Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2000
Белый флаг Эпштейна . Михаил Эпштейн. ПОСТМОДЕРН В РОССИИ. Литература и теория. М., “Издательство Р. Элинина”, 2000.
. Если бы Кутузов жил в наше время, он, конечно, не стал бы полностью сдавать Москву неприятелю даже на короткое время, и Грозный не штурмовал бы с ходу. Весь цивилизованный мир воюет теперь по-кутузовски, с поправкой на технику (впустить Саддама Хусейна в Кувейт, нанести точечные удары и, не дожидаясь морозов, погнать).
Вот и в сфере современных не очень изящных искусств, как считает Михаил Эпштейн, в своей новой книге “Постмодерн в России” интерпретируя творчество художника Ильи Кабакова, пришло время для кутузовской, а не наполеоновской тактики противодействия пустоте. Правда, при этом он еще называет кабаковское творчество “искусством медленной, расчетливой капитуляции”, тогда как, помнится, отступательная или осадная (на турецком фронте) тактика Михаила Илларионовича была все же всегда нацелена на победу, а не на капитуляцию.
В целом книга отмечена возросшей точностью точечных методологических попаданий в той семиотической войне по ознаковлению пространства былой семиократии (идеократии), ныне деидеологизированного и постмодернистски бесхозного, в которой давно уже участвует литературовед и культуролог Эпштейн. В его былых, всегда интересных и проблемных, непростых для восприятия книгах, количество которых достигло теперь чертовой дюжины, порою встречались и явные неточности. К примеру, сравнивая и противопоставляя кавказский и крымский пейзажи в книге “Природа, мир, тайник Вселенной…”, посвященной русской пейзажной лирике (1990), он писал: “Кавказ возвышен. Крым прекрасен, в том именно смысле, в каком различала эти понятия старинная эстетика… “Ужасы природы” — так определял противоречивую сущность Кавказа Державин…” Однако литературный контекст как таковой свидетельствует, что поэтические “первовпечатления” зависят не столько от природных красот самих по себе, сколько от структуры обозревающего их взгляда. Младший современник Державина Семен Бобров именно в Крыму, только что завоеванном, был потрясен “священными ужасами природы” (А. Люсый. Пушкин, Таврида, Киммерия. К проблеме литературной мифологии. М., “Языки русской культуры”, 2000).
В последней книге Эпштейна представлен культурологический пейзаж в большей степени теоретически отвлеченный, типа морфологических ландшафтов Джамбатисто Вико и Освальда Шпенглера, охарактеризовавшего когда-то русскую культуру как постоянно перетекающую в чужие формы “псевдоморфозу”. Шпенглер, помноженный на Чаадаева, позволяет сделать глобальный семиотический вывод, что истинным истоком заполонившего мир постмодернизма является Россия, изначально постмодернистская страна. Ведь “строительство Петербурга, как и раньше крещение Руси, были блестящими цитатами из текстов западноевропейской и византийской культуры, что с самого начала предопределило цитатническую судьбу культуры российской”. Трактуя переход от модернизма к постмодернизму как переход от “супер” к “псевдо”, Эпштейн предлагает рассмотреть коммунистическую революцию как вспышку политического модернизма (хотя и враждебного модернизму художественному). В целом же коммунистическая эпоха явила типично постмодернистский опыт сворачивания знаковых систем, их погружения в себя. А горбачевская “перестройка” обнаружила типологически сходные моменты с “деконструкцией” Деррида (первая вскрыла поддельный характер советской социальности, основанной на утопической общности взаимно отчужденных индивидов, вторая показала иллюзорность в основе структуралистской рациональности, в самом понятии структуры, которая оказалась всего лишь полем игры децентрализованных знаков и рассеянных значений). Искусство соц-арта стало ностальгией зреющего постмодерна по начальной коммунистической фазе и в то же время осознанием условно-знакового характера созданной всеохватывающей гиперреальности. Так что миру следует теперь поучиться у России, для которой опыт типологического “нового средневековья” уже в прошлом (теперь ей, врезавшейся в арьергард человечества, в Новое время входить надо). Отчасти идея извечного российского постмодерна у Эпштейна напоминает метафорическую теорию вечного латиноамериканского барокко у Алехо Карпентьера. Впрочем, урок этот, как следует из дальнейших, не лишенных внутренних противоречий рассуждений Эпштейна, имеет при всей заслуженной семиотической гордости скорее отрицательный характер. Ведь следствием российской “псевдоморфозы” стали не только блестящие цитаты, но и невероятная чувствительность к призракам чужих культур, склонность наделять их плотью и кровью. Вот и построенный в России “гипер-Запад” (“архипелаг Запад”), по мнению автора, является уникальной, единственной в истории, порочной и пьянящей формой имитации чужой культуры, хотя здесь вполне можно было бы провести типологические параллели со строительством компрадорского капитализма в Африке.
С одной стороны, Эпштейн, примеряя маску информационного Мальтуса, развивает идею общей постмодернистской травмы: “Избыток разнообразия может так же травмировать, как избыток повторяемости и однообразия. В этом смысле бесконечный информационный поток Запада по своему травматическому воздействию соотносим с чудовищным упорством и однообразием советской идеологической системы”. Он считает нужным предупредить мир о возможности в ХХI веке информационных бунтов, предтечей которых является изощренная компьютерная вирусомания, о наступлении постинформационной эпохи, которая на каждую единицу информации поставит тысячи децибел смыслового “демократического” шума. С другой стороны, коммунальные рисунки с подписями Кабакова позволяют автору сделать вывод, что за полтора столетия, прошедшие после Чаадаева, ощущаемая им воронка исконной российской пустоты “успела развернуться в страшную евразийскую пропасть, по краям которой идет непрерывный обвал… Россия стала черной (то есть уже не семиотической? — А. Л.) дырой человечества”. Поучиться тут можно разве что искусству неискренней капитуляции перед этой пустотой, с тем чтобы поставить на нее нечто вроде капкана из почти незримой сети образов и слов. Эти точечные попадания концептуалистов имеют сугубо археологическое значение, так как воскрешение теперь возможно только “в новом теле”, хотя и с памятью о некоторых, преимущественно из мусорной (включая и языковые отходы) сферы, элементов еще семиотически не убитой до конца вещественности. Говоря о возможных “юродивых компьютерного века”, сам Эпштейн методологически юродствует: “Потемкинская деревня — вот наше предвосхищение постмодернизма, иллюзия, произведенная по всем правилам раритета и успешно его замещающая”. Урок из черной дыры, прикрытой “потемкинской деревней”, грозящей обернуться капканом, — это, конечно, на любителя.
Отдельные методологические проникновения Эпштейна нередко отличаются поучительной глубиной. Бесспорной удачей является его перевод считавшегося непереводимым понятия “интенциональность” на русский язык как “о-ность”, т. е. свойство быть “мышлением о…”. Это на фоне наличия в русском языке, помимо непереходного глагола “думать” (с тем же “о”), переходного глагола “мыслить”, который без посредничества предлогов “прямо” переходит на предмет, превращая “вещи-в-себе” в “вещи-для себя” и тем самым беря на себя ответственность за них. Отсюда уникальная традиция русского мыслительства, “блаженство мыслимости всего, непосредственной доступности его не только для познавательных, но и властных, жизнестойких актов мысли”. Но в каком отношении к этой традиции находится нынешняя литература арьергарда, которая, спасаясь от “дыры”, “просит убежища у языка” и даже принадлежность к определенному жанру или нумерацию страниц готова воспринимать как “охранные вышки эстетического ГУЛАГа”?
По мнению Эпштейна, впереди, после всех попаданий и промахов, нас ждет новая мерцающая эстетика “сослагательной модальности”. Впрочем, приведу типичный образец сослагательной стилистики из переписки московского двора со стамбульским в начале ХVI века: “Ведомо было бы султану, что мы с Менгли-Гиреем были в братстве и дружбе и его дети через свою и отца их правду делают набеги на наши украйны, поэтому если они будут продолжать это, то мы будем делать с ними свое дело, как нам Бог поможет. Да султан первую дружбу учинил бы,— сделал бы какую-нибудь помешку нашим недругам” (Г. Карпов. Отношения Московского государства к Крыму и Турции в 1508—1517 годы. М., 1867). К столь стародавнему примеру я был вынужден обратиться в пику вопиющему на фоне отмеченной им мировой информационной избыточности использованию Эпштейном стереотипов “времен очаковских” (образца маркиза де Кюстина). Разве пресловутые “потемкинские деревни” затмевают действительные потемкинские города (Херсон, Севастополь, Одессу) да и массу отнюдь не виртуальных деревень, в которых, кстати, началась было реальная экономическая “американизация” удачно приобретенного разнообразными потемкинскими стараниями юга? Предлагая бесконтактно насладиться виртуальным мерцанием России над разверзшейся на ее месте на исходе ХХ века пропастью как уникальным произведением постклассического искусства и исторической игрой, Эпштейн, один из самых интернетовских авторов, почему-то оговаривает некомпьютерный характер этой игры (получается, почти по Г. Миллеру, “черная дыра” семиотического удовольствия!). Но почему бы сейчас “продвинутым” не провести именно компьютерную (а какую еще?) игру по реставрации, скажем, оказавшихся за кордоном, исчезающих из реальности памятников российского садово-паркового искусства ХVIII—ХIХ веков?
Впрочем, последнее, конечно, дело вкуса. Эпштейну ближе “немного игра” в художественном мире Андрея Синявского, хранителя “естественной, теплой абсурдности человека” — достойного ответа холодному абсурду жизни, который значим для России как пролагатель путей от соцреализма к постмодернизму, а для утратившей вкус к архаике западной культуры — как объединитель постмодерна с фольклором (“домодерном”).
Что касается самого Эпштейна, для Запада он оказался наиболее интересен именно в своем “потемкинском” (“прожектерском”) качестве, причем не в пространственной (типа “Греческого прожекта”), а во временной сфере. Об этом свидетельствует его успешное, с попаданием в первую десятку, участие в Международном конкурсе эссеистики по вопросу “Освободить прошлое от будущего? Освободить будущее от прошлого?” с вполне самокритичной темой “Хроноцид”. В обозреваемой книге (с целью возрождения любви к будущему) он предлагает для текущего момента еще один термин-приставку “прото” как новое, ненасильственное отношение к будущему в модусе “может быть” вместо прежнего “должно быть” и “да будет”. Для России, слишком слабо укорененной в прошлом и потому завороженной будущим, предлагается дополнительная темпоральная реформа по деактуализации будущего, которое из обетованного места должно превратиться в “чистую неизвестность”. Тут, как говорится, стерпится — слюбится. “Протеизм,— обращается автор не только к России, но и к миру,— искусство капитуляции перед будущим”. Все же неясным остается, в какой фильтрационный лагерь помещать при этом прошлое, от ближайшего столкновения с которым Россия тоже оказалась ввергнута в шок.
Книга Эпштейна — существенный шаг в деле организации, сквозь все пространственно-временные шоковые терапии, Нюрнберга с эстетическим лицом. Россия (не боится автор откровенно перефразировать и Ленина) выстрадала себя прежде всего как эстетический феномен. Что же, страдания и страдательность здесь — национальный жанр на самых разных уровнях, которые нужно теперь методологически перестрадать (пере-прото-…).
Александр ЛЮСЫЙ