кто она Ольшанскому, и познакомили. После чтения я был что называется в ударе, смешно рассказывал, лихо шутил. Когда вокруг хохотали, она приоткрывала рот и даже, положим, одобрительно и с признаками веселья в глазах, но очень аккуратно, негромко, как бы бронхами, издавала звук смеха, гулила вроде голубя. Это меня еще сильнее раззадоривало, но ее с гу–гу–гу–гу сдвинуть было невозможно, и я наконец спросил: чего это вы так? Она сказала: “Чтобы не было морщин”.
Ольшанский поселил ее у себя: балерина уехала на два месяца — Варшава, Берлин, сперва Восточный, потом Западный, и Лондон. Когда вернулась, он объявил, что, если хочет, она может оставаться жить с ними, никто ее не гонит, и квартира позволяет, но отныне это будет так, и она может рассматривать аспирантку как его жену. Балерина прикинула, с кем надо посоветовалась и, не будь дура, пошла в партком его института. Он членом партии не был, однако стал к тому времени деканом, а заместителем был мужичок из комсомольцев, бездарь, зато кристальный ленинец, который не ел, не спал, не мылся, ходил в одних и тех же бежевой рубашке и галстуке цвета электрик, но выявлял отклонения от норм партийной жизни с неистовством первых лет революции. Он явился к Ольшанскому в кабинет и предложил разобраться в его семейной обстановке самому, а не удастся, так вдвоем, а не получится вдвоем, то с помощью партийного актива. Ольшанский выгнал его за дверь, сказал: пошел вон; тот переспросил: как, как? — и Ольшанский тем же спокойным тоном подтвердил: пошел вон отсюда. Но малый служил идее и, на пользу ему его поведение или во вред и на кого руку поднимает, не обдумывал, а готов был претерпеть хоть увольнение, да хоть и лагерь, только не дать посягнуть на нравственные устои семьи, первичной ячейки общества. Он преодолел тотальное сопротивление коллектива и добился вызова Ольшанского на партком. Секретарь парткома зашел к Ольшанскому, сказал, что все, конечно, обойдется, пусть только он произнесет ритуальные слова раскаяния, самые нейтральные и отвлеченные, вроде: у всех бывают ошибки… Но тот перебил: и не подумаю, и прекратим разговор.
Он так привык к своему особому положению, что стал ощущать его нормой и сколько–то утратил чувство реальности. На Димитриевскую родительскую субботу зашел в церковь рядом с институтом поставить свечку. Невзрачный тип у двери вдруг назвал его по имени–отчеству, спросил почтительно и в то же время предлагая, как соучастнику, свести дело к шутке: а вы–то здесь по какому случаю? Мелкий стукачок, наверное, из их же института сюда и направлен. Я, ответил Ольшанский, здесь по случаю веры в Бога Отца и Сына и Святого Духа. Шикарно получилось, он потом в двух–трех компаниях это сам рассказывал, под общий смех…
Секретарь знал, под чьей крышей и, главное, на каком этаже Ольшанский находится, и ему ничего не оставалось, как пойти по собственному начальству и вовлечением все большего числа все более высоких партийных чинов разбавлять неприятность, которая на него так глупо свалилась. Собрание два раза переносили, потом Ольшанскому позвонил друг, один из полководцев невидимого фронта, один из самых–самых, и, хохотнув, сказал: надо сдаваться. Ольшанский попробовал возмутиться, черт знает что такое, да я же вообще официально холостой, да чтоб так себе в душу плевать, ни в коем разе, и давай–ка встретимся всё обсудим, но тот бормотнул: я же сказал,— и повесил трубку. Ольшанский все–таки повидался с ним, после чего пришел на собрание и проговорил: у всех бывают ошибки. Но секретарь парткома уже знал расклад и с деланным недоумением спросил: вы что же, думаете отделаться такой формальной отговоркой? Вы скажите так, чтоб мы вам поверили. Тогда он посмотрел, медленно переводя взгляд, на каждого из сидевших, прямо в лица, и раздельно произнес: “Я оцениваю случившееся как недостойное советского гражданина, а свое поведение как недопустимое в социалистическом быту. Хочу вернуть доверие своих коллег и товарищей и обещаю, что ничего подобного не повторится”. Помолчал несколько секунд и прибавил: “Тем более что пик нашего чувства уже позади”. По лицам пробежали быстрые тени растерянности и рябь неуверенных улыбок. Казашка переехала на частную квартиру, ее выгнали из аспирантуры, она стала пробоваться в кино и исчезла из поля зрения.
Позвонивший по телефону друг, когда Ольшанский приехал узнать, в чем дело, почему они его бросают, не стал ничего объяснять, а только показал издали какой–то лист бумаги, и Ольшанский больше ни о чем не спрашивал, а заговорил, как обычно, как будто затем и явился, чтобы поболтать. Лист был неопровержимой уликой против него, свидетельством катастрофической промашки, про которую он думал, что она сошла ему с рук. Это был избирательный бюллетень, и на нем его рукой написанное матерное слово из трех букв. Он проделывал это уже несколько лет. Чем больше ему — как декану, как члену–корреспонденту Академии наук — приходилось произносить заклинаний о непобедимости марксистско–ленинского учения и здравиц Коммунистической партии, тем больше злобы в нем скапливалось, черной злобы, доходившей до ненависти, в свою очередь, доходившей до физических судорог в животе. Единственной отдушиной были выборы, когда он мог зайти в кабинку, задернуть занавески и быстро написать поперек фамилии кандидата от блока коммунистов и беспартийных эти “х”, “у”, “й”, зная, что он последний человек, на кого такое могут подумать. Первые разы сильно нервничал, потом безнаказанность притупила опаску, и вот, на прошлых выборах, он уже клал, однако еще не положил, карандаш в его гнездо на прибитой к стене полочке, когда занавеска отдернулась и кто–то — из комиссии? избиратель? он не разобрал кто — заглянул внутрь. У Ольшанского потемнело в глазах, он, как в трансе, вышел и опустил бюллетень в урну, вложив его в паспорт, который, как оказалось, еще держал в руках после регистрации. Осознал он это только на улице, и тут ему действительно стало плохо, качнуло, он присел к стене, подошли прохожие, хотели вызвать “скорую”, но кровь вернулась к мозгу и удалось их отговорить. Что–то в этом роде должно было когда–нибудь случиться, он понимал с самого начала.
Он собрался с мыслями и к вечеру вернулся на избирательный участок. Сказал, что ужасно взволнован, что еще днем совсем было пошел голосовать, но не может найти паспорта, боится, что потерял, и — что хуже — боится, что кто–нибудь, кто найдет, его использует, а люди разные, попадаются до сих пор антисоветчики. Проверили, выяснилось, что да, кто–то уже от его имени проголосовал. Он разволновался еще больше, попросил составить протокол. После выборов паспорт вернули, в отделении милиции, мрачно. Было это с полгода назад, он решил, что все заглохло… В конце встречи с другом, когда Ольшанский был уже в дверях, хозяин, ни на четверть ноты не меняя дружеского тона, сказал без ударения: “Как ты, кстати, насчет нового–то нашего проекта?” С объявления об аресте врачей прошло всего несколько дней, Ольшанский мгновенно понял, что — про это. Сказал: “Величественно. Чистая случайность, что я не врач”. — “А среди знакомых?” — “Среди знакомых — надо подумать”. — “Подумай побыстрей, ладно? И вот что, там у нас за тобой тянется этот Исайя Берлин. Что, мол, ты с ним у милой нашей Дженни Афиногеновой зачем–то завел разговор, помнишь? Теперь одно на другое наслоилось. Нельзя никак его пристегнуть, подумай? Одним разом и от веры в Отца и Сына и Святого Духа, и от всего бы и избавился. Побыстрей, ладно?” И назавтра Ольшанский позвонил ему насчет Дружинина.
У меня был разговор с ним, через двадцать лет. Я давно хотел встретиться на него поглядеть. Мне тогда из Гослита предложили перевести “Хлеб и вино” Гельдерлина, вдруг пришло в голову, что это предлог ему позвонить: дескать, когда занимались Хайдеггером, не попадалось ли вам, не помните, что–нибудь про это стихотворение? Простите, но не знаю, у кого еще спросить. Он сказал: я по будним дням на даче, а по викендам в городе; приезжайте, куда вам удобней. Уже начавший понемногу ссыхаться, но крепкий еще старикан в черном в бледных пятнах свитере, с неожиданной ассирийской бородкой на и без нее длинном лице. Мы только перебросились первыми фразами, как он спросил, не мог ли где–то видеть меня раньше. Я сказал: у Дружининых. А, так вот это какой Гельдерлин. Ну что ж, с удовольствием скажу вам, почему это сделал. То есть почему именно с Дружининым. Потому что оказался вдруг в положении самом гнусном — гнусности самой пошлой, самой дешевой. Ну и надо было хотя бы придать ей масштаб. Не кого–то там уконтрапупить, а ближайшего и искренне любимого друга, согласны?.. Я сказал: я так и думал… Про Гельдерлина будем говорить? В другой раз. Отлично, в другой раз.
Я уже стоял на лестнице, ждал лифта, он высунулся из дверей квартиры, поманил меня. Провел в спальню, открыл дверь стенного гардероба, показал надувной комбинезон нежного розового цвета. Моя жена поддевает, под платье, балерина, они ведь, знаете, и так худые, маленькие, а стареют — мешочек костей. Неплохо, да? Погодите, дам вам оттиск своей последней статьи, а то как–то…
Статья была про кино, но с выходом на эстетику искусства вообще. Что кино как таковое, как искусство, пройдя все этапы технических ухищрений, неизбежно должно прийти снова к черно–белому и — не немому, нет, а такому, в котором звук состоит из обрывков внятного разговора на фоне шума нечленораздельной речи. Это освободит его от качества иллюзионности, приобретенного в результате коммерческих устремлений, и вернет ему его как самостоятельного вида искусства специфику, а именно кинематику, кинематический характер. Изображение, или, на техническом языке, видовой ряд, будет отличаться от того, который возник и существует с самого начала, с зарождения кино, тем, что в нем объект съемок совместится с элементами распада этого объекта, переданными на экране эффектом инородных пятен, фрагментов испорченной, осыпающейся, разлезающейся пленки. Наподобие старинных фильмов и фотографий, но не имитации их, а в качестве откровенного приема. Такой ход развития вполне вероятно может быть распространен, если не выглядит прямо напрашивающимся, и на живопись. И, с учетом понятия музыкального распада, на музыку. Заведомое совмещение предмета и его руин в поэзии представляется менее определенным, поскольку предмет — слово. Менее определенным практически — но даже более ясным концептуально.
Незадолго до смерти он выпустил том “Маркс и Энгельс о культуре, науке и искусстве”, сборник цитат, максимально полный, с указанием источника. Неоценимое пособие для несчастных гуманитариев того времени. Почти тогда же мы с ним столкнулись на Кузнецком мосту. Я поклонился, он меня узнал, остановился, без предисловий стал рассказывать. Двое юнцов из номенклатурных семей из дома на Котельнической изнасиловали одноклассницу, и не то она сама, не то они ее подтолкнули, выбросилась из окна. Грозит срок, родители — его знакомые, позвонили в панике, нельзя ли как–нибудь помочь. Само собой, готовы на затраты (фыркнул хохотком). Ну он вспомнил свои старые связи, плюс знакомый майор милиции как раз из их отделения. Когда–то явился прямо к Ольшанскому домой, уговорил взять сына на факультет. В свою очередь, помог с пропиской одной иногородней, за которую он просил. В общем, хлопоты.
Он умер от инфаркта, в больнице. Была гражданская панихида в Академии наук. Дружинин–сын пошел, сказал, что было казенно и суетливо. И остановимся на этом. Мало ли какой судьбы избежал сэр Исайя Берлин. Единственна и неотменима — а потому и провоцирует на сопоставления и сравнения с близлежащими — та, которой он удостоился или, если угодно, не избежал…
Так–то оно так, но когда речь идет о судьбе, а не о биографии, о судьбе, а не о натуре, характере и таланте, события и факты меняют свою взаимосвязь и свой масштаб, вся картина жизни, пестрая, густая, разбегающаяся, панорамная, сводится к одной, пусть замысловатой, фигуре, символу, иероглифу. Все множество линий и деталей стягивается в этот изысканный и внушительный знак, как железные опилки в магнитном поле. Когда в январе 1995 года умер Бродский, я под эмоциональным шоком минуты позвонил Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что–нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом — всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом — чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.
Еврейство — другое дело. Еврейство — это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство — в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба — отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва — камень и твой вес — энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где–то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя Берлин мало чем отличается от какого–нибудь безвестного Берла Исайина.
В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто–жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,— только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав, Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей — или на языке официальной пропаганды: поджигателей — холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.
Собственно говоря, это тоже был — урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в 1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по–видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию — об Ахматовой — о конце всего, что было.
Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979. England. Многоуважаемый Г–н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне. — Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College, Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой–то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.
Ранней весной 1988 года — еще лежал снег, было холодно — он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой–то? Да, давайте объясню, как добраться,— вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская — что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал — я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс–ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс–ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня. Вышел шофер в форменной фуражке, обошел машину, открыл другую переднюю дверь, из нее на лед ступил пассажир в темном пальто и рыжем меховом треухе, шофер открыл заднюю, появилась молодая элегантная женщина, и, прежде чем пересесть на освободившееся переднее сиденье, они попрощались. Серебряный лебедь тронулся, а лифт на нашем этаже высадил Исайю Берлина.
Он заговорил — и тем самым нам с женой предложил говорить — сразу так, как говорил с нами на протяжении следующих десяти лет, когда наши встречи были уже регулярными, а в течение оксфордского года частыми: привычно. Как будто эти десять лет нам не предстояли, а были уже позади, и поэтому градус иронии по отношению к вещам, требующим иронии, он не установил, а словно бы на него, всем троим известный, сослался. Иронии и доверительности. Сказал, что приехал вместе со своими близкими друзьями Бренделями, знаменитым пианистом, который дает в Москве концерт, и его женой. Я спросил, не ее ли видел я сверху. Ее, ответил он много быстрее, чем я ожидал, и как если бы мой вопрос имел в виду нечто другое или продолжение, естественно напрашивающееся у нас обоих, прибавил — весело, невсерьез: она немка, но родилась в сорок пятом году и за преступления нацистов ответственности не несет. Дескать, вот так!
Когда я к слову упомянул, что американский Веллсли Колледж пригласил меня прочесть лекции как специалиста по старопровансальской поэзии, “а какой я специалист?” — он с той же определенностью, выражаемой через ту же мгновенность ответа, тему погасил: “Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется… И что, ваши дают вам разрешение?” К тому времени я прошел в общей сложности через тринадцать инстанций, но к моменту разговора был еще на середине пути. “Если получится,— сказал он,— может быть, и к нам бы приехали?” Потом мы видались, когда я приезжал в Англию на разные конференции, и он опять спрашивал: “Так есть у вас желание немного пожить в Оксфорде?” — каждый раз успевая сказать это прежде, чем я мог бы попросить. А потом однажды позвонил незнакомый пожилой человек, сказал, что он оксфордский профессор такой–то, что он в Москве, что он друг Исайи и Исайя прислал с ним анкеты и просит, чтобы я их заполнил и передал заявку в All Souls на место Visiting Fellow, гостя–стипендиата. Когда? Да завтра.
В тот год, что я провел в Оксфорде — с осени 91-го до лета 92-го,— там оказался, тоже по приглашению университета, мой школьный друг, биолог. В своем деле, в России, он был заметная фигура, чего–то они стоящее открыли или вот–вот должны были открыть, так что признание, в частности со стороны англичан, зиждилось на заслугах. И поэтому мое там пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей “незаслуженностью”, “несправедливостью” портило ему настроение. Мы были в коротких отношениях, искренне симпатизировали друг другу, но общие знакомые спрашивали, почему он, вообще–то склонный к веселью, часто мрачнеет в моем присутствии. Тоже и оксфордский профессор, специалист по русской литературе, несмотря на то что когда–то даже играл в джазе, то есть как можно бы предположить, не чужд был пустякам и обаянию вольного, не включенного в заведенный регламент течения жизни, давал мне понять всякий раз, как выпивал рубежную порцию виски, что, не будь Берлина, не попасть бы мне в этот афинский рай. По их прейскуранту Оксфорд должен был представлять для меня большую награду, чем дружба с Исайей.
Я был согласен. Тема, которую я предложил Колледжу для получения Visiting Fellowship, гостевой стипендии: сопоставление русского акмеизма и английского имажизма,— и не требовала моего обязательного присутствия там, и не всецело захватывала меня. Пожалуй, одного Роберта Хьюма, думаю, я не мог бы понять без ущерба, не пожив в атмосфере английского университета, английского города и этой страны. Стихи Элиота и Лоуренса “конкретная” Англия только иллюстрирует наглядными чертами, а Паунд и Эми Лоуэлл совершенно такие же в Англии, как везде. Хьюма и о Хьюме читаешь за столом в пустой библиотеке Кодрингтон или в многолюдной Бодлеан с необъяснимым и непобедимым ощущением того, что здесь его фигура реально приближается к читаемым строчкам, уточняется и укрупняется. Все меньше остается времени до отправки во Францию и гибели под огнем первой мировой, надо успеть уложиться до 33-х лет, так что все слова произносятся в последний раз… И еще чахоточного Жюля Лафорга этот климат и эта топография, своей пронизанной ветром, сырой и пасмурной теснотой словно нарочно приспособленные для того, чтобы через не задернутые занавесками окна с улицы видеть в освещенной электричеством комнате теряющих силы Нелли Трент, Инсарова или Дез Эссента, тем более превращали из общего для акмеистов и имажистов исторического предтечи в реального поэта, живого, умирающего, юного, нового.
Но не ради же того, чтобы это узнать, попал я в Оксфорд. Скорее и тут был урожай тех, “ахматовских” лет, когда поэзия выстраивала и определяла мою дальнейшую жизнь, незнаемую, непредставляемую, незагадываемую. Тогдашняя реальность — поэзии ради поэзии и одновременно ради выстаивания под грузом советских условий — могла спровоцировать будущий оксфордский грант не больше, чем шутка Шилейки, второго мужа Ахматовой, который в разрухе, голоде и холоде послереволюционного времени сказал ей мимоходом: “Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфордского университета, помяните меня в своих молитвах”. Офелия в ту минуту была для обоих несравнимо конкретнее степени honoris causa, или, как она говорила, “мантии и шапочки”, которая действительно была на нее надета 45 лет спустя. И, несомненно, благодаря представлению того же Берлина.
Он был “супердоном” Оксфордского университета, но не единственным видным русским оксфордцем. (Можно и наоборот: оксфордским русским.) Когда я в первый раз пришел домой к Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, то обнаружил в списке жильцов в подъезде против его имени “Sir”, и когда сказал ему, что в России знают, что Исайя — “сэр”, но никто не знает, что он тоже, он ответил: “В России больше известно, что я князь”. “Оболенских тьма,— прибавил он,— Оболенские, как принято говорить, не род, а народ… Мне “сэра” дали в конце восьмидесятых, когда я вышел в отставку”. Я объяснил: “У нас не уследили, в конце восьмидесятых в России было не до того”. Он сказал, что в России время, когда бывает “до того”, непредсказуемо, что, например, о только что случившемся образовании СНГ, или, как его коротко наименовали, “Содружестве”, он написал в “Индепендент” письмо, ссылаясь на “содружество” из Сборника Святослава 1046 года. Мы пошли поужинать в итальянский ресторан, где официанты и мэтр каждую минуту обращались к нему “профессоре”. “Самый знаменитый в Англии Оболенский, — сказал он,— был регбист национальной сборной. Во всех кино крутили ролик, как он пробежал от своих ворот до чужих через все поле, обойдя всю команду противника. Он был летчик и разбился в сороковом году накануне “битвы за Англию”. В сорок втором у меня встала машина между Лондоном и Оксфордом, кончился бензин. Бензин тогда строжайшим образом распределяли по талонам, нечего было надеяться, что кто–то даст. Водитель машины, приехавшей, чтобы отбуксировать, спросил мою фамилию. “Не родственник?” Было понятно кого. Я сказал: кузен. “Он был моим летным инструктором”. Оказалось, мы вместе были на его похоронах. И он отлил мне немного бензина”.
Он вспоминал, как его семья эмигрировала, ему тогда было года три, если я правильно понял. Английский королевский двор прислал в Крым корабль за императрицей Марией Федоровной и ее приближенными, среди которых была его бабушка. Запрещено было брать с собой драгоценности, даже привычные украшения. Через полвека он смог увидеть имение своего прадеда Воронцова–Дашкова в Алупке и даже встретил старуху, которая помнила, как хоронили последнего хозяина: верхом на лошади, в мундире, ноги в стременах. “А все–таки, согласитесь, пушкинская эпиграмма,— он имел в виду “Полумилорд, полукупец”,— грубая, не европейская; независимо от того, на Воронцова она или еще на кого”. О тщеславии аристократов титулами он говорил иронически и смешно, но аристократия как социальная категория была несущей балкой всего государственного строения, своего рода кристаллической решеткой — “по причине наследования места и репутации: сын и внук тоже были “Шуваловы”, и ты не мог вести себя абы как”. Когда разговор пошел о церкви, он сказал, что на митрополита Антония за “сергианство”, то есть принадлежность к Московской патриархии, сотрудничавшей с советским режимом, “вешали всех кошек”: “Я не настаиваю, но не вид ли это мученичества — провести церковь через советскую власть?”
Когда я рассказал Берлину о “сэре” и “князе”, он сказал: “Верно! Это верно, это правильно! Князь, профессор, сэр — лучше быть нельзя. Я вам скажу о нем. Вырос он, я думаю, в Швейцарии. Потом был в Кембридже, сделался там лектором русской истории, потом приехал в Оксфорд. Я его тогда именно встретил. И полюбил. Он очень милый. И очень честный. И очень простой. И замечательный историк. Все–таки самый лучший специалист по русской истории в мире — это он. Я не знаю про советских, но на Западе нет лучше его. Не только византиолог, но и средневековая русская история. И девятнадцатое столетие тоже — он очень много знает. Он очень милый, и очень добрый, и очень отзывчивый человек. Он глубоко религиозен и абсолютно православен, печется о церкви и там бывает.
— У вас были периоды более тесных и менее тесных отношений? Или всегда ровные?
— Сначала я его не так уж хорошо знал, потом мы ближе познакомились. Мы встречаемся, мы теперь видимся довольно часто, он мне звонит, я ему звоню. Время от времени уславливаемся, заходим на ланч куда–нибудь — и мы болтаем без конца. Моей жене с нами не очень весело, она говорит: “Он прекрасный человек, но иных интересов”. А мне с ним вполне интересно, у нас достаточно о чем говорить.
— А какого стиля люди нравятся Алине?
— Я не могу сказать, нет одного стиля. Я думаю, ей нравятся, главным образом, настоящие люди, которым она нравится. Потом ей не нравятся мои разные знакомые, которые ее не знают или не кланяются ей. Она ругается, оттого что в Оксфорде проходят мимо и даже не смотрят на нее. А это могут быть застенчивые люди, они не хотят с женами или с женщинами никаких отношений. Нет, у нас есть общие друзья: мой друг Хэмпшир, у меня есть такой друг, тоже сэр. Это старый философ, главным образом, учил в Америке. Он такой же друг моей жены, как и мой. Сегодня вечером мы обедаем с Волльхэмом, он философ и занимается историей искусств. Он с ней в таких же хороших отношениях, как со мной”.
В России образ Берлина вставлен в два пейзажа, одинаково убедительных. Первый создан циклом “Cinque” и не скрывает своей одноприродности дантовскому, причем из всех трех частей “Божественной комедии”. Второй — рижский, биографический. Ни тот, ни другой ни в малой мере не учитывают конкретного и единственного оксфордского. Мне понадобилось время, чтобы разглядеть Берлина в естественной обстановке, “дома”, но когда и тут наконец климат и топография навели зрение на фокус и видеть его на улице, в стенах Колледжа и Хэдингтонского особняка, в нашей квартире в Иффли Вилледж и в кафе стало привычным, я поймал себя на том, что это не отменяет тех двух картин, созданных русским воображением и русской действительностью впере–мешку.
“Не в таинственную беседку поведет этот пламенный мост: одного в золоченую клетку, а другую на красный помост”. Ахматова написала это уже после того, как въяве увидела Хэдингтон Хауз и сидела за пышным столом на устроенном в ее честь обеде. Пафос четверостишия порождается противопоставлением благополучия и гибельности, но это только на первый взгляд. Красный — от крови, от осененности коммунистическим флагом и от отблесков пламени — помост отбрасывает тень и на позолоту. Но еще откровеннее неразъединимость двух судеб воплощает мост — общий для обоих. Драма не столько в антагонизме позиций героя и героини, сколько в том, что никакой третьей не может быть, что не беседка, а клетка или эшафот — единственный выбор для персонажей такого ранга и через них — для всего человечества. В оксфордский антураж это вписывается так же, как в любой другой.
Наоборот, картина Риги не стирается в сознании под напором оксфордской уникальности потому, что одна с другой принципиально несовместима. В Риге, как во всяком отчужденном от личности городе, выходя на улицу, ты оказываешься во внешнем, чьем–то пространстве, вне дома; в Оксфорде — по другую сторону его стен, в пространстве своем, отличающемся от домашнего только тем, что ты делишь его со стихией. В определенном смысле, “помещение, в котором удобно болеть”, как определил, поступив в Оксфордский университет, юный Исайя свое единственное требование к снимаемой квартире, распространяется и на самый город. Болеть, забиваться в угол, прятаться от непогоды, делать передышку, останавливаться и думать, отдыхать, разваливаться (на любой из множества скамеек), валяться (на траве) — удобно в Оксфорде. Проходить по нему, перемещаясь из комнаты в коридор, из коридора в зал, из зала в каморку для прислуги — потому что это город закрытый, с почти незаметными калитками в массивных глухих стенах, с узенькими проемами поперечных улочек. Чтобы в нем очутиться, надо в калитку войти, а не выйти из нее. У каждого члена колледжа есть три обязательных ключа: от своего кабинета, от библиотеки — и от всех остальных замков вместе. Он и отпирает неприметные деревянные дверки и железные решетчатые ворота. Все, что написано о волшебстве пространства, в которое, пройдя сквозь них, попадаешь, такая же правда, как английские иллюстрации Брауна или Лича к Диккенсу, воспринимавшиеся вне Англии как карикатура, а оказавшиеся фотографически точными.
Делаешь шаг — и оказываешься в огромном нежном парке или на лужайке двора, такого пустого, что даже выглядит громадным. Пересекаешь его, отпираешь черную лакированную дверь и не понимаешь, где находишься, куда ведет этот тесный, в ширину плеч, лаз между двумя высокими каменными стенами, над которыми поднимаются кроны деревьев. Мягкая земля усыпана каштанами, а кончается он тремя ступенями вверх, за которыми — людная улица с автобусами и велосипедистами. Чудеса Алисы — прямое следствие оксфордской архитектуры, в которой до какой–то степени материализовалась возлюбленная Льюисом Кэрроллом геометрия. Дважды, выходя из колледжа узеньким проходом на Хай–стрит, я должен был возвращаться и отступать внутрь помещения, потому что навстречу мне парень в фартуке вкатывал с улицы тележку с пивом. Уличная жизнь театрализована: энергичным шагом проходит человек в американском маскировочном комбинезоне, солдатских ботинках, кожаной ушанке с советской звездой; его обгоняет велосипедист в широкополой черной шляпе, из–под которой свисает до пояса тугая косица, в развевающейся черной мантилье, черных чулках и башмаках с пряжками; им навстречу идет девушка с оселедцом, оставленным на бритой голове; за ней кто–то в университетской мантии с рукавами до земли; за ним группка в смокингах, спешащая на формальный прием. Но вся эта эксцентричность не выходит за рамки снисходительной атмосферы семейного праздника. Выход в город не меняет масштаба зрения, улица не провоцирует на обобщения, большие тех, к которым ты был склонен в своем кабинете.
Возможно, и поэтому, как бы ни абстрагировал Берлин свою мысль, сколь глубоко бы ни философствовал — о свободе, об обществе, о политике,— он никогда не упускал из вида размеров человека, не подменял их среднеарифметической величиной “человечества”. Возможно, к оксфордской университетской мудрости ему было естественно прикладывать ту же линейку, что и, например, к окружавшей его в детстве андреапольской — заземленной, практической, выведенной из повседневного опыта. Периферию он ценил так же, как центр, если не больше; был европейским мыслителем и еврейским ребе одновременно; принадлежал мировой культуре столько же, сколько семейной, отца и матери. В начале 90-х дальняя родственница из России попросила его о встрече, он пригласил ее приехать в Англию, и в тот самый день, когда приглашение уже было готово к отправке по почте, случившийся в Оксфорде и стороной узнавший об этом московский кинорежиссер предложил передать его из рук в руки, а через некоторое время, снова прилетев в Лондон, позвонил Берлину и дал понять, что родственницу он нашел простоватой и такого родства даже как бы и не стоящей, по крайней мере внимания такого человека не заслуживающей. Рассказывая мне об этом, Исайя сказал: “Он полагает, что его мнение для меня важнее, чем она”.
Жизнь в Андреаполе он вспоминал, когда касался первой мировой войны. И здесь тоже: понятное дело, он не сводил великое историческое событие, катастрофу, трагедию и начало новой эпохи к обыденности захолустья, но без подлинности захолустья не была бы подлинной и грандиозность события, и, уж во всяком случае, объяснение того и другого исходило из единых критериев. Только конкретные люди и их конкретные качества затевали кровавое сражение — и ежевечернюю игру в карты.
“— Немцы имели огромную победу, если вы помните, в начале войны. Где это было?
— В Мазурских болотах.
— Мазурские болота, точно. Огромная победа, потому что было два толстых генерала, которые друг друга терпеть не могли. Генерал Самсонов, генерал Ренненкампф — проиграли эту битву. Я думаю, что Ренненкампф ушел в отставку, потом Самсонов покончил с собой.
Теперь так. Тогда мы решили уехать. Почему? Потому что если немцы войдут, мы отрезаны от лесов — тогда чем же жить? Поэтому мы поехали в глубь России. Вглубь. Поехали в Псковскую губернию. В Псковскую губернию, в местечко Андреаполь. Его больше не существует. Немцы этого как–то не потерпели, абсолютно разрушили. Недалеко от Великих Лук, недалеко от города Торопец, есть такой город. Был. Там… это принадлежало компании моего отца. Вся эта деревушка. Там была станция, железнодорожная станция и десять домов. Там сидели разные приказчики, и там были русские солдаты, и там были русские полицейские. Были русские офицера, которые прятались, и были немецкие, скорее немцы прятались от русских. Были русские офицера, которые ждали, чтобы их посылали на фронт. Мы там осели месяцев на девять–десять. Моей матери они читали Куприна, по вечерам, в зеленых абажурах на лампах.
Я ходил… Там был старый помещик, его имя было Кушелев. Он уже разорился, пил и разорился, но был огромный парк, можно было ходить по парку, собирать грибы, собирать ягоды, все там было.
— Простите, кто читал Куприна маме?
— Офицеры, русские офицеры, которые ждали отправки на фронт.
— Мама красивая была?
— Да. Довольно красивая… Мы там жили месяцев шесть–семь абсолютно идиллической жизнью, по–тургеневски. В основном вся жизнь на станции была: много веселых людей, приказчики, их дочери, их сестры. Главное место встречи всех — это была станция. “Вы были сегодня на станции?” Поезд приезжал: может быть, новые люди будут, может быть, интересные люди будут. Это был социальный центр города Андреаполя. Андреаполь — потому что имя Кушелева было Андрей. Все Кушелевы были Андреи, Андреи Андреевичи.
— А это самые главные Кушелевы и были? Павловские еще и допавловские, вы не знаете? — Да, да, кажется, в этом роде, в этом роде… Я вам скажу, жизнь моя в России была очень проста. Летом мы всегда ехали на каникулы куда–нибудь, в какой–нибудь такой spa. Старая Русса, я помню, мы там были в семнадцатом году. Был итальянский оркестр, было очень мало нот, так что они играли ту же музыку все время под разными именами. Венецианский марш делался финским маршем, и… как его звали, этого дирижера, Кондициано, что ли, Бони, страшно хотел уехать в Италию. Не давали. Наверное, там и остался. А потом — были разные такие праздники, были дети, у меня были кузены, мальчики, девочки, все это было очень весело… А когда мы приехали на станцию в Петроград, там — Учредительное собрание. Листовки, агитация…
— А в Старой Руссе?
— В Старой Руссе ничего не было. Только оркестр. И парк.
— А вы впоследствии, зная, что Старая Русса была связана с Достоевским, вы никак не?..
— Я не знал. И теперь… вы первый мне сказали. Он туда ездил? В карты играл?
— Отдыхал летом с семьей. Скотопригоньевск в “Карамазовых” и весь пейзаж провинциального города у него…
— … оттуда, оттуда, из Старой Руссы. Так, ну ладно. Но это был город туристов тоже. Старая Русса — это был летний… был город для летних жителей. Ну ладно. Этот город не был обыкновенным русским городом, нет.
— В каком году вы окончательно уехали из Петрограда?
— В девятнадцатом. Но все–таки летом мы ехали в Павловск. Где евреям, конечно, не было хода в царское время. Там все мы могли жить, жили в каком–то пансионе, мы там болели, мы там выздоравливали, был огромный концертный зал — для их величеств. На станции. Там играл такой польский дирижер, играл Цезаря Франка, симфонии, всякие такие вещи. У меня были друзья. Были такие другие еврейские семьи, из Риги, у которых были дети, моего возраста. Мы гуляли по парку, я и мой друг Леонард Шапиро, и две девицы, которых фамилия была Вяземские. Все было очень близко. Мы читали книги по–русски. Мы читали Quo Vadis, мы читали Дюма. Я прочел всего Жюль Верна, по–русски, двадцать семь томов. Всего. Но также я читал “Войну и мир”. Тогда. И “Анну Каренину”, которая мне ничего не говорила. Я совсем ничего не понял.
— А “Война и мир” сказала?
— Да.
— Я прочитал “Войну и мир” в четырнадцать лет. Мой отец был толстовец, настоящий такой, с Чертковым он имел отношения и так далее. Я сказал: “Я кончил “Войну и мир” ”. Он на меня посмотрел и сказал: “Ну и что, стал ты лучше?”
— Он прав. Для чего мы все и читаем”.
Ренненкампф, Самсонов, Кондициано Бони, Леонард Шапиро были равноценными фигурами — если угодно, равноценными фигурами первой мировой войны — в самом что ни на есть толстовском духе, различавшем человека в первую очередь и мундир — в последнюю. Андреаполь, Старая Русса, Павловск, Оксфорд были местами обитания, сшитыми по его, Исайи Берлина, мерке, как пальто, дом, город, изнутри — утверждающие пространственный статус живого тела, а снаружи — охраняющие от агрессивности пространства. Став в Лондонской школе экономики профессором истории, Шапиро воспринимался так же привычно, как на летней даче под Петроградом… Однажды весной мы с женой шли вдоль парка по Паркс–роуд, около нас остановилась машина с Алиной и Исайей, они возвращались с концерта Рихтера. Разница между концертами в детстве и этим заключалась не в том, что Рихтер был музыкант другого класса, нежели провинциальный итальянец или поляк без имени, а в том, что тогда Исайя шел, заинтересованный в явлении, к явлению, уже существующему, не заинтересованному конкретно в этом мальчике,— а сейчас игра пианиста и удовольствие от нее слушателя, музыка и восприятие ее Исайей были равного значения актами искусства и фактами культуры.
Когда мы заговорили о его эссе “Наивность Верди” и я спросил, нет ли в предложенном им подходе к “Риголетто” опасности подменить искусство во всей полноте — идеологией, он запротестовал: “Не это я хотел сказать. Я хотел сказать, что он хотел выразить, Верди, что он хотел сказать. И это все. Но я вам скажу, о чем я думал. Я думал, что у всех опер Верди есть моральный центр. Если вы не понимаете морального центра, тогда это только мелодии. Например, “Риголетто”. “Риголетто” — это, с одной стороны, отец и дочь. С другой стороны, этот ужасный господин, этот Герцог, который готов надругаться над всеми. Это же Виктор Гюго, это “Le roi samuse”, “Король забавляется”. Это же тоже слабоумный, идиот, он издевается, по–французски berne, подбрасывает вверх, как шутов. Человек, который пользуется другими людьми, на них наступает ногой, швыряет. Невероятный гнет. Гнет негодного человека, который может сделать с абсолютно порядочными людьми, что он хочет. Это республиканская вещь против тиранов — и против гадких тиранов. Нужно понять, что это есть две центральные темы. (Он стал похлопывать рукой в такт словам.) Кто этого не понимает, тот не понимает “Риголетто” — вот все, что я хотел сказать.
— И конкретно по поводу Верди.
— Да. Нет, нет, нет, Четвертая симфония Бетховена не имеет какой–то глубокой идеи”.
По стечению обстоятельств его слова накладывались на впечатление от концерта, на который меня накануне пригласили друзья. “Фавн” Дебюсси, концерт Брамса для скрипки и виолончели, 4-я симфония Брукнера — с русскими исполнителями. Известный московский скрипач играл виртуозно, гарцуя и подпрыгивая в такт мелодии, дома это имело успех у публики как выражение непосредственности и вдохновения — в Лондоне смахивало все–таки на местечковую свадьбу. Час с лишним Брукнера в лесу контрабасных и виолончельных грифов, рожков и качающихся в разные стороны смычков наводил на мысль, что весь зал, включая музыкантов, заблудился, и неизвестно, выйдем ли мы куда–то, и когда — к полуночи, на следующий день? Над оркестром сидел мужик в кепке и куртке, застегнутой до подбородка, рядом с теткой, которая с ним заигрывала,— а оркестр играл…
Слушание музыки человеком, способным, как Берлин, проходить за мелодию в иные смыслы, извлекаемые пианистом так, как это делал Рихтер, меняло — в той конкретно точке партера, где сидел такой слушатель,— ее звучание, принципиально не отличавшееся от того курзального, которому внимал семи–восьмилетний ребенок. На вид это было то же, что я наблюдал, когда летом приезжал к своей оставшейся в живых тетушке на Рижское взморье и однажды, белым вечером, мы отправлялись в потоке общекультурной публики слушать общекультурную программу столичного гастролера на открытой концертной площадке в Майори, и звучали знакомый Шопен, и Мендельсон, и Чайковский, мы аплодировали, артист раскланивался, витало сознание присутствия в особенном месте и участия в специальном ритуале, и вдруг тот, что на подиуме, делал поклон кому–то в аудитории, и, если это были Нейгауз и Ахматова — как действительно случилось когда–то, пусть и в другом зале,— то это выделяло их и противопоставляло всем остальным не по причине их заведомой исключительности или тем более известности, а мгновенным, всеми ощущаемым разрядом электричества, который отбрасывал происходящее из сферы общекультурной в творческую, досягаемую только для них двоих, точно так же как для композиторов в момент сочинения.
“— Как звали вашу маму?
— Она была, во–первых, двоюродная сестра моего отца.
— Ну да, так это бывает. Как ее звали?
— Фамилия?
— Нет, имя.
— Мария. Не еврейское имя. Мусся. Ее называли по–еврейски Муся. Но в паспорте она Мария. Всегда была. Мария Борисовна. Нет, не Борисовна: Мария… Исаковна. Отец был Мендель Борисович.
— Как они говорили по–русски? Их русский язык был, по–вашему, на каком уровне? Отца и мамы.
— Прекрасный. Но немецкий тоже. Они ходили в немецкую школу в Риге. Их отдали в Петершуле. В Петершуле их научили по–немецки. Они были двуязычны. Я по–немецки не говорю, а они да.
— У вас никаких сестер–братьев не было?
— Нет.
— А идишу вас учили?
— Нет.
— Вы разговаривали с родителями по–русски?
— Я не говорил по–идиш.
— Никогда?
— Нет. Родители говорили по–идиш со своими родителями, но не между собой.
— А вы с ними разговаривали только по–русски.
— Только.
— Скажите, а ваши отношения с отцом и матерью — как бы вы их назвали? Дружеские? Исключительно дружеские? Или прохладные? Или натянутые?
— Нет, дружеские, нормальные. Других людей для меня не было. Была маленькая семья, были родственники, но, в общем, это были только отец и мать. Иногда они ссорились. Тогда мне было очень неприятно. Но я любил моего отца. До конца. Мою мать тоже. В этом отношении у меня была спокойнейшая жизнь. Ничего холодного никогда не было.
— А были такие отношения немножко такие, как знаете, в еврейских семьях бывают, истерические? То, что называется “еврейский отец”, “еврейская мама”?
— Нет, нет, нет, абсолютно нормальные.
— Как вас в семье звали, как вас они звали?
— Как они меня звали? Шая. Потому что древнееврейское Исай — это Ишайя. Так звали дядю Шаю, дядя Шая был миллионер. Потому что его называли Шая, потому и меня. Полное имя Ишайагу.
— Что это значит, Ишайагу?
— Ничего. Просто полное имя. Так же как Иоганнес по–немецки, а не Иоганн. Есть Иоганны, есть Иоганнесы. Брамс был Иоганнес. Бах был Иоганн”.
Профессор из Олл Соулс, несколько раз сидевший со мной за одним столом во время ланча, и его жена, с которой мы познакомились в православной церкви, англичане из Южной Африки, пригласили нас с женой в музей Эшмолеан на клавикордный концерт. Слушать Генделя и Скарлатти среди картин Учелло, Филиппо Липпи и Рубенса было и больше, и меньше, чем только музыка или только живопись. Эстетические гармонии одновременно двух искусств, создавая эффект перенасыщенности, усиливали чувство наслаждения — и отвлекали одна от другой. Перед концертом мы провели полчаса у них в доме недалеко от центра, в красивой просторной гостиной со старинной мебелью. Из окон открывался вид во двор, как бы на два участка: садовый и огородный. Было очень похоже на то, что я вижу с крыльца своей избы в деревне Алексино Тверской области. Оксфорд был и то, и другое: концентрированное изящество, клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму,— и сельская простота, естественность природы. Грибы, но в парке, а не в лесу,— которые собирал мальчик.
Оксфорд — это библиотека, одна, другая, двадцать пятая. Безлюдные парки книг — если это не публичная, не Бодлеан, не Тейлориан, а библиотеки колледжей, самые “естественные” в этой местности: посадки вековой, шестивековой давности, новые насаждения, аллеи и просеки, большие столы для “интеллектуальных трапез”, для выглядящих такими маленькими и заблудившимися читателей, нескольких одиноких путников, отбившихся от своих компаний. На одном из столов — действительно кофейные чашки, ожидающие каких–то гостей с какой–то конференции. Часть стен дубовые, часть — сосновые, но за отсутствием первичных признаков — листьев и игл — одни от других не отличить. За библиотекой — часовня: алтарь с репликами средневековых, разрушенных в Реформацию фигур, единственных, что многочисленностью напоминают удавшийся пикник; врата, не церковные царские, а функциональные, впускающие–выпускающие, барокко, модным бывшее в ХVIII веке, тогда же и переставшее, но уничтоженное не целиком,— черная деревянная арка с золотыми не то херувимами, не то амурами, не то птицами. И — не то чтобы обязательно сумерки, но — обязательно мысль о сумерках, которую вот уже и подтверждают огни, зажигающиеся в окнах, в частности, в окнах таверн.
И обратно: флора и фауна, пейзажи и сельское хозяйство Оксфордшира, попадая в границы города, обретают вид иллюстраций из альбомов, словарей, энциклопедий, систематизированные и рассортированные по ящикам Большого Каталога. Лебеди, белые на черной воде Темзы; нестерпимо белые — если вдруг встречаются с парой каких–то черноперых, тонко– и красноклювых водоплавающих, название которых надо искать по определителю; приобретающие жемчужный отлив — если в тумане; неподвижные — если на неподвижной ряске заводи или пруда; тяжелые — когда над самой водой обгоняют лодку; поистине птичий двор Короны, на худой конец итонцы — в сравнении со щиплющими на берегу траву стаями пегих канадских своих кузенов. Таверны и гостиницы “Лебеди” — просто “Лебедь”, “Лебедь старый”, “Белый”, “Лебедятня”, “Лебяжья”. Не меньше, чем птиц,— лодок: на вездесущих Темзе (по–местному Айзис, Изиде) и Червелл, отнюдь перед ней не пасующей, не говоря уже о кичливом Оксфордском канале,— байдарки, академические, шлюпки, желтые, пестрые, ныряющие с берега в зимнюю воду, переворачиваемые гребцом по команде тренера дном вверх, чтобы так же умело выправиться, временами скапливающиеся у шлюзов. Тренеры, едущие параллельно по дорожке вдоль берега с двумя возгласами: “гоу!” и “релакс!”. Невидимые рыбы, о которых можно судить только по наличию рыболовов, иногда устраивающих официальные соревнования, высаживающихся на берега десантом в каких–нибудь зеленых куртках РАСВ, Плаф Энглинг Клаб Бэнбери, всегда с множеством приспособлений, с поплавками, светящимися в сумерки, с одним на всех карасиком в ведерке. Лошади, внезапно начинающие бежать по двое, по трое, так же внезапно останавливающиеся и кладущие голову на шею друг другу; квадратные мясные коровы; кусты черной сочной ежевики; ослепительно желтые поля сурепки, посеянной на масло по распоряжению Европейского Совета; свободные зеленые пространства, которые иногда зовутся лугом, иногда пустошью, иногда рощицей. Поезд, проходящий вдали мимо деревни, которая, ты вдруг понимаешь — Оксфорд.
Однажды, подойдя к лужайке перед Хэдингтон–хаузом, я оглянулся — и увидел, как около ворот перебегает дорожку рыжая лиса, вспрыгивает на каменную стену забора и соскальзывает на другую сторону: огненное видение. Я спросил у Исайи, частое ли это событие, он ответил: “Да, лисы есть. Кур нет, а лисы есть”.— “А ежи?” — “Есть, есть… Но я писал без мысли о живых ежах и лисах”. Он имел в виду свою книжку “Еж и Лиса”, о Льве Толстом, “лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь” — а я, когда спрашивал, интересовался именно живыми, “без мысли” о книге. Я сказал: “Кстати, а вы согласны с тем, что “The Hedgehog and The Fox” переводят на русский “Еж и Лиса”, а не “Еж и Лис”? Вы совсем не имели в виду Ренара? — Нет, я не думал об этом, мне это все равно. Моя лиса просто лиса.
— Как та, что я видел на вашем участке?
— Да. А может быть, это был как раз лиса. Откуда мы знаем?
— А ведь Лис–то и есть персонаж, который знает эти “много вещей”, все эти трюки.
— Я знаю, я знаю, я знаю, да–да… А Бродский мне сказал, что это неправильный перевод “еж”, что это должно быть, э–мм…
— Дикобраз.
—… “дикобраз”, да — не знаю почему.
— Да нет, “еж” — хорошо…”
Зверь спрыгивал с забора под книжную обложку так же, как из–под нее выбегала на берег вереница деревьев. Когда идешь вдоль реки в Годстоу, то возле деревни Бинзи видишь их — оплаканных Джерардом Мэнли Хопкинсом. Их срубили при нем до основания, “нянек сумрака”, всю их “полую клеть”, хотя трудно вообразить, что те огромные, что стоят сейчас, это новые, высаженные на том же месте. Мимо старых 4 июля 1862 года проплыла часа в три пополудни лодка с оксфордским математиком Доджсоном, его другом Даквортом в соломенных шляпах и белых фланелевых брюках и тремя девочками в белых платьях, высоких носках и черных туфельках, Иной, Алисой и Эдит. Дакворт был загребным, Алиса — за рулевого. У шлюза в Годстоу они высадились на берег, попили чаю и в восемь вечера вернулись домой. За это время Доджсон экспромтом рассказал девочкам историю, до нас дошедшую под названием “Алиса в стране чудес”,— и превратился в Льюиса Кэрролла. Когда они пили чай, перед ними лежали развалины монастыря, на которые удостоился посмотреть и я. Сейчас его каменный каркас покрывало множество однообразных надписей типа “Боб и Сью были здесь”, но знаменит он тем, что в ХII веке “здесь была” Прекрасная Розамунда. Она жила неподалеку, в доме своего отца лорда Клиффорда, была, как сказано, прекрасна лицом, телом, сердцем и умом, встретила короля Генриха II и стала его возлюбленной. Он построил для нее дворец–лабиринт, чтобы защитить от преследований своей жены Альеноры. Как попасть в комнату Розамунды, не знал никто, кроме единственного слуги, которого король каждый раз привозил с собой. Но для Альеноры, которая была и много старше мужа, и уже побывала женой другого короля, а этому родила трех, включая Ричарда Львиное Сердце, мятежных сыновей и всех их на отца натравливала, добраться до соперницы — и отравить ее — представляло меньше труда. Этот оперный сюжет с безутешным Генрихом и сомнительными чудесами на могиле его любовницы я рассказываю, только чтобы заметить, что Доджсону было по каким лабиринтам пускать Алису Лиддел.
Идя по их маршруту, я ловил себя на том, что если встречу его, то первым делом скажу, что и он когда–то ходил по моим — в Петербурге, куда он, никогда острова Британия не покидавший, вдруг явился. Английскими буквами он записал тогда в дневнике, как торговался с извозчиком: — “Гостоница Клее.— Три грошен (три грошен=тридцать копеек).— Доатцат копеки? — (Негодующе:) Тритцат! — (Решительно:) Доатцат.— (Смягчаясь:) Доатцат пайт.— Доатцат (и делаю вид, что ухожу; дрожки догоняют; я — угрожающе:) Доатцат? — (С восхитительной ухмылкой:) Да! Да! Доатцат…” Извозчик, конечно, сказал: три гривенника, а не три грошен, и, возможно, несмотря на восхитительную ухмылку, он был выжига, но совсем другого сорта, чем его правнук по цеху — посольский шофер, который возил Берлина в 1945 году. “Шофер (Берлин выговаривал по–французски — chauffeur) британского посольства, конечно, был агент ГПУ. Никакого сомнения, чем он был. Когда я ехал в автомобиле, он сказал:
“А вот, вот и машина хозяина”. Хозяин был Берия. Это уж было совсем — даже не скрывали.
— Где он вам показал эту машину?
— Перед собой, когда он ехал. “Вот та машина. Это машина хозяина”. Показал мне… Когда я пошел видеть своих родственников, то он сидел в том же поезде, в этом — как по–русски underground?
— Метро.
—…метро. Он там сидел”.
В самом деле — довольно противоестественная функция шофера: сопровождать своего пассажира, клиента, в какой–то степени даже господина — когда он пользуется вовсе другим видом транспорта. В России того времени, однако, ничего необычного в такой дополнительности профессий не замечали. Чтобы понять, как это ненормально и абсурдно, нужно было иметь образ для сравнения: петербургского извозчика прошлого века — или нынешнего оксфордского таксиста, вроде того краснолицего балагура, что, везя меня к церкви, всю дорогу веселил рассказами о теще, а доехав, отрапортовал по радиотелефону: “Canterbury Road, Russian Greek Istanbul Turkish Orthodox Church!” — Кентербери Роуд, Русская Греческая Стамбульская Турецкая Православная Церковь. У Берлина в памяти были тот и другой. Впрочем, и меня посетило чувство нереальности происходящего, когда в Годстоу на постоялом дворе “Форель”, куда я зашел перекусить, со мной заговорил местный художник, представил своих спутниц, которые оказались его первой женой и его второй женой, а затем представился сам: “Такой–то. Марксист. Последний марксист Великобритании, а возможно, и Вселенной”. Он стал с ходу наскакивать на меня: допускаю ли я, что позволительно трудиться на другого, что на свете есть такие деньги, за которые этот другой может купить его труд? При всей эксцентричности, при всем юморе, фирменно английском, не говоря уже о неопровергаемой логике, фирменно тоталитарной, это был чистый абсурд. Я готов был объяснить его тем, что место порождает коллизию,— но мне тоже было с кем сравнивать этого единомышленника советского политбюро.
Что бросалось в глаза общего между Россией, из которой Исайя уехал, и Оксфордом, в котором оказался, это слякоть и эмигранты. Дорожки, протоптанные вдоль рек и через луга, начинали чавкать под ногами и забрызгивать обувь жижей после очередного дождя, а внеочередных в Англии, как известно, нет, так что осенью и зимой времени просыхать у них почти не случалось. Всякая прогулка новым, не хоженным еще маршрутом обязательно выводила на берега грязноватые, глухо и грубо заросшие, хотя все–таки с отчетливой тропинкой. По ней, через неожиданный и ничей яблоневый сад с валяющимися на земле яблоками, в конце концов попадаешь на какой–нибудь гребной клуб или какую–нибудь, пусть францисканскую, церковь, стоящие на добропорядочной городской улице, на которой твои заляпанные башмаки выглядят ни разу с Москвы не чищенными.
Русские эмигранты, немногочисленные, брали густотой атмосферы, органически вокруг себя нагнетаемой. Бывший известный балетмейстер подписал хороший контракт, купил в Оксфорде дом. Мы столкнулись на улице, как–то опознали друг друга, он пригласил в гости. Он жил с подругой, тоже из России, но уже прошедшей Израиль и Штаты. Им нравилось материться, мы перекидывались историями, анекдотами, потягивали из стаканов кто что хотел. Хозяин, похоже, пил уже профессионально. Вскоре помрачнел, заговорил об уехавших на Запад: “Здесь они со мной на “ты”, а там в пояс кланялись”. Подруга сказала: “Вот и погано, что кланялись”. Он хохотнул: “Там все, а здесь одна ты”. Но про кого бы ни заходил разговор, хвалил щедро и убежденно: “прекрасный танцовщик”, “прекрасный артист” — о Годунове, Васильеве, Панове. Подруга с обидой рассказывала: “Я тут позвонила одной, с Бродским знакома, говорю: давай я тебе моего, а ты мне своего, то есть пообщаться. Она: кого ты мне и кого я тебе! — мол, несправедливо”. Потом, ткнув в “своего”: “У него жена — стукачка. Певица. Золото скупает — вот и вся песня. А сын, приехал сюда с ракеткой, показать, что бездельник; я говорю: пойдем в музей, пойдем в Ковент Гарден, пойдем колледж присмотрим на будущее — а он: пойдем лучше пепси пить, а еще лучше пиво”. Перешла на “баб”, как они маэстро проходу не дают, приезжают, лезут в постель. “Из–за одной днем не поспал, а ему вечером в “Ромео” папу Капулетти танцевать, полтора всего вращения, ну и спотыкнулся”. Он сказал: “Всё правда. В общем, жизнь артиста, или вырождение шаляпинства”.
В среде русских, приезжавших на время, по приглашению, все равно — университета или частному, действовал некий постоянный процент нацеленных на то, чтобы последовательно: подработать — найти жилье — остаться. Их — за то, что они из “несчастной России”,— жалели, они эту жалость поощряли. Для тех, кому задержаться удавалось, наступал — чтобы продолжиться до могилы — следующий период, случайно, но толково сформулированный пьяноватым индусом в лавочке на Роуз Хилл: “Мы все скоро заговорим на одном языке”. Как–то раз за кофе в Коммон–рум я спросил соседа, верно ли мое наблюдение, что англичане любят, когда иностранец плохо говорит по–английски, это подтверждает их убежденность, что он дурак в силу того, что иностранец. Ответ был: “Англичане не любят выглядеть правильными. Один чех мне сказал: “Здесь нормальная жизнь”. Никогда не говорите это англичанину, ему это обидно”. И дополнил рассказом о двух бежавших в Англию от Гитлера евреях: через несколько времени декан говорит одному: “У вас ужасный акцент, но прекрасный английский язык”,— а другому: “У вас прекрасный акцент, но ужасный английский язык”. Я сказал, что на днях стригся у старого еврея–парикмахера, и он спросил меня: “Можете вы припомнить месяц, за который у вас не было бы двадцати семи несчастий?” — как в Одессе, но “на прекрасном английском языке и с прекрасным акцентом”. Мой собеседник вспомнил чеховского Епиходова, “двадцать два несчастья”, и — через Чехова — Ибсена. И засмеялся: “Кстати, мой отец считал, что Ибсен — русский”.
Берлин, двенадцати лет поступивший в школу в Сурбитоне, а тринадцати в Сент–Пол, от унижающей языковой неполноценности был избавлен и мог только как анекдот вспоминать путешествия присных своего деда за границу, бормочущих в окошко кассира магическую абракадабру: “Доннэ–муа ун буллет трозьем класс”. Но к неизбавленным испытывал естественное сочувствие. Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по–английски не столько “говорил”, сколько “переводил” — фразы приходили в голову сперва по–русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: “Не выдумывайте, английский как английский. К тому же ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю”.
В тот год у себя в Колледже — да и вообще везде, где узнавали, что я из России,— я был, как бывает “прислуга за всё”, русским за всё. Что бы ни происходило в Москве, любое высказывание Горбачева или Ельцина, действия Государственного банка, митинг протеста и митинг в поддержку — за всё спрашивали с меня, как если бы я знал больше, чем сообщалось в газете, как если бы я чуть ли не участвовал в этом. Я действительно знал больше, и я действительно чуть ли не участвовал, но взяться объяснять что к чему, было все равно, что корове взяться объяснять лошадям коровьи дела. Рассказывая археологине из Дарема, замечательной ученой, умнице, проницательной, о поэтах–профессионалах и поэтах–дилетантах, я привел как пример первых Пушкина и замешкался на вторых, потому что хотел назвать Тютчева, но он ей, вероятней всего, был неизвестен,— и она, помогая, откликнулась: “Евтушенко?” В некотором смысле моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая. Через месяц после моего приезда в Оксфорд Берлин спросил: “Ну как вам наш Олл Соулс?” Я ответил: “Все–таки немного уксусный”,— и он сразу отозвался: “Я понимаю ”.
С ним всё, что касается России, Тютчева и не Тютчева, было понятно с полуслова. Точнее, всё, что с полуслова понятно в определенном кругу в России, было и с ним. Разумеется, он был оксфордец, а из–за своей известности — супер–оксфордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность — как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне, накладывают на пленку с общим видом.
Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат — это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,— всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне. Как волна, окатывает его ливень. После холодного сильного дождя — синее небо и солнце; после холодного сильного дождя — пронизывающий ветер. Солнце, мягкая погода, интенсивно голубой, как накрашенный, воздух — “голубой от выпотевания”, по таинственному замечанию дамы на автобусной остановке. “Солнечно безоблачно; солнечно с облаками” — это состояние дня, словно бы списанное с циферблата барометра, к которому когда–то забыли прикрепить стрелку. Погода — дело личной установки: этот дождик — дождь или конденсирующийся таким образом туман? Минус три — это ведь для мистера Цельсия минус, а для нас из Иффли Вилледж — как раз чтобы надеть легкую футболку. Чтобы надеть легкую футболку, сесть в одиночку распашную, застрять у шлюза, покричать мне, идущему вдоль берега в зимней куртке, и, сдерживая легкую дрожь, перекидываться со мной шутками, пока я этот шлюз вручную воротом поднимаю. Или: холодный ветер — но ведь прозрачная весна и так красиво, что не так уж и холодно. Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.
Всему этому противостоит — человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.
Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки — это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт — факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек — таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему — через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, “на память”, подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой “Исайя Берлин”: теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в Москве, в издательстве — кто–нибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: “Возможно, внутри золотой стержень — как ты думаешь?” Ну хотелось ему — и я его понимаю,— чтобы Берлина что–то отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.
За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вице–президентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и “все оставил на меня”. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало. А ближе к Новому году в прибалтийских республиках стали обнародовать списки завербованных КГБ доносчиков, и среди них оказался наш давний знакомый, интеллектуал и антисоветчик, “про которого в последнюю очередь можно было подумать, что он…”. Бродский по телефону сказал мне, что написал ему: мол, чего с людьми не случается, плюньте . Еще мы поговорили о намерении коммунистов переименовать Россию обратно в СССР — он прокомментировал: “А чего вы хотите — будущее есть прошлое”. Через месяц позвонил друг, просидевший при Брежневе пять лет плюс два года ссылки за издание “Хроники текущих событий”, заговорил об архивах КГБ, которые тогда урезанно и на короткое время открывались, и упомянул кстати, что открытка Бродского,— дескать, крепись — опубликована в газете, прибавив: “А он и так крепок — как говорили в тюрьме, как пидор”.
Я собрался слетать в Ленинград навестить маму. Владимир Буковский спросил, а где я вообще думаю дальше жить, и, услышав, что вернусь в Москву, сказал насмешливо: “Я лучше тебя умею жить в России, а и мне там делать нечего. Интеллигенция чувствует себя, как на пересылке: кто–то спит под столом; ужасно; потом будет лучше. А потом будет еще хуже. Нечего тебе объедать людей, там и так всего мало”. Разговор происходил у него в Кембридже за роскошным ужином, который он сам приготовил. Накануне полета, за ланчем, член Колледжа, побывавший в Сербии, рассказывал, что сербы говорят: “А где это, Хорватия?” Перейдя из столовой в Коммон–рум, я узнал из газет о захвате общежития Института инженеров железнодорожного транспорта ингушами, о грядущем в ближайшие десять дней на Москву голоде, о минус шестнадцати по Цельсию (это сообщала пунктуальная “Интернэшнл геральд трибюн”), о рубле, равном одному американскому центу. Все это я прочел, попивая кофе, поделился с Исайей, он ответил просто: “Оставайтесь, не поезжайте”. Я слетал, вернулся, снова пил кофе с коричневым сахаром в том же кресле у окна и читал в “Таймс”, что вчера на Ленинградской атомной электростанции случился радиоактивный выброс. В эту минуту экс–феллоу Батлер спросил меня: “Это правда, что Ленинград был более либеральным, чем Москва?” Я ответил: “От времени до времени. Но не в то время, когда я там жил”,— под общий хохот, который мое буквальное описание обстановки не имело в виду вызвать.
За Хай–Тэйбл зашел разговор о вчерашнем телевизионном фильме, подававшем англо–германские отношения, исторически конфликтные, без оглядки на сиюминутное союзничество и демонстрируемое миролюбие. Я сказал: “Оттого, что вы думаете, что вы живете на острове…” И немедленно был встречен ожидаемым: “Мы думаем, и мы живем на острове”. В другой раз мой сосед на тему о политизированности Оксфорда обронил, что за последние пятьдесят лет не помнит ни одного премьер–министра из Кембриджа… Берлин, живя внутри этой незыблемости, более того, естественным образом построив на ней жизнь, не стал ни плоть от ее плоти, ни кость от кости. Он выставлял против нее все те же орудия здравого смысла, поставленные на лафеты человеческой природы, которую взаимодействие прочности и слабостей и делает человечной. Он защищал устойчивость — и обожал ее опровержения. Добротному четырнадцатому и так далее векам в галерее Крайст Черч, его вневременному Лугу, дорожкам, всегда и неизбежно приводящим к Модлен, к всегда и неизбежно прекрасному парку, оленям, речке, внутренним дворикам и химерам на стенах, он с удовольствием мог противопоставить толпу выпивших студентов, в поздний час, в будний день разливающуюся по Вудсток и Брод, а ей, в свою очередь,— себя, напившегося единственный раз в жизни, тоже студентом, компоту с алкоголем, всех толкавшего и длинно, но безукоризненно объяснявшего, что не владеет телом. Юный джентльмен в ослепительно белой рубашке и ярком жилете под формальным строгим пиджаком, сидевший в кафе, куда Исайя пригласил нас с женой позавтракать, в компании таковых же, сплошь окосевших, с девицами на коленях, с цилиндрическими пинтами пива и громкими голосами, мог навести его на тему Ротшильдов, чей очередной отпрыск только что провалился на экзаменах в Водхеме и в интервью местной газете сказал, что попал в колледж как обыкновенный студент, а не на папины деньги, а то, что папа передал сто тысяч фунтов именно Водхему — случайное совпадение.
И когда он рассказывал мне о своем старшем друге меньшевике Рахмилевиче, ходившем в Британский музей, чтобы прочесть там все, что можно, и очень хорошо знавшем музыку, и учившемся в трех немецких университетах, а потом возвращавшемся в Ригу и вместе с другими образованными евреями рассказывавшем про Второй Интернационал сидящим на бревнах рабочим,— перед моими глазами неожиданно встала другая сцена, зимнего оксфордского дня, когда мы столкнулись на Карфакс, где у дверей банка Ллойдс двое шотландцев играли на волынке и барабане, волынщик в юбочке, пилоточке, башмаках с серебряными пряжками, барабанщик более обыкновенный, и тут же подгребла местная пьянь, один в цилиндре, без зубов многих, с собаками, другой — с пивом, две банки поставил у ног музыкантов, и еще один в одиночку подтанцовывал, и Исайя смотрел на них, как мужик на тех бородатых евреев и одновременно еврей на тех мужиков.
Он мог сказать, просто по–человечески, “оставайтесь, не поезжайте” — услышав о конкретных угрозах, ожидающих человека в России; но он никогда не смотрел на Россию как наблюдатель. Он не мог спросить, в Москве или в Ленинграде была либеральнее жизнь, потому что знал эту либеральность не с чужих слов и, может быть, единственный в Оксфорде, в Англии, в Европе, на Западе из либералов знал, почему это понятие ни с какой стороны и ни в какой дозе неприменимо к советскому режиму. Нельзя представить его интересующимся чьими–то мнениями о новом лидере, президенте, секретаре партии, просто политике, вышедшем на передний план, потому что видел их вживе, получал из первых рук, из их собственных. Не важно, что это было в 1945 году или 56-м, а не 91-м, что это были Каганович или Сталин, а не Брежнев, или Андропов, или Зюганов: порода — все равно чья, носорогов или шакалов — не меняется в зависимости от времени и индивидуального помета. Важен скорее кругозор естествоиспытателя. “Я видел перед собой огромного еврея, такого мужицкого еврея. Он был очень похож на известных тред–юнионистов в Америке. Которые вели рабочих. Большой грубой еврей, который — просто, понимаете, силач, который занимается такими вещами. Бандит. Мог быть бандитом, мог быть на стороне правительства, мог быть против. Я видел большого толстого высокого еврея, очень грубого вида — с которым я разговаривал. Он оказался Кагановичем, но я не видел советского комиссара. Хам, я видел: хам. Я знал, кто он, конечно…
— А думали вы так: ну ладно, ты мне рассказывай, что ты член Политбюро ЦК, но я–то вижу в тебе человека, который мог работать на моего отца в Одессе, например?
— О да. Прекрасно, да. Он был слишком грубой, но это человек, который мог быть бандитом, мог быть злодеем. Мог быть всем. Знал, что он делает, умный, крепкий, и делал, что ему угодно. Он не был для меня советским комиссаром: то, что он был советский царедворец, это меня не касалось. Про Сталина я тоже так думаю: для меня он тоже не был советским человеком. Просто тиран, грузинский тиран. То, как его назвал когда–то Бен–Гурион — из–за этого плохо вышло Израилю,— он просто назвал его: грузинский хам. Согласитесь, это было бестактно. В Болгарии он это сказал.
— Это было уже после смерти Сталина?
— До.
— До?!
— О да! Много до. Возобновилась эта антипатия к Израилю, возросла после этого. Кто–то сказал: что вы думаете о Сталине? “Хам грузини”: по–еврейски, грузинский хам. Что он делал в Болгарии, понятия не имею. Кто–то ему поставил этот вопрос.
— А Болгария была уже наша?
— М–м–м… должна была быть. Но могла не быть”.
Я прочитал в Оксфорде “Счастливую Москву” Андрея Платонова, опубликованный через сорок лет после смерти писателя роман, в котором эта реальность, грубая и жестокая, но именно в этой грубости и жестокости остающаяся трогательной, только еще побеждала: в людях — и через людей — молодых, потому что молодости все равно, чем она наполняется. Русские люди 20—30-х годов: так и так умирать, а Бога нет, будем умирать ради идеи. Они говорили в манере “Отче наш” и древних апостолов: не дай места лукавому демону обладать мной через насилие над этим смертным телом; язык — небольшой член, но много делает — наивная мудрость, мудрая наивность лексикона, на котором не объяснить слова “либеральность”.
Это и есть тютчевское “Россию не понять”, которое за последние почти полтора столетия только немой не декламировал и только ленивый не пересмеивал. Мы с приятелем вспоминали, что значил для нас, двадцатилетних ленинградцев, экзистенциализм, когда главное был импульс и живой опыт середины века, а препарированию европейских идей попросту не находилось места, отчего и то, что пришло ему на смену в Европе и что в России, так разительно отличалось одно от другого,— вспоминали и признавались друг другу, что странно и неуклюже на узких улочках, поднимающихся к Роуз Хилл, где зашла о нем речь, звучит само слово “экзистенциализм” по–русски: так неловко и нелепо, что даже немного стыдно его здесь произносить. Общий, понятный и нам, и им язык был газетный, телевизорный, так что знакомому библиотекарю в Тейлориан, спросившему о моей жене и дочери: “Что вы сделали, что эти леди преследуют вас?” — я ответил: “Это два агента КГБ”,— к удовольствию обеих сторон.
Ни чьему принижению, ни чьему возвышению это положение вещей не служило. Умение выжить в “религиозном и политическом бреду” России, как говорил, эмигрируя после революции, друг Ахматовой, не имеет преимуществ перед удовольствием от “покойной английской цивилизации разума”, на которую он этот бред сменил. Весной 1992-го все газеты на все лады обсуждали, как инструктор тренировочных полетов, находясь в воздухе, поймал радио–SOS с двухместного частного самолета, за рулем которого умер пилот, и его зять 24-х лет, не умея летать, должен был его посадить — и инструктор помог–таки ему это сделать, в Кардиффе. Но ровно за полвека до этого гитлеровский генерал Гудериан был абсолютно ошеломлен тем, что русские десантники по причине нехватки парашютов прыгают с низко летящих, “на бреющем полете”, военных транспортных самолетов в снег как есть: на ноги, на руки, на спину, на голову. Вот и думай. Англичанин–мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную “Дубину”. Формально русский язык Берлина временами становился калькой с английского. Но содержательно он мог служить образцом и ориентиром: слова значили ровно то, что в России, интонации были безошибочными, вещи назывались своими именами.
В этом смысле он был уникум даже по критериям его собственных убеждений, грубо говоря, отрицающих возможность по–настоящему верной оценки друг друга иновременными и иностранными культурами и отдельными индивидуумами. Как всякий нормальный человек он пользовался обобщениями типа Павлова: “Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые”,— но на уровне, прежде всего и как правило, бытовом, разговорном, сиюминутном. Какие–нибудь частные замечания о немецком или французском характере приобретали в его устах звучание скорее художественное, образное, и чем ближе оказывались к суждению, тем строже он подчеркивал, что это он или мы так судим о них, исходя из своих понятий о понятиях чужих, а вовсе не что–то, что может претендовать на общепризнанность. Однако “русское” и “английское” он знал одинаково, и не одинаково приблизительно, а одинаково точно: не переводил одно в другое, а выражал — одно и другое, все равно на каком языке.
Я заговаривал с ним на эту тему: мы не могли найти, как вполне адекватно перевести на русский right and wrong, правильно и неправильно, а накануне подыскивали разницу между killing и murder, убийством — лишением жизни и убийством как таковым. Я сказал: “Но ведь это создает и специфику национальной философии. Так в какой степени, по–вашему, язык диктует?..
— Это большой вопрос! Это только в двадцатом столетии люди начали об этом говорить. До этого как говорили? Язык — это язык и ничего больше, а теперь заговорили, все эти люди и все эти представители нового толка, что язык диктует. Во Франции, в Италии, в Германии этого не принимают.
— А сами вы считаете, что есть некая авторитарность языка, в пределе доходящая до его деспотизма, например?
— Конечно. Если мы думаем известными словами, то мы думаем иначе, чем если бы мы пользовались какими–то другими словами. Поэтому не все переводимо.
— Не все переводимо — и не все думаемо, значит, да?
— Да. Другим способом можно думать, другим языком.
— Бродский — он никогда не признавал разговора о том, что по–русски так любят выразить словами “о, это невыразимо”.
— Да, все выразимо.
— А что невыразимо, того нет, так? Значит, этого нет, по какой–то причине этого нет. Такая позиция заслуживает всяческого уважения, не так ли?
— Да, в этом есть доля… Я думаю, мы думаем словами или думаем образами: без образов и без слов думать нельзя. Это, можно сказать, новая философия, более или менее. Девятнадцатого столетия. Что мы не думаем думами. Мы мыслим не мыслями. Мы мыслим или словами — символами, значит: математические символы, слова; или — как это часто дети и женщины больше делают — образами. Но нету этой единицы, которая называется мысль, которая примерно к чему–то относится как копия. Этого нету.
— Я заметил, читая какие–то ваши вещи, что, в общем, вы с подозрением относитесь к метафоре. Вы стараетесь ее поскорее оборвать, если не вообще исключить.
— Нет, я ничего не имею против.
— Но у вас не один раз натыкаешься на — “впрочем, это метафора”; или: “ну это метафора”…
— Но метафора — это метафора, это зависит от… это не то само. Метафора — это значит, вы можете, вы выражаете это каким–то сравнением, сравнение неточно, не может быть…”
Он был хищно внимателен к словоупотреблению: “Что значит — глубокая мысль, глубокий смысл? Что вы хотели этим сказать? Чем “атлантический циклон” глубже “дождя и ветра”? Чем Фрейд глубже арии Кармен?” Метафора как прием не вызывала у него возражений, он испытывал к ней настороженность, потому что она в любой момент могла стать шулерской картой. Понятия “коллектива”, “общества”, “цивилизации”, “народа” начинались как метафоры, призванные на время облегчить рассуждение — чтобы не разглядывать каждый раз лица и не называть поименно тысячи петь, маш, иван иванычей, объединенных территориально и исторически. Петя, Маша и Иван Иваныч, с которых и ради которых рассуждение предпринимается, остаются, имелось в виду по умолчанию, как они есть, а набрасываемый на них сиюминутный брезент метафоры, он — до конца текущей фразы, пассажа, периода. Однако рассуждающему это давало такое удобство, а накрытые так безразлично это принимали, что брезент оставляли еще на пять минут, закрепляли на лишние пять лет, а там уж и загоняли под него в продолжение пяти следующих веков их “потомство” — “народ”, “единство”,— успевшее лишиться и имен, и лиц. Метафора не переносила свойств одной вещи на другую, а подменяла одни другими.
В своей контианской лекции 1953 года Берлин говорил о философах — “разгневанных пророках”, “рисующих образы мирных, глуповатых людей в трогательной своей простоте с надеждой строящих дома на зеленых склонах, уверенных в неизменности своего образа жизни, своего экономического, общественного и политического порядка, относящихся к своим ценностям так, точно это вечные нормы, живущих, работающих, сражающихся без малейшего понятия о космических процессах, в которых их жизнь есть лишь преходящая стадия”. Они — “дураки, мошенники и посредственности, косная сила”, “их по праву называют мракобесами, злодеями, обскурантами, порочными врагами глубочайших интересов человечества ”. Но склоны оказываются склонами вулкана, он извергается “(а философу всегда ясно, что так случится)”, все рушится, и философ “наблюдает мировой пожар с дерзкой, почти байронической иронией и презрением”. Он торжествует: “низкие, жалкие, нелепые, душные людские муравейники по справедливости стерты в порошок”. Философам “разрушительной силы” противостоят философы–оптимисты, они верят, что “счастье, научное знание, добродетель и свобода связаны нерасторжимой цепью, а глупость, порок, несправедливость и несчастье суть формы болезни, которая навсегда исчезнет благодаря прогрессу науки”. Они “щедро расточают свою благосклонность всему человечеству”. Человеческие “похвала или осуждение для них — проявление невежества: мы таковы, как есть, точно так же, как камни и деревья, пчелы и бобры”.
Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный, Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,— где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах, но ни один поворот его рассуждений не упускал из виду и другую аудиторию, тех, без опыта чьей жизни эти рассуждения были бы необязательной игрой ума. Гонимых евреев. Угнетенных русских. Не только не упускал, но и ни на минуту не забывал, что прежде всего им, а не массе прочитанного обязан своим возникновением. Берлин не примерялся к ним, а был ими — и инстинктом, и сознательно. Гонимый еврей и угнетенный русский — не татуировки, которые можно изгладить специальным аппаратом времени, это органическая ткань, кровь, врожденная психика, даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии и на практике никогда не был ни гоним, ни угнетен. Философия — удобное место обитания, но без красного помоста может в самом деле превратиться в золоченую клетку.
Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему “Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, — и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,— острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью–Йорка,— Исайя — крестный отец Олл Соулс!” — имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти — беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти — гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” — Да.— “А Маршала Коэна из Америки?” — Нет.— “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга — как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.
И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все–таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,— что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие–то деликатесы, вышел на Хай–стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал — и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему–то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность — и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,— и возражаю”.
Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,— о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж — тождественности этих двух концепций свободы: первой — предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй — допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с “братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,— то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали — кто на время, кто навсегда — знакомые люди. Сквозь “Айзайа Берлин”, по–русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”, “а”, “я”.
“— В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале. — Вы помните где?
— В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.
— Это ближе к Гавани уже.
— Н–ну д–да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику. Были осколки мозаики везде.
— Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?
— Сейчас скажу… м–м–м… нет, Средний, по–моему.
— А вы потом приезжали туда или нет?
— Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.
— Вы потом видели свой дом когда–нибудь?
— Видел.
— В сороковые годы?
— В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.
— Вы специально ездили туда?
— Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие–то жильцы — не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете — образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,— это то, что я научился сам читать по–русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,— это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой — “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.
Потом — пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая–то толпа с разными, знаете, флагами, стягами — на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть — забыл, как Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” — Думе”, во всяком случае.
— Государственной.
— Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали — вдруг: я вижу какие–то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они — братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили — у моего отца было пять братьев,— они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.
В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю — не всю Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.
А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге — Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию. Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.
— А это были наклеенные листовки партий?
— Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество. Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась. Единственное, что случилось,— это то, что в доме нет лифта. Потом — нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,— профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось — три–четыре–пять дней. Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”. Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.
Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова — это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.
— Я думал, он строевой лес поставлял.
— Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.
— Шпалы.
— Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” — и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.
— Но в детстве это не очень угнетает.
— Не очень; в детстве менее неприятно.
— Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?
— Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…
— И это она положила какие–то драгоценности в снег?
— Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.
— Вы ее судьбу не знаете?
— Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы. Она исчезла. Из нашей жизни.
— Но как–то ухудшалась жизнь?
— Да. Все шло к худшему.
— А когда–нибудь вы испытывали чувство несправедливости — то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто–то жил в подвалах, а кто–то в бельэтажах.
— Нет.
— Никакого социального чувства не было?
— Не было. Я только знал, что есть какие–то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?
— Спекуляцию, нет?
— Да. Точно…
— А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.
— Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.
— Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные — то, что Герцена ранило?
— Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.
— А какие–нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?
— Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня. Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет? Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.
Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции — доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него — как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к “нет”, а было: добро — зло, жизнь — смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом — насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.
“— Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.
— Серьезнее, чем в девятнадцатом?
— Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия — это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Это самое главное. Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой–то здравый смысл, какое–то видение, какая–то интуиция, все что угодно, называлось reason — как по–русски reason?..
— Разум.
—… разум, есть ум, разум, который видит в натуре, что есть какие–то… как по–русски necessities?
— Необходимости.
—…необходимые законы, необходимые отношения между вещами: что то, что вода плывет вниз, а не наверх, это диктуется законами, которые непрерываемы, и что есть в натуре отношения между вещами, не просто вещами, которые вы замечаете, как вот это красное, а… В общем, отношения вещей между собой были или эмпирические: это желтое, это красное, может перемениться; или абсолютные законы, которые держат вещи между собой,— как причинность, как то, что мир — это не вещь. Кант решил, что это не так, что Юм был прав, что мы таких законов не ощущаем, не видим их. Что мы их просто объявляем, не по праву. Где причина? Откуда ты знаешь, что это причина того? Причинность как отношение — не то, что мы глазами, ушами, чем–нибудь другим замечаем. И поэтому мы знаем, мы только видим, как одна вещь около другой, как одна вещь похожа на другую, одна вещь выше другой, ниже другой. Но что есть какие–то контакты, какие–то связи между вещами, которые неломаемы, этого мы не видим, у нас нету органов, которые дают нам помимо наших five senses, пяти чувств. Кант в том и заключается, что он понял, что это так, что мы смотрим на натуру и только видим то, что мы видим, слышим то, что мы слышим, нюхаем то, что мы нюхаем. А вот этих внутренних контактов, которыми ведется весь мир,— мы не можем видеть, откуда они получаются. Откуда мы знаем, что это так? Откуда мы знаем, что в натуре есть какие–то законы, которые вечны, которыми занимается физика, химия. Это потому, что мы накладываем на это наши категории. Мы не можем не накладывать их, мы не делаем это сознательно, мы бессознательно оперируем этим так, что мир каким–то образом может у нас улечься, потому что мы видим его под известным соусом, мы видим его в известной перспективе. Все эти категории — наши категории, не категории самой природы. Из этого мы получаем так называемый идеализм. Идеализм значит: мир — то, что мы думаем, а не то, что он есть. Гегелев термин. Это произвело огромное впечатление на девятнадцатое столетие. Были и люди, которые этого не приняли, разные Федеры это отрицали. Но что то, на что мы смотрим, не есть то, что мы видим, что закон оправданности не является натуральным фактором, что мы просто замечаем, что есть вещи, но у нас нету органа, чтобы замечать, какие они,— это он утвердил. Поэтому идея, что тот мир, к которому мы имеем отношение, налагается нами — всеми одинаково, это — теория. Полная. Нам делать мир таким не обязательно, даже не желаемо, мы так делаем, просто потому что не можем не делать.
— А в двадцатом веке?
— Гегель или Виттгенштайн в конце концов кантианцы. У них не категории, а слова это делают. Символы. Тот мир, о котором мы думаем, дает нам тот мир, который есть. Если вы думаете так, то мир такой, думаете не так, мир не такой. Нет чего–то объективного, на что можно смотреть открытыми глазами”.
(Окончание следует.)
∙