Писатель и алкоголь
Пока не требует поэта
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2000
Александр МЕЛИХОВ, Андрей СТОЛЯРОВ
Бесплодные земли ПИСАТЕЛЬ И АЛКОГОЛЬ Неизбежность странного мира
Андрей Столяров. Писатель — профессия самоубийственная. Мало того, что она, как правило, не дает ни денег, ни признания, которого любой автор страстно жаждет, ни удовлетворения результатами своего труда — писатель, настоящий писатель, обычно мучительно недоволен собой, но она еще и заставляет человека полностью переродиться, создает в нем то особенное состояние, без которого, по-моему, невозможно писать. Чтобы возникали проза или стихи, автору необходимо обостренное восприятие мира. Краски, запахи, звуки, скрип гальки, мимолетное выражение глаз, случайное слово, мгновенно ускользающая интонация — вот те множественные обертоны, которые и составляют собственно жизнь. Писатель, например, чувствует счастье сильнее других людей. Но также намного сильнее других он чувствует и несчастье. Все зло мира воспринимается им как происходящее с ним лично. Трагедия существования не заслоняется спасительным бытом, а предстает перед ним в очищенном виде. Мир для писателя, как правило, невыносим. Это порождает разность потенциалов, которая движет словом, следовательно, продуктивно для писателя, но это же убийственно для человека, вынужденного существовать в разладе и с миром, и с самим собой. Постоянно жить в таком напряжении невозможно. Необходимо лекарство, способное хотя бы смягчить эту непрерывную боль. Простейшим из таких лекарств является алкоголь. Алкоголизм становится профессиональной болезнью писателей.
Александр Мелихов. Любопытно, однако, что алкоголь косил писателей отнюдь не во все времена. Ищущий смерти Пушкин, трагический Лермонтов — и ни малейшей попытки ни топить горе в вине, ни искать в нем вдохновения. “Выпьем с горя”, “Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик” — но… Сначала: “Подымем бокалы, содвинем их разом” — и тут же: “Да здравствуют музы, да здравствует разум!” Это далеко от алкоголизма. Сумрачный Баратынский был и певцом пиров, тоже воспевал “любимое аи”: “Его звездящаяся влага недаром взоры веселит: В ней укрывается отвага, Она свободою кипит”. Перекликается вроде бы с бернсовским “Джоном Ячменное Зерно”: “Он гонит вон из головы докучный рой забот, За кружкой сердце у вдовы от радости поет”. Но Баратынский-то понимал, что пьяное веселье часто бывает натужным: “Но что же? Вне себя я тщетно жить хотел: Вино и Вакха мы хвалили, Но я безрадостно с друзьями радость пел: Восторги их мне чужды были”. Лермонтов еще подростком похвалялся, что любит “подчас за бутылкой Быстро время проводить”, а через десять лет снова мечтал “сидеть среди кружка родного С бокалом влаги золотой При звуках песни полковой”.
А. С. Лермонтов здесь вспоминает не о вине. Лермонтов вспоминает о молодости, когда все легко и доступно.
А. М. Лермонтов никогда и не был старым. “Новые гусары”, у которых все “Жомини да Жомини, а об водке ни полслова”, для дедов с красно-сизыми носами — просто бабы. Денис Давыдов звал к себе в гости “ради Бога и арака”, но что-то не припомнить, чтобы это ухарство кончалось пускающим слюни алкоголизмом. Культ Вакха не был монокультом, он сочетался с культом Марса и Венеры, с культом дворянской чести, а в этом букете он уже далеко не так опасен. Одно дело — отдать гусарский долг Вакху, другое — керосинить, как сапожник, “как дикий скиф”: уподобляться сапожнику — дело не дворянское. Руссо, Байрон, Карамзин, Жуковский постоянно томились из-за противоречий между идеалом и реальностью, но их конфликт с обществом никогда не принимал алкогольного характера. С юных лет “чудивший” Толстой с его “арзамасским” страхом смерти, отрицавший брак, собственность, суд; бесконечно ранимый, страстный и раздражительный Достоевский с его абсолютно несовместимыми с жизнью утопиями; вечно брюзжащий Щедрин, всюду видевший полубезумный гротеск; Гоголь, безостановочно ныряющий из восторгов в черную меланхолию,— все они тоже страшно далеки как от народа, так и от алкоголизма. Так что алкогольная разрядка сделалась “необходимой” не раньше, чем ее таковой признали. Признали дозволенной — если не престижной. “И водку пьешь еще для славы — не потому, что хороша”,— писал Твардовский. Помнишь биографический роман “Мартин Иден” Джека Лондона? Будущий писатель превращался в алкоголика не из-за каких-то жизненных драм — жизнь ему казалась увлекательным приключением,— а просто под давлением своего демократического окружения: без выпивки ты навсегда останешься там чужаком, трусом и занудой.
А. С. Мы мало что знаем о реалиях того времени. Ведь история — это не то, что было, история — это то, как об этом рассказано. Во все эпохи существовали явления, которые принято было не замечать. Они просто не упоминаются ни в официальных хрониках, что естественно, ни в частных письмах, ни в дневниках. В эпоху, например, утонченного декаданса, в эпоху Прекрасной Дамы и “сверкания красных лампад”, не замечали странный зеленоватый налет, покрывающий мебель. В Петербурге тогда использовались тысячи лошадей, и сухой навоз, перемолотый в пыль подошвами и колесами, проникал в квартиры даже сквозь закрытые окна. Однако для литературы начала века этой черты реальности как бы не существовало. Вероятно, об этом было просто неприлично писать. И алкоголизм первоначально мог быть одним из таких явлений. Доблестные гусары, я думаю, упивались на своих вечеринках совершенно по-свински. И разило от них, я полагаю, не меньше, чем от любого сапожника. Другое дело, что это был весьма облагороженный быт: слуги убирали нечистоты и доставляли господина домой. Дворяне на улицах не валялись. А затем в таком же облагороженном виде это представлялось в литературе и позже — в кинематографе. Хотя, конечно, ты абсолютно прав. “Восстание масс” вывело на арену истории самого обыкновенного человека. А поскольку доблести прежних привилегированных каст были ему недоступны, он не мог отправиться воевать или странствовать в поисках приключений,— то он заменил их цивилизационными суррогатами: спортивными зрелищами, массовой культурой и алкоголем. Литература лишь закрепила эти “доблести” в сознании общества.
А. М. Да неужели даже Толстой, всячески стремившийся “опустить” праздные слои, упустил бы случай уколоть их еще и алкоголизмом? Мне кажется, это довольно универсальная модель: не литераторы стали превращаться в пьяниц, а пьяницы стали превращаться в литераторов. Боюсь, алкоголизм сделался профессиональной писательской болезнью, когда в литературу двинули бурсаки, “сапожники”, “скифы” и прочие “грядущие гунны”, принесшие вместе с новыми темами, новым стилем, увы, и привычки своей социальной среды. Алкоголизация литературы стала нарастать вместе с ее демократизацией. Я подозреваю, что человек по природе своей наркоман, он нуждается в экстатической подпитке. И если он утрачивает возможность переживать социо-культурные экстазы (а социальные низы цивилизованного общества их утрачивают — у них ни дикарских шаманов, ни дворянских кумиров), ему остаются только химические.
Блистающий цианид
А. С. Любопытно, что на определенном этапе алкоголь писателю даже полезен. Прежде всего тем, что он усиливает эмоциональное восприятие мира, делает его контрастнее: краски — ярче, переживания — глубже, рассуждения — осмысленнее. Рождаются совершенно неожиданные идеи. Ведь в чем состоит главная трудность человеческого существования? В том, что задавливаемое муторной бытовой суетой исчезает само желание жить. Исчезает желание чувствовать, думать, узнавать что-то новое. Серая пыль ложится на мозг и прикипает, делая его неспособным что-либо воспринимать. Алкоголь же растворяет эту накипь в себе, хотя бы на время. Расширяется диапазон переживания, что для прозаика или поэта чрезвычайно важно.
А. М. Диапазон — да. Но какого переживания? Обедненного, черно-белого, как марксистская модель мира, самоубийственная модель для литератора.
А. С. Нет-нет, в том-то и заключается коварное обольщение алкоголя, что первоначально он действительно и помогает человеку, и взбадривает, и обнадеживает. Если бы не это его соблазнительное и отчасти целебное свойство, никто бы и пробовать не стал дурно пахнущую спиртовую жидкость. Ведь запах алкоголя сам по себе отвратителен, он прошибает любой букет — хоть благородного коньяка, хоть пенящегося шампанского. И тем не менее человечество пьет влагу радости и забвения. К тому же, если уж говорить собственно о писателях, алкоголь в результате длительного употребления неизбежно влечет за собой суицид. Это знаменитый “синдром похмелья”, когда человеку с необычайной силой хочется умереть, когда мир распахивается до самых жутких своих глубин, когда жизнь и смерть предстают перед человеком в чистом виде. Это чрезвычайно тяжелое для писателя состояние, потому что оно открывает те бездны, куда нормальный человек заглядывать опасается. Мало кто вообще способен сосредоточенно думать о смерти. Между тем ощущение небытия писателю крайне необходимо. Смерть представляет собой существенную, принципиальную часть жизни, и холодное ощущение “бездны”, распахнутой за спиной, придает мировосприятию литератора особое художественное измерение. Потом это обязательно отражается в его книгах.
А. М. Наверное, отчасти да. Но ведь вовсе не алкоголики лучше других выразили крайний ужас перед жизнью и смертью. Кафка вовсе не был алкоголиком. “Для чего люди одурманиваются?” Чтобы заглушить указания совести, считал Толстой. Если даже забыть о потребности в экстазах, я бы все равно уточнил: чтобы снизить требовательность и наблюдательность. Каждый помнит, насколько легче было ввалиться на танцы после стакана-другого: собственный юмор становится неотразимым, походка легкой и изящной, собутыльники — своими в доску, девушки — очаровательными и готовыми на все. А презрительные взгляды, усмешки, реплики не замечаются. Но уж если заметятся — исчезает все остальное. В таком состоянии можно сотворить разве что мелодраму, чей главный прием — преувеличение и упрощение. Отчасти еще и поэтому чуть не три четверти мужских суицидов происходит в пьяном виде: ситуация воспринимается в черно-белых тонах, а спасительные оттенки упускаются.
А. С. Бездна всегда черна. А горние выси, куда изредка удается взлететь, всегда ослепительны. Беда нынешней художественной литературы как раз в том, что она не чувствует вертикали. Нет ни ангельской белизны, свидетельствующей о внезапно открывшейся истине, ни непроницаемой дьявольской черноты, куда так и хочется окунуться. Человек же такое странное существо, что для подлинной жизни ему нужны и Бог, и дьявол одновременно. Я после приступов алкогольного суицида неизменно испытывал дикое желание — работать, работать, работать. Правда, сейчас я, по-моему, единственный непьющий писатель в Санкт-Петербурге…
А. М. Возможно, кому-то без этой примитивизации и не заглянуть в “бездну”, но и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Тютчев, и Толстой, и Достоевский, и Бунин преотлично обходились собственными силами, отнюдь не уступая Помяловскому, Левитову, Николаю Успенскому или Фадееву.
А. С. Да не об этом я говорю! Не о примитивности, а, как писал Борис Пастернак, о “неслыханной простоте”. Когда перед тобой не остается ничего, кроме вечности. Жизнь и смерть. Бог и дьявол. Счастье и трагедия, вдруг превращающаяся в комедию. “Звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас…” Конечно, алкоголь — это яд. Это та же синильная кислота, которую еще называют циановой. Причем синильная кислота, по-моему, лучше водки: она убивает мгновенно, а не мучает человека долгие годы. И все-таки если это и цианид, то блистающий цианид.
Утраченные иллюзии
А. С. Достоинства алкоголя обманчивы, как, впрочем, и достоинства наркотиков вообще. Главная особенность алкоголя — это преувеличение. То, что было просто хорошим, делается с его помощью изумительным. То, что было слегка неприятным,— мерзким и отвратительным. Причем этот искусственный, порождающий фантомы масштаб искажает не только творчество, но и просто бытовое существование. Скрип двери, например, подергивает буквально все нервы, солнечный свет обжигает глаза и втекает в мозг, самая ничтожная ошибка кажется непоправимой трагедией, а случайная оговорка — глупостью, после которой тебя все презирают. Продуктивность такого искусственного безумия становится относительной.
А. М. Да и продуктивна ли сверхчувствительность для писателя? Если мир по-настоящему невыносим, ни на что, кроме боли, сил не останется. А нужен еще и восторг: ах, какая драма, какой поворот сюжета!
А. С. К тому же алкоголь, по-видимому, творчески бесплоден. Да, он расширяет диапазон эмоций. Да, он временно уничтожает страх перед загадочным миром смерти. Однако все это в дальнейшем оказывается иллюзией. Алкогольные видения, как бы ни были они первоначально ярки, никогда не удается перенести на бумагу. Попытки работать “под градусом” обычно заканчиваются полным провалом. В своей жизни я предпринимал такие попытки бесчисленное количество раз, и каждый раз все написанное приходилось впоследствии рвать и выбрасывать. Более того, я видел довольно много рукописей, созданных под воздействием наркотиков или алкоголя, и каждый раз наблюдался тот же самый эффект: я не понимал ни сюжета, который представлялся мне совершенно бессмысленным, ни того, что, собственно, автор хотел этим текстом сказать. Видимо, “тот” мир имеет какие-то особенные, присущие лишь ему очень странные связи, и, когда переходишь из “того” мира в “этот”, данные связи либо распадаются, либо становятся просто невидимыми. “Алкогольный текст” не воспринимается трезвым сознанием, ценности для широкого читателя он не имеет. Ведь не заставишь же каждого перед чтением такого произведения принять стакан водки и лишь потом открыть книгу. Да и захочет ли он потом ее открывать. По-моему, гораздо приятнее будет принять следующий стакан.
А. М. А потом наслаждаться собственными, а не нашими грезами.
А. С. Однако гораздо хуже, как мне кажется, то, что в подобных “видениях” сгорает творческое воображение. “Алкогольное время” существенно отличается от реального: здесь минуты равны часам, дням и неделям обычной жизни. Для прозаика, например, это означает творческое самоубийство, потому что главное тут — “растянуть” озарение на все время, необходимое для работы. Роман за считанные минуты не напишешь и не надиктуешь. А затем прогорело — “изжито”, как говорят философы,— больше неинтересно. Сознание таким образом работает вхолостую. “Картинка” развеивается, как мираж, и автор не продвигается дальше замысла.
А. М. Мне кажется, главный обман алкоголя — он только раскрепощает, а делает вид, будто создает. Коллизии при этом между писателем и миром он не только обостряет, но еще и сводит их с духовного на бытовой уровень. А это уж совсем неплодотворно: не зря разливанное море коммунальных склок ежегодно выбрасывает на берег тысячи трупов и ни одного литературного произведения.
Алкогольные переживания не удается перенести на бумагу именно потому, что они чаще всего вызваны не каким-то новым постижением, которое только и подлежит передаче, а лишь возбужденным состоянием мозга.
А. С. У алкоголя и творчества разные источники вдохновения. Алкоголь, как, впрочем, и любые наркотики вообще, преподносит человеку не жизнь, а лишь ее специфическую выжимку, суррогат. Это, если так можно выразиться, “нечеловеческое удовольствие”, удовольствие, порождаемое исключительно цивилизацией, но не культурой. В этом наркотики сродни массовой литературе, которая тоже дает, по-моему, чисто “химическое наслаждение”. Эта разница, на мой взгляд, очень принципиальная. Видимо, цивилизация принадлежит дьяволу, а культура — Богу. Поэтому цивилизация доступна практически всем, а культура, к сожалению, только немногим. К тому же сама цивилизация непрерывно пожирает культуру — тиражируя все высокое и тем самым сводя его, как ты выразился, к бытовому уровню. Печатая, например, портрет Джоконды на продуктовых сумках или вводя музыку Бетховена и Вивальди в назойливую рекламу. Точно так же искусственное алкогольное возбуждение непрерывно пожирает собственное творчество.
А. М. Это совершенно точно: алкогольные переживания имеют не культурную, а биохимическую природу. И потому отношение к культуре имеют самое отдаленное — в отличие от алкогольных ритуалов, алкогольного фольклора. Но вот массовая культура, что ни говори, дарует все-таки культурные, а не химические переживания: она возбуждает читателя при помощи порожденных знаками образов — точно так же, как это делают Достоевский и Пруст. С химическими возбудителями массовую литературу роднит только то, что она тоже изготавливается по стандартным рецептам. И все же читатели глянцевой дряни — это наш резерв, они хотя бы в какие-то минуты относятся к плодам своей фантазии более серьезно, чем к реальной жизни. А это и есть человеческая суть, без нее человек просто перестает быть человеком.
Между теми, кто читает Маринину, и теми, кто читает Пруста,— пропасть. Но между теми, кто читает Маринину, и теми, кто вовсе ничего не читает,— бездна. Мир животного — это мир материальных фактов, мир человека — это мир условностей, домысливаний, фантазий, иллюзий… Человека отличает от животного способность относиться к плодам фантазии серьезнее, чем к реальным предметам. Печорин для нас более реален, чем сосед по лестничной клетке. Подозреваю, что и воодушевлять людей способны лишь коллективные фантомы,— система таких фантомов и есть культура. Реальные заботы всегда вселяют в нас осторожность, тревогу, а безответственный экстатический восторг — только фантомы. А если и реальные предметы — родина, возлюбленная,— то всегда отретушированные до неузнаваемости: тот, кто чужд данной культуре, данной системе иллюзий, видит вещи совершенно иными. И остается вне ее экстазов.
Какое-то время он может компенсировать это допингами — впрочем, иногда довольно долго. Но химические экстазы становятся все примитивнее и примитивнее.
За Ахероном
А. С. К сожалению, это именно так. Существует граница, за которой у “человека пьющего” начинается деформация личности. Пить ему становится интересней, чем жить. Просто потому, что алкоголь действительно расцвечивает мир новыми красками. Причем изменения здесь совершаются постепенно. Они тихо, как радиация, накапливаются в сердце, в костях, в мозгу, в душе, в сознании. Отследить их самостоятельно, “изнутри” практически невозможно. Это очень медленный, энтропийный, движущийся крохотными мутациями процесс. В каждый данный момент вроде бы никакой конкретной опасности нет, но проходит несколько лет, и вдруг оказывается, что перед тобой уже совсем другой человек. У него странные интересы, которые берутся неизвестно откуда. Он совершает поступки и промахи, не представимые в обычных условиях. Он начинает думать не просто иначе, а будто на другом языке, так что не только общаться, но и понять его уже почти невозможно. Для писателя — это литературная смерть. Состояние озарения и состояние опьянения, как мы уже говорили, чрезвычайно близки. И в том, и в другом случае человек испытывает вдохновение. И все-таки это принципиально разные состояния. В едином сознании их совместить нельзя. Одно вытесняет другое, писатель в итоге просто прекращает писать. Он в конце концов уходит в совершенно особый мир, откуда возврата практически не бывает.
А. М. У алкоголика — писатель он или сантехник — наступает катастрофическое оскудение круга интересов. Единственным источником положительных эмоций для него становится бутылка. Однако тот, кому все в мире безразлично, и не может быть писателем. Чтобы писать, надо что-то хотя бы ненавидеть. Но ведь даже и ненависть — это всегда какая-то оскорбленная любовь. Кто ничего не любит, утрачивает даже дар ненависти. Особый мир алкоголика — это мир равнодушия, беспредельного эгоизма.
Впрочем, боюсь, я увлекся. Но иногда бывает нужно наговорить каких-то крайностей, чтобы почувствовать некую неловкость перед упускаемой стороной истины. Мир трагичен, в нем борются не истины с заблуждениями, а истины с истинами. Это в романе любую идею можно довести до предела, а я еще не вынырнул из своего последнего романа, первая часть которого “Нам целый мир чужбина” недавно вышла в летних номерах “Нового мира”. Герой романа чуть ли не всю современную культуру честит мастурбационной, направленной на самоудовлетворение: искусство и наркомания — всего лишь итог мастурбационных тенденций. Искусство для искусства, наука для науки, человек для самого себя. Потому что для личности, ощущающей себя высшей ценностью, любое действие во имя чего-то внешнего превращается в обузу: ведь высшее не должно служить более низкому. Поэтому ценности деяния вытесняются ценностями переживания, эпос — лирикой, отражение — самовыражением… Однако скоро и выражать становится нечего — невозможно же испытывать сильные переживания из-за того, что не касается высшей ценности — тебя: для эгоиста мир невероятно скучен, самое пьянящее в мире — коллективные фантомы — от него ускользает. Остается только удивляться, почему не все эгоисты спиваются: того же Печорина с его вечным спутником Онегиным, кажется, никто не видел пьяным ни при какой хандре. Были дворянские тормоза.
А. С. Эгоизм — это, разумеется, неприятная, но, по-моему, необходимая и очень сильная черта любого художника. Мир, который ты создаешь, рождается из тебя самого. Больше ему появляться на свет просто неоткуда. И если писатель не будет, как мастер свой инструмент, чувствовать самого себя, он не будет чувствовать вообще ничего. Писать в этом случае становится опять-таки затруднительно.
А. М. Разумеется, писательский инструмент — его индивидуальность. Но инструмент этот работоспособен, только если он откликается на всякий звук.
А. С. Эгоизм всегда ограничен. Он довольно быстро вырождается в нарциссизм, то есть в непрерывное самолюбование. Не случайно писатели и художники начала ХХ века, а затем художники и музыканты первых послевоенных лет и в Америке, и в Европе так настойчиво экспериментировали с наркотиками. Эти рискованные опыты, если ты помнишь, начал еще Шарль Бодлер. Они как раз и представляли собой попытку выйти за пределы человеческого эгоизма. Однако “искусственный рай” (выражение самого Бодлера) остался недостижим.
А. М. Галлюциногены — вопрос отдельный. Мистики верят, что в галлюцинациях открываются иные миры, фрейдисты — что подсознание, но собственно алкогольные галлюцинации обычно довольно банальны. Пациенты, пережившие белую горячку, рассказывали, как из-под стола выбегал чертенок, висящие на веревке брюки приподнимали штанину, на обоях отбивал чечетку матросик, дом окружали немцы на мотоциклах… Ради таких прозрений, по-моему, не стоило пить три-четыре дня.
А. С. Прозрения зависят от самого человека. Что человек собой представляет, то он и видит.
А. М. Но, чувствую, какой-то слишком уж антиалкогольный уклон у меня наметился, а это очень опасно для репутации: стать на сторону нормы против аномалии и вообще допустить, будто есть на свете какая-то норма, нынче означает прослыть сторонником тоталитаризма. Упаси Бог — я за права личности: пусть пьет сколько влезет. И вообще единственное оправдание писателя — в его произведениях: если пьет и становится Эдгаром По или Венедиктом Ерофеевым, тогда он выходит из человеческой юрисдикции. Хотя даже и в этом случае у меня есть подозрение, что написать “На Западном фронте без перемен” можно, и вернувшись с этого фронта живым и здоровым. Но, повторяю, победителей не судят: если они предпочли уйти с поля боя мертвыми — их право, если иначе не сумели — их беда. Они могут с полным основанием повторять: “Я знаю, то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала”.
Правда, это заклинание я во много раз чаще слышал от амбициозных бездарностей, надеющихся через пьянство проникнуть на Олимп. Тщетная надежда! Там при входе предъявляют книги, а не возы пустых бутылок.
∙