Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2000
A Sverdlovshire Lad . Борис Рыжий. И ВСЕ ТАКОЕ… СПб., “Пушкинский фонд”, 2000.
. Главная характеристика стихов Бориса Рыжего — свобода, свобода “власть имеющего”. Ему сходит с рук многое из того, что не сошло бы другому, неминуемо обернувшись или безвкусицей, или смехотворной позой, или ненужной и неорганичной грубостью. Иногда даже кажется, что он несколько по-мальчишески щеголяет этой свободой. Впрочем, вольно ему, грех здесь небольшой.
Среди подходов к понятию “поэтическая свобода” лексический — последний по значимости. Горе поэту, если основным его достижением считается лишь смелое словообразование или расширение словаря за счет внелитературных заимствований. Стихи Рыжего держатся не только за счет постоянно используемых поэтом “лексического снижения” и игры на контрастах. Они, кроме того, и образны, и музыкальны. Говоря об игре на контрастах, всегда следует помнить, что в “рекордном” по преодоленному расстоянию между “низким” и “высоким” стихотворении Ходасевича “Под землей” вовсе нет сниженной лексики. Более того, вообще очень мало кому удавалось сделать “сниженную” лексику в стихе сколько-нибудь выразительно. Примеры неудач здесь — бесчисленны, удач — единичны. “Русский титул” в “Телеге жизни” единственен в своем роде и в повторении не нуждается. Добавляя к языковому снижению яркую образность и музыку, Рыжий, кажется, набрел на новую гармонию.
“Сниженное” слово у него заиграло, став и уместным, и точным. “Воротник поднимаю пальто,/ Закурив предварительно время/ твое вышло. Мочи его, ребя,/ он — никто./ Синий луч с зеленцой по краям/ преломляют кирпичные стены./ Слышу рев милицейской сирены,/ нарезая по пустырям”.
Или:
“В безответственные семнадцать,/ Только приняли в батальон,/ громко рявкаешь: рад стараться!/ Смотрит пристально Аполлон:/ ну-ка, ты, забобень хореем./ Парни, где тут у вас нужник?/ Все умеем да разумеем,/ слышим музыку каждый миг”. (Интересно отметить, что в последнем примере можно усмотреть отсылку как к известной присказке “рад стараться, готов у..аться”, так и к рассказу Дельвига о встрече с Державиным.)
Несмотря на кажущуюся внешнюю простоту, “романсовость”, мнимую расхожесть, стих Рыжего на самом деле чрезвычайно изощрен. Музыкальные и ритмические эффекты, применяемые поэтом, свидетельствуют о его нерядовой технической искушенности. Рыжий прекрасно понимает, что сложная строфика и изысканная рифмовка — ничто в сравнении со, скажем, ритмическим сдвигом, вызванным внутренней логикой стиха: “Мне бы как-нибудь дошкандыбать/ до посмертной серебряной ренты,/ а ему, дармоеду, плевать/ на аплодисменты”. Или кувырком через голову после подножки, подставленной неожиданно короткой строкой: “Как будто кончено сраженье,/ и мы, прожженные, летим,/ прорвавшись через окруженье,/ к своим”.
Замечательно, что следующая строфа только что процитированного стихотворения начинается так: “Авария. Башка разбита”. Но еще замечательней то, как и для чего этот же прием повторяется в конце: “Душа моя, огнем и дымом,/ путем небесно-голубым,/ любимая, лети к любимым/ своим”.
Таких маленьких чудес в стихах Рыжего россыпи.
Стоит сказать о поэтической родословной поэта. Красноречиво выглядит полное отсутствие в его стихах каких-либо перекличек с “большой тройкой”. У Рыжего достаточно ума и чутья, чтобы понимать, что этот путь безнадежно скомпрометирован и закрыт надолго, едва ли не навсегда. О другом расхожем влиянии сам Рыжий говорит так: “Скучая, я вставал из-за стола/ и шел читать какого-нибудь Кафку,/ жалеть себя и сочинять стихи/ под Бродского, о том, что человек,/ конечно, одиночество в квадрате,/ нет, в кубе. Или нехотя звонил/ замужней дуре, любящей стихи/ под Бродского, а заодно меня —/ какой-то экзотической любовью”. Ясно, что если это влияние и было, то теперь оно полностью бесследно изжито. (Впрочем, все это не мешает Рыжему использовать стихи Мандельштама и Бродского в качестве эпиграфов — деталь довольно забавная.)
Зато в высшей степени отрадно ловить отблески совсем иных светил: “А я, собирая свой ранец,/ жуя на ходу бутерброд,/ пускаюсь в немыслимый танец/ известную музыку под. <…> Крути свою дрянь, дядя Паша,/ но лопни моя голова/ на страшную музыку вашу/ прекрасные лягут слова”. (Ну конечно! — И в плавный, вращательный танец/ Вся комната мерно идет,/ И кто-то тяжелую лиру/ Мне в руки сквозь ветер дает.) Или: “Мы исчезаем, легкие, как тени,/ в цветах сирени”. (Да-да: “В широких шляпах, длинных пиджаках”, “Как ветки облетевшие сирени”, “где вы исчезли, легкие, как тени”.) Или еще (из великолепного стихотворения “А иногда отец мне говорил…”): “Прощай, любовь! Прошло десятилетье./ Ты подурнела, я похорошел,/ и снов моих ты больше не хозяйка”. (Понятно, куда восходит этот белый пятистопный ямб, и столь же понятно, что избежать интонационных провалов в нем под силу очень и очень немногим. Рыжему оказалось под силу.) Очевидна также связь, пожалуй, лучшего стихотворения книги — “Когда менты мне репу расшибут” с блоковским “Последним напутствием”: “Тогда, наверно, вырвется вовне,/ потянется по сумрачным кварталам/ былое или снившееся мне —/ затейливым и тихим карнавалом”. То же можно сказать и об уже цитировавшемся финале стихотворения “Из фотоальбома”: “Душа моя, огнем и дымом…”
Еще об одном влиянии сам поэт говорит так: “До пупа сорвав обноски,/ с нар полезли фраера,/ на спине Иосиф Бродский/ напортачен у бугра./ Начинаются разборки/ за понятья, за наколки./ Разрываю сальный ворот:/ душу мне не береди./ Профиль Слуцкого наколот/ на седеющей груди”. Сказана сущая правда, профиль Слуцкого в стихах Рыжего действительно проступает, вот несколько (мелких) деталей: “только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра” (Слуцкий); “было синим, а стало белым,/ белым-белым та-ра-ра-ра” (Рыжий); “Озираясь, как будто бы чуя погоню,/ голову боязливо втянув в воротник,/ торопливо, надменно, робко и беспокойно/ мы, поэты, проходим меж всяких иных” (Слуцкий); “Мой герой ускользает во тьму./ Вслед за ним устремляются трое. <…> Воротник поднимаю пальто…” (Рыжий).
Существенную роль в книге играет постоянно подчеркиваемое нетождество автора и героя: “Я его сочинил <…> грехам в оправданье”, “Он бездельничал, “Русскую” пил,/ он шмонался по паркам туманным./ Я за чтением зренье садил/ да коверкал язык иностранным”; “Да, наверное, все это — дым без огня/ и актерство: слоняться, дышать перегаром./ Но кого ты обманешь! <…>”. И тут сама собой возникает удивительная, неожиданная и на первый взгляд чрезвычайно далекая параллель со “Шропширским парнем” Хаусмана. Напомним, что речь идет о поэтической книге, принадлежащей одному из крупнейших европейских филологов, о книге, ставшей вершиной английской лирики конца прошлого века. В ней содержится весьма отчетливый “бандитский” цикл, стержень ее — острое переживание “наивным” героем человеческой смертности, неудачной любви, одиночества. Она сверхмузыкальна, “балладна”, ярко образна. За ее внешней простотой скрывается невероятная авторская изощренность.
Пути Господа неисповедимы. Слуцкий пытался переводить Хаусмана. Вот еще одно крохотное чудо: “Молодость мне много обещала,/ было мне когда-то двадцать лет,/ это было самое начало,/ я был глуп, и это не секрет” (Рыжий); “Но двадцать один мне было./ Нет смысла со мной толковать” (Хаусман—Слуцкий). Герой Хаусмана вспоминает о голубых холмах Шропшира, шпилях Ладлоу, водах Северна, счастливых дорогах своей юности. У Рыжего — “Тайга по центру, Кама с краю”, “двор в районе Вторчермета”, “сказочный Свердловск”. Разница представляется нам несущественной. Свою первую журнальную подборку Рыжий назвал “From Sverdlovsk with love”. Возьмем эту подачу, придумав английское название и для его книги.
Алексей КОКОТОВ