Главы из книги. Продолжение
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2000
Далее везде
Николай КЛИМОНТОВИЧ
В подполье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Советский писатель . . . . . . . . . . . . . . . . 5 “Метрополь” и подметрополье. . . . . . . . . . . . 8
В подполье Позже, много позже, оказавшись в Америке в среде русских эмигрантов, я почувствовал, сколь сильно они реагируют на запах свежей крови. Кажется, это вообще свойственно замкнутым по той или иной причине сообществам. Вот и теперь, в литературной богеме, меня, как новую игрушку, принялись азартно передавать с рук на руки — кто–то зашел случайно в красный уголок, в подвал к Симону, и извлек меня оттуда с тем, чтобы ввести, так сказать, в подвал пошире, в Подполье с большой буквы.
Притом всякий раз во всякой новой компании надо было проходить в той или иной форме обряд своего рода инициации: подпольные литературные тусовки, как сказали бы нынче, начала 70-х сами себя ощущали чем–то вроде тайных союзов. В виде примера: в какой–то донельзя засранной квартире, где на кухне пили водку и закусывали квашеной капустой с газеты, а в комнате еще не ходящий, но ползающий по полу отпрыск хозяев оглушительно лупил по кастрюлям ложками — ему выдали эти музыкальные инструменты, чтоб заткнулся,— меня, прежде чем предложить рюмку, строго попросили прочитать самый древний стих, что я знаю; и лишь после того как я, поднатужившись, припомнил какой–то эпиграф из Сафо, похлопали по плечу и усадили за стол.
Тогда мир литературно–художественного андеграунда распадался на взаимодополняющие и пересекающиеся, но относительно самостоятельные группки, или объединявшиеся вокруг одного гуру, или постоянно собиравшиеся запросто в каком–нибудь гостеприимном доме, либо у кого–то в мастерской. Уклад и быт, точнее, безбытность, этих домов и этих мастерских были на редкость теплы и семейственны, и этот уют, это единство, это чувство принадлежности, мнится,— одна из многих потерь, которые понесла московская интеллигенция с крушением империи. Как, к слову, и самый ненатужный и непосредственный плюрализм — тогда, впрочем, так еще не выражались,— попросту терпимость друг к другу. В тогдашнем подполье мирно уживались и либералы–западники, от еврокоммунистов и теоретиков социализма с человеческим лицом, приверженцев идеи конвергенции, до христиан–экуменистов, и традиционалисты самых разных мастей и оттенков, от православных патриотов–почвенников до мистиков и оккультистов, перепечатывавших на Эрике, воспетой Галичем, Блаватскую и антропософские мемуары Андрея Белого. Впрочем, живая духовная жизнь подполья пульсировала прежде всего у вторых, первые же питались преимущественно готовыми рецептами всяческого индивидуализма, особо не мучаясь и видя преграду на пути к счастью — счастью, так сказать, протестантского разлива, что, впрочем, ими не осознавалось,— лишь в коллективистском режиме, с обычной либеральной близорукостью не осознавая, сколь нереален подобный сценарий на российской почве; либералы всегда были малопластичны, немножко square, иначе не сказать, либо истовыми политическими диссидентами, называвшими себя правозащитниками, либо либеральной окраски советскими интеллигентами–конформистами, зачастую партийными, наивными и жадными потребителями буржуазных западных второй свежести ценностей, всяческие переводчики и культуртрегеры с фигой в кармане, та самая пятая колонна советского интеллектуального истеблишмента, что и сварганила поверхностную, как и они сами, ни о чем серьезном и глубоком и слышать не желавшую, перестройку. Поэтому, когда своды подполья треснули, на резком свету в проломе рухнувшей империи либералы оказались прогрессистами и впереди, тогда как традиционалисты так и не смогли выйти на свет, автоматически попав в стан реакции, парадоксально слившись с немногими оставшимися правоверными коммунистами, фанатиками идеи, тоже оказавшимися, скажем так, заложниками собственного Предания… Вот в эту среду литературного подполья, составленную людьми с несовместимыми в иных обстоятельствах группами крови, я и затянулся, и одно за одним пошли новые знакомства, сопровождавшиеся, конечно, нешуточным пьянством.
Сначала я познакомился с героями вчерашнего дня: с Володей Батшевым, румяным, но уже тогда, в свои двадцать семь, совершенно седым, заполошным, прославившимся тем, что его единственного из многолюдной компании смогистов посадили–таки и выслали на пару лет из Москвы в Красноярскую губернию; с Мишей Капланом, слишком вальяжным для неудачника,— впрочем, в те годы нищета, пьянство и маргинальность в этой среде отнюдь не воспринимались, как знаки жизненного поражения, ибо списывались на режим. Миша был одним из создателей еще более древнего, чем смогизм, совсем уж легендарного движения у памятника — традиции чтения стихов у монумента Маяковскому в разгар оттепели, в самом начале 60-х,— а также членом редколлегии первого в Москве неподцензурного рукописного литературного журнала “Синтаксис”. У Батшева обретался и единственный встреченный мною на подпольных путях член Союза, поэт по фамилии, кажется, Алексеев. Фамилию я могу и переврать, зато помню его вирши:
Устав от мелкого предательства,
Уйду в охотники, в косцы,
Пока в журналах и издательствах
Хозяйничают подлецы.И мне казалось тогда диковинным, что, оказывается, и в среде самой что ни на есть конформной, официальной литературы тоже имеются свои правые и виноватые, своя фронда и свои мерзавцы.
В тот же год я познакомился и с Лёнечкой, как называли его в Москве, то есть с основателем СМОГа легендарным Леней Губановым, и о нем я расскажу подробно в следующей главе. Губанов, в свою очередь, привел меня в квартиру Вадима Делоне, громко севшего некогда по делу о демонстрации на Красной площади в знак протеста против ввода танков в Чехословакию, писавшего пресные стихи и позже умершего в Париже,— точнее, в квартиру его жены Иры Иоффе, где устраивались устные журналы, заканчивавшиеся, как правило, милицейской облавой с проверкой документов у всех присутствующих,— организовывал налеты, разумеется, КГБ с целью попугать слабонервных. Впрочем, с Вадимом мы и прежде были шапочно знакомы — его отец–физик был коллегой моего отца, а с ним самим мы учились в одной школе, он двумя классами старше.
Это были вполне экзотические сборища, рекой лился портвейн, присутствовала публика самая пестрая. Помню одну провинциальную застенчивую девушку с растерянными глазами и скверными зубами; она заводила мужчин–семитов в ванную по одному — оказалось, она приезжала специально туда, где собиралось много богемцев, из Ярославля, ей сказали, что еврейская сперма при приеме внутрь избавляет от прыщей. Здесь можно было увидеть весь цвет тогдашнего богемного подполья — от художников–нонконформистов вроде Оси Киблицкого до бывалых сиделых диссидентов, таких, как Гершуни. Помню, туда привели как–то юношу, приехавшего из Симферополя, который читал заумные стихи для детей, составленные одними междометиями,— это был будущий автор “Сорока восьми попугаев” и детской поэзии безобиднейший и лояльный Гриша Остер…
Там же я встретился и с легендарной в московской богеме Ларисой Пятницкой, с Лориком, как ее все именовали, и можно было считать, что крещение мое состоялось. Дело было так: на одном из устных журналов у Делоне я стоял в дверях набитой людьми прокуренной гостиной, только отчитав сам и слушая очередного выступающего, как сзади к моей спине тесно прижались упругие дамские груди. Это и была Лорик, предъявлявшая таким способом свою визитную карточку.
Она была одной из тех редких женщин, которые не только страстно любят мужиков, эка невидаль, но понимают, внутренне принимают их и жарко им сочувствуют. Помнится, она любовно именовала нас, мужчин, перпендикулярами; она называла нас детьми, приводя в подтверждение этого нехитрого соображения пример какого–то своего знакомого, у которого в крайнюю плоть была вшита по периметру мелкая дробь — для пущего ублажения дам; надо ж, восхищалась Лорик, сидят себе по нарам здоровенные лбы и в пиписьки дробь вшивают, чем не дети; она восхищалась мужским творческим духом, но сокрушалась, что при этом мужчины столь немощны; вот хоть Достоевский, он чисто физически не мог нести бремя собственных озарений; однажды, вглядываясь в меня, она задумчиво произнесла: этот умрет за высоким забором. Увы, Лорик, боюсь, это одно из немногих твоих прорицаний, которому не суждено сбыться…
Лорик привела меня в дом Льва Кропивницкого — сына патриарха московской богемы Евгения Кропивницкого, который в 50-е основал поэтическую и живописную барачную школу, выпестовавшую поэтов Холина, Сапгира, Севу Некрасова, художника Оскара Рабина. В доме Кропивницкого–младшего я читал свои рассказы из того же цикла “Синица в руках” — о проститутках из “Интуриста” и с Калининского, о педерастах и прочей люмпенизированной публике,— и, наверное, решительный контраст между моей тогдашней внешностью мальчика из интеллигентной семьи и содержанием этих опусов производил на присутствовавших известное впечатление. Впрочем, для того, должно быть, чтобы я понимал, что такое действительная крутизна, словечко, впрочем, уже из нынешнего лексикона, мне здесь поставили магнитофонную ленту, на которой был записан Мамлеев, читавший свои рассказы,— сам Юрий Витальевич обретался тогда во Франции. Больше других мне запомнился рассказ “Не те отношения” про то, как студентка Верочка пришла к преподавателю сопромата на дом сдавать зачет. Тот был в строгой тройке, впрочем, попросил ее раздеться, к чему Верочка была готова, лечь голой на кровать и повторять: “Ой, петух!” Забирая зачетку, Верочка наивно спросила, отчего то же самое нельзя делать с женой. “Не те отношения”,— был ответ. Рассказ вполне для “Крокодила”.
У Кропивницких я впервые увидел и холеного жуира Генриха Сапгира с его женой Кирой, Киркой–сапгиркой, как называли ее в богеме, и мог ли я тогда знать, что и он сыграет свою роль в моей судьбе. За столом Генрих все больше рассказывал о ресторанах — он в качестве автора кукольных театров и детского поэта был богат тогда,— Кирка же пела слабеньким, но милым голоском фривольные французские народные песенки в собственноручных переводах… Они много лет назад разошлись, Кира давно живет в Париже в крохотной нищей студии, расползлась, сочиняет памфлеты об эмиграции и мечтает напечатать их в России; Генрих уже в иные годы, когда никому не нужны стали кукольные театры, победнел, осел, стал пописывать прозу — верный признак усталости поэта, и те, кто не знавал его прежде, не поверили бы, сколь он был широк и блестящ; недавно после третьего инфаркта его отпели и похоронили; и давно нет в живых Льва Кропивницкого и самого дома Кропивницких на Заставе Ильича, как, впрочем, нет и самой заставы; и вымахал здоровенным парнем сын Лорик невесть от какого папы, а сама Лорик состарилась, и ей не на что вставить зубы…
Но тогда это была молодая женщина, стриженная под мальчика, с фигуркой грудастого пупса, с задорной попкой, чрезвычайно смышленая, нынче сказали бы — продвинутая, насмешливая и живая. Она шестнадцатилетней девочкой попала на Южинский — с улицы, быть может,— и называла Мамлеева папулей.
И здесь два слова о Южинском кружке. Это в высшей степени экстравагантное сообщество ко времени моего похода в подпольную богему уже распалось, но мне довелось знать нескольких его участников. Сложился кружок в двух комнатах коммунальной квартиры в доме в нынешнем Большом Палашевском переулке. Точнее, это был не дом — двухэтажный бревенчатый барак, но не в Лианозове, как у Кропивницкого и певца барачной жизни Игоря Холина, а в центре Москвы. Здесь обитал Юрий Мамлеев, служивший тогда, в начале 60-х, учителем математики в школе рабочей молодежи, потом преподававший историю философии в Сорбонне, а нынче вернувшийся на родину, получивший квартиру в раменских новостройках и издавший несколько книг прозы, в частности, знаменитый роман “Шатуны”, где у героя — два члена. Южинский кружок исповедовал всяческий эзотеризм — каббалу вперемежку с оккультизмом, эротический мистицизм с учениями стоиков и пифагорейцев, неоплатонизм и антропософию, короче, всё, что могло служить более или менее прочной оградой между южинцами и простыми замороченными советскими интеллигентами. Позже, познакомившись с Мамлеевым в Москве, я поразился тому, как этот невысокий, сутулый, невзрачный человек мог в легендарные южинские времена воздействовать столь магнетически на самых разных людей. Впрочем, быть может, в эмиграции его магнетизм несколько сник. И откуда в нем восклубилось столько миазмов, ожививших невероятных чудовищ и уродов? Впрочем, ведь и Передонов был учителем и, кажется, тоже математики…
Здесь надо упомянуть и легендарного Евгения Головина, с которым, впрочем, я не знаком. Но, судя по воспоминаниям свидетелей, именно Головин, более интравертный, нежели хозяин южинской лавочки Мамлеев, был для адептов интеллектуальным гуру. Совсем недавно мне попалось на глаза его блестящее эссе “Антарктида”, посвященное роману По о путешествии Гордона Пима, напечатанное, к слову, в прохановской черносотенной газете “Завтра”, и сам этот факт отчасти иллюстрирует сказанное выше об идейной калейдоскопичности всякого подполья. В эссе этом Головин предстает как знаток Гермеса Трисмегиста и вообще герметической литературы, вот цитата навскидку: “Северный полюс — эманация фаллического первоединого в хаос космических элементов”,— и стоит лишь горевать, что Эдгар Аллан По по причине безвременной кончины никак не мог успеть посидеть на кухне в Южинском переулке…
Так вот, Лорик, будучи мамлеевской пассией, верной ученицей и конфиденткой, была как бы мамочкой всей южинской компании, хоть были там, конечно, и другие дамы. Она же осталась хранительницей памяти и архива, когда Мамлеев эмигрировал. Ко времени нашего с ней знакомства формально она была мужней женой художника–сюрреалиста Пятницкого, и, заметим, в те годы сюрреализм в России оставался еще актуальным художественным течением. Впрочем, Пятницкий был скорее сюрреалистом жизни, живописцем он был посредственным и теперь забыт; но тогда он пользовался известностью в богеме, жил на манер Зверева — нигде и страшно наркоманил; я видел его лишь однажды, за несколько месяцев до его смерти, в коммунальной квартире на Кропоткинской, где нанимал комнатенку Игорь Дудинский, тоже мамлеевский выкормыш, на пару со своей первой женой Люшей,— Пятницкий спал под вешалкой в коридоре. Лорик вышла за него замуж фиктивно, видно, у того было плохо с пропиской, а взамен забрала себе его фамилию.
А теперь о другом браке, Дудинского — в богеме Дуды — с Люшей, уж коли я вспомнил эту пару, Лорик к этой истории имела прямое отношение. Дуда, хоть и был учеником Мамлеева, эзотерическим эротоманом и мистическим не знаю кем, поступил, как приличный мальчик, на факультет журналистики МГУ. Ко времени получения диплома репутация его в глазах органов была столь подмочена, что в Москве по причине нелояльности эстетике режима приличная служба новоиспеченному журналисту не светила. Приятели Дуды по подполью 60-х продолжали святое дело андеграундного прозябания, передавали с рук на руки диковинный самиздат — книги о масонах и алхимиках, а также редкие дореволюционные психиатрические издания по патологиям пола, неистово спорили в курилке Ленинской библиотеки, сочиняли самобытные трактаты, жили, как на минном поле, а потом уезжали за границу по еврейской линии или спивались на родине с круга и погибали от наркотиков; Дуду ждала иная судьба. Отец Дуды — кстати, из приличного дворянского рода — был партийный экономист и функционер немалого калибра, при этом, что важно, выездной. Нетрудно догадаться, какую отпрыск доставлял ему головную боль, и уйди юный Дуда в записные подпольщики — с карьерой папаше пришлось бы проститься. Так что отец поступил мудро, и частью под его нажимом, частью из романтики Дуда взял распределение на телевидение. Но не на центральное, конечно,— на магаданское. Скорее всего отец дал заверения соответствующим инстанциям, что сын исправится, возьмется за ум, искупит своей добровольной ссылкой молодые грехи, а те пообещали, если стрясется такое чудо, через годик–другой устроить Дуду в столице. Кстати, так оно и вышло, и Дуда после Магадана лет десять пристойно трудился в какой–то газетке в системе Гостелерадио. В Магадане–то Дуда и женился в первый раз в возрасте двадцати трех лет.
Брак этот по всем статьям был весьма экстравагантным. Избранницей оказалась юная красотка по имени Люда — Люша в просторечии, в богеме тетя Лю.
Была она из–под Москвы. Из Можайска, кажется, и ей пришлось срочно покинуть столицу под угрозой, что ее посадят за проституцию и отправят куда–нибудь в деревню за сотый километр. Тогда–то ее подруга по богеме — и это была, конечно же, Лорик — придумала эту чудную комбинацию. А именно: послать Люшу Дуде в Магадан к дню его рождения — Дуда, как и я, по знаку Зодиака Овен — в качестве весеннего подарка,— все лучше, чем ссылка под надзор милиции куда–нибудь на шатурские торфяники. И Люша полетела…
Не могу в точности сказать, каким образом Люша вместо панели Белорусского вокзала, где она начинала свой самостоятельный жизненный путь лет в пятнадцать, оказалась в богемном столичном кругу. Один мой знакомец, сценарист О. О., тоже эксцентрик и половой мистик — но стихийный, вне организации, так сказать,— утверждал, что открыл Люшу именно он; будто бы, подобрав ее на улице, снял для нее квартиру — это для него было возможно в те годы, О. О. писал на заказ сценарии конъюнктурных кинофильмов и слыл богатым даже в среде московских фарцовщиков; в квартире этой он держал ее под замком, заставляя упражняться в стихосложении. Это тоже могло быть правдой: в те годы версификация была почти непременной доблестью, а О. О. к тому же отличался невероятно стойкой склонностью к учительству и дидактике, настолько, что ухитрился из одной своей короткопалой, в него, дочери — шестой брак — сделать известную пианистку, притом, что сам играть ни на каком инструменте никогда не умел. О том, что было дальше с начинающей поэтессой Люшей, О. О. не распространялся, но вполне логично предположить, что он мог, скажем, проиграть ее в карты кому–нибудь из дружков по Дому кино. А там уж пошло–поехало… Так или иначе, но юная Люша оказалась женой молодого корреспондента магаданского телевидения, ходила в гости к Вадиму Козину, в незапамятные предвоенные годы сосланному туда за гомосексуализм да так и осевшему там, подпевала наш уголок нам никогда не тесен и смотрела на холодный океан, за которым, быть может, силою интуиции девичьей, истомленной русской соне–мармеладовской судьбою души прозревала Калифорнию, в которой ведь никак не могли успеть без нее выбрать все золотоносные прииски…
Я познакомился с ними, едва они вернулись из Магадана в Москву — чуть позже расскажу, как это было,— году что–нибудь в 73-м, и, насколько мне помнится, Люша оставалась и в браке подвижницей на ниве плотской любви. Она встала на путь, что называется, дамской порядочности только в одном смысле — не брала денег с мужчин, преимущественно друзей дома. Прожил Дуда с нею в Москве около года, а потом плавно перешел в руки ее товарки. Чтобы покончить с тетей Лю, скажу, что, поболтавшись в Москве еще какое–то время — у нее был своего рода салон где–то на Лесной, больше смахивавший, разумеется, на притон,— она отбыла, увы, не в Калифорнию, но во Францию, выйдя замуж за алжирца из Марселя. Пять браков Дуды спустя я видел ее у него в гостях, когда она навещала родину. Перемена была разительна: из сексапильной красотки тетя Лю превратилась в донельзя обношенное существо, а ее некогда замечательная мордашка теперь как–то ссохлась, испещрилась мелкими шрамами, напоминающими следы оспы. По–видимому, она крепко сидела на игле — алжирец в своем арабском квартале держал торговлю героином…
Но вернусь к Лорик; постепенно она сделалась моим Вергилием в мире московской богемы.
Куда только нас не заносило! Скажем, однажды она привела меня на трущобную Трубную — к Леше Хвостенко. Он принимал нас, не выходя из постели, в полном соответствии со своим личным гимном:
хочу лежать с любимой рядом
хочу лежать с любимой рядом
хочу лежать с любимой рядом
а на работу не хочу,—при этом любимая, заплывшая от анаши, шлындрала мимо нас в едва запахнутом халате, в тапках с подмятыми задниками на кухню ставить чайник, а ее место в койке занимала гитара.
В свою очередь, я приводил Лорика к Эдмунду, уже покинувшему станиславское стойло и отхватившему — спасибо комсомолу, не забывшему его услуги,— вполне приличную двухкомнатную квартирку на Старом шоссе, окнами на морг красного кирпича больницы и опушку тимирязевского парка. Здесь мы как–то повстречали Николая Глазкова, легендарного поэта и автора неологизма самсебяиздат, как он маркировал собственные стихи, собственноручно сброшюрованные, еще в 49-м году,— с тех пор это словцо вошло в интернациональный лексикон в усеченном виде samizdat. Он декламировал:
Люся мне не отдается,
В этом Люся не права,—и декларировал на вхутемасовский манер, что новые панельные многоэтажки, прежде чем заселять, следует расписывать извне красивыми красками. Тогда это звучало дичью, и он не дожил до времен, когда это стало в России, как ни удивительно, вполне возможным.
Здесь же пел и Леша Охрименко, автор легендарной песни:
Я был батальонный разведчик,
А он писаришка штабной,—быть может, первый послевоенный бард, как позже стали довольно пошло именовать неприкаянных представителей этого народного — за вычетом салонных соловьев — бессребренического жанра.
Он был автором таких четверостиший — задолго до Губермана:
Всю жизнь работая в газете,
Дошел своею головой,
Что если стоит жить на свете,
То только жизнью половой.Это был немолодой лысоватый человек в потертом костюме, с жиром на воротнике пиджака. И он действительно всю жизнь служил в газете — “Медицинской”. Он заунывно играл лишь на двух струнах семиструнной гитары, был безголос, но вместе с тем студенчество 60-х лихо распевало его “Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой” или “Отелло, мавр венецианский, любил Отелло ой пожрать”. В тот вечер Охрименко пел:
Сосудик в мозге оборвался, ах!
Приятель в морге оказался, ах!
Друзья сегодня тоже тут как тут,
Плачут и поют:
Сосудик в мозге…После долгих, сколь угодно долгих, повторений — с небольшими вариациями — неожиданно возникала другая тема:
Но есть в этом городе женщина одна,
Может, любовница, а может, и жена,
Она сегодня тоже тут как тут
Плачет и поет:
Сосудик в мозге…Я никогда больше этой баллады не слышал, а между тем в ней был неподдельный пронзительный лиризм — кто знает, может быть, кроме Охрименко, никто и не смог бы этого спеть. Кажется, это было его последнее сочинение, вскоре он умер, причем, как и предсказывал: сосудик в мозге оборвался…
Как–то Лорик перезнакомила меня с тогдашними московскими хиппи. Как и положено бунтарям, это были сплошь мальчики и девочки из очень приличных семей с милыми, светлыми, юными лицами. Высшим шиком у них считалось уличное попрошайничество, причем отряжали на промысел чаще всего девиц. На деньги, что удалось сшибить, они сидели в крохотном кафе на Суворовском бульваре — давно нет ни имени бульвара, ни самого заведения,— которое между собой называли отчего–то Вавилон, а в теплое время года — на психодроме, как именовался на их языке сквер перед старым зданием университета на Моховой. Теперь всяческие маргинальные молодежные движения стали общим местом, но тогда эти русские дети цветов, подвергавшие себя нешуточным гонениям, были первыми в стране: ни стиляги 50-х, ни туристы 60-х не исповедовали столь радикального эскапизма.
Именно тогда родилась мода на квартирные выставки. От обычного показа вещей тем или иным художником в его собственной мастерской они отличались принципиально: эти выставки были коллективными, то есть крайне опасными для властей, ибо ничего так не боялись коммунисты, как единства, порождающего вождей и героев. Именно с Лорик мы были на памятной выставке в квартире Оскара Рабина, где умещались на стенах и Плавинский, и Целков, и Краснопевцев, и Немухин, и Жарких, и сам Оскар, конечно; я тогда открыл для себя этих художников: знаменитая выставка в парке Измайлово и не менее памятная на ВДНХ, в павильоне пчеловодства, смогли состояться лишь несколькими годами позже после долгих борений с властями. Там же, на квартире Рабина, я впервые увидел и Анатолия Зверева — он, плюясь, юродствуя и колдуя, разбрызгивая гуашь, яростно рисовал в присест портрет какой–то дамы, положив ватманский лист прямо на паркет… Лорик же привела меня и на первую в Москве квартирную выставку концептуалистов. Там был и черчелевский железный занавес — прямоугольный лист железа, повешенный на стенку, и рубаха Сапгира с записанными на ней сонетами, и красный насос Комара и Меламида, проживавших тогда никак не на Манхеттене, а где–то в Черемушках…
Я пытаюсь из обрывков воспоминаний, из мелькания лиц хоть отчасти воссоздать вполне карнавальный мир художественного подполья первой половины 70-х, мир, тоже навсегда канувший и потерянный, и говорит во мне не только ностальгия: такого творческого воодушевления, такого жизненного подъема России не видать еще долго. Во всяком случае, сейчас, когда я пишу эти строки, с тех пор прошло без малого три десятилетия, но ничего подобного не повторилось… Скажем, упомянутая концептуальная выставка происходила на квартире, которую нанимала странная молодая дама: это была дагестанская еврейка, сбежавшая из родного горного аула в Москву и жившая, разумеется, без прописки. Представьте себе на секунду лужковскую Москву и горянку–иудейку, нетвердо говорящую по–русски, без регистрации, устраивающую на чужой квартире выставку, на которую тянется со всего города самая пестрая публика с питьем и угощением: от аспиранток–искусствоведок и англичанок–слависток до тех же хиппи и нас с Лорик. Это был чистый и искренний праздник жизни и фантазии, бенгальски искрящий, пенящийся и бурлящий,— и всё на фоне серой и нищей кагебешной брежневской Москвы. Праздник во время застоя, на краю бездны, в которую уж сползал многонациональный СССР, и всем в той или иной мере было внятно, что мы стоим перед лицом величественной картины гибели целой цивилизации…
Я удержался бы объяснять это творческое состояние постоянной приподнятости и готовности преступить все запреты лишь компенсацией духом недостаточности плоти, мол, с голодухи лучше пишется: художнику всегда надо столько, сколько ему надо. Как и тем расхожим мнением, что в России, мол, лишь под прессом слежки и ссылки рождались гении: один Серебряный век опровергает такого рода соображения. Нет–нет, как и в Серебряном веке, здесь сквозит эсхатологическое предчувствие…
Но продолжу. Родители мои были весьма снисходительны. И со школьных лет ко мне приходил в гости самый разный народ, причем занимали мы самую большую в квартире комнату, не слишком заботясь о тишине и приличиях. И вот однажды — быть может, это был какой–то праздник — Лорик привела ко мне весьма причудливую компанию. Это была пара: он — краснощекий, бритый наголо увалень, она — невероятной хрупкой красоты юная дама, по замашкам — скажем по–евангельски — блудница; а с ними какой–то невзрачной внешности вполпьяна малый с гитарой. Лорик представила: Дуда, его жена Люша, Дугин. Сразу покончу с Дугиным — он представлял самый молодой призыв Южинского, придя туда уж на излете кружка, но, кажется, именно ему принадлежит широко разошедшееся определение этой среды как шизоидного подполья, недаром потом он заделался идеологом; в тот вечер он напился, орал, гремя невпопад гитарными струнами, песни про вампиров собственного сочинения и казался записным истериком, которому недостает внимания окружающих. После я узнал, что он сын генерала КГБ, который (генерал) выписывал ордер на обыск в собственной квартире, чтобы изъять из комнаты сына Бердяева и Нилуса. Теперь он (не генерал, сын) сделался философом–традиционалистом и пишет манифесты лимоновской партии национал–большевиков. Я с Дугиным, к счастью, больше ни единожды не встречался, но замечу, что Дуда и после того вечера многие годы потчевал меня самыми невероятными знакомствами…
Скажем, среди художников–нонконформистов, с которым Дуда многие годы дружил, был один, мне особо симпатизировавший,— с пышными усами Толя Л. Толя писал всегда один сюжет — траву, причем очень дурно: эдакий Толя–Таможенник. Меня в нем поражала одна особенность: из всех представительниц женского пола он решительно предпочитал парикмахерш, и пусть фрейдист расшифрует это созидание — стрижку природной растительности — и растолкует, в чем тут дело.
Однажды я пришел к Дуде на улицу Кедрова — я тогда составлял запретный альманах Каталог, о котором позже, и, кажется, пытался Дуду вербовать. У него был парень, бритый наголо, чем–то, кстати, на Дуду похожий, который представился: Дарик. Это был нынешний вождь российских исламистов Гейдар Джемаль, и с Дудой они как раз в то время писали новый русский Коран — “Ориентация — Север” (и это притом, что, понятное дело, ориентация может быть только на Восток). Причем писал Дуда, Гейдар работал вдохновителем и генератором идей. Наконец, именно через Дуду я узнал Толстого, Володю Котлярова. Приведу здесь мою заметку о нем из “Московских новостей”.
“ТОЛСТЫЙ — ФРАНЦУЗСКИЙ РУССКИЙ
Он проездом в Москве — из Тбилиси в Париж. С работы — домой. Французский актер Владимир Котляров по артистическому псевдониму Толстый, участвовавший в четырех десятках французских лент, сейчас снимается в главной роли в картине Михаила Калатозишвили по сценарию Рустама Ибрагимбекова “Мистерии” совместного русско–французского производства. Действие будущего фильма происходит во Франции, в Санкт–Петербурге, в Тбилиси. Съемки грузинской части ленты только что закончены.
— Мои самые важные работы в кино? Для меня это фильм “Бразье” Эрика Барбье. Это название здесь было переведено почему–то как “Угольная пыль”. На самом деле бразье — пламя, костер. Но и специальное приспособление в шахтах, в котором открытый огонь поглощает вредные испарения. Так вот Бразье — кличка моего героя, шахтера–поляка…
Толстый сидит в кресле в одной из двух комнат квартиры своих московских друзей университетской молодости, полной антикварной мебели. Этот фон не случаен, многие из этих вещей Толстый когда–то реставрировал собственноручно. По образованию он — искусствовед, по жизни — свободный художник, двадцать лет назад эмигрировавший из СССР. Среди его экстравагантных художественных проектов: перфоманс “Несение креста на Голгофу”, после которого он ознакомился с распорядком израильских околотков, изобретение “мэил–арта”, издание эмигрантского литературного журнала “Мулета”, содержание которого вполне соответствовало названию. Но в сорок пять его артистическая натура успокоилась тем, что он стал французским киноактером.
— Бразье, уволенный из шахты, чтобы содержать семью, вынужден тряхнуть стариной и выступить как профессиональный боксер. Пришлось полгода тренироваться, сбросить двадцать килограммов, а мне было уже далеко за сорок… Как я получил эту роль? Однажды русский художник Олег Яковлев оставил на двери записку, куда я должен идти. Я туда пошел — я тогда очень сильно хотел есть. И пришел в массовку к молодому человеку, который снимал свой первый дипломный фильм “Потерянное лицо”. Это и был Эрик. Там нужны были русские морды. Это был фильм о том, как из России, захваченной большевиками, бегут не только западные люди, но и какие–то казаки, деклассированные офицеры. Я пришел и сказал, что могу сыграть даже шум падающей лестницы за сценой, но меня накормить нужно немедленно. Меня никто не понял, переводчица была лишь через полчаса, мне дали поесть, а еще через десять минут Барбье остановил съемку и сказал, что сюжет мы оставляем, но меняем сценарий, и главным героем будет — он. То есть я. Кстати, рискованное решение для дипломника парижского ВГИКа, ведь я тогда вовсе не знал языка…
В Москве Толстого–актера знают не столько по “Угольной пыли”, сколько по широко известному здесь фильму Патриса Широ “Королева Марго”, где он играл роль Палача, в каком–то смысле палача–интеллектуала, а также по любимому у нас Клоду Шабролю,— Толстый снимался у него в эпизоде фильма “Холодный пот”.
— Нет–нет,— протестует Толстый.— Меня скорее узнают здесь по фильму “Индеец в Париже”. Там я играю роль беспардонного, но по первому впечатлению окружающих — очаровательного человека, который привозит в Париж чемодан долларов и в конце концов предстает отвратительным. Это первый образ “нового русского” на западном экране. Что же касается Палача, то он принес мне множество хвалебных отзывов, притом что здесь впервые меня озвучивали. Ведь во всех остальных случаях я играл иностранцев, а Палач времен Екатерины Медичи никак не мог говорить с акцентом. Ну а у Шаброля я вообще играл санитара сумасшедшего дома…
Насколько можно понять, у Толстого во Франции сложилось прочное амплуа. Он как бы работает на должности французского русского. Скажем, празднуется юбилей Дягилевских сезонов. Кто должен быть в оргкомитете от французских русских — Толстый. Он заседает в жюри русских французских кинофестивалей, он приглашаем в мэрию как представитель нынешнего русского комьюнити в Париже. Ему, завоевав Париж, остается теперь лишь отвоевывать Москву.
На вопрос о содержании нынешней ленты он не торопится отвечать.
— Знаешь, пересказывать сюжет “Мистерий”, особенно финал сценария, было бы не этично. Скажу лишь, что речь — о возвращении эмигранта–грузина, прожившего двадцать лет во Франции и принадлежавшего некогда в СССР диссидентским кругам. В этом первом своем русском фильме я попал в первоклассную компанию: Ибрагимбеков — единственный здешний сценарист, получивший “Оскара”, и Миша Калатозишвили — внук и тезка единственного русского режиссера, получившего полновесную “Пальмовую ветвь” в Канне,— человек тончайший, внутренне изысканный. В настоящее время мы видели в материале приблизительно треть картины. Потом мы снимаем на “Ленфильме” на объединении “Бармалей”, потом во Франции…
— Значит, ты впервые на экране заговоришь по–русски?
— Русский язык — моя родина,— говорит Толстый несколько сентенциозно.
Мы поднимаем в последний раз рюмки. Если у нас возродится кино — Толстый будет ему необходим”.
Не буду ничего добавлять. Скажу лишь, что Толстый — бабник, говорун, гастроном — один из лучших подарков, что когда–либо мне сделал Дуда. И еще одно: мы шли с Толстым как–то по его району в Париже, что–то вроде московских Крылатских Холмов, и вдруг перед нами оказалась кучка тинейджеров, с восторгом Толстого оглядывавших. Что ж, благодарные французские зрители узнают его на парижских улицах… Но меня снова относит в наши дни…
Я так долго о Дуде не только оттого, что он был мой товарищ по московскому подполью, но прежде другого потому, что Дуда в известном смысле это самое подполье олицетворял, будучи, без сомнения, долгие годы одним из самых ярких его персонажей. Скажем, его перу — а он первоклассный журналист — принадлежал памфлет “Как мы врем”, и ему же принадлежит изобретение словечка диссида, примененное для обозначения публики, роившейся около и возле собственно диссидентского круга, но никогда ничем не рисковавшей. Ради правды исторической надо сказать, что Дуда был первопроходец — а это всегда требует отчаянной смелости: его памфлет предвосхитил и роман обиженной любовницы Юлия Даниэля “К вольной воле заповедные пути”, разоблачавший нравы диссидентов и, так сказать, советских “Бесов”, замечательную книгу моего покойного друга Володи Кормера “Наследство”,— и то и другое появилось позже.
Дуда всегда был записным многоженцем. Только официальных спутниц жизни у него было около десятка, неустанно менять жен — непременная привычка богемы его поколения. Пять–шесть браков в этом кругу были нормой, но и Дуда не был чемпионом — у упомянутого сценариста О. О. было двенадцать официальных супруг. Впрочем, не знаю, как у других, но у Дуды многоженство было от нежности. Точнее, от потребности оной, хоть и сам он, влюбленный, бывал нежен, как теленок. Мы, ленивые буржуа, когда иссякает первый пыл, продолжаем жить с потускневшей в наших глазах избранницей, привыкая к разговорам о деньгах, пропуская мимо ушей, когда нам принимаются указывать на наше несовершенство, на пролитую на пол ванной воду, на незакрученную крышку тюбика зубной пасты, приноравливаясь к тому, что желание возникает все реже, и заводя любовниц на стороне. Не то — Дуда. Едва страсть, не только в постели, но и к его разговорам, причудам, неординарности и талантам у подруги притуплялась, он находил следующую. А подчас и упреждал такой поворот дел. Зачем при этом он женился? Праздный вопрос: ни одна любовница не даст так много, как женщина, которой при первой же встрече делают предложение. А Дуда умел из женщин выжимать все до донышка. И лишнее тому подтверждение в том, что всякая из его бывших жен вспоминает о нем с нежной благодарностью… Здесь некая загадка, оксюморон, доброта вампира, добросовестность ловца женских душ, не забывающего оставить гонорар…
Но подполье не отпускает, как воровская шайка, продолжая морочить и тех, кто, пытаясь освободиться из его тесных пут, отказывается от латреамоновских замашек, от жизни в соблазне аффекта и преступления черты; да что там — даже если человек просто решает себя полюбить, бросает пить, переходит с чифиря на какао, принимается жрать проросшее просо, ложиться под капельницы с физиологическим раствором, не брезгует иглоукалыванием и вращением мантры, всё в надежде остепениться,— подполье рано или поздно возвращается; впустив его однажды в себя, вы от него уже не избавитесь. И это еще полбеды — подполье умеет мстить самым коварным образом. И я напоследок расскажу вам такого рода печальную историю.
Татьяну Дуда нашел в обменном пункте. Она сидела в окошечке под охраной и обменивала зеленые на отечественные — и наоборот. Чертами лица она напомнила сразу двух или трех его — из шести — прежних жен, мне это стало ясно, едва я взглянул на нее в первый раз. Она была почти на голову выше его, притом что Дуда сам не маленького роста, метр восемьдесят вполне прилично для нашего поколения, а все предыдущие жены едва доставали ему до плеча. К тому ж — впервые, он никогда не гнался за молодостью — по возрасту она годилась ему в дочери. Ухаживал за дамами Дуда всегда виртуозно, делая витиеватый и заманчивый микс из самовозвеличивания и самоуничижения, работая на женских восхищении и жалости одновременно; к слову, я этого никогда не умел, всегда пыжась перед предметом, глупо распуская хвост,— нет чтобы приплести хотя бы, что у меня, скажем, отит как осложнение гриппа, меня бросил папа и с двенадцати лет аллергия на губную помаду и дамское белье… С Татьяной Дуда обвенчался, хотя он уже два раза — ортодоксальная церковь это никак не приветствует — был венчанным мужем,— венчался он, циник, эстет и, разумеется, язычник, из красоты и торжественности обряда, это всякий раз производило впечатление на избранниц: наверное, каждая женщина мнит, что венец ей к лицу. Мне, помнится, он сказал: эта — последняя,— думаю, искренне, хоть он и говорил так всякий раз. К этому времени Дуда стал прилично зарабатывать в желтой прессе, описывая самим же придуманные ужасы, расчлененки и нападения стай крыс на обнаженных любовников, и даже подарил Татьяне норковое манто — он никогда не был скуп, просто, как правило, не имел денег. И обещал отвезти в Париж к Толстому. И отвез бы, будьте уверены.
Дуда каждую жену стремился обучить всему, что любил, без скидок на то, что партнерша может чего–то не понять,— превосходная черта не быть даже с самой невосприимчивой ленивым и высокомерным, не ставить, так сказать, ни на ком крест. И, мягко скажем, простоватая Татьяна великолепно справлялась с ролью. Она лишь стала постоянно несколько болезненно возбуждена. Конечно, у нее была дурная наследственность, конечно, она и сама пила. Чего ей делать было совсем нельзя, как всем предрасположенным к истерии, и, кстати, Дуда всячески сдерживал ее. Но было и другое: она чувствовала себя среди его знакомых — а он принялся часто выводить ее — лишней и неловкой, ну да кто ж этого не проходил в молодости, приобщаясь, так сказать, к свету. Часто к ней относились иронически — как ко всякой седьмой жене, с которой еще не свыклись, но Дуда объяснял ей, что это всего лишь принятая в этом кругу манера поведения, и она верила, Дуда и сам — насмешник. Однако главным было все–таки не это — просто она впервые получила своего мужчину и понемногу стала чудовищно ревновать его к прошлому, становиться заложницей его многих браков. Потому что, как и почти все мужчины, он привык рассказывать о себе не таясь. В этом не было и доли позерства, он был уже не в том возрасте, когда хвалятся количеством своих дам,— просто–напросто, как и многие из нас, он не был на войне, не сидел в тюрьме, а друзья, книги, картины и женщины были главными впечатлениями его жизни, и о чем ему было еще с Танюшей говорить. Но не без гордости, впрочем, он повествовал о качествах своих жен — а ведь некоторые и впрямь были по–своему яркими,— и она слушала его с жадностью мазохистки. А потом взяла моду вновь и вновь выспрашивать все новые и новые подробности. В простом ее уме камушек к камушку возносился ужасный в своем великолепии подавляющий храм прошлого ее мужа, богемца и Казановы, храм, в котором для нее не было места, и это вам не светский раут. Ревность к прошлому — самая мучительная разновидность этого разрушительного чувства, ибо поделать уж ничего нельзя. Победить своих соперниц она могла только одним путем — затмить их. Одной молодости здесь было явно недостаточно, те ведь в его памяти тоже оставались молодыми, так что ей, простушке, пришлось изыскивать и в себе резервы экстравагантности. И тут Дуда, пусть невольно, выступил в одной из главных своих жизненных ролей записного подпольщика — в роли провокатора: он нашептывал ей, утешая, что она, Таня, чудеснее и необычнее всех былых. Он–то таким образом лишь пытался забрать власть над ней, но она и впрямь стала казаться себе вамп, хоть и не знала скорее всего такого слова. Она боготворила его и стала пытаться как бы заслонить его от мира, не защитить, а именно закрыть мир собою; он только посмеивался, не понимая, какого джинна выпустил из бутылки, ведь в известном смысле она становилась оправданием его беспутного прошлого. Она стремилась поразить его. Хоть как–то, хоть чем–то. Однажды ей это удалось как нельзя лучше: Таня выбросилась из окна квартиры с шестнадцатого этажа на его глазах. Они вернулись из гостей, она была вполпьяна, сам Дуда — абсолютно трезв, уже больше года как в завязке. Едва войдя в комнату, она сбросила с плеч то самое манто, рванула балконную дверь и ринулась к перилам. Он не сразу понял, что происходит, и успел лишь кончиками пальцев проскользить в последний раз по шелку ее кофточки. Таня погибла, так и не увидев Елисейских полей. Вот только не сообразила, что произведенного ею на мужа впечатления увидеть уже не сможет. Разве что оттуда, сверху, куда, по слухам, и попадают такие бесхитростные души.
Советский писатель Моя сестра, учась классе в седьмом, сидела за одной партой с товаркой по имени Тереза. Случилось так, что у Терезы дедушка оказался членом Союза писателей. Не то чтобы известным сочинителем, он даже вовсе не был писатель в посконном смысле слова, но — добывал пером жирные довески к профессорскому жалованью. Фамилия его была Западов. Кстати, фамилия хорошая, его дед был из дореволюционных церковных иерархов, чуть не епископом русского Севера, и дворянин, конечно.
Александр Васильевич Западов — его помнят многие, кто учился на факультете журналистики МГУ, где он долгие годы читал лекции по истории русской литературы,— был знатоком генеалогии русского дворянства ХVIII века; но, поскольку подобная специализация корму дать не могла, Западов стал литературоведом широкого профиля и, что важно, многолетним внутренним рецензентом — была тогда такая профессия, кормившая порой и вашего покорного слугу, а нынче упраздненная за ненадобностью — издательства “Советский писатель”, в котором выпускал и собственного сочинения исторические романы. Произведения эти были тяжеловесно писанными и пресными, даром что из галантного века Екатерины, но с точностью часов выходили раз в два года и смачно оплачивались — платили–то тогда не с продаж, а от объема и тиража, пусть и не разошедшегося,— и жило семейство в достатке. Помнится, как–то, уже в пору тесных наших отношений, мы ехали с профессором в такси по Калининскому на Кузнецкий, в “Книжную лавку писателей”, забирать авторские экземпляры его очередного опуса, и старик низко поклонился задней части издательского здания, фасадом глядевшего на Воровского, произнеся спасибо, кормилец,— он вообще был склонен к невинного цинизма клоунаде… Короче, на писательской кухне Западов знал все ходы и выходы.
Случилось так, что мои ранние непечатные рассказы, те самые, что читал я в красном уголке в Сокольниках, а потом по богемным сборищам, оказались у Западова в руках — при посредничестве подружек–семиклассниц, вероятно. И жена Западова Галина (приблизительный перевод армянского Гаяне) Христофоровна мне рассказывала позже за чаем, что Сашенька, махнув весь цикл рассказов разом, долго потом расхаживал в волнении по кабинету…
Я был призван. Западов показался мне обаятельным, породистым пожилым господином с дворянским питерски–собачьим лицом, а давненькая обстановка квартиры на Кутузовском, в том доме, где некогда располагался магазин “Вологодское масло”, тоже представилась вполне барской. Меня пригласили в кабинет, полутемный, уставленный до потолка книгами в шведских шкафах, с бронзовоногой лампой под зеленым колпаком на зеленого же сукна поверхности огромного письменного стола, и спросили: много ли у меня написано? Кстати, ровно такой же вопрос чуть позже задавал мне умнейший Даниил Семенович Данин, которому я тоже показывал свои рассказы. Тогда я ответил точно, мне казалось, что написано много, к моему удивлению, он сказал пишите больше. Помнится, Данин по прочтении спросил и еще: “Вас когда–нибудь прижигали каленым железом?” Несколько обескураженный, я признался, что нет. “Значит, вы не знаете этого ощущения. Но пишете же: “Боль была такая, как если бы ее лицо прижгли каленым железом…”
Но этот данинский урок я вспомнил ни к селу ни к городу, Западова такие пустяки не интересовали, он был человек практический. Мне было чуть больше двадцати, и я тогда понятия не имел, что значит много написано, к слову, не знаю и сейчас,— наверное, томов двадцать. К тому ж в моих писаниях был один объяснимый парадокс: помимо явно не подцензурных и довольно жестких, не без натурализма, рассказов я на голубом глазу параллельно сочинял какие–то сопли в духе журнала “Юность”, почти не осознавая нестыковки; по–видимому, уроки Якобсона и примеры печатавшегося вокруг подсознательно откладывались и до поры мирно сосуществовали на разных уровнях в моей пустой юной голове… “Впрочем, это и не важно,— задумчиво продолжил Западов,— можно положить туда и пачку белой бумаги. Главное, молодой человек,— это занять очередь”.
То, о чем говорил со мною тогда Западов, казалось мне несусветным: он совершенно серьезно упомянул издательство “Советский писатель”, где, по его мнению, у меня вполне могла бы выйти первая книга. Сегодня трудно объяснить, сколь невероятно дерзновенно звучало в те годы само подобное предположение. Во–первых, именно это издательство было тогда главным местом, где издавались главные поэты, беллетристы, критики из писательского Союза; чтобы попасть в план, маститые совписы стояли в очереди годами, а в дни, когда этот самый план утверждался, издательство жило в форменной осаде, причем приезжие из дальних союзных республик только что не разбивали в сквере перед зданием шатры; позже в издательстве, в кабинете заведующей редакцией прозы некоей мадам Вилковой, я бывал свидетелем истерик вдов и сердечных приступов пожилых сочинителей, выпавших из обоймы и оттесненных от корыта; разумеется, в издательстве принимали и подношения, а по выходу книги некоторые беллетристы почитали за честь отстегнуть редактору до половины гонорара. Многие этого рода подробности я узнал лишь позже, но и тогда было ясно, что субчика вроде меня к этому святая святых распределения писательских яств не могут подпустить и на выстрел. Не говоря уж о том, что к тому времени я ни строки не опубликовал…
Но кто–кто, а Западов знал наизусть всю механику. Дело в том, что в издательстве, пусть с явной неохотой, по разнарядке Союза и — выше — идеологического отдела ЦК, время от времени давали дорогу молодым, готовя смену. Предполагалось, разумеется, что эта самая смена будет продолжать дело отцов, и зачастую буквально так и было — в план удавалось вставить сочинения детей тех, кто был у кормушки. У Западова, мне повезло, не было детей подходящего возраста и склада,— его единственная дочь от другого, не армянского, брака жила в Ленинграде и была, на мое счастье, византологом и кандидатом искусствоведческих наук,— и в некотором, беллетристическом, смысле он решил меня усыновить.
Сказано — сделано: я собрал все, что у меня было не крамольного, начиная с сочинений старшего школьного возраста, получилось страниц двести пятьдесят, и, потея от страха, что выгонят взашей, понес в издательство; но на меня там глянули без интереса, и очкастая мрачная секретарша в мини–юбке, открывавшей в полной красе ее стройные кобыльей силы ноги и ляжки, и столь неприступного вида, что тут же делался ясен род ее основных в издательстве занятий, скоренько мою папочку зарегистрировала и положила на полку. Наставление Западова было таково: поскольку до выхода книги пройдет лет пять, не меньше, я успею сочинить новые вещи и в порядке доработки подменю ими то, что мне самому кажется наиболее слабым… К слову сказать, так оно и было, я действительно за пять лет практически составил книжку заново, и она вышла–таки в 77-м, когда мне стукнуло аж двадцать шесть, возраст, в котором уже были написаны их авторами “Вертер”, “Герой нашего времени”, “Фиеста”, “Будденброки”. Тем не менее я оказался самым молодым автором издательства за многие предыдущие годы, сыном полка, так сказать, вот что значило в те наши годы вовремя занять очередь… Но я забегаю вперед.
Пока книга двигалась, то есть рецензировалась самим Западовым и неким Жуковым, о которого потом я больно споткнусь; вставала в план (именно так было принято выражаться, что косвенно отражало тот факт, что книги, оторвавшись от творцов, в советские времена начинали жить собственной жизнью уже на стадии рукописи), так вот, вставала в план, чтобы потом, рискуя собой, в этом самом плане всеми силами удержаться, ибо избранных было всегда меньше званых; наконец, пройдя через горнило внутриредакционных испытаний и нешуточной брани, книжка оказывалась в руках кого–либо из редакторов, и немаловажно было — в чьих именно, поскольку редактор вовсе не рвался ее читать. Но я все эти страсти наблюдал как из партера — мой ангел–хранитель устраивал все за меня, хоть мне и было предписано раз в месяц аккуратно представать пред очами заведующей редакцией прозы. Но, кажется, даже у такого тактика и стратега, каким был Западов, изредка бывали сбои. И вот заведующая Вилкова, дама лет под шестьдесят, кривоглазая, как сватья Бабариха, всегда принимавшая меня с шуточками, иногда довольно похабного сорта, однажды встретила серьезно. Она внимательно меня оглядела и, кажется, осталась довольна:
— Слушай, голубчик, спустись–ка на второй этаж, иди налево, найди кабинет главного редактора издательства Карповой. Постучись в дверь, войди и просто стой. Ничего не делай и не говори. Стой. Если спросит, как тебя зовут,— скажи. И все.
Я, подивившись, сделал, как было велено: постучал, вошел и встал. От стола подняла на меня глаза женщина вилковских лет, похожая на заведующую отделом кадров. Она довольно долго меня разглядывала, потом молвила:
– Вы Климонтович?
Я согласился.
— Можете идти,— сказала она очень мягко, что до крайности не вязалось с ее наружностью.
Я пошел. Когда я поднялся к Вилковой — та сияла.
— Умница, все отлично, она уже звонила, дело сделано…
У этого эпизода было не менее комичное продолжение: когда книга наконец–то вышла, с этой самой Карповой мы столкнулись на издательской лестнице.
— Хорошая получилась книга,— заметила она,— поздравляю.— И добавила: — Вот только портрет неудачный…
Это уж потом, короче узнав нравы советских издательств и советских повременных изданий, именующихся и до сих пор толстыми журналами, я понял, как мне повезло, что обе дамы были уже в весьма солидном возрасте: будь они хоть десятью годами моложе, дело могло бы принять не столь платонический оборот…
И вот наконец дошло до знакомства с моим будущим редактором. Звался он Игорь Х. Это был спитой до прозрачной синевы, до своего рода даже обаяния, вечно простуженный, кашлявший от беспрерывного “Беломора”, затрапезно одетый человек, не похожий по типу ни на один из мне известных. Это уж только потом я понял, что так и выглядит истинный, типичный, средний советский писатель; я уж упоминал, что само членство в Союзе непосвященному казалось очень высоким положением на общественной лестнице; но надо ли говорить, что были члены и члены, и в целом Союз повторял в миниатюре все общественное советское устройство: здесь было свое политбюро и свои парии, и, конечно, был самый толстый слой — середняков, в среде писателей являвшийся примерно тем же, чем непомерно огромное сословие так называемых ИТР в самом советском обществе. Так вот, этот самый Игорь Х. был страшно похож на стареющего — за сорок — младшего научного сотрудника заштатного НИИ, которому уже никогда не защитить диссертацию.
Сколько ж мы с ним выпили, пока рукопись вяло двигалась в сторону типографии! Дело даже не в том, что Игорь был записной пьяница, и не в том, что и я, в свою очередь, с удовольствием попивал водочку в пестром зале Писательского дома на легитимных основаниях,— это раньше меня отсюда нещадно турил администратор Шапиро, гроза окололитературной шпаны, нынче же я восседал со своим редактором в полном своем праве. Просто–напросто других дел у нас с ним не было: Игорь сразу же объявил, что не поправит в моей рукописи ни знака, я даже не знаю — читал ли он ее вообще; это был
отчасти его классовый протест против того, что я в моем сомнительном возрасте печатался явно по блату, а не проходил тернистого пути, каким влачился некогда он сам и многие–многие другие его друзья и коллеги. Но при том, что в его глазах я был, разумеется, выскочка, кем–то вроде секретарского сынка, относился он ко мне вполне добродушно… Сначала я его угощал. Потом он меня. Но мои резервы были весьма скудны — я трудился младшим литсотрудником в молодежном тонком журнале “Юный техник”, его — немногим лучше: у него не работала жена, были две дочери на выданье, а получал он, как советский инженер средней руки. И вот, помнится, сидели мы, сидели, все пропито, и он сказал: “Ладно, поехали, сейчас добудем деньжат”. Взяли такси, меня не удивило, что направились мы в сторону “Аэропорта” — там и сейчас расположено розовое гетто, как называли московские острословы писательские аэропортовские кооперативы, так выразительно описанные Войновичем,— я подумал, что, наверное, Игорь решил разжиться у кого–нибудь из своих имущих авторов. Но, когда мы оказались в литфондовской поликлинике, я был заинтригован. Мы уселись перед кабинетом главного врача — того не было на месте, и нас попросили подождать. Игорь был молчалив и сосредоточен. И вот главврач явился. Это был высокий красавец еврей с великолепной седой гривой, донельзя холеный, с золотыми перстнями на ухоженных пальцах и ногтями в маникюре. Завидев Игоря, он слегка двинул густыми бровями и сделал жест: мол, пожалуйте. Игорь встал, и не могло быть более вопиющего контраста — между стоптанными, явно не раз латанными Игоревыми башмаками и лакированными штиблетами главного врача. Они исчезли в кабинете, и уже через минуту Игорь вышел, кивнул мне, мы быстро засквозили к выходу. На улице он шепнул: “Есть соточка”. Забавно, он сотенку называл соточкой, не путая ее, конечно, с единицей земельного измерения, но по алкогольной привычке… Пока мы добирались обратно в ЦДЛ, Игорь объяснил, что за этого самого врача пишет роман из жизни тружеников медицины для журнала Вадима Кожевникова “Знамя”. На мой осторожный вопрос, а знает ли об этом Кожевников, он с удивлением сказал: ну так он же мне и сосватал этот заказ. И чтоб я, молокосос, хоть немного был в курсе дел на кухне отечественной словесности, пояснил: найм негров практикуется сплошь и рядом; иногда пишут и за секретарей, они люди занятые, времени у них — лишь проглядеть да подправить; но бывают и иные случаи: скажем, когда директор издательства Лесючевский выбил вот этот самый особняк на Воровского, дом был в ужасном состоянии, Лесючевский вызвал своего главного инженера и сказал: особняк должен быть готов тогда–то, но денег нет, делай что хочешь, со своей стороны предлагаю — напиши роман, я издам… Как видим, задолго до Сорокина в России был изжит архаический взгляд на словесность как на область высокого парения индивидуального духа…
Но вернемся к Западову. Мало–помалу я стал завсегдатаем у них в доме — на Кутузовском или на переделкинских дачах, которые они каждую зиму снимали то у одной, то у другой вдовы,— вдов тогда до смерти с дач не выселяли, не как в наше демократическое время. И, надо сказать, я поднабрался всяческого литературного хлама, окунувшись в своего рода писательский фольклор. Дело в том, что Западов со своей женой познакомился на филологическом факультете Ленинградского университета где–то в начале 30-х. Юная Гаяне была родом из Кисловодска, и помню ее забавный рассказ, как к ним в гимназию пришел выступать Хлебников; но легкомысленным девицам было не до Председателя Земного Шара, они все шушукались и хихикали, пока наконец Велимир не расплакался… Ее рано выдали замуж за богатого армянина, который не нашел ничего лучше, чем отправить молодую жену учиться — причем куда–нибудь подальше; причиной тому, вероятно, была ее бесплодность — у нее и с Западовым детей не было… Соединившись, молодые супруги оказались в гуще тогдашней пишущей ленинградской молодежи, в компании Ольги Берггольц и Бориса Корнилова, Павла Васильева и Бог весть кого еще. Приведу только один из множества услышанных мной анекдотов — лишь потому, что в нем кое–что о времени. На какой–то прием был приглашен Павел Васильев, тогда уж прославившийся поэмой о Черлаке. Поэт скромно стоял у парадной лестницы, мимо шли наверх в залу важные гости. И вот какой–то американец, приняв Васильева за швейцара, сунул ему в руку доллар. Когда американцу объяснили его ошибку, мол, это один из наших самых поэтов, тот, разумеется, пришел в ужас, рвался извиниться, но Васильева и след простыл. Американец никак не желал утихомириться и страшно волновался за чувства оскорбленного им пиита. Тогда кто–то взялся Васильева разыскать; и вскоре вернул его на прием, найдя в ближайшем торгсине, где поэт на заработанный доллар уже покупал напитки… Что ж, в подобной ситуации многие поступили бы так же, хоть мы с Салимоном, не правда ли, Володя?.. Однако историй покруче этой набрался я у Тамары Владимировны ИвЗновой, у которой Западовыми снималась дача два зимних сезона подряд. Бывшая до ИвЗнова женой Бабеля, Тамара Владимировна была мастерица из мастериц литературных историй — почище Жени Рейна. Особенно мне запомнилась история из времен эвакуации: однажды в Алма–Ате, кажется, вместе выступали Анна Андреевна Ахматова и поэт Луговской, который, несмотря на свою курсантскую, что ли, венгерку, на фронт никак не хотел. Натурально, они сидят в президиуме, Луговской читает первым; был он, как водится, вполпьяна, что никак не мешает, мы знаем, вдохновению; отчитав, он откланялся, но отправился не на свое место в президиуме, а в глубь сцены; Ахматова уж было приготовилась выйти к рампе, как заметила, что весь зал, замерев, смотрит куда–то за ее спину; обернувшись, она обнаружила, что Луговской преспокойненько тут же, на сцене, мочится в кадку с фикусом… Другая история уж из наших дней: однажды ночью на ивановскую дачу прибежал Евгений Евтушенко в ужасном виде — рука его была глубоко порезана, он истекал кровью. Хозяйка, переполошившись, решила, что на Женю напали разбойники! “Тамара Владимировна,— возопил тот,— на меня Галя бросилась с ножом!” “Бог мой, почему?” — воскликнула хозяйка. “Она говорит, что это из–за меня был тридцать седьмой год, а ведь мне тогда не было и четырех лет!” Поясню: Галя была тогда второй, после Ахмадулиной, женой Евтушенко, уведенной им у Луконина; кстати, именно ей посвящено вознесенское “Бьют женщину” — видно, хмельной Луконин любил метелить свою половину…
У Западовых почти не бывало людей. Так, пригласит Александр Васильевич свою смазливую аспирантку к обеду, и войдет в репертуар: “Ганя, а где же наши серебряные щипчики для сахара?” “Сашенька,— подыгрывает жена,— у нас отродясь таких не было”. “Ай–яй–яй,— укоризненно качает тот головой,— вот когда я жил с графиней Н. Н., та никогда не носила серебро в ломбард…”
Однажды, помню, во время обеда зазвонил телефон и старушка попросила меня взять в прихожей трубку. Звонил какой–то мужчина и глухим, низким голосом попросил Гаяне; Западов до старости — пока его из больницы после инфаркта не умыкнула–таки к себе какая–то его тоже уже пожилая дама — из бывших аспиранток, украв у законной жены,— ревновал свою половину, но я не знал этого и ляпнул, что хозяйку требует к телефону какой–то мужской голос; Западов насторожился, но, прислушавшись, плюнул и расхохотался: да это ж Фаина! Звонила Фаина Раневская… И чтоб уж закончить с байками, расскажу, откуда Раневская хорошо знала Гаяне Христофоровну.
До войны, с десяток лет живя вместе, Западовы оставались не расписанными: даже если ее армянин и дал Гаяне к тому времени развод, в среде интеллигенции тогда не придавали ни малейшего значения таким формальностям. В 41-м Александр Васильевич ушел на фронт, а Гаяне оказалась предоставлена самой себе. Еще до блокады она подалась в Москву и вскоре осела в гостеприимном доме Ардовых. Как уж это случилось — Бог весть, но исполняла она в доме роль гувернантки при пасынке Ардова, юном Алеше Баталове, не отличавшемся в те годы покладистостью нрава. И, таким образом, знавала множество ардовских гостей — и Ахматову, и Раневскую, и многих других… Однажды Западовы взяли меня с собою в гости к Ардовым на Ордынку. Старик Ардов был уже совсем плох, но держался за столом молодцом, пока тут же и не заснул. Но все эти двадцать минут он непрерывно развлекал гостей. Мне он прочел:
Что ты дуешь в трубу, молодой человек?
Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек.И неверной рукой надписал только что вышедшую книжечку из “Библиотечки “Крокодила”. При этом сказал: “Сегодня мой автограф стЧит в литмузее три рубля, когда умру — будет стоить пять”. Он умер через две недели, книжечка же так и стоит у меня на полке — на черный день… Помню и еще одну его остроту, каковая позволяет установить время этого визита; заговорили о Солженицыне, который тогда все писал письма съездам и вождям, и Ардов заметил, пожав плечами: “Выбрал бы, что ли, кем командовать — патриархом или Генеральным секретарем”.
Ну да этот литературный треп можно продолжать бесконечно, хоть на мой вкус в нем есть немалый смысл: текст прочитать может каждый, но такой штрих, как слезы Хлебникова перед кавказскими гимназистками,— это, извините, непременный атрибут не просто авторства, но мифа. Да и говорит многое о нравах. Как, скажем, еще одна байка Гаяне Христофоровны — о Смелякове. Он занимал в Переделкине скромную дачку прямо позади ивановской. И вот старуха Западова сидит на лавочке, мимо идет пьяный Смеляков, видит ее, кладет руку на плечо и молвит: “Пойдем к тебе…” Ладно, будет, вернемся в “Советский писатель”.
Едва моя первая книжка вышла, как дерзновенный Западов сказал, что нужно заключать договор на следующую. При этом на книжку были рецензии, но отнюдь не лестные. Самая мягкая в “Литературке” звучала примерно так: “Неясно, зачем было возводить столь изящное здание, коль никаких общественных проблем автор не ставит и жить в этом здании нельзя”. И опять–таки трудно сегодня передать, сколь невероятным было такое предложение — даже в том случае, если б я получил премию Ленинского комсомола; издательство вообще не заключало договоров по заявкам, ну разве что с Расулом Гамзатовым.
Мне было, повторю, двадцать шесть, и никакого литературного опыта у меня не было. Из будущего романа “Цветы дальних мест” у меня была написана, дай Бог, первая глава, которую я к тому же в сотый раз переделывал, никак не умея попасть в нужный тон. Но чудо случилось, и вот по трехстраничной заявке со мной заключают договор и платят аванс.
В юности к чудесам привыкают быстро. И, коли они с вами происходят не раз, вы начинаете легкомысленно полагать, что так будет всегда. Однако расплата подстерегает счастливчиков за ближним углом, и очень скоро мне предстояло в этом убедиться. Тогда я еще не был бит, но крайне самонадеян, поэтому даже не очень–то и удивился, отнесясь к очередному призу судьбы как к должному: сгреб свои денежки и отправился на снятую мною на гонорар от первой книги дачу сочинять. Тем более что вокруг первой книжки возник–таки известный ажиотаж. Меня стали вызывать на какие–то совещания молодых в загородном пансионате с коштом и финской баней, пригласили на какое–то торжественное заседание в ЦДЛ, где авторов первых книг представляли писательской общественности их рекомендатели в члены Союза, короче, я попал в обойму — достаточно сказать, что я оказался вовсе не по заслугам и не по чину в одной компании с Тимой Зульфикаровым, Анатолием Кимом и Прохановым, писавшим тогда нечто лирическое о том, как он спал со своей редакторшей,— распространенный мотив советской прозы, встречавшийся даже у такого серьезного писателя, каким был Константин Воробьев (“Вот придет великан”),— все старше меня лет на десять—пятнадцать. Правда, я был достаточно благоразумен, чтобы относиться ко всему этому с юмором и легкой брезгливостью. Вот и Фазиль Искандер, когда его попросили выступить и представить меня как его креатуру (Фазиль написал мне рекомендацию в Союз), отмахнулся, что, мол, занят, а мне пожал руку и сказал кратко: “Иди пиши”. К тому ж вся эта дребедень, столь далекая от письменного стола, отчаянно припахивала партийной фальшью. Помню, меня и других соискателей членства в Союзе комиссия по приему пригласила на собеседование в Московскую организацию. Там сидели невозможные функционерские рожи. Они по кругу спрашивали нас о творческих планах. Когда дошла речь до меня, я коротко сострил, что, мол, планов много, но мало денег. Это была невозможная бестактность. Тут же поднялся член комиссии критик Блинов — я запомнил фамилию, потому что и морда у него была блином, если только бывают блины раскаленно красного цвета. Он был в такой ярости, что захлебывался: да он… да я… да мы… И, наконец, выдохнул: “Да я в его возрасте еще гусей пас”. И скорее всего это была правда… Кстати, на этом же самом заседании случился такой казус: неожиданно в комнате появился Борис Можаев. И стал говорить в том духе, что пора прекратить эту показуху и балаган, что не надо сбивать молодых с толку; вот, скажем, чему может научить такой главный активист по работе с молодыми, как Олег Попцов? Поясню, Попцов был главным редактором журнала “Сельская молодежь” и пек отвратительно толстые бездарные романы про комсомольцев, которые кирпичами публиковал в издательстве “Московский рабочий”. Потом он сделался ярым демократом, но тогда именно ему была поручена идеологическая — а какая другая могла быть? — работа с молодыми. Попцов между тем не был членом Комиссии и отсутствовал. Ну Можаев высказался, члены вежливо промолчали, как если бы перед ними был старый маразматик, оторвавшийся от жизни, которого пришлось выслушать из вежливости,— и заседание закрылось. А через часа два, в сумерках, когда после посещения буфета я ловил такси на стоянке у ЦДЛ, на улице я застал такую картину: маленький Попцов держал за грудки довольно крупного мужика Можаева и что–то страстно, с пеной у рта, верещал; вид у Можаева был испуганный, рыжая борода вспенилась, он слабо извинялся… Вот хватка была у комсомольцев: Попцову быстренько на Можаева настучали, он не поленился примчаться, чтобы разобраться с обидчиком на месте…
Но дальше мои дела пошли не так гладко. Роман я написал и сдал в срок, взяв, правда, вполне официально месячную пролонгацию. И время этого писания мне вспоминается как ужасное и восхитительное. Самым невозможным образом я был тогда молодым гулякой и прилежным сочинителем одновременно. Я писал по чужим дачам — о домах творчества тогда и мечтать было нельзя,— в квартире родителей, даже в больнице, куда меня, абсолютно здорового, поместил мой тогдашний зять–невропатолог; но и там, в одноместном изоляторе, меня навещали дамы, лился коньяк, сменялись медсестры, а стук пишущей машинки заглушали стоны умиравшей за тонкой стеной старухи: “Таня, Таня…”
Когда я представил готовый роман Западову, он по прочтении, как некогда, затребовал меня на дачу. И, как некогда, был взволнован. Было начало марта, Западов вызвал меня на прогулку. Помню, мы текли со стариком вместе с вешними ручьями мимо пастернаковской дачи, на которой тогда еще жил знаменитый на весь поселок чау–чау, надолго переживший хозяина,— Западов все молчал, будто раздумывал, поделиться ли со мною сокровенным. Потом сказал коротко: вы стали писателем…
В конце весны 1979 года я получил две рецензии на этот самый роман. Некогда хваливший меня Жуков, сидевший в издательстве уже на месте Карповой, писал, что роман с такими идеологически–эстетическими установками напечатан быть никак не может. Но главный сюрприз был впереди: в рецензии моего покровителя Западова было написано что–то в этом же роде, быть может, чуть мягче. Тогда же, помнится, он еще раз призвал меня и объяснил, что вышло постановление ЦК “О работе с молодыми”, идеологические установки очень ужесточились, и даже показал мне текст какого–то выступления Маркова, тогдашнего писательского папы римского, где Западовым были отчеркнуты соответствующие места, призывающие старших товарищей к бдительности к настроениям колеблющейся молодежи. “Так что сами понимаете”,— разводил руками Западов.
Но я не понимал. Я был покороблен и уязвлен — ведь он только что восхищался романом. Я счел эту рецензию малодушным предательством. Я изъял из своего дела в Союзе западовскую рекомендацию и спустил в его почтовый ящик. Я перестал у него бывать. В то же самое время в “Новом мире” мне показали рецензию на мой роман бесстрашной и мудрой Инны Соловьевой, и этот текст утишил бы и не такие раны. Чтобы дать понять, какова была эта рецензия, приведу лишь возмущенный отклик тогдашнего редактора журнала Наровчатова: “Я было подумал, читая рецензию Соловьевой, что перед нами новый Фолкнер”. К слову, Наровчатов пил и сам ничего не читал: моя редакторша, милейшая Наталья Долотова подсунула ему рукопись читать на время субботника, когда прочим сотрудникам редакции вменялось производить уборку и расчищать завалы самотечных рукописей. В отзыве Наровчатова был еще и забавный скулеж: “Бог мой, что ж мы будем делать с такими–то описаниями национальных меньшинств?”
Как бы то ни было, рецензия Инны Натановны была призом, искупающим многое, если не все. Более того, как некогда Фазиль Искандер, а потом Владимир Чивилихин, в разные годы читавшие частным образом мои опусы, Соловьева позвонила мне домой и пригласила в гости — знакомиться. Мы с ней и с ее подругой Верой Шитовой, можно сказать, подружились, и в первый же вечер Инна Натановна всучила мне, несмотря на мое сопротивление, жирную нежную селедку, полученную ею в писательском заказе,— я понял и символику этого жеста, намекавшего, кажется, что и я сообразно качеству написанного имею уже право на свою скромную сочинительскую пайку… Помню, когда я обо всем рассказал Жене Харитонову, тот только ахнул: нет, определенно тебя любит Бог, раз столь постоянно не оставляет своей милостью. Соловьева с радостью черкнула мне новую рекомендацию, которой я и подменил западовскую. Другими поручителями были, как сказано, Фазиль Искандер и критик Лев Аннинский. И дело мое действительно двигалось к прохождению приемной комиссии писательской организации. Но — меня понесло. Придравшись к тому, что издательство на месяц — сравнительно со сроками, указанными в договоре,— просрочило предъявление мне рецензий, я подал на “Советский писатель” в суд. Помню, меня встретил на улице Аннинский и, держась за голову, простонал: “Кто же судится с “Советским писателем”!” Какой–то чиновник в приемной комиссии говорил в ужасе: “Вам же полгода оставалось до приема, хоть потерпели бы”. Вилкова страдальчески морщилась: “Да ведь и генералы не ропщут, когда рукопись возвращают на доработку…” Но я твердо решил, что больше в эту игру не играю.
Это не был спонтанный капризный жест обиженного юнца. Во–первых, поступок Западова как–то сразу высветил, в какое болото меня затянуло. Во–вторых, все мое воспитание и окружение тех лет — а это был, так сказать, околометрЧпольский круг,— подсказывало, что приличному человеку в Союзе писателей никак не место. Юрий Айхенвальд саркастически говорил родителям: “Видел Колю на улице, выправка совершенно писательская, посоха не хватает”. Короче, постыдный успех первой никуда не годной книжки нужно было искупать. И, главное, я не собирался лакировать роман, не собирался изменять в нем ни строки — во всяком случае, под диктовку жуковых. И, конечно же, свою роль в этом решении сыграла и новомирская восторженная рецензия Соловьевой… Суд я выиграл. Адвокат издательства в коридоре шептал, что две тысячи, что я отсужу, скоро иссякнут, а мне жить и жить; в зале же заседаний он голосом Плевако вопрошал судей: уж не хотят ли они, чтобы из печати выходили антисоветские сочинения? Но судьи лишь хмыкали, и я выиграл. И вот тут, перед выплатой причитающегося по исполнительному листу гонорара, меня вызвал к себе новый директор Еременко, спущенный после смерти Лесючевского в издательство из ЦК. Я уж вдруг решил, что победил по всем статьям и они согласны пойти на попятную. Войдя в знакомый кабинет, я увидел за столом лысого нестарого человека, и не подумавшего встать навстречу. Мне сесть он тоже не предложил. С минуту он разглядывал меня, потом произнес с невероятной ненавистью: “Хотел только взглянуть на вас, у меня сын такого же возраста, идите…” Лет через десять уже в обновленном Союзе Саша Иванченко, бывший тогда одним из секретарей и получивший в руки мое дело, подарил мне на память донос Еременко, направленный им в Союз: и такого–то человека вы собирались принимать!..
Началась долгая эпопея с “Новым миром”. По иронии судьбы вскоре заведующим отделом прозы журнала оказался все тот же Жуков, и роман мне вернули. Потом позвонила Долотова и сообщила, что Жуков ушел, а на его месте — милая женщина по имени Маргарита. Роман вернулся в редакцию. Это была долгая, изнурительная борьба. Я делал журнальный вариант, его однажды даже набрали, потом рассыпали набор, потом опять подписывали в печать… Годы доплыли, как облака, до 87-го, и на месте заведующего прозой нежданно оказался Вадим Борисов, человек нашего круга, автор “Из–под глыб”, друг моего друга Володи Кормера. Казалось, теперь–то роман выйдет — Вадим мне это клятвенно обещал. Но году в 88-м накатилось красное колесо и забило весь журнальный объем на несколько лет вперед… Роман вышел в “Волге” в 90-м и тогда же — в родном “Советском писателе”. Да и сам я к тому времени стал советским писателем, ибо на корочках моих значилось Союз писателей СССР. При желании в том можно было бы увидеть повод для торжества. Коли не знать, конечно, что пройдет совсем немного времени, и не станет ни самого Союза, ни “Советского писателя”, ни советских писателей, ни даже нового мира, потому что его место заступит мир поновей…
Жалею ли я о том, что не доправил книгу, не довел до их ума, не протащился с ней тихой сапой в издательский план? При определенном смирении все это было возможно. Что неблагодарно судился с кормильцем? Ведь моя жизнь сочинителя сложилась бы тогда совсем по–другому… Нет, конечно, не жалею. Ведь в этом случае я оказался бы совсем в другой компании и среди других людей, и не было бы у меня товарищей, с которыми мы потом съели пуд литературной соли. Жалею я об одном: выйди роман вовремя — он был бы прочитан. Безводная опасная и прекрасная пустыня, засыпанная пустой стеклотарой, по которой мечутся глупые и растерянные люди, уповая набрести на неведомый оазис… Впрочем, эта метафора и по сей день актуальна.
Исконное свойство русских заговоров: при самой тщательной конспирации публика знает о них заранее и с нетерпением ждет результатов. Исконное свойство русских властей: тоже будучи в курсе дела, они никогда эти заговоры не пресекают вовремя… О том, что Василий Аксенов собирает неподцензурный какой–то сборник, я узнал за год примерно до того, как произнесено было вслух само имя: “Метрополь”. Причем узнал, как ни странно, из уст общих с Аксеновым французских знакомых — как видно, уже тогда стратегические утечки носили интернациональный характер. Позже выяснилось, что мотором дела были два молодых по тем временам, почти не печатающихся сочинителя, Виктор Ерофеев и Евгений Попов, а Аксенов служил как бы заманчивой вывеской всей лавочки. Здесь нет загадки, психологи знают, что во взрослых группах наиболее инициативны всегда дети, именно они заставляют родителей оторвать задницу от кресла перед телевизором и тащиться в кино.
Позже со слов Жени Попова для меня нарисовалась такая картина. После того как он, еще будучи жителем Красноярска, города К. на реке Е., как обозначал в многочисленных рассказах свою малую родину, оглушительно дебютировал в 76-м подборкой рассказов в “Новом мире”, которой было предпослано предисловие Шукшина, Женя попал в Москву на Всесоюзное совещание молодых писателей. Такого рода мероприятия проводились под эгидой комсомола и носили характер кромешной показухи. Совещание происходило в писательском Переделкине, то есть по первому разряду, и я отсутствовал на нем лишь по той причине, что уже начал склочничать с “Советским писателем”. Там–то Ерофеев и Попов познакомились.
Они ровесники, и в этом было единственное между ними сходство. В те годы это была презабавная парочка, слепленная как будто по законам клоунады циркового ревю — из разительного контраста. Ерофеев, жуир, умница, говоривший на двух языках, делавший блестящую академическую филологическую карьеру, юноша, безусловно, образованный и светский, подолгу живший с семьей за границей, принадлежавший кругу самой блестящей в тогдашнем СССР, МИДовской, номенклатуры, женатый к тому же на дочери первого советника польского посольства, и Попов, геолог по образованию, юность проведший в московском студенческом общежитии с мышами и тараканами, потом в сибирских партиях, где спал на земле с эвенкийками и пил неразбавленный спирт, сын офицера внутренних войск, основное занятие какового после увольнения в запас была пьяная игра на гармошке,— все это почерпнуто из его же автобиографических сочинений,— выросший на задворках Красноярска, общавшийся до того на темы художества лишь в кругу дремучей провинциальной спивающейся богемы; в те годы, когда отрок Ерофеев осваивал французский, этикет и манеры, Попов ходил в Дом культуры в красноярском пригороде, в кружок самодеятельности, где учился игре на музыкальном инструменте под названием домра № 5. Ерофеев был выращен на хороших продуктах из “Березки” и на мясе с Черемушкинского рынка, Попова с отрочества посылали стоять в очереди, чтобы по талонам получить муку с жуками и постное масло первой очистки. Но в Попове был всеми вокруг ощущаемый мощный природный литературный дар, необъяснимое, как всякий знак Божий, виртуозное владение словом, абсолютный слух и ярко–индивидуальная интонация, и стоит ли говорить, что многие и весьма славные писатели так до смерти и не нашли своего языка и своего стиля; Попову же как будто ангел все это положил под елку к Рождеству. Чего в нем не было и быть не могло, так это внешнего блеска, тогда как в Ерофееве, напротив, лоск оставлял в тени все прочее: трудно спорить с мировой славой, которая выпала на его долю уже через полтора десятка лет, впрочем, это вопрос умелого менеджмента, а Ерофеев сам для себя отличнейший литературный агент, скажу лишь, что, давно зная многие его беллетристические опусы, прочитав “Русскую красавицу” еще в рукописи, я был приятно удивлен, как хорошо написан его очерк о путешествии по Гангу, который попался мне в конце 90-х в какой–то газете… Быть может, поэтому внутри России фигура Ерофеева в литературном отношении остается маргинальной: его беллетристику никогда не печатал ни один толстый русский журнал, что представляется, конечно, несправедливым. Не знаю, горюет ли по этому поводу сам Витя; скорее с ухмылочкой повторяет: что ж, для камердинера нет великого человека… Добавлю еще, что у Попова к тридцати накопился довольно экзотический жизненный опыт, включая сюда специфический словарь, тогда как Ерофеев оставался юношей сугубо литературным. Так вот, встретившись и быстро сблизившись по принципу, надо думать, взаимной дополнительности, молодые люди, на комсомольские денежки гуляющие в Переделкине, занялись не чем иным, как плетением сговора, как бы половчее этим самым Попцовым–Амлинским дать пинка под зад. Забегая вперед, скажу, что “Метрополь” настолько сблизил их судьбы и задал столь близкие литературные траектории, что в какой–то момент эта пара как бы слилась в одно, в литературных кругах так и говорили: Поповерофеев или Ерофеевпопов, нераздельно…
Характерная деталь: раздобыв аксеновский телефон у тех же французов — мы еще не были знакомы тогда,— я набрал номер с целью предложить свои сочинения для сборника; женский голос — должно быть, это была Майя Кармен, тогда еще невенчанная жена Василия Павловича,— ответил мне, что он за границей; ни с кем больше из организаторов я не был тогда знаком, так что в метропольский поезд сесть опоздал. Год был что–нибудь 78-й — год гибели Тоши Якобсона в Иерусалиме,— Аксенов был еще далеко не эмигрантом, но благополучным членом Союза советских писателей, однако выезжал всегда трудно; в данном случае, кажется, за него поручился отец Ерофеева, бывший тогда полномочным послом СССР на переговорах в Женеве. Как же тут все перепутано, какой ералаш: Ерофеев–старший — матерый номенклатурщик МИДа; сынок–литературовед, прославившийся еще в аспирантуре филфака первой в стране статьей о маркизе де Саде, рвется стать именитым беллетристом и сочиняет кромешную порнуху, на первых порах чудовищно графоманскую; наконец, богатый и прославленный советский писатель, основатель молодежной прозы, сын репрессированного в 37-м партийца и многолетней невольницы колымских лагерей Евгении Гинзбург с ее мемуаром “Крутой маршрут”, куски которого зачитывали как раз тогда по антисоветской “Свободе”. Ерофеев–старший борется с американцами за разоружение в Швейцарии; Ерофеев–младший на пару с сыном сибирского офицера шустрит, собирает не скажу подпольный, во всяком случае, властями не санкционированный альманах; Василий Аксенов в обмен на покровительство папаши всячески молодому графоману протежирует и даже дарит свое имя на обложку этого самого самостийного изделия, в то же время гуляя по Парижу под честное слово дипломата, тогда как обо всем предприятии только ленивому и нелюбопытному в Москве не известно. Повторюсь: этой бесовщиной полна была тогдашняя московская жизнь, душная, одновременно романтичная и циничная, маскарадная, карнавальная, такая–сякая, какой не было нигде в мире и никогда не будет…
Еще штрих к описанию парадоксальной атмосферы тех лет, и это тоже кое–что объяснит во всей метропольской эпопее: Москва — улетала. То есть московская художественная и не очень интеллигенция если не подушно сидела на чемоданах, то поголовно — вне зависимости от указанной в паспорте национальности — чесала в затылках: ехать ли? Не надо думать, что большинство размышляло об этом всерьез,— реально доходили до ОВИРа все–таки немногие; просто Москва впала в мечтательность и вожделенно смотрела за бугор, как мужья, отягощенные постылыми женами и великовозрастными балбесами детьми, заглядываются на молоденьких женщин, лелея тайный план спасения,— важна была сама возможность побега. Люди же с реальными вызовами на руках вообще составляли некое братство отъезжантов, составленное многими семьями–компаниями. В одной такой “семье” проживал тогда и я, давно отойдя от круга подпольной богемы; я был уже, как вы знаете, автором книги прозы, напечатанной “Советским писателем”, благополучным членом Комитета литераторов при Литфонде, то есть не тунеядцем, и мог не служить с полным законным правом, конфликтовал с издателями, флиртовал с “Новым миром” и, конечно же, сочувствовал отъезду и в душе тоже ехал. У меня, не имеющего в жилах ни капли еврейской крови, даже был на руках вызов, кажется, из Хайфы — от мифической тетушки; я через пень–колоду читал простенькие английские книжонки, всерьез прикидывал свои шансы в Америке, но все это было сплошное прекраснодушие, честолюбивая потребность быть признанным именно в этом кругу, своем для меня, в котором я и показать совписовскую юношески–сопливую книжонку стеснялся…
Чаще всего компания собиралась в доме Азария Мессерера, двоюродного брата художника Бориса Мессерера. Тоже деталь: Азарик был переводчиком и много лет работал на англоязычном иновещании, что считалось отличной карьерой и требовало безупречной анкеты. Жена его, в девичестве Маслова, была по прямой линии потомком знаменитого меньшевика, с которым полемизировал Ленин,— впрочем, кажется, она и не меняла фамилии,— и в ней тоже не было ни грамма еврейской крови. У них было двое прелестных детей, прекрасная по тем временам кооперативная квартира на Юго–Западе, считавшаяся престижной работа — жена преподавала в языковом вузе, но отъездная волна подхватила и закружила их, и в том году они уже были отказниками со стажем, дети в школу не ходили, и жили они репетиторством и посылками ХИАСа — американской еврейской организации, исправно заваливавшей здешних потенциальных граждан свободного мира жуткими дамскими сапогами искусственной кожи, какими–то кацавейками на рыбьем меху да вязаными шапочками, в каких негры–бомжи копаются в нью–йоркских помойках; весь этот хлам, впрочем, легко и недешево в Москве можно было продать с рук…
Компания была пестрая. Скажем, примыкал к ней некий книжный график и человек воздуха, тоже никогда не бедствовавший Ося Ч.— его грезой было сообщить миру нечто важное о школе российского шпионажа, поскольку военная разведка была его идеей фикс (его отец был генералом КГБ), а также, как Ося мне поведал однажды, он мечтал встретить старость на веранде собственной виллы с видом на океан,— и это хорошая иллюстрация тогдашних иллюзий: он и поныне живет в крохотной квартире в Квинсе площадью на треть меньше его бывшей московской с двумя проходными комнатами, у Ваганьковского кладбища. Здесь же ошивался один вполне удачливый советский журналист по забытому мною имени, собиравшийся в США сделаться романистом и, конечно же, прославиться,— он сгинул в каком–то провинциальном колледже Среднего Запада. Другой, отлично устроенный в комсомольском издании, мечтал, быть может, как следует размахнуться на поприще художественного перевода и нынче подвизается на “Голосе Америки” в какой–то вспомогательной роли, днями сидя в стеклянной будке под взором многоопытной начальницы — рядком с тремя такими же бедолагами. Четвертый, как раз переводчик Интуриста и мелкий фарцовщик, грезил, разумеется, о собственном деле, и никогда в Москве не служившая его жена–филолог, освоив программирование, до сих пор в Америке зарабатывает втрое больше, а он лишь поменял Интурист на Финэирлайн и, пользуясь случаем, по–прежнему перебрасывает через океан какие–то шмотки; забавная деталь — кто–то из его американских любовниц смутил его еще в Москве перспективой заделаться консультантом по России в Голливуде, и Вася — так он назывался — мечту эту лелеял и довез в целости за океан. По коему поводу хорошо мне написал из США тот же Ося: “Это как если бы откинувшийся зек пришел баллотироваться в американскую Академию наук”. Племянник коллекционера грека К., по месту работы — саксофонист в цирковом оркестре, тоже ждущий еврейской, разумеется, визы, быть может, надеялся что–то урвать от наследства своего знаменитого и богатого дядюшки, к тому времени уже проживавшего в Греции, а возможно, ехал сочинять симфонии. К слову скажу, что и Азарий Мессерер, разошедшийся по прибытии с женой Масловой, счастливо проживает в Бруклине и преподает русский, что все–таки не столь престижно, как вещать из Москвы на весь англоязычный мир. Наконец, бывал здесь и филолог Б. Г., и он оказался единственным из всей этой компании, чьи намерения не обернулись миражом. Захаживал в этот дом и Юз Алешковский, сиживал за этим столом Женя Рейн, и именно эти имена вкупе с Ахмадулиной и Мессерером и возвращают нас на метропольскую тропу.
Считается, что само имя — “Метрополь” — пришло в голову Вите Ерофееву. Что идея собрать альманах тоже принадлежит ему, а не Аксенову. Не знаю. Судя по роману последнего “Скажи, изюм”, в котором вся история этого предприятия, хоть и прозрачно завуалированная, рассказана весьма тщательно и подробно, это было не совсем так. Точнее, совсем не так, но это уж, как вы понимаете, дело самолюбий и приоритетов, и не мне здесь быть арбитром. На поверхность “МетрЧполь” вышел в 1979, кажется, году. Сценарий был придуман такой: альманах изготавливается в двенадцати экземплярах в виде готового к полиграфическому производству расклеенного макета; первый экземпляр по дипломатическим каналам уезжает на Запад, в Анн Арбор, где его готовился выпустить “Ардис”, прославившийся в России изданием русскоязычных романов Набокова, другие же посылаются в ВААП, в ЦК КПСС, в Союз писателей с предложением альманах опубликовать. Этот жест означал — мы играем в открытую, но лукавство это быстро раскрылось и потом дорого обошлось метропольцам: КГБ справедливо утверждал, что вся игра заранее была построена на обмане. Но метропольцы и не могли в тогдашних условиях не подстраховаться, поскольку рисковали потерять изделие, в которое было вложено немало труда.
Я впервые увидел “Метрополь” в готовом виде в руках художника Толи Брусиловского (кстати, чуть раньше из его же рук — он, как и Лимонов, харьковчанин — я получил рукопись “Это я, Эдичка”, переданную в Москву задолго до публикации, и в ней стояли подлинные имена персонажей, которые деликатный автор перечеркнул простым карандашом так, что они прекрасно читались, и надписал сверху псевдонимы), с ним меня парой лет раньше познакомил тот же Ося Ч. Толя поместил в альманахе свои игривые картинки со стихотворными подписями Генриха Сапгира, а макет придумал и выполнил Борис Мессерер.
Хорошо помню, что было это на открытии очередной выставки на легендарной Малой Грузинской, в Комитете графиков, как это тогда называлось. Там был небольшой бар; отодвинув грязные кофейные чашки и блюдца из–под чьих–то пирожных, Брусиловский, нимало не таясь, водрузил на стол большую папку, в каких художники носят графические листы. В папке были наклеенные на ватманскую бумагу по четыре на странице машинописные листочки. На обложке красовался знаменитый мессереровский граммофон с “ахмадулинским” изгибом шеи. Содержание альманаха напоминало окрошку: были и слегка подтухший квас, и крутые яйца, и свежие огурцы. Участниками стали, кроме названных, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Андрей Вознесенский, Семен Липкин и Инна Лиснянская, а также Высоцкий, Марк Розовский и еще полтора десятка человек совершенно разных возрастов, положений, направлений профессий — от питерского истопника, прозаика–неофита, до известного специалиста по литературе итальянского Возрождения. Короче, кто не побоялся. По воле случая позже у меня в маленькой квартирке в Бибиреве — от греха — хранился метропольский архив, так что мне прекрасно известно — хотя бы из чернового варианта оглавления,— кто еще предполагался составителями в качестве авторов. Могу сказать лишь, что это были ныне известные драматурги, в последний момент вышедшие из игры, не желая, думаю, ставить под удар уже идущие пьесы или намечающиеся постановки. Знаменитый бард тоже, подумав, отказался, как и известная сочинительница дамской прозы. Не имевший ни одной книги тогда, к сорока с лишним, Женя Рейн, которого Иосиф Бродский до смерти дружески–преданно называл своим учителем, вполне мог рассчитывать, что и не будет их иметь,— в это время рукопись его первого сборника “Мосты” циркулировала где–то в издательских дебрях того же “Советского писателя”, и тоже перешел в разряд сочувствующих. Один лишь Евгений Евтушенко, насколько мне известно, напротив, сильно обиделся, что его не пригласили и в замысел не посвятили. Кстати, возможно, это и было тактической ошибкой, но и опасения составителей мне ясны: поэт в России больше, чем поэт, а значит, неминуемо потянул бы одеяло на себя.
Впрочем, был и еще один мотив у людей, уклонившихся от участия в затее, и он потом охотно муссировался номенклатурой писательского Союза и КГБ. Смысл был вот в чем: мол, вы, товарищ, попались на удочку Василия Аксенова, который и затеял все это, задумав уезжать и решив сделать себе рекламу на Западе, а вас просто использовал. Это, конечно, чушь — все делалось на свой страх и риск, и Василий Павлович рисковал никак не меньше остальных, а главное — неизмеримо большим, чем почти все другие, которым в большинстве на тот момент терять было нечего.
Но, разумеется, каждый из участников предприятия преследовал, помимо решения идеалистической задачи борьбы с цензурой за нашу и вашу свободу, свой интерес в попытке отвоевать себе место под солнцем. Понятно, что начинающим льстило соседство с маститыми; ясно, что многие из участников лелеяли мечту, говоря словами Ежи Леца, быть замеченными по ту сторону баррикад, для чего нужно высунуться с этой. Допускаю также, что кого–то из организаторов дела грела иллюзия, что затея проскочит, чиновники и полковники от словесности в штатском придут к ним на поклон, убоявшись громких имен и резонанса на Западе, и в литературе начнется, так сказать, перестройка, однако это, ясное дело, было в те годы чистым фантазерством. Но так или иначе всех участников объединяло общее возбуждающее чувство побега, преступления черты, нарушения правил литературного советского прозябания, сделавшихся к 80-му году тесными даже для вполне проворных отнюдь не либеральных литераторов: столь бюрократическим стал Союз, столь сервильными его начальники — даже в КГБ удивлялись, как виртуозно и с каким смаком пишут друг на друга братья–письменники.
Содержание сборника было очень неровным. Многие авторы отделались какими–то невинными огрызками стихов, когда–то выброшенных цензурой из их книг,— как Вознесенский, сунувший составителям какое–то смутное четверостишие про двуглавого орла и быстренько умотавший на Запад по приглашению какого–то университета: у него, кажется, потом никаких неприятностей не вышло вовсе. Алешковский и Высоцкий дали для публикации тексты, давно разошедшиеся в виде песен на сотнях тысяч магнитных пленок. Сам Аксенов поместил явно из баловства написанный давнишний скетч, извращенность которого была разве что в прихотливости формы: политически он был невинен, как журнал “Домоводство”. Искандер напечатал полный вариант новеллы, уже публиковавшейся “Дружбой народов”,— новеллы, правда, блестящей, а также появившийся уже при Горбачеве в “Огоньке” и потом экранизированный очаровательный рассказ “Маленький гигант большого секса”. Безусловно, самая яркая подборка рассказов была у Жени Попова, а самая скандальная — у Вик. Ерофеева, как он подписывался во избежание путаницы с Венедиктом (кстати, она–то, это злосчастная подборка Ерофеева, надо полагать, и позволила позже обвинять альманах не только в “порнографии духа”, но и в самой обычной порнографии, ибо все прочие тексты были почти стерильны). Была в альманахе и маленькая литературная сенсация — прелестная проза Ахмадулиной, специально на этот случай сочиненная: “Много собак и собака”. В целом же альманах был абсолютно невинен по содержанию, и раздражение властей вызвали не столько тексты как таковые, сколько сам прецедент коллективного выступления писателей либеральной ориентации без начальственной директивы.
Дальнейшие события развивались вполне предсказуемо. Когда альманах был готов, а один экземпляр надежно заправлен, как мы тогда говорили, намечена была, как сказали бы нынче, презентация. Для нее была выбрана неприметная стекляшка неподалеку от метро “Аэропорт”, а в гости было приглашено немало разнообразного народа.
Здесь кстати один симпатичный устный рассказ Василия Павловича — из времен, когда он был уже автором прославленной “Затоваренной бочкотары” и самым молодым членом редколлегии журнала “Юность”, которым тогда руководил Валентин Катаев. Евтушенко и Аксенов хотели создать собственный журнал, называться он должен был, кажется, “Мастерская”. Они ходили по инстанциям и в ЦК на каком–то этапе от кого–то из секретарей получили приблизительно положительный ответ — на том все и кончилось, впрочем. Катаев поздравил их и пригласил в “Метрополь”, и не здесь ли исток названия через полтора десятка лет позже организованного альманаха. Оба молодых писателя были сражены заказом: мэтр потребовал свежих калачей, красной и черной икры и ледяного шампанского–брют. Василий Павлович, усвоив этот урок настоящего барского шика, на деле — вполне купеческого, собирался нечто подобное устроить и на “метропольской” вечеринке. Увы, пришли лишь западные корреспонденты, сами метропольцы и туча людишек в штатском, тогда как все, будто сговорившись, прочие гости решили, по–видимому, не светиться и не явились от греха. Здесь важна одна психологическая черточка: это было уже шаткое время какого–то надсадного эгоизма и подозрительности, никто не хотел играть в чужую игру, в которой — чем черт не шутит — эти вдруг выиграют, а с нами тогда уж наверняка не поделятся. Но на первом месте стоял все–таки страх… В самом же кафе на этот день было объявлено, так сказать, осадное положение, на вывешенной табличке значилось санитарный час, свет погашен, заведение как вымерло, а на двери висел замок, хоть и был работниками общепита заранее взят аванс. Это послужило первым сигналом, что власти наконец очухались и сейчас–то все самое интересное и начнется.
Помимо Аксенова в “Скажи, изюм” об истории “Метрополя” вольно или невольно рассказал Витя Ерофеев в романе “Русская красавица”. Судьба его героини–кокотки точно воспроизводит схему событий вокруг “Метрополя”, так что автору недалеко было ходить за фабулой. Завязка романа в том, что героиня–манекенщица принимается спать с каким–то номенклатурным работником высокого полета; во время коитуса того хватил удар. Девушкой заинтересовались органы, ее выгоняют из Дома моделей и устраивают показательное собрание. Через знакомых она организовывает письмо протеста от западных коллег–моделей из “Пентхауза” — это уже явная сатира на Аксенова,— письмо не помогает. Тогда она становится на путь диссидентства и мечтает свалить на Запад. У Ерофеева, правда, дальше все уходит в мистику, и героиня продолжает жить половой жизнью с покойным любовником, который в качестве призрака являет необыкновенные мужские возможности, но в целом схема точна. Метропольцев КГБ, сделав предварительную черную работу, стал разрабатывать по одному, но не стал раскручивать коллективного скандала, отдав это дело на откуп Союзу писателей. И вот всю компанию вызвали на ковер; руководил карательным сборищем печально прославившийся этим и многим другим, сделавший позже не иначе как в виде гонорара академическую карьеру нынешний директор ИМЛИ Феликс Кузнецов,— кстати, его сотрудником и после истории с “Метрополем” многие годы как ни в чем не бывало продолжал числиться Ерофеев,— и о нем, Кузнецове, обрисованном яркими красками под говорящим именем Фотий Фёклович Клизмецов, в романе Аксенова сказано немало проникновенных слов; в многотиражке Союза писателей появился отчет об этом погромном собрании, названный “Порнография духа”. Как позже и было изображено в “Красавице”, западные коллеги — Ерофееву не надо было ничего придумывать — написали письмо в защиту гонимых (среди подписантов были и Норман Мейлер, и Джон Апдайк), а Алешковский и Аксенов уже ждали выездных виз. Заметим к слову, что на этом пресловутом собрании засветились тогда и некоторые писатели с репутацией либералов, о чем, надо думать, уже через пять лет горько сожалели. Их имена любой любопытствующий может найти в подшивке “Московского литератора” за 1980 год. Впрочем, это давно стало традицией в советской, да и прежде в русской словесности, пусть с обратным знаком,— увлечься со страху ли, от либерального ли пафоса коллективным гоном, броситься на жертву стаей, а потом, очнувшись, поодиночке казниться и каяться. Типичные примеры таких историй — в ХIХ веке Лесков, жертва либеральной жандармерии, как он сам говаривал, в веке ХХ — Пастернак. Здесь к месту припомнить забавный случай, который даже меня, воспитанного в сугубо либеральном духе, несколько покоробил. Тем более что произошел он в редакции “Нового мира”, на который я тогда еще возлагал надежды. Только что вышел номер журнала с катаевской очень хорошей повестью “Уже написан Вертер”, и, оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш журнала, я поздравил ее со столь удачной публикацией, полагая наивно, что делаю комплимент. Каково же было мое смущение, когда дама внятно отчеканила: “А я знаю людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают…” Лишь позже выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое оскал русского либерализма, организовал дело так: повесть была спущена Наровчатову сверху; а подверглась она либеральным репрессиям, судя по всему, по той причине, что, изображая застенки одесского ЧК 1919 года, автор не счел необходимым скрывать, что чекисты в Одессе тех лет были сплошь евреи; причем помочь делу никак не могло и то обстоятельство, что пытали и убивали они отнюдь не только белых офицеров, но и своих же соплеменников–буржуев…
Было бы преувеличением сказать, что вся эта история с “Метрополем” произвела в стране фурор и потрясения. Во–первых, читали альманах единицы, и никаких литературного характера открытий не сделали, так что он не пошел по рукам и не стал явлением в самиздате. Во–вторых, тот факт, что в альманахе принимали участие многие весьма благополучные авторы, вызывал подозрение, что сделали они это исключительно в целях саморекламы. Поспешный незаметный отъезд сначала Алешковского, а потом — чуть более громкий — Аксенова был главным аргументом для людей, подобным образом высказывавшихся. Но главное, как казалось сторонним наблюдателям, никто из участников чувствительно не пострадал, отделавшись легким испугом, а у некоторых через год–два вышли книги, что лишний раз указывало на известную декоративность всего предприятия (особенно если сравнивать это дело с тогда же разворачивавшимися мучительными отъездными эпопеями Владимова и Войновича, не говоря уж о трагической судьбе зека Бородина). Короче, в глазах многих вся эта история была лишена ореола подвижничества и привкуса героического страдания, а значит, по нашим русским меркам — внутренней логики и законченности. Что–то неуловимо суетное и лицедейское чудилось в этом несколько травестийном приключении в общем–то благополучных по советским меркам персон, и многих этот запашок раздражал. Впрочем, что ж говорить, коли непосредственный активист предприятия, умный и едкий Ерофеев, вывел собирательный образ метропольцев в виде натуральной советской шлюхи. Да и Аксенов в “Скажи, изюм” особенно своих недавних товарищей не пожалел…
Ну да все это область взаимоотношений эгоцентричных талантливых людей и поле для творческих домыслов. Если ж взглянуть на дело отстраненнее и серьезнее, то нужно сказать, что в принципе смешно требовать от артистов революционной жертвенности. Но при этом следует отметить, что субъективно каждый метрополец все–таки многим рисковал. Марк Розовский, скажем, получил бы свой театр несколькими годами раньше. Рассыпали в Красноярске набор первой книги Жени Попова. Юз, сидя на чемоданах, отказавшись от своего положения преуспевающего детского писателя, при том, что матерный “Николай Николаевич” уже десяток лет как анонимно ходил по рукам, деля подпольную известность с “Москва — Петушки”, а Юзово авторство песни “Товарищ, Сталин” было общеизвестно, очень даже мог волноваться, что не удастся ему вырваться на Запад и напечатать свои взрывоопасные книги, которых было написано уже четыре. К слову, когда он увольнялся из Союза, мы столкнулись с ним на лестнице ЦДЛ: “Что ж, иди, место освободилось”,— саркастически бросил он мне, уже судившемуся тогда с “Советским писателем”… У меня и сейчас стоит перед глазами такая сцена: при прощании в Шереметьеве у него в багаже нашли лишнюю бутылку, и он выпил водку тут же из горлышка; когда, пройдя таможню и паспортный контроль, он был готов уже скрыться по ту сторону неприступных тогда советских рубежей, Юз обернулся к провожающим и завопил во всю глотку: “Не убирайте Ленина с денег”,— цитата, кажется, из Евтушенко. Что ж, Юз уже был на свободе, к тому ж пьян, и ему было невдомек, что по отношению к нам, остававшимся по эту сторону железного занавеса, это была не самая тактичная шутка…
Чтобы закончить список послеметропольских потерь, добавлю еще, что Андрея Битова не печатали потом почти десять лет, подборка новых стихов Беллы могла быть напечатана только в “Литературной Грузии”, никак не в Москве, папашу Ерофеева отозвали из Женевы… Да что говорить, каждый участник твердо знал, что жизни себе не облегчит. Но, как говаривал Женя Попов во времена уже следующей истории, с “Каталогом”: “Что ж теперь, обосраться и не жить?..” Я попал в метропольский круг аккурат после разгрома всего предприятия. И оказался чуть не единственным профессиональным литератором, кто открыто сочувствовал метропольцам. Прикидываю и так и эдак, кто познакомил меня с Поповым, и не могу сообразить. Во всяком случае, у меня есть большая групповая фотография, сделанная на прощальной вечеринке по поводу отъезда Юза. На ней узнаваемы Битов, Гачев, Тростников, тот же Азарий Мессерер, множество других лиц, среди которых и ваш покорный слуга, и сидим мы рядом с Поповым. Это — конец 1979 года.
Мы быстро сблизились. Попов давно уж поменял свою красноярскую квартиру, оставшуюся после смерти родителей, на отдельное помещение барачного типа в жутком рабочем поселке на краю подмосковного Дмитрова. Там нужно было топить печь углем, квасить капусту, пить запоем, навсегда забыть фамилию писателя Платонова и как звали Хемингуэя. Там какая–то особая тюремная тоска была растворена в пахнущем угольной гарью воздухе… Так вот, чтобы избавить Попова от необходимости жить в этой самой ссылке, Василий Аксенов поселил его у себя на даче в Красной Пахре. Точнее, это была дача Майи, еще точнее — ее покойного мужа документалиста Кармена, а Попов жил не в самом доме, но в сторожке, которая, впрочем, смотрелась дворцом, коли сравнивать с дмитровским бараком. Кстати, именно здесь Попов впервые познакомился с неким Георгием Ивановичем — тот в метропольские годы работал в КГБ обыкновенным топтуном, осуществлял наружку, то есть ходил, стуча зубами от холода — дубленок в КГБ не выдавали,— за Поповым и Аксеновым по пятам по всему заснеженному дачному поселку. Этот самый Георгий Иванович потом то и дело попадался нам на пути: он стал делать карьеру, по делу о “Каталоге” допрашивал меня неоднократно в Московском ГБ уже в должности, полагаю, куратора неблагонадежных литераторов; позже, с победой ельцинской демократии, вообще взлетел до высот заоблачных, руководил пресс–центром МВД, то и дело вещал с телеэкрана, добрался до поста пресс–секретаря главы правительства и прокололся на чеченцах, доложив Ельцину о каких–то несусветных укрепленных подвалах в мирном селе Первомайском, что Ельцин и повторил в телекамеры всего мира, страшно облажавшись. Тогда этот самый Георгий Иванович, который на деле оказался Александром, скажем, Петровичем, был уже генералом. Вот и скажите потом, что писатели занимаются пустым делом, коли на них можно сделать в КГБ столь блестящую карьеру.
Как–то Попов позвонил и пригласил меня навестить его в этой самой Пахре. Это была весна 80-го. В его убежище я застал еще двоих молодцов, и каждый из них был столь колоритен, что воспользуюсь случаем и расскажу о них поподробнее.
Юру Кублановского я знал давно, хоть и шапочно. Весною 76-го, едва заключив договор с издательством на первую книгу и получив аванс, я рванул в Крым. Этот коктебельский апрель описан у меня в романе “Дорога в Рим”, в главе “Потемки нью–йоркской ихтиологии”, но многие персонажи не нашли там места. Скажем, внучка Алексея Толстого художница Катя, старшая сестра писательницы Тани Толстой. Или внук художника, пианист и культуртрегер, Максим Кончаловский. И Кублановский тоже.
Тогда это был вдохновенный юноша лет под тридцать, при нем неотлучно находились милейшая с чистым взором барышня, смотревшая ему в рот, и том из собрания сочинений Василия Розанова в издании “Посева” — с “Опавшими листьями”: впервые Розанова, таким образом, я читал из Юриных рук. Кублановский, человек тоже по–своему карнавальный, отлично вписывался в ту эпоху. Он был родом из Рыбинска; его отец, заслуженный артист РСФСР, был ведущим актером местного драматического театра, играл — даром что еврей — Ленина, ввиду чего на первомайских демонстрациях ему доверяли нести красное знамя впереди колонны трудящихся. Юра папой, кажется, не очень гордился; едва получив аттестат, рванул в Москву, где и увяз. Он, учась в университете на историческом, кажется, факультете и вовсю сочиняя, само собой разумеется, стихи, по касательной прошел мимо смогистов, носил свои вирши Вознесенскому, как тот сам некогда Пастернаку; Оля Свиблова, бывшая жена поэта Алексея Парщикова, рассказывала, что однажды Вознесенский попросил Олю и Алешу, работавших тогда дворниками,— в нашем литературном поколении профессии лифтеров, сторожей, смотрителей бойлерных, даже дежурных у бегущей строки на здании “Известий” на Пушкинской были очень популярными, хоть меня Бог от этих забав избавил,— попросил пристроить и безработного Кублановского. Оля вспоминала, что Юра произвел на них огромное впечатление своей крайней заносчивостью: он начисто отверг возможность дворницкой работы при обычном жэке, чем Оля с Алешей и занимались, и заявил, что разгребать снег будет не ниже, чем на даче маршала Гречко — тогдашнего министра обороны. Впрочем, он был согласен и на Громыко.
В Москве Юра своего дома никогда не имел. Впрочем, будучи настоящим бродягой и перекати–полем, он то работал экскурсоводом в Муранове и Шахматове, провел несколько сезонов на Соловках, пока не осел в столице прочно, женившись на девушке из Апрелевки, поселка по Киевской железной дороге, и устроившись церковным сторожем на Антиохийское подворье. Это как раз был период “Метрополя”, в котором принимал участие и Кублановский. Но Юра засветился в органах отнюдь не только и не столько этим; помимо светской, он писал и духовную лирику и исправно печатался за рубежом — в максимовском “Континенте”, в энтээсовских “Гранях”, в эмигрантском журнале Союза христианской молодежи. И после “Метрополя” КГБ объявил на него — поскольку послать повестку ему было некуда — настоящую охоту. Был на этой почве анекдотический эпизод: на квартиру его жены в Апрелевке, где жили и ее родители, и ее брат, все — работники Апрелевского завода грампластинок, нагрянули с обыском. Домашние были в ужасе и уже было принялись вязать тюремные узелки; и каково же было их облегчение, когда обыскивающие пренебрежительно свалили в кучу уворованные с завода семьей виниловые диски, но торжествующе извлекли из–под Юриного матраса какую–то невзрачную брошюрку издательства “Посев”, какого–то “Доктора Живаго” да несколько потертых на сгибах номеров газеты “Русская мысль”… Юру–таки КГБ выследил и буквально насильно — без преувеличения, Кублановский уезжать не хотел — выставил из страны по израильской визе, самим КГБ предупредительно оформленной. Самое большое свершение времен эмиграции было для Юры то, что он вступил в переписку с Солженицыным, которому однажды послал подборку своих религиозных стихов в Вермонт и получил от Нобелевского лауреата благожелательный заинтересованный ответ. На прочих поприщах успеха он не снискал: поссорился для начала с княгиней Шаховской, недолго работая у нее в “Русской мысли” в Париже, был изгнан с радиостанции “Свобода”. Недаром не хотел ехать, его вольной душе российского поэта–бродяги регулярный Запад был, конечно же, противопоказан. В конце 80-х он вернулся в Россию одним из первых — даже Мамлеев, кажется, приехал позже. И тут Юре несказанно пофартило: в ресторане ЦДЛ он встретил знакомую по прежней российской жизни даму, которая стала его несезонной женой,— красавицу блондинку с несколько экзальтированной натурой. Не могу удержаться, чтоб и здесь не полюбоваться очередным завитком судьбы: Катя Маркова была дочерью известного советского крестьянского поэта, и ее еще не успели после смерти отца раскулачить и выселить с шикарной переделкинской дачи, на которой она выросла. Юра быстренько вступил в Союз и в Литфонд, быстренько женился на Кате и — чудо, приз Бога за верность себе, гонорар за много лет бездомности, честного поэтического отвращения ко всяческой оседлости, награда за бескомпромиссность почти вийоновского служения — поселился на вполне легитимных основаниях в Переделкине. Мало того, их дача поставлена так, что задами участок соприкасается и с пастернаковским, и с вознесенским,— и кто посмеет утверждать, что и в этом нет высокого символического смысла. У нас с Юрой однажды вышла размолвка; он как–то заглянул ко мне в Дом творчества, где я снимал номер, и, посмеиваясь, рассказал, что утром, часов в восемь, ему позвонил Александр Исаевич; до четырех ночи они с Катей принимали гостей, перепились — Юра, собственно, и пришел опохмелиться,— и тут их спозаранку будит телефон; еще осовелый Юра берет трубку и слышит знакомый голос: “Прошу прощения, что беспокою, вы, наверное, уже работаете…” Вскоре в одном глянцевом журнале мне заказали статью про Солженицына, и я к слову приплел эту незатейливую историю — с целью проиллюстрировать солженицынский распорядок дня. Кублановский на меня было смертно обиделся, но по прошествии времени взглянул на дело с юмористической точки зрения, и мы помирились. Не правда ли, Юрочка?..
Второй посетитель попово–аксеновской сторожки был мне не знаком. Но едва он представился — Володя Кормер,— я радостно возопил: “Да я ведь только что прочел ваш роман!” Действительно, роман “Наследство” на тот момент был настоящим бестселлером московского литературного самиздата. Мне он достался в виде неудобочитаемых, переплетенных, как сейчас помню, в черный дерматин двух толстенных томов фотокопий с машинописи. И тем не менее я прочел роман одним духом, не отрываясь. Это и были советские “Бесы” — диккенсовской архитектоники классический разветвленный роман о жизни московских диссидентов, христианских компаний, стукачей, батюшек, иностранных авантюристов и гетер московского андеграунда,— с почти детективной интригой, многочисленными отступлениями в дореволюционные и довоенные годы, с клубком судеб персонажей. Но самое поразительное было в том, что Володя, как потом выяснилось, прозы до “Наследства” не писал. Инженер–электронщик по образованию, он многие годы работал в редакции журнала “Вопросы философии”, и его кругом были отнюдь не богемцы–литераторы, а философы: Мамардашвили, Зиновьев, Сенокосов, Вадим Борисов, участник солженицынского публицистического сборника “Из–под глыб”, советских “Вех”, если угодно. Когда мы познакомились, Володе было под сорок, и он, воодушевленный несомненным успехом своего первого романа, вприпрыжку побежал резвиться с новыми знакомцами из литературной богемы, вырвавшись из плена высоколобой своей компании. Впрочем, неофитом в богеме он, конечно, не был — он был женат на скульпторше Лене Мунц, к тому же являлся родным племянником Николая Эрдмана… Забегая вперед, скажу, что следующий его роман “Крот истории” вышел ничуть не хуже и получил первую, тогда только учрежденную в Париже пре–мию имени Даля.
Я влюбился в Володю с первого взгляда. Ему, в свою очередь, нравились мои писания, но, я думаю, пуще — моя тогдашняя молодая бесшабашность, предприимчивость и умение весело и легко прожигать жизнь, без кислых диссидентских мин и жалоб на режим и судьбу. Мне же, помимо его яркого дара, импонировали в нем порода, он был из остзейских баронов, его мягкий, прелестный юмор, офицерский кодекс чести, обаяние и ум, конечно, светившийся в его карих глазах. Он был с ног до головы из бывших, из той категории людей, которая не дожила до наших дней,— он сам–то чудом выжил, родившись в казахстанской ссылке,— из категории людей, к которой принадлежал и мой покойный брат Шурка Чихачев. К тому же он был мужественно красив, и, помню, как–то актриса Лиза Никищихина, завидев Кормера от столика, за которым мы его ждали, входящим в двери ресторана ВТО, вздохнула: “От него будто на расстоянии пахнет дорогим одеколоном”,— в то время как от Володи никогда одеколоном не пахло…
Не знаю уж, сколько мы выпили вчетвером тогда в сторожке покойного Кармена, помню лишь, что это было вдохновенное легкое непьяное пьянство, сопряженное с важным трудом,— мы знакомились. К Попову прибыла тогда еще невеста Светлана Васильева, мы, трое гостей, раскланялись, вышли на Каширское шоссе, расставаться было никак невмочь, и Кублановский предложил: а что, братцы, махнем к Ахмадулиной в Переделкино. Тут же отловили такси и махнули…
В тот день я впервые увидел Беллу не на экране, не на фото, не по телевизору — вживую, за столом, рядом. Это постигало всех без исключения мужчин, разных возрастов и национальностей, неофитов и признанных гениев, дон–жуанов и гомосексуалистов, всех, видевших ее впервые: опьянение, восторг, сладкий ужас,— так она была хороша. От ее лица и глаз невозможно было оторваться, от ее манеры говорить, чуть припевая, от ее улыбки в буквальном смысле слова кружилась голова — я никогда больше воочию не встречал столь обворожительной женщины. Пусть ее несколько манерные стихи не всем нравятся, но все, кто знаком с ней, навсегда зарубили себе на носу, сколь бывает щедр Господь к своим любимцам, осыпая их всеми возможными дарами разом.
Я мало что помню о том вечере: мы тягуче пили блади мэри вчетвером, при свечах, под музыку Беллиного голоса, и ощущение колдовства — вот все, что я вынес. Этот вечер, впрочем, имел важные последствия: Кормер, Попов и я задумали сделать новый альманах, который потом получит название “Каталог”. Помню первое наше собрание: я предпочитал тогда жить не в своей холостяцкой холодной квартире в далеком Бибиреве, а в коммуналке на Сретенском бульваре у моей подружки, дикторши Центрального телевидения. Комната была необычна: мало того что в знаменитом, построенном в предреволюционном стиле модерн доходном доме “Россия” — по соседству жили чета Григорович — Бессмертнова, а прямо над нами на чердаке располагалась мастерская Ильи Кабакова,— но с действующим камином. Тоже черта времени: трое заговорщиков развертывают план антисоветского литературного заговора, намечая, кого еще привлечь к предприятию,— договорились, что будет нас семеро,— а дикторша телевидения, зачитывавшая на всю страну отчеты о партийных достижениях, подает им чай…
Но покончим с темой “Метрополя”. Повторю: подметрополье, более или менее либеральная молодая литературная публика, которая должна была бы замирать от восторга и отбивать ладоши, на все происшедшее реагировала вяло. Я провожал Василия Павловича в аэропорт, там было меньше десятка людей. И это не только от страха. Вся акция, повторюсь, виделась со стороны выгодным приватным предприятием с заранее поделенными между десятком пайщиков дивидендами: советский либеральный менталитет такого не мог переварить… Сами участники в собственных глазах рисовались ли героями? Мне уже тогда, после школы Якобсона, после знакомства со многими действительно жертвенными диссидентскими натурами, вся метропольская эпопея казалась, конечно, только развлекательной прогулкой. Но неисповедима психология человека. Недавно я был приглашен на празднование двадцатилетнего юбилея “Метрополя” все в ту же мастерскую Мессерера, ничуть не изменившуюся за два десятка лет: те же пыльные граммофоны, тот же ахмадулинский портрет, тот же станок для офортов, тот же стол, за которым кто только не сиживал и за которым столько было выпито. Это был типичный вечер, когда бойцы вспоминают минувшие дни. Но меня смутил пафос воспоминаний. У этих немолодых людей — после всех–то исторических катаклизмов, что потрясали страну за прошедшие два десятилетия,— не в шутку дрожал голос, едва слезы не наворачивались, когда они говорили тосты, вспоминая далекие метропольские дни. Подпив, кто–то из дам задорно заголосил давайте же позвоним Васе в Америку, с эдаким комсомольско–шестидесятническим воодушевлением… Наблюдая за всем этим, я вдруг с грустью вспомнил финал романа Флобера “Воспитание чувств”: стареющий герой после всех своих парижских страстей живет в скучнейшей провинции; однажды он и его партнер по картам решаются поехать в соседний городок навестить публичный дом; заведение оказывается закрытым — как некогда стекляшка, где должна была состояться презентация альманаха, на санитарный час; герои вернулись домой несолоно хлебавши, но потом еще долго с восторгом вспоминали это приключение…
Книга написана при поддержке “Альфа–банка”
и Московского литфонда.∙