Рассказы.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2000
Родословное древо
Григорий ПЕТРОВ РАССКАЗЫ
ПОБОЧНАЯ ВЕТВЬ . . . . . . . . . . . . . . . . 1 БЛАЖЕН МУЖ . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 “ВЗЫСКАНИЕ ПОГИБШИХ” . . . . . . . . . . . . . 3
ПОБОЧНАЯ ВЕТВЬ Похоже, началось это где–то в конце 50-х годов. Именно тогда Ксана стала замечать какое–то неожиданное везение и удачу, будто кто помогает ей. Вроде того, к примеру, когда ее ни с того ни с сего вдруг накормили. Это известный поэт С. Ксана стояла возле Дома литераторов, а он как раз выходил оттуда. Она увидела его и говорит:
— Боря, я два дня ничего не ела…
Поэт тогда повернулся и повел ее в ресторан Дома литераторов, набрал ей полный стол всякой еды: салаты разные, котлеты, рыба какая–то под соусом, даже мороженым угостил.
Вообще–то Ксане все время приходилось попрошайничать. Увидела как–то в электричке знакомую писательницу, подсела к ней. Та что–то рассказывает о себе, как ей несладко живется, а Ксана выслушала ее и говорит:
— У вас не будет трех рублей?
Писательница смутилась, говорит, денег у нее нет, а вот еды она может немного дать. Ксана и этому рада.
Или в Клубе писателей. Сидит Ксана на антресолях, в нише на диванчике, внизу ресторан, тарелки звякают. Увидит какого–нибудь поэта и за ним:
— Подождите! Послушайте, что я вам скажу! Мне ваши стихи нравятся!
Догонит и денег просит. Теперь с жильем. С жильем Ксана просто измучилась. Нет, комната у нее была, правда, за городом, в Перхушкове. Только хозяйка, у которой она снимала комнату, все время скандалила из–за ее поздних возвращений из Москвы. Поэтому Ксана чаще оставалась на ночь у друзей. Однажды собралась было ночевать у знакомых, а они вдруг возьми и выгони ее без всякой причины, надоела, может быть. Вслед выбросили тетради с ее стихами. Ксана так и ночевала во дворе под их окнами. Потом долго жила в ванной комнате у других знакомых, стихи там писала. Еще был случай — вымели ее. Ночевала она у одного литератора. Литератор хороший, добрый, племянница у него только злая. Литератор сказал:
— Ты видишь, Ксюша, спать негде, я тебе на полу постелю.
А утром приходит племянница и давай убираться, пол мести. И метет метелкой прямо на Ксану, будто не видит ее, будто ее нет вовсе. Так и вымела. А еще однажды попала Ксана к одной старухе. Оказалось — бывшая горничная князей Голицыных. Заплатила ей за жилье, все, как полагается. А старуха на эти деньги напилась и ну скандалить. Все рукописи ее изорвала, а потом и вовсе в драку полезла.
Ксана даже письмо в правительство писала:
“Уважаемые товарищи! Пишет вам поэт Ксения Н. До войны мои стихи печатали в журналах и газетах. У меня готова книга, написанная белым стихом. Но после войны меня перестали печатать. Говорят, белый стих непонятен массам. Дескать, форма белого стиха больше относится к декадентской западной манере, а не к нашей простой действительности. А белым стихом еще в Киевской Руси “Слово о Полку Игореве” написано. И былины рассказывались. И странники акафисты пели тоже белым стихом. Зарифмованные же стихи создавали скоморохи, люди характера желчного и с недобрым глазом. Сейчас у меня груда стихов и больше ничего нет: ни площади, ни средств к существованию. За городом жить больше не могу — нет денег платить за комнату. Сплю у друзей под роялем, на полу. Физически я работать не могу и письменную работу делать тоже не могу: дрожат руки, и быстро устаю, слабость. Врачи говорят — травматический энцефалит. Да и мысли направлены в сторону стихов, а уж на остальное сил не остается. Свои–то стихи я хотя и медленно, и с трудом, но все–таки записываю. Прошу вас, прочитайте их, пожалуйста. И если они заслуживают внимания, то, может, государство даст мне пенсию. Желаю вам здоровья и сил”.
Ответа на ее письмо никакого не было. И вот вдруг — случай. Сидит она как–то на скамейке в садике возле Литературного института. Ксана туда часто ходила сидеть. Перед ней человек какой–то в синем халате, не старый еще, метет дорожку. Пыль во все стороны. Метет и приговаривает:
— Кайся, кайся, окаянный грешник!
Потом вдруг видит Ксана — метла у него из рук падает, а сам он на скамейку опускается и глаза закрывает, вроде как плохо ему. Ксана тогда подходит.
— Вы дворник? — спрашивает.
— Нет, я писатель,— отвечает незнакомец.— Мефодий Антонов. Слышали такого? Теперь уже и не услышите. Книгу мою из плана выбросили.
— Ну это не беда,— говорит Ксана.— Меня вон сколько лет не печатают — и ничего.
Потрогала она его голову.
— Да у вас жар, — говорит.— Вам лечь надо.
Комната Мефодия была здесь же, в здании института, только вход с другой стороны. Отвела Ксана Мефодия в его каморку, уложила в постель. Кровать у Мефодия чудна─я: в ногах разные металлические предметы подвешены — крышки, кастрюльки, кру─жки. Тронешь ногой — звенят, как на колокольне. Стала Ксана чаем его поить, Мефодий с боку на бок ворочается, бормочет:
— Ты думаешь, я простой человек, безродный? Ничего подобного!
Вроде как бредит в жару. И опять:
— Ты думаешь, я простой человек? Нет, голубушка! Сам–то я орловский,
у меня мать в Орле. Но предки мои важные были!
И достает из–под подушки портрет какого–то господина, выдранный из старой книги,— мундир, бакенбарды.
— Кто это? — спрашивает Ксана.
— Действительный статский советник Андрей Иванович Антонов,— отвечает Мефодий.— Чин четвертого класса. По Табелю о рангах Российской Империи соответствует чину генерал–майора! Вот так вот! Это и есть мой предок! Служил в экспедиции заготовления бумаг для государственных ассигнований.
— Очень интересно,— говорит Ксана.— Когда же это было?
— Восемнадцатый век, голубушка, императрица Елизавета Петровна. Вот о нем, об Андрее Антонове, я книгу и написал. Он ведь круглый сирота. Приемная мать — Прасковья Антонова, унтер–офицерская вдова. А крестной матерью–то его, крестной матерью, знаешь, кто был? Блаженная одна, юродивая, Ксения Петербургская.
Ксана не знала, бредит Мефодий или нет. На всякий случай спрашивает:
— Как же это так?
— А вот так, очень просто. Прибегает блаженная к Прасковье Антоновой. “Вот ты сидишь, Прасковьюшка, чулки штопаешь, а не знаешь, что Бог сына тебе послал! Спеши скорее на Смоленское кладбище, не мешкай!” Кинулась Прасковья из дома, возле Смоленского кладбища — толпа народу. В чем дело? Какой–то извозчик сбил женщину, а она беременная. Тут же на улице и разрешилась от бремени. А сама скончалась. Прасковье жалко новорожденного, взяла к себе. Кто отец, кто мать — так и не узнали даже в полиции. А сирота вырос, вот он — Андрей Иванович Антонов.
И Мефодий толкнул ногой спинку кровати, зазвенели подвески.
— Стало быть, и выходит — блаженная Ксения вроде как крестная ему. Она и потом всю жизнь опекала его. Даже после своей смерти. У меня в книге глава есть, так и называется: “Чудесная помощь”.
Ксане очень хотелось спать, но она все–таки просит Мефодия рассказать.
— Ну что ж, слушай,— сказал Мефодий.— Андрей Иванович женился, жена — красавица, дочь у них. Вот полковник один сватается, назначили день свадьбы. Перед этим отец с дочерью поехали на могилу блаженной Ксении, отслужили панихиду, долго молились. И что же вышло? Накануне свадьбы жених отправился в Главное казначейство получить какие–то деньги. Там часовой вдруг уставился на него и тихо так говорит казначею: “Разрешите, ваше благородие, сказать этому человеку несколько слов”. Подходит к полковнику и спрашивает: “А ты, братец, как сюда попал?” Полковник так и сел. Оказалось, никакой он не полковник, а беглый каторжник. Часовой этот несколько лет назад сопровождал его как конвойный в Сибирь на каторгу. Тот бежал, зарезал по дороге какого–то полковника, взял его одежду, документы, деньги и явился в Петербург. Так моя прапрабабушка была спасена. Она потом вышла замуж за достойного человека. Оттуда и идет наш род.
Потом Мефодий опять вроде как бредит:
— Ты думаешь, я простой, безродный? Орловский я, но не безродный! Порода у нас!
В этот день Ксана так и осталась в каморке Мефодия, на раскладушке легла. И потом она стала все время жить у Мефодия, не надо было ходить, искать ночлег, клянчить. Такое вот ей везение вышло.
И, наконец, самая главная ее удача. В одном журнале давно уже лежали ее стихи, все никак не могли напечатать. Сколько раз заходила она в редакцию, ей говорят: еще не решили. Однажды как–то приходит она, видит — двое стоят, разговаривают. Один длинный, тощий, другой пониже, с трубкой, усики небольшие. У длинного в руках Ксюшина тетрадка со стихами, Ксана ее сразу узнала. Стала она в сторонке, слушает.
— Чудесно! — говорит длинный и тетрадь ее листает.— Что за стихи! Чудо, да и только! Даже непонятно, откуда что берется.
Усатый трубку раскуривает:
— Вообще–то ведь это совсем разное: стихи и их автор,— картавит он.— Все–таки она, извините, идиотка. Поймите меня правильно. Я в самом высоком значении. Как у Достоевского. Согласитесь, это не то же, что в кухонной ссоре.
— Что поделать? — вздыхает длинный.— Обыкновенная юродивая, как все настоящие поэты.
Ксана тут подошла к ним и говорит:
— Спасибо вам! Спасибо, что так хорошо говорили о моих стихах!
Но это все было раньше. А тут на днях заходит она в редакцию, а ей говорят — будем печатать в ближайшем номере. Ксана даже не поверила сразу. Вышла она из редакции и пошла в Александровский скверик. Там горка у Кремлевской стены, дети катаются, кто на санках, кто на лыжах. Ксана попросила у одной девочки санки и до самого вечера каталась. К Мефодию в этот день она уже не пошла. Заявилась к тому самому поэту С., который накормил ее в Доме литераторов.
— Я сегодня ночую у вас,— сказала она.
У поэта квартира большая, они вдвоем с женой живут. Ну накормили ее, устроили спать на диване. А как улеглись, Ксана и говорит:
— Мои стихи будут в ближайшем номере.
— Поздравляю, давно пора,— отзывается С.
— А до сих пор меня потому не печатали, что я дочь белого офицера.
— Этого еще не хватало! Как же это так? — говорит супруга С.
— Кто мои родители — я раньше не знала,— стала рассказывать Ксана.— Воспитали меня пожилые люди — муж и жена. Помню только, что иногда ко мне приезжала красивая дама, хорошо одетая, и привозила дорогие подарки. Кто эта дама — мне не говорили. Еще помню — привезли меня в какой–то лесной скит. Народу много. Священник поднял меня на руки и перекрестил мной всех собравшихся. А однажды ночью является ко мне офицер в белогвардейской форме и говорит: я твой отец. Меня, говорит, на юге убили, под Кореневкой, там и похоронен. Я, говорит, думал, что ты умерла, а ты, оказывается, жива–здорова. Фамилия его Петров. А у меня–то фамилия совсем другая. Как же теперь быть?
— Ты что же, разговаривала с ним? — удивляются хозяева.
— Он ко мне часто приходит,— отвечает Ксана.— рассказывает о себе. Их три брата было Петровых. Старший, Григорий,— священник, за границу уехал после революции. Младший, Петр, здесь остался. А отец мой — средний, Иван Спиридонович, в Добровольческую армию ушел.
На другой день хозяева уезжали за город, в Дом творчества, Ксану оставили дома смотреть за квартирой. Устроилась она в кабинете С., думала поработать над своими стихами, а в кабинете полным–полно книг. Стала она в книгах рыться, одна интересней другой. И вот под конец наткнулась на старую, совсем ветхую книгу, в руках рассыпается. Ни начала, ни конца в книге нет, названия тоже. И язык какой–то странный. Вроде буквы русские, а ни одного слова разобрать нельзя. Но в книге главное — картинки. Стала Ксана их рассматривать, открывает одну страницу, другую — да так и оторопела. Потом подошла с книгой к зеркалу и долго себя разглядывала.
— Нет, этого не может быть! — сказала она.
Снова смотрит то в зеркало, то в книгу.
— Это же ведь я!
И точно — если приглядеться, на картинке в книге полный ее портрет. Невысокая, плотная, лицо круглое, скуластое, глаза широко расставлены.
— Прямо чудеса! — пожимает Ксана плечами.— Как я сюда попала?
Стала она смотреть дальше, еще больше удивляется. Вот вроде ее отец, офицер Добровольческой армии, фуражка, шинель, очень похож. Вот мальчик в белой панамке. Пригляделась Ксана — это же ее сын Кирюша, в детском доме он сейчас под Москвой. Вспомнила она, как выписали ее с Кирюшей из роддома, а идти ей некуда. Спасибо людям, нашли место в Доме матери и ребенка в Рязани. Через год вернулась она в Москву с Кирюшей на руках. Завернула Кирюшу в одеяльце, пошла на Тверской бульвар. Села на скамейку, сидит. Тут ее увидел один известный художник. Его студия напротив бульвара была. Привел к себе, с женой познакомил. Жила Ксана у них какое–то время. Художник все рисовал ее портрет. А потом жена его позвонила в Союз писателей, Кирюшу устроили в Дом ребенка под Москвой. Ксана каждую неделю к нему ездит.
Смотрит Ксана картинки в книге, сама думает: “Господи, как во сне!” Вот она в Киргизии. Это когда война началась. Там она ходила по дорогам, собирала милостыню. Местные называли ее дервишем, потому как она всегда бормотала себе под нос стихи. Они делились с ней лепешками и вяленой бараниной. Вот Ксана в горном кишлаке, вот в Ташкенте. Там известные поэты из Москвы приютили ее, вымыли, накормили. А как кончилась война, отправили в Москву.
Были в книге и другие картинки. Какая–то женщина в кофте, босая. Вроде как нищая побирушка. Ксана долго смотрела книгу и все никак не могла прийти в себя. А ночью к ней снова явился отец.
— У меня книжка есть, где ты нарисован,— сказала Ксана.
Показала она отцу картинки, тот говорит:
— Это как раз под Кореневкой и было. Там Сорокин со своими отрядами вышел к нам в тыл. Едва не перерезал Добровольческую армию пополам. Вот смотри — конница Сорокина несется на наш третий взвод. Я этот момент хорошо помню. Поручик Вербицкий, командир взвода, командует: “По кавалерии пальба взводом!” Потом неожиданно: “Отставить! Поручик Петров, два наряда вне очереди!” Оказывается, я поспешил, испортил стройность ружейного приема. А конница совсем рядом, пыль, топот. Вербицкий снова как ни в чем не бывало, спокойно так: “По кавалерии пальба взводом!”
— Ну и что? — спрашивает Ксана.— Получил свои два наряда?
— Не успел. Меня же убили там, под Кореневкой,— отвечает отец.
Потом смотрит другую картинку — бой идет.
— Знаменитая атака дроздовцев — без выстрела, во весь рост. А у нас в строю — гимназисты, реалисты, кадеты. Дети Добровольческой армии. Мальчики, по пятнадцать лет. Мы их звали “баклажками”. Одного, помню, убили, на груди нашли крестик серебряный и тетрадь со стихами.
Через неделю, когда хозяева вернулись, Ксана спрашивает:
— Что это за книга у вас?
— А кто его знает? — отвечает С.— По наследству досталась. Дед у меня чернокнижник был. Все кудесничал и ворожил. Все говорили — с дьяволом знался. Вот от него и книга.
Когда через день Ксана уходила от них, она взяла книгу с собой. “Зачем она им? — думала она.— Она им не нужна”. Пришла к Мефодию и показывает книгу.
— Я тоже человек не простой,— говорит.— Про меня вон в книге нарисовано.
Мефодий посмотрел картинки:
— Все ясно. Гадательная книга прошлого века. По ней предсказывали будущее.
Он полистал страницы, увидел рисунок босой женщины.
— А я знаю, кто это! Это Ксения Петербургская и есть, блаженная. Крестная моего предка.
— Не может быть! — говорит Ксана.
— Да точно она! Вот тут дальше рисунки. Это же Петербургская сторона. Где блаженная жила. Вот пожалуйста — Тучков мост, Крестовский перевоз, Каменноостровский проспект. А это вот улица Андрей–Петрова.
— Как это — “Андрей–Петрова”? — удивляется Ксана.
— Вот смотри — на рисунке свадьба. Молодая дворянка, красавица с русой косой, двадцать три года, Ксения Григорьевна. И придворный певчий в чине полковника, Петров Андрей Федорович. Поет в церковном хоре при дворе императрицы Елизаветы Петровны. Поженились они и жили на этой самой улице. Дом у них свой был. А любили уж они друг друга так, что и передать невозможно. Только жили они в своем счастье совсем недолго. На четвертый год Андрей Федорович заболел “жаром” и сгорел. Вот на рисунке похороны. Ксения идет за гробом в мужнином платье. Камзол, кафтан, картуз — все мужнино. И всем говорит: “Нет, Андрей Федорович не умер. Умерла Ксения Григорьевна. А Андрей Федорович здесь, перед вами, и будет жить вечно”. “Молитесь за упокой души рабы Божией Ксении,— говорила она на кладбище.— Бедный Андрей Федорович! Осиротел, один остался на свете!” С тех самых пор она не откликалась на свое имя, только — Андрей Федорович. Народ, конечно, сходился смотреть на нового Андрея Петрова. Вот и прозвали улицу — Андрей–Петровой… А здесь Ксения раздает свое имущество бедным,— перелистывает книгу Мефодий.— Нижнюю комнату в их доме снимала та самая унтер–офицерская вдова Прасковья Антонова, приемная мать моего предка. Так Ксения выкинула штуку — весь дом оставила вдове. Вот она уходит. Живет подаянием, но больше копейки никогда не брала.
— Надо же такое! — удивляется Ксана.
— Что поделаешь? Чудит баба. Знакомые даже к начальству покойного Андрея Федоровича обращались — мол, образумьте ее. А начальство ничего сделать не может. Дескать, Ксения Петрова в здравом уме, имеет полное право… Вот она сама раздает милостыню нищим. Себе оставляла только на баню. Дает копейку какому–то оборванцу. А на копейке “царь на коне”. “Далеко на этом коне ускачешь”,— говорит она оборванцу. Тот стал торговцем, первым богачом в Петербургской стороне. А это вот Сытный рынок.
— Какое смешное название, откуда? — спрашивает Ксана.
— А это из–за Ксении. Лавочники уже знали — сто─ит блаженной утром зайти в лавку, взять что–нибудь, торговля пойдет бойко, большой барыш ждет. А если мимо пройдет, не заглянет, то впору вовсе лавку закрывать, удачи не будет. “Нет, братец, не зайду к тебе, ты покупателей обвешиваешь, бедных обижаешь”. И вот лавочники стали друг перед другом стараться — кто больше бедным поможет. Ну и стал рынок прозываться Сытным…
А на этом рисунке знакомая блаженной Ксении. Девица хоть куда, все при ней. Только и мечтает о муже. Приходит к ней Ксения: “Эх, красавица! Ты тут кофе варишь, а муж твой жену хоронит на Охте! Беги скорей туда!” Ну девица, понятно, бежит. Видит — похоронная процессия. Молодой вдовец рыдает. А как могилу засыпать стали, упал без чувств, прямо на руки этой девице. Познакомились они, через год поженились…
Вот блаженная на улице. Как раз Сочельник Рождества Христова. Ходит она, плачет и приговаривает: “Пеките блины! Пеките блины! Скоро вся Россия будет блины печь!” Никто понять ее не может. “Что ты плачешь, Андрей Федорович?” — спрашивают. А двадцать пятого декабря известие: скончалась императрица Елизавета Петровна…
Вот на этой картинке — Смоленское кладбище, церковь строят. Блаженная Ксения по ночам тайком кирпичи носит. Все беспокоилась, чтобы фундамент хорошо укладывали. А потом уже, перед самым восстанием декабристов, наводнение было сильное. Кладбище все разрушено. Памятники повалены, надгробные плиты сдвинуты, деревья вырваны с корнем. Кресты с могил унесены аж на Выборгскую сторону. Этими крестами в морском госпитале всю зиму печи топили. А Смоленская церковь устояла, одна только и уцелела. Вспомнили тогда, как блаженная говорила: “Много придется вынести, но устоит, ничего…”
А это часовенка над могилой блаженной Ксении. Надпись там: “Кто меня знал, да помянет мою душу для спасения своей души. Аминь”.
Допоздна Ксана с Мефодием смотрели книгу. Ксана осталась снова жить в каморке у Мефодия. Днем она ходила по городу, а вечерами они с Мефодием пили чай. Приходит она как–то домой, радостная такая.
— А я на Палашевском рынке была,— говорит.
Мефодий смотрит — у нее с собой ничего нет, никакой сумки.
— Что же ты купила?
— Там всего столько — глаза разбегаются. Все, что там было,— теперь мое.
Ксана села и тут же стала выводить какие–то каракули на бумаге. Но это были не рисунки, а буквы, слова — новое стихотворение. Долго она писала, с трудом, потом прочитала вслух. Мефодий только и сказал:
— Захотели от собаки кулебяки…
Однажды Ксана никуда не пошла, сидит дома. На улице жара, дышать нечем, все окна нараспашку. Вдруг звонок в дверь. “Кто бы это мог быть?” — думает она. Открыла, в дверях женщина незнакомая — валенки, шуба, на голове платок пуховый.
— Скажи, голубка, где здесь Пирогов живет, я ищу его…
— Сторож, что ли? — спрашивает Ксана.— Это соседняя дверь, за углом.
— А ты что же, голубка, так и живешь в чужом углу? Своего нет? Ну ты не печалься! Будет тебе жилье!
А как женщина ушла, тут только Ксана спохватилась: как же так? На улице жара, а на ней зимний наряд? Пошла она тогда в соседнюю дверь к Пирогову, спрашивает: заходила ли к нему женщина в валенках и шубе? Тот смотрит на нее как на помешанную.
— Нет,— говорит.— Никакой женщины не было…
А через неделю зашла Ксана в Союз писателей — денег у кого–нибудь занять под будущий гонорар, а ее все поздравляют: комнату ей дают в коммунальной квартире. Ксана только и сказала: “Я так и думала”. Она теперь уже знала, кто ей помогает все последнее время. Вечером она говорит Мефодию:
— Это все блаженная Ксения Петербургская. Это она комнату мне сделала.
Мефодий сбегал на улицу, принес вина, сели они за стол.
— Ну с новосельем! — говорит он.
Потом снова книгу с картинками берет.
— Блаженной Ксении тоже вот дом предлагали. Жалели ее все. Как же так? Без своего угла, без домашнего уюта. А она от дома отказывалась. “Зачем мне без нужды страдать? Я и так счастлива как только можно. И всем довольна”.
Ксана взяла у Мефодия книгу, долистала до последней страницы.
— Какая жалость, что нет конца! Знать бы, что будет дальше…
Она еле дождалась утра, помчалась по своему новому адресу. Комната ее просторная, светлая. С соседями познакомилась — немолодая уже пара, муж с женой.
— Это мне Ксения Петербургская комнату сделала,— сказала она им.— Была такая блаженная.
— Как же, как же! — подхватил сосед Лука Матвеевич.— Мы же ленинградские, блокадники. Хорошо ее знаем.
Позвали они Ксану к себе чай пить, за столом Лука Матвеевич рассказывает:
— В блокаду Ксения спасла нас. Является вдруг женщина к нам в белом платке, в руках посох. Говорит: “В следующую ночь не ночуйте дома”. И пропала. Вечером мы с супругой ушли к ее сестре, в другой район. А дом наш в ту ночь разбомбило вдрызг, прямое попадание. Даже убежище, где люди сидели, накрылось. Я потом все время ездил на Смоленское кладбище, благодарил блаженную. А она только платочком белым в окошко часовни махнет.
Супруга Луки Матвеевича поддакивает:
— Блаженная Ксения всем помогает. Дочка у нас болела, это еще до войны. Пришла я к часовенке, прошу батюшку — отслужи ты мне, Христа ради, панихидку по рабе Божией Ксении да помолись за болящего младенца. Батюшка мне: “А ты сама хорошенько молись. По вере и помощь получишь”. Я глупая, неученая, молиться не умею. “Господи, спаси, Ксеньюшка, помоги!” — больше ничего и не придумала. Взяла песочек с могилки, маслица из лампадки. Песочек под подушку девочке, маслицем ее смазала — гляжу, доченька и поправилась. Батюшка мне сказал: “Дивен Бог во святых Своих!”
Все эти дни Ксана ходила по знакомым и говорила:
— Вы знаете, мне комнату дали. Я теперь Кирюшу своего из детского дома заберу. Надо ему в комнате детский уголок сделать. Игрушек накупить. Вы уж дайте денег сколько можете.
Из знакомых кто денег ей давал, кто старые игрушки. Поэт С. отдал ей елочные украшения и большого Деда Мороза, правда, сильно потрепанного и с оторванной рукой. Литератор, у которого она жила в ванной комнате, отдал детскую кроватку и стульчик. Другой литератор, у которого племянница с метлой, дал одежду детскую. Вот детский уголок и готов. Ксана украсила его зелеными ветками.
В эти же дни ездила Ксана в лечебницу для душевнобольных, где муж ее жил, Афанасий Андреевич. Он сразу после войны туда угодил, как Кирюша родился. Привезла она ему пакет молока и немного сахарного песку, грамм двести. Афанасий Андреевич как раз сидел обедал. Молоко он тут же выпил, смеется и говорит:
— А молочко–то, мама, святое… Молочко–то святое…
На столе перед ним тарелка с водой, в которой плавают капустные листья. Вместо хлеба — несколько картофелин. Берет он пакет с сахаром и высыпает в тарелку, угощает Ксану:
— Ешь, мама. Капустный компот…
— Я комнату получила,— говорит Ксана.
Афанасий Андреевич смотрит на нее ясными глазами:
— Ищите родственности между предметами. Привыкайте решать задачи.
Ксана опять ему:
— Комнату я получила. Кирюшу из детского дома заберу.
А Афанасий Андреевич будто не слышит, все так же в глаза ей глядит:
— Падежи надо знать. Падежи бывают спьяну, сдуру и смолоду.
Под конец, как Ксане уходить, она спрашивает:
— Ты в чем–нибудь нуждаешься? Что тебе принести?
Афанасий Андреевич сразу вскочил, встал, как солдат навытяжку, руки по швам:
— Ни в чем нужды не имею!
Смотрит на него Ксана: стройный, плечистый, борода черная окладистая — красавец да и только. На шее будильник на веревке болтается.
В тот же день Ксана написала письмо в Ленинград настоятелю Смоленского храма с просьбой отслужить панихиду по рабе Божией Ксении. Отправила письмо, а через день ночью женщина какая–то к ней является — платок белый на голове, в руках палка. Коса из–под платка сбоку свисает. Взяла она в руку ветку зеленую и говорит:
— Вот зелена ветка, а скоро завянет…
Ксана гостью сразу признала по картинкам в книге и спрашивает:
— Вы — Ксения Петербургская?
А женщина отвечает:
— Оставьте, не трогайте покойницу! Зачем вы ее тревожите? Что она вам сделала, прости Господи? Перед вами — Андрей Федорович!
Тогда Ксана стала показывать гостье картинки в книге. Та увидела портрет императрицы Елизаветы Петровны, оживилась:
— Простая была, ох, простая! Соберет своих фрейлин и девушек на лужайке и давай хороводы водить с песнями. Потом расстелят ей ковер в тенёчке, она спать ляжет, а фрейлина мух веером отгоняет. Зимой — игры святочные со своими девушками. На масленицу съедала по две дюжины блинов. А то еще на годовом обеде лейб–кампанцев явилась в капитанском мундире и выпила перед всеми рюмку водки.
На другой картинке — красавец в пышном костюме.
— Разумовский это, Алексей Григорьевич. Тоже певчий императорской капеллы. Не гордый был, простой. Вино только очень любил. А как выпьет — палкой дерется.
Потом наткнулись они на картинку, где блаженная Ксения в лохмотьях, в рваных башмаках. Ксана тогда поглядела на гостью и говорит:
— У меня платье есть. Мне его подарили, а я не ношу. Возьмите себе.
— Подари тому, кто без него несчастен,— отвечает гостья.— Кому оно радость принесет.
— А вам какую радость принести? — спрашивает Ксана.— Я бы очень хотела.
— Люби ближних своих. Когда я вижу доброго человека, я радуюсь больше всего. Коли ты вправду жалеешь меня — не делай никому зла. Только злоба людская мучит меня.
Гостья еще немного посидела, а потом ушла. Ночью Ксане все время снился ее сын Кирюша, каким она его видела последний раз — в белой панамке, в маечке. А под утро слышит она — будто плачет кто в комнате. Пригляделась — так и есть: отец.
— Что же ты плачешь? — спрашивает Ксана.
— Вас всех жалко, женщин,— отвечает отец.— Сколько у нас в полку женщин было! Все погибли! Княжна Черкасская, фельдфебель,— под Великокняжеской. Баронесса Боде, прапорщица,— под Тихорецкой. Рядом со мной ездила конная разведчица Ада, кубанская казачка–гимназистка. Тоже убили. Никого не осталось…
И отец вдруг запел каким–то слабым, надтреснутым голоском:
— Не плачь о нас, Святая Русь,
Не надо слез, не надо,
Молись о павших и живых,
Молитва — нам награда.
А утром Ксана не проснулась. Ночью у нее сделался паралич сердца. Когда соседи вызвали “скорую”, врачи констатировали смерть. Хоронили Ксану какие–то посторонние люди от Союза писателей, был на кладбище Мефодий. Когда опускали гроб в землю, он видел какую–то женщину в белом платке с палкой в руках, но она близко к могиле не подходила, стороной прошла.
Кирюша так и остался в детском доме. Он окончил школу, собирался поступать в университет. А тут как–то вдруг получает он открытку — приглашают в Дом литераторов. Ксане как раз исполнилось бы шестьдесят лет, был вечер ее памяти. Народу собралось много. На сцене стоял тот самый портрет Ксаны, который рисовал художник с Тверского бульвара, когда Ксана у него жила с Кирюшей. Один за другим выходили на сцену разные люди. Поэт С. сказал:
— Ксюша была большим поэтом. Ей не нужны были дача, автомобиль и другие блага. Она жила только поэзией.
Литератор, у которого Ксана ночевала на полу, а племянница вымела ее веником, тоже выступал:
— Мы не оценили Ксюшу по–настоящему,— сказал он.— Любили ее, жалели, но цену ей не знали. Все мы жили скудно. Но у каждого все–таки были дом, обед, постель. А у нее что? И только теперь я понял, что она не могла бы жить по–другому. Ибо она — истинный поэт. Благополучная и устроенная жизнь не для нее.
В конце вечера на сцену вызвали Кирюшу, все ему хлопали. Поэт С. подарил ему только что вышедший сборник стихов матери.
Все эти дни у Кирюши бывал Мефодий. Все искал какую–то книгу с картинками, но не мог найти — книга пропала, как в воду канула. Осенью Кирюша сдавал экзамены в университет, но не прошел по конкурсу. Мефодий, когда пришел к нему, даже испугался.
— Лица на тебе нет, смотреть страшно. Ну подумаешь — не поступил! Велика беда!
Кирюша только головой качал:
— Теперь мне на будущий год в армию. Могут забрать в любой момент.
— Ну и что? Вернешься из армии и поступишь.
Мефодий глядел на Кирюшу, глядел и забрал его с собой, повез в Орел, к своей матери. Доро─гой он все время рассказывал Кирюше о каком–то своем предке — Андрее Ивановиче Антонове.
— Я про него книгу написал. Все никак издать не могу. Вот это настоящая беда! А тут подумаешь — не поступил!
Домик в Орле у его матери маленький, на самой окраине. Василиса Власьевна обрадовалась гостям, сразу за стол усадила.
— А у нас в городе старец блаженный объявился, юродивый,— рассказывает она.— Из Москвы приехал. Его, говорят, органы безопасности в психушке сколько лет держали, боялись, что к нему люди ходят. А теперь выпустили. Он к нам и приехал, говорит: Орел дан ему в удел. Зовут — Афанасий Андреевич. Кто он такой, есть ли у него родные, семья — неизвестно. Не говорит. У Алины Фирсовны живет. Она рассказывает: не ест ничего. Купит батон и клюквы. Клюкву потолчет, зальет водой и ест батон с этим морсом. Народ к нему валом валит. Пророк он святой. Что скажет, то и сбудется. Всё знает.
— Будто уж и пророк! — хмыкает Мефодий.— Верно, шарлатан какой–нибудь. Людей только морочит.
— Господь с тобой! — машет на него рукой Василиса Власьевна.— Такие слова говорить! Вот в прошлом году перед Пасхой была я у племянницы своей, у Тамары. Мы с ней к большим праздникам берем из храма стирать пелены, тюлевые занавески. Тут старец входит. Тамара как раз тюль гладит. Старец подходит к Тамаре, покрывает ей голову пеленой, как невесту фатой, берет за руку и ведет вокруг стола, сам поет: “Исайя, ликуй!” И все на одну ногу прихрамывает. И что вы думаете? Тамара в том году замуж вышла, и муж у нее хромает, на войне ногу повредил.
На другой день утром Кирюша с Митрофаном вышли на улицу, а перед домом, на другой стороне, старец ходит. Голова под картузом полотенцем обвязана, на шее половик–дорожка намотан.
— Что ему здесь надо? — спрашивает Кирюша.
А старец взад–вперед ходит и что–то с земли все время подбирает — склянки какие–то, коробки спичечные, обрывки газет, спички обгоревшие. Все карманы его набиты этим мусором. Тут какие–то две женщины к нему бегут:
— Афанасий Андреевич! Афанасий Андреевич! Подождите!
Старец выпрямился, смотрит на них.
— Ну что вы кричите: “Афанасий! Афанасий!”? Афанас — свиней пас, Катерина — бычка!
Женщины подбежали к нему, одна из них, вся в веснушках, говорит:
— Я вас спросить хочу, Афанасий Андреевич. Сегодня ко мне должны приехать, забрать вещи. Я не знаю: отдавать мне их или нет?
Старец смотрит в сторону, бормочет:
— Когда метешь хату, мусор по углам не оставляй.
Женщины переглянулись между собой.
— Не пойму я что–то, Афанасий Андреевич,— говорит конопатая.
— Да где уж понять? Ваш язык турецкий: каля–баля, а мой — польский: дзень добжий. Отдавай, отдавай, все это — навоз.
— А у меня бабушка,— говорит вторая.— Не знаю, что с ней делать. Ничего не помнит, лежит только да бранится. Врачи говорят: рак.
Старец голову кверху поднял:
— Рак — не дурак, в Царствие Небесное ведет не за так. Поправится она, здоровой будет…
Тут Кирюша с Мефодием подошли, Мефодий и спрашивает:
— Для чего это вы спички обгорелые собираете?
Старец повернулся к нему:
— Ишь ты какой! Глаза, как тормоза, нос, как паровоз, губы, как трубы!
Потом вынул из кармана горсть обгорелых спичек, отобрал десять штук, обвязал их ниткой и Кирюше протягивает:
— Храни. Здесь десять заповедей. Сколько сохранишь, столько и получишь…
Говорит и так пристально смотрит на Кирюшу. А конопатая как вскрикнет:
— Ой, таракан! У вас на воротнике таракан, Афанасий Андреевич!
И руку к воротнику тянет.
— Не убивай, не убивай! — отскакивает от нее старец.— Пусти в траву, пусть пасется…
Тут ребята какие–то из–за угла выскочили и давай в старца грязью кидать.
— Что вы делаете? — кричат обе женщины.
А старец подхватился и бросился прочь, ребята за ним, свистят, улюлюкают.
— И точно, шарлатан какой–то,— говорит Кирюша. — И грязный, будто с помойки.
А на другой день, только позавтракали, со стола убрали, глядь — на пороге старец. Василиса Власьевна растерялась:
— Никогда к нам не заходил… Что это с ним?
А старец вынимает из кармана морковку и Кирюше протягивает:
— Не забывай меня… Помни…
Василиса Власьевна засуетилась, стала на стол снова собирать. Так и бегает из комнаты в кухню и обратно. Старец сел возле стола, на нее смотрит:
— Что вы так часто в дверь ходите? Дверями не шутят. Сюда вход свободный, а отсюда нет. На той стороне знак: ижица…
Василиса Власьевна выставила на стол все, что было: яйца, картошка отварная. Старец тарелку с яйцами от себя отодвигает:
— Покойников не ем. Яйца надо под курочку класть.
Потом отщипнул кусочек картошки и стал растирать между пальцами. Достает из кармана клочок бумаги и приклеивает его картошкой к двери. И опять к Кирюше:
— Меня скоро не будет. Не забывай меня, помни.
— Что это вы, Афанасий Андреевич! — всполошилась Василиса Власьевна.— Вы еще людям нужны…
— Нет, мама,— отвечает старец.— Это вы еще поживете. А я, мама, уже со своей смерточкой наговорился. Один раз она мне отложила, я сказал, что не готов еще. А теперь она мне уже не отложит.
Сказал и вновь к Кирюше обращается:
— Ты не переживай. Не быть тебе в армии. Примут тебя, куда поступить хочешь…
Кирюша так и обмер: “Откуда он знает?” А старец поднимается со стула, ходит по комнате и газеты старые собирает. Потом поджег их и в печку сует:
— Телеграмма Господу! Телеграмма Господу!
И опять к Кирюше:
— Поступишь ты, поступишь…
И ведь что самое удивительное? Когда Кирюша вернулся в Москву, в тот же день встречает он на Моховой возле университета преподавателя, который у него вступительные экзамены принимал.
— А ты почему не на занятиях? — спрашивает преподаватель.
— Так меня же не зачислили, балла не добрал.
Преподаватель как–то странно посмотрел на него и сказал:
— Приходи завтра в деканат.
На другой день в деканате Кирюше объяснили, что вышло досадное недоразумение. В приемной комиссии оказалось несколько нечестных преподавателей, которые получали от поступающих деньги и ставили им завышенные баллы. Преподавателей этих разоблачили, была даже статья в газете. Теперь списки зачисленных в университет пересмотрены и Кирюша зачислен.
Вышел Кирюша в коридор как во сне. И тут показалось ему, будто в самом конце в дверях стоит какая–то странная женщина — платок белый на голове, в руках палка суковатая. Из–под платка коса русая свисает. А как подошел он ближе — никого нет.
Дома в этот день соседка зашла поздравить его с поступлением. И дает ему небольшую бумажную иконку.
— Это блаженная Ксения Петербургская.
Посмотрел Кирюша — вроде бы лицо знакомое. “Уж не эта ли Ксения виделась только что в коридоре? — думает он.— Очень похожа”. А соседка рассказывает:
— Супруг мой, Лука Матвеевич, совсем было с пути сбился. Пить стал, деньги все пропивает. Извелась я вконец. И вот ночью слышу голос: “Езжай к иконе!” “К какой иконе? Никуда я не поеду. Денег нет”. “К иконе с косицей, там и мощи”. Ну, поняла я, что икона Ксении Петербургской. Да разве добраться мне из Москвы в Ленинград? А через день звонок телефонный: “Приезжайте за деньгами. Ваша сестра из Швеции переслала вам немного денег”. А у меня и правда сестра в Швеции. Деньги она редко присылает, сама полубезработная. Назавтра снова звонок, тот же голос незнакомый: “Есть одно место в автобусе на паломническую поездку в Псков через Ленинград”. Всю ночь мучилась в автобусе. Как приехала в Ленинград, сразу в храм Смоленской иконы Божией Матери, отстояла службу. Потом к часовне блаженной Ксении. Дождь, сырость. Промокла вся, озябла. Кто–то эту бумажную иконку мне сует: “Обойди три раза вокруг часовни, читай молитву на обороте”. Припала я к часовенке со слезами. А как вернулась, Лука Матвеевич в тот день ни капли в рот. Запретила ему, значит, блаженная… Вот, возьми иконку,— закончила соседка.— В память о твоей матери. Блаженная Ксения очень ей помогала, комнату вот эту сделала. Может, и тебе будет помогать.
А на будущий год весной получает Кирюша письмо. Смотрит обратный адрес — город Орел. Василиса Власьевна пишет, что старец Афанасий Андреевич скончался на Пасхальной неделе, в пятницу, в день иконы Божией Матери “Живоносный источник”. Алина Фирсовна рассказывала: утром принес воды, нагрел ее, вымылся, надел чистое белье и лег в постель. Алина Фирсовна говорит ему: “Как вам не стыдно в такую погоду дома лежать? На дворе тепло, черемуха цветет, а вы лежите…” А старец ей: “Ваше до вас дойдет, а мое — до меня дошло”. Потом снял с себя крестик и просит переслать его в Москву, тому гостю, который приезжал. Так и сказал — Кирюше.
“Алина Фирсовна принесла мне этот крестик,— заканчивает Василиса Власьевна.— Посылаю его тебе, Кирюша”.
В конверте действительно лежал крестик. Кирюша взял его, так с тех пор и носит на себе под рубашкой. И каждый раз, как снимает рубашку, вспоминает старца Афанасия Андреевича. “Чудно─й был старик, Господь с ним…”
Блажен муж, не ходящий на совет нечестивых.
Псалом I Всякий раз, как Мефодий Антонов приходил к Кирюше, он только удивлялся.
— Ты как блаженный, честное слово! — говорил он.— Чисто юродивый. Все люди как люди! Набивают кошельки кто как может. Один ты дурачок! Сидишь день–деньской в своей конуре, носа не высунешь. Ты погляди, что вокруг творится. Время–то сейчас какое! Деньги из воздуха можно делать.
Кирюша в ответ только занавески на окнах задергивал.
— Как же выйти? В городе — чума. Разве можно?
Соседи Кирюши, Сильвия Карповна и Лука Матвеевич, поддакивали Мефодию.
— И что хорошего? — ворчит в коридоре Сильвия Карповна.— Как сыч сидит. Одно развлечение — ученики. Да и то — что они платят? Гроши! Если уж давать уроки, надо богатых искать — банкиров, коммерсантов. Объявление напечатать — “Уроки английского для богатых”.
Выйдет Кирюша на кухню чайник на плиту поставить, там — Лука Матвеевич.
— Матушка твоя покойная, Ксения, все бывало про отца своего рассказывала, про деда твоего. Он в Добровольческой армии сражался, белый офицер: Петров Иван Спиридонович. А вообще–то родительница твоя говорила: род Петровых от Петра Великого идет. Знатный род. А ты — хуже нищего, побираться впору. Никому не нужно твое высшее образование! Дела─ делать надо!
— Так ведь чума же,— бормотал Кирюша.— По всей России зараза!
Однажды Мефодий приходит, у Кирюши девочка какая–то, школьница.
— Это Инга, моя ученица,— говорит Кирюша.
Занятия у них уже кончились, Инга как раз домой собиралась. Надела плащ, берет со стула зонтик.
— Какой красивый зонтик! — говорит Мефодий.— Это кто же тебе подарил?
— Сама купила,— отвечает Инга.
— Будто бы? — сомневается Мефодий.— Откуда же у тебя деньги?
— Заработала. У нас в школе все бизнесом занимаются. Мальчики, к примеру, что придумали? Заваливают строительным мусором и всяким хламом проезды во дворе. Новые жильцы на машинах прикатывают, а к дому подъехать не могут. Ну ребята тут как тут. Плати деньги — расчистят дорогу. А Вовка Курилин у нас в классе и того лучше. Сколотил компанию, и ходят они по квартирам, где старушки одинокие. Принесут пакет молока и говорят, что в школе теперь решили помогать одиноким. Девочки будут убирать квартиру, а мальчики приносить продукты. Записывают заказ, получают деньги и исчезают.
— Это же жульничество! — возмущается Мефодий.
— Не жульничество, а бизнес,— отвечает Инга.— Теперь другие понятия. А Сенька Харитошкин тут как–то влип. Пришел на рынок, сел у входа, сидит. Сам в рубище, на груди табличка: “Помогите инвалиду детства”. Какая–то женщина нагнулась над ним: “Чем же ты болен?” “Парализован я, ноги не ходят”. — Она ему деньги протянула, он голову поднял, а это его мать. Сенька, конечно, бежать.
— Ну а ты как заработала? — спрашивает Мефодий.
— На спичках. Весь месяц трудилась. Каждый день покупала в магазине спички, раскладывала по пустым коробкам, чтобы в два раза больше было. Потом продавала в школе, в старших классах. Там все курят.
— А что же, родители тебе не дают денег?
— Господи, какие еще родители? Жалкие научные работники, нищие!
Ушла Инга, Кирюша дверь за ней закрывает, сам бормочет:
— Чума в столице, чума! Гибнет Россия!
Другой раз Мефодий застал у Кирюши еще одного ученика. По виду — студент, одет скромно, куртка какая–то потрепанная.
— Жду вас завтра, Миша,— говорит Кирюша.
— Завтра не могу, Кирилл Афанасьевич,— отвечает Миша. — Завтра я в ларьке.
— Вы что же, в ларьке торгуете? — интересуется Мефодий.— Для чего же вам английский?
— В ларьке — это временно. Я в большой бизнес хочу. А там без языка трудно.
— И чем же вы хотите заниматься?
— Господи, да чем угодно! Я уже все перепробовал! Одно время с приятелем водку делали. Он на спиртзаводе работал, доставал спирт. А я — этикетки, пробки и прочее. Потом вступили в какой–то инвестиционный фонд. Собрали приличные деньги. И придумали: взяли и “обанкротились”. Продали все подчистую — и деру. И так несколько раз. Денег было навалом. Я квартиру купил, аппаратуру. Теперь вот в ларьке сижу. Правда, не столько продаю, сколько покупаю. Самая работа ночью. Ночью чего только не приносят за бутылку! Кассеты, магнитофоны, шапки, даже золото. А сейчас меня приглашают в один концерн. Денег у них навалом. Они под видом лома гонят за кордон натуральный сталепрокат.
— И вы не боитесь? — спрашивает Мефодий.
— Если честно, то боюсь,— отвечает Миша.— Бизнес, я вам скажу, дело опасное. Вот у меня случай был. Юбилей мой отмечали в ресторане. Возвращаюсь ночью домой, поднимаюсь на свой этаж. Подхожу к двери, смотрю — коробка какая–то подозрительная на полу. Прислушался — тикает. Я, конечно, скорее вниз, вызвал милицию, саперов. Коробку вскрыли, а там — часы дорогие с дарственной надписью. Оказалось, подарок от моих приятелей. А уж страху я натерпелся!
Посмеялись они тогда над Мишей, а через неделю — событие уже нешуточное. Звонит Мефодий в Кирюшину квартиру, открывает соседка, Сильвия Карповна, вся заплаканная, опухшая.
— Беда у нас,— говорит.— С супругом моим, с Лукой Матвеевичем.
И рассказывает такую историю. Три дня назад выходит Лука Матвеевич на улицу рано утром — очередь на почте занять за пенсией. А у них там во дворе Дом культуры бывший, после ремонта — как новенький, на фасаде со стороны улицы надпись из лампочек: “Ночной игорный клуб”. Смотрит Лука Матвеевич — у заднего подъезда машина стоит, а к ручке дверцы пакет полиэтиленовый привязан. Ну он, конечно, пакет потрогал: что в нем, интересно? Только ничего разобрать не успел — сразу взрыв. Очнулся уже в больнице. Одного глаза нет, второй — едва видит, лицо и руки в ожогах. До сих пор из тела дробинки вытаскивают. Пакет–то этот, оказывается, владельцу машины был назначен.
Мефодий утешил Сильвию Карповну, как мог, сам к Кирюше. У Кирюши в этот день новый ученик — коротышка, сам лысый и усы пышные.
— Знакомьтесь, Феона,— говорит Кирюша.
Феона протягивает руку, сам смеется:
— Женатый холостяк…
— Как это? — удивляется Мефодий.
— Да все очень просто! — еще пуще веселится Феона.— Год назад остался я без работы. Мы с женой совсем пали духом, прямо хоть в петлю. Долго думали, потом, наконец, решились. Дает моя Рита объявление в брачной газете за доллары. Пошли к ней письма. Мы выбирали, выбирали, выбрали какого–то Александра из Германии. Владеет недвижимостью в разных городах. Три месяца Рита с ним переписывалась. Потом продала мамины сережки, цепочку, кольцо обручальное — и в Германию. Так и пошло. Она теперь “фрау”, раза три–четыре в год приезжает сюда. Привозит кучу вещей, одежду всякую, посуду. Муж ее только удивляется: сколько же у нее родственников в России, что она столько возит.
— Странный у вас бизнес,— качает головой Мефодий.
— Это что! — опять смеется Феона.— Вы не знаете, какие бывают дельцы! Чем только люди не зарабатывают! Один, я знаю его, у себя на дачном участке кладбище устроил. Убили вы, положим, человека, а труп девать некуда. А дачник тут как тут. Платишь ему, он забирает труп и закапывает его у себя, без всяких следов. Ни креста, ни могилки…
— А что? — говорит Мефодий. — Деньги не пахнут…
— Другой мой приятель ядами торгует. Химик–технолог. Мы с ним вместе учились, токсикологию три года изучали, биохимию теплокровных. Официально его яды против насекомых: тараканов, клопов. Но он–то знает, для чего у него берут. Конкурента, к примеру, убрать надо. Яды у него на спиртовой основе. Никакое вскрытие не обнаружит. Все списывается на недоброкачественные напитки. Вы же знаете, сколько у нас сейчас поддельной водки, сколько отравлений!
Кирюша стоит рядом, слушает, только вздыхает. Посмотрит на Мефодия будто с укором: “А что я говорил?”
Был другой случай. Забегает Мефодий по дороге к Кирюше, Сильвия Карповна дверь открывает:
— У Кирюши женщина…
Мефодий заглядывает в комнату, там и правда — блондинка какая–то, накрашенная вся.
— Вы знаете, Кирилл Афанасьевич,— говорит она,— у меня сейчас денег с собой нет, заплатить нечем. Но я могу помочь вам — снять порчу, сглаз, отвести тоску.
Мефодий входит тогда в комнату и спрашивает:
— Вы что же, колдунья?
— Я — ясновидящая,— отвечает блондинка.— У меня магический салон. Услуги на выбор. Помогаю, к примеру, беременным женщинам. Снимаю порчу, чтобы ребенок не родился уродом. Или можете про родственников своих и близких заказать. Чтобы я их во сне увидела. А потом вам все передам, что от них узнаю. Интересно же знать, как там, в другой жизни. Недавно вот один коммерсант просил про свою умершую жену. Я вызвала ее ночью, разговаривала с ней. А как стала ему рассказывать, с ним плохо. “Все точно,— говорит.— Это она!”
— Нет,— говорит Кирюша.— Нам пока ничего не надо…
Проводил он блондинку, занавески на окнах, как всегда, задергивает.
— Ты что же, Мефодий, и теперь не веришь, что в России чума? Не боишься заразы? Вот она, гибель!
— Да какая зараза? — отмахивается от него Мефодий.— Какая гибель? Пользоваться надо, ловить момент! Шел бы ты к нам в фирму! Деньги будешь лопатой грести!
Дело в том, что этим летом к Мефодию неожиданно пришла удача. Сколько лет маялся он без постоянной работы, измучился вконец: кому сейчас нужны литераторы? А тут вдруг два его приятеля, с которыми он в школе учился, Ахромейко и Волдырев, зовут его в фирму. Им–то как раз писатели и нужны. Раньше они работали в историко–архивном управлении при Министерстве обороны. Занимались обработкой всяких военных документов, писем участников войны. А потом взяли и открыли собственное дело — издательскую фирму. Стали принимать заказы на составление личных биографий. Всем новым богачам теперь хочется иметь свое художественное жизнеописание. Фирма процветает, деньги текут рекой.
Ну а в самом конце лета пошли и другие удивительные события. В августе получает Мефодий письмо из Орла, от двоюродной сестры Тамары: приезжай на свадьбу Сени. Раньше в Орле жила мама Мефодия, он там часто бывал. Теперь мамы в живых нет, одна сестра двоюродная с сыном Сеней. Ну делать, конечно, нечего — надо ехать.
А на вокзале, когда Мефодий ждал поезда, он увидел знакомое лицо — девочка Инга, ученица Кирюши. Сидит на скамейке, рядом старушка какая–то, наверное, бабушка. Старушка все сует Инге маленькую книжицу с крестом на обложке. Инга отталкивает бабушкину руку, даже ударила ее. Бабушка заплакала, глаза платком вытирает. Какая–то женщина рядом не выдержала, стала утешать старушку. А потом вдруг спрашивает:
— А вы не хотели бы жить со мной на даче? У меня хозяйство, одной трудно.
Старушка уставилась на нее, понять не может, а Инга сразу встрепенулась:
— Ой, да заберите ее! Таскается всюду за мной! Куда деть — не знаю!
— Правда? — обрадовалась женщина.— Вы не думайте, я не просто так.
Я вам за нее деньги дам…
Вынимает она тут из сумки пачку денег, и начинают они с Ингой торговаться. Старушка сидит между ними, то на одну посмотрит, то на другую. Тут подошел поезд, и Мефодий не видел, что было дальше.
И вот только он приехал в Орел, не успел еще толком у сестры устроиться — все и началось. Письмо из Москвы приходит — от Кирюши. Мефодий даже
испугался: не случилось ли чего? Кирюша писал, что последнее время стал замечать за собой какие–то отклонения. Будто затмение ума. Прошлое мешается с настоящим, все переплетается, ничего не разобрать. Какая–то болезненная игра воображения. Кирюша даже ходил к психиатру. Врач долго разговаривал с ним, потом сказал: “Все ясно. Обычная психастения. Навязчивые представления, расстройство памяти. Это скорее всего наследственное”. В конце письма Кирюша приписал: “Между прочим, Петр Яковлевич тоже страдает нервным расстройством”.
“Господи, какой еще Петр Яковлевич?” — недоумевал Мефодий. Он убрал письмо Кирюши и почти забыл про него — своих забот хватало. Сестра Тамара не давала ему покоя со своим Сеней. Извелась она с ним, прямо беда. Не может его пристроить куда–нибудь. Одно время он вроде был при деле. Знакомый Тамары открыл частное предприятие — ювелирную мастерскую. Тамара упросила его взять Сеню ночным сторожем. Мастерская преуспевала, от заказов отбоя не было. Все новые дельцы. Кто заказывает каминные подсвечники, кто картину из камня в рамке из мореного дуба. Один банкир заказал четки из слоновой кости. И тут словно черт подтолкнул Сеню. Там возле мастерской базар небольшой был. Вот Сеня и предложил торговцам не увозить товар на ночь, а складывать до утра в мастерской. Почти три месяца получал хорошие деньги. А потом будто кто сглазил. Одного из торговцев забрали в милицию за пьяную драку. Весь товар его остался у Сени. Утром является хозяин, а в мастерской коробки какие–то с консервами, макаронами, черт знает с чем. Сеню, конечно, выгнали.
Чем он с тех пор не занимался! Одно время нищим был. Наденет тряпье и стоит возле коммерческой палатки, милостыню клянчит громко так, противно. Покупатели, конечно, к этой палатке не спешат. Продавец гонит его, а Сеня возвращается. И, только когда заплатят ему, уходит совсем, к другой палатке.
Потом новое дело. Каждый день стал приходить на рынок со своей табуреткой. Вешал табличку: “Посидеть одну минуту — 10 рублей”. Желающих было много, особенно женщины с сумками. Платили любые деньги, чтобы посидеть несколько минут. Потом, правда, какие–то здоровые парни выгнали Сеню с рынка. Тогда он другое придумал. Стал вытаскивать из почтовых ящиков в подъездах газеты и журналы и продавать их возле магазина совсем дешево. А на кладбище собирал на могилах надгробные украшения — вазочки, венки — и продавал их тут же, у входа. Тамара сначала ничего не знала, а как узнала, заставила его всё бросить.
И вот теперь этот Сеня надумал еще и жениться. Тамара видела его несколько раз с какой–то девицей. Лохматая, грязная, как побирушка. Потом уже стороной узнала — беженка она из Душанбе. У них в Орле, на окраине города, поселок временного проживания для переселенцев. Сенина невеста, как Тамаре сказали, оттуда, из поселка. Рассказывает Тамара, сама плачет. Мефодий утешает ее, как может.
И вот посреди всех этих забот вдруг одно за другим стали приходить письма от Кирюши. Чуть ли не через день. У Мефодия уже целая папка накопилась. Ему даже пришла в голову мысль — издать эти письма отдельной книгой в своей фирме. Он уже и название придумал: “Письма к Мефодию”. Ему так эта мысль понравилась, что он снова стал перечитывать Кирюшины письма.
Письмо первое Спешу сообщить тебе, любезный друг Мефодий, что меня, наконец, представили московской знаменитости — Чаадаеву Петру Яковлевичу. (“Вот откуда Петр Яковлевич”,— вспомнил Мефодий предыдущее письмо.) Живет он на Басманной решительным затворником. Никого не принимает, ото всех бегает. Если случится выйти из дома, надвигает на лоб шляпу, чтобы не узнали. Увидит знакомого и бежит прочь. Тоже, верно, боится чумой заразиться. Он мне сказал при первой встрече: “Москва — это Некрополь, город мертвых”.
Смотрел я на Петра Яковлевича и только поражался: какая же это знаменитость? Рассказывали — раньше это был блестящий офицер, первый танцор на балах. Его так и звали — “Красавчик Чаадаев”. Государь прочил его к себе в адъютанты. А тут передо мной старик лысый, лицо бритое, кожа какая–то желтая. Нигде не служит, всем недоволен. Чин скромный — гвардии ротмистр. Денежные дела запущены, весь в долгах. Флигель, где он живет, в полной ветхости. Опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов его имение. Если бы не помощь брата — неизвестно, на что бы ему жить. Докторам надоел своими капризами. Жалуется на запоры и геморрой. Говорит: ревматизм в голове. Профессор Альфонский везде рассказывает, что басманный философ просто несносен — что называется “ни в короб, ни из короба”.
Я спросил Петра Яковлевича: откуда у него такая хандра, апатия? А он мне: это, говорит, роковое действие русской атмосферы. Влияние темных сил, которые властвуют у нас надо всеми, от высших чинов до последнего бродяги.
Несколько лет назад Петр Яковлевич опубликовал в “Телескопе” некое “Философическое письмо”. У России нет ничего в будущем, писал он. В прошлом — лихоимство и грабительство. В настоящем — казнокрадство и взяточничество. Истинно русский патриотизм сейчас — в неприятии России, какая она теперь есть, с ее язвами и пороками. Шум тогда вышел изрядный. В Москве только и было разговоров, что о “чаадаевской истории”. Все на него ополчились! Клеветник! Враг России! Требовали выслать его, арестовать! Зовут не иначе, как “Лысый пророк”. Между нами говоря, его до сих пор многие считают помешанным. Так и говорят: место ему в желтом доме. Одна знакомая дама на днях говорит: “Этот дурак Чаадаев совсем спятил. Будто бы заказал свой портрет и велел, чтобы непременно в наручниках”. Пригласили его тогда же к московскому обер–полицмейстеру, где объявили указ императора Николая Павловича о признании его умалишенным. Повелевался медицинский надзор, ежедневные посещения полицейского лекаря.
А он так с тех пор и не успокоился, знай твердит свое. Ежедневный быт наш так хаотичен, что мы похожи больше на дикую орду, нежели на культурное общество. Взгляните вокруг, говорит. Какое безобразное зрелище! Нет ничего налаженного, прочного. Все разрозненно и нелепо. (Как верно все, как правильно.) И дальше: Россия — отрицательное поучение человечеству. Грустное историческое недоразумение. Какое будущее ожидает народ, высшие классы которого проникнуты глубоким растлением, утратили национальное чувство и религиозное сознание? Наше будущее подобно пустыне. Оно мертво. Впереди — полное исчезновение русской культуры. Духовный паралич. Материальный интерес вытеснит все. Земное благополучие, богатство заменят религию. Большая ошибка считать безграничную свободу непременным условием развития. Надо искать не свободу, а Царство Божие. Я спрашиваю Петра Яковлевича: что же это такое, Царство Божие? “Это не общее благоденствие,— отвечает он.— Это внутреннее состояние человека. Слияние его с Божеством”.
Говорят, что в последние дни геморроидальные припадки Петра Яковлевича начинают проходить.
Письмо второе А знаешь, дорогой Мефодий, кто свел меня с Петром Яковлевичем? Ни за что не догадаешься! Некто Петров Осип Афанасьевич. Да, да, представь себе — мой предок по материнской линии, что–то вроде прапрадеда. Он вообще–то живет в Петербурге, в Москве бывает наездами. Здесь он всех знает, все знают его: писатели, поэты, артисты. Хотя основное его занятие — оперные арии, но он талант на все руки. Он и стихи пописывает, и рисует. А уж на язык остер — не приведи Господи! Ему приписывают стихи, посвященные князю Щербатову, московскому генерал–губернатору:
Какой же учредить ты думаешь закон?
Какие новые установить порядки?
Уж не мечтаешь ли, гордыней ослеплен,
Воров перевести и посягнуть на взятки?
За это не берись; остынет грозный пыл
И сокрушится власть, подобно хрупкой стали;
Ведь это мозг костей, кровь наших русских жил,
Ведь это с молоком мы матери всосали.Сам о себе он рассказывает забавные истории. Будто бы, к примеру, император Николай Павлович заказывает ему свой портрет. Остался очень доволен работой и приказывает выдать художнику золотые часы с бриллиантами. Когда же Осипу Афанасьевичу часы вручили — бриллиантов на них уже не было. Узнал об этом государь и говорит: “Вот видишь, как у нас крадут! Но если бы я стал по закону наказывать всех воров моей империи, не хватило бы Сибири!
А Россия превратилась бы в пустыню, стала бы Сибирью!”
Другой анекдот от моего предка. Николаю Павловичу что ни день докладывают о хищениях. Повсюду, по всей империи, одно и то же — все новые и новые хищения. И вот как–то после концерта Осипа Афанасьевича во дворце государь, будучи растроган музыкой и пением, говорит певцу: “Мне кажется, во всей России только двое не воруют — ты да я”. Каково?
Письмо третье Забыл тебе сказать, что еще раньше Осип Афанасьевич познакомил меня с другой любопытной личностью: Печерин Владимир Сергеевич. Дворянин, сын полковника. Только что из Берлина, живет на Тверском бульваре, в трактире “Германия”. Жизнь ведет аскетическую, питается исключительно хлебом и оливками. Когда мы с ним сошлись, его первые слова были: “Я расстался с гнилым Западом, таким чистым и удобным, чтобы вернуться в эту грязь милой родины”. Твердил он только одно: скорей назад, в Европу! Я спрашиваю: отчего так? Что его гонит? А он говорит, будто все время слышит голос: “Прочь из России! Что ты тут делаешь? Здесь нет будущего!” Я, говорит, хочу бежать из России, чтобы сохранить человеческое достоинство. В России живут лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные. На челе русских напрасно искать отпечатка их Создателя.
В Москве повсюду повторяют афоризмы Владимира Сергеевича. Тютчев Федор Иванович передавал мне его слова: мол, русская история до Петра Великого — сплошная панихида, а после — одно уголовное дело. И ведь верно — вокруг только и слышно, что о злоупотреблениях. Председателя департамента управы благочиния Косинского награждают чином действительного статского советника. Министр внутренних дел Перовский хлопочет о нем перед государем: Косинский — бриллиант среди чиновников. Когда же открылось, что Косинский украл в управе 156 тысяч рублей серебром, государь сказал: “Поистине знаток в бриллиантах” .
Или министр финансов Канкрин Егор Францевич. Его так и называют: фокусник, русский Боско. Дунет в одну руку — ассигнации, плюнет в другую — облигации.
Осип Афанасьевич тут же рассказал анекдот про некоего полицмейстера в городе Вятка, где он был проездом. Полицмейстер этот накрыл шайку воров. Забрал себе награбленные деньги, а воров приказал сечь. Секут их, а он все спрашивает: где деньги? Те ничего понять не могут. Наконец, один не выдержал, кричит: “Виноваты, прогуляли деньги!” “Ну то–то,— говорит полицмейстер.— Давно бы так. Меня не надуешь”. “Ну уж точно, ваше благородие,— говорит вор.— Где нам! Нам у вас надобно учиться!” Мы все много смеялись, а Владимир Сергеевич сказал, что никакие реформы России не помогут. Всякие реформы в России — это то же, что стараться высечь огонь из куска мыла.
Владимир Сергеевич в свое время блестяще окончил университет в Петербурге, филологический факультет. Один из выпуска со степенью кандидата. Место ему хорошее предлагают еще и теперь — библиотекарь при университете. Я опять его спрашиваю, еще раз: отчего бы ему не остаться здесь навсегда? Говорит: “Я бегу из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит”. Это его подлинные слова! Каково? И этот о чуме! Выходит, не так уж я не прав! Может быть, теперь ты мне поверишь, Мефодий?
На днях Владимир Сергеевич отбывает, навсегда ли, вернется ли — не знаю…
Письмо четвертое Я тут все думаю: отчего же так? Два умнейших человека судят одинаково — не видят будущего за Россией? И Чаадаев, и Печерин… И вот случай: еще одна московская примечательность — Иван Яковлевич. Содержится он в Преображенской лечебнице. Привезли его из Смоленска лет двадцать тому назад. Сначала держали в подвале на цепи вместе с буйными. Потом перевели в отдельную палату. И повалил к нему народ. Человек до ста каждый день. Дошло до того, что стали пускать к нему по билетам за двадцать копеек.
Если верить рассказам, Иван Яковлевич и впрямь как помешанный. В палате своей никогда не садится на стул. Либо лежит на полу возле печки, либо стоит. В руках всегда булыжник. Наберет на улице всякого мусора: камешки, кости, осколки бутылочные,— и давай толочь. Перемешает с песком и отдает служителям. Ест без ложки, прямо руками. Сольет всё в одну кастрюлю, будто помои, перемешает и ест. Принесут ему фрукты — он ими стены натирает. Угостят табачком — посыпает им голову.
Но тут интересно другое. Что бы он ни предсказывал — все в точности так и сбывается по его словам. Чистый пророк! Лапоногов, известный богач, задумал дом строить. Никак только не мог участок земельный выбрать. Приходит к Ивану Яковлевичу, спрашивает: “Сколько мне земли купить?” А Иван Яковлевич отвечает: “Три аршина”. И точно — через день Лапоногов скончался от удара.
Осип Афанасьевич рассказывал мне про своего приятеля Кирасирова. Была у Кирасирова невеста Мария. Вот он и посылает к Ивану Яковлевичу записочку: “Благословите на брак с рабою Марией”. Вечером приносят ему ответ на той же бумажке: “Не с Марией, а с Анной”. Дома у Кирасирова все только смеялись: свадьба с Марией давно уже решена и назначена. Но только прошел месяц и как–то так само собой вышло, что свадьба все–таки расстроилась. А через год Кирасиров женился на другой, которую звали Анной.
Вот к этому человеку и привел меня Осип Афанасьевич, к Ивану Яковлевичу. Народу в комнате много, везде мусор, натоптано. В углу низко молится странница с растрепанными волосами, рядом с ней девушка молоденькая. В другом углу под образами большой высеребренный подсвечник со свечами. Иван Яковлевич лежит на полу, белье грязное. Сам лысый, глаза раскосые, как у калмыка. Хотел я к нему подойти, вопрос свой задать, а он от меня отворачивается, яблоко моченое сосет. Осип Афанасьевич говорит мне: “Ты ему записку напиши”. Взял я у него листок и написал: “Что ждет Россию в будущем? ” Через какое–то время послушник Ивана Яковлевича возвращает мне мою бумагу. Стал я читать, ничего понять не могу — сначала какие–то пустые слова: “Без працы не бенды колацы”. И дальше: “Ничего не спасет… Лавочники и торговцы… Это — Россия… Москвы не будет… Торжище будет, одно большое торжище… От нетленного света бренный свет питается… Нет света нетленного… Будут одни торговые ряды… Один Китай–город… Шайка грабителей станет держать в руках всю Россию… Для других — голод и нищета… Еще — холера и чума… Идет холера на бренную землю… Ждите холеры…”
Дальше я уже ничего не мог разобрать — сплошные каракули.
Письмо пятое В Москве еще одна новость — француз, маркиз де Кюстин. Прикатил из Петербурга вслед за Осипом Афанасьевичем. А уж Москву честит, только держись! Что она ему сделала? Говорит: издали Москва кажется созданием сильфов и эльфов. Вблизи же, в подробностях, один громадный торговый балаган, беспорядочный, плохо устроенный. Осип Афанасьевич тут же подхватил: “Издали лепота, а вблизи — слепота”. Снаружи все богато, продолжает маркиз. Пышно, великолепно. А под этим — самое дикое варварство. Ведь какой первый признак всякой цивилизации? — спрашивает. Облегчение материальных условий жизни. Так вот в Москве они чрезвычайно тяжелы. Осип Афанасьевич только хохочет. “Россия сейчас — как товары наших фабрикантов,— говорит.— Вещь красивая, отлакированная, отполированная, а при употреблении рассыпается”.
Маркиз этот де Кюстин — странная личность. Разъезжает по России, все высматривает. Титулованный отпрыск древнего рода, аристократ. Отца казнили на гильотине по приказу Робеспьера. А он всё какую–то истину ищет. Стремление к правде, говорит, неизвестно в России. В России всё — один обман. Нравственная анархия, свобода беззакония. Правосудия нет и в помине. Справедливость в России — не более чем исключение из правил. Всё пристает ко мне: “А где ваш средний класс? Покажите мне его! Нет у нас среднего класса! А ведь он основная сила общества! Без среднего класса народ — стадо, охраняемое собаками. Толпа, именуемая народом”.
Мы сошлись с ним на Девичьем поле, у монастыря. Был праздник Воздвижения, народное гуляние. Шатры и палатки с вином прямо возле кладбища. Пахнет пивом, кислой капустой, сапогами смазными. Маркиз только морщится — не принюхался еще. Может, потому он так и честит русских, прямо на все корки, что не принюхался еще. Воровство, говорит, укоренилось в нравах русских. Воры живут с совершенно чистой совестью. На лицах их безмятежный покой, способный обмануть даже ангелов. Осип Афанасьевич и тут со своим словом: “А знаете, как в народе говорят? И Христос бы крал, кабы руки ему не прибили”. Маркиз хохочет до упаду, потом продолжает: никаких дел с русскими иметь нельзя. Вероломство дельцов ужасающее. Плут на плуте, никто никому не верит. Компаньоны не уверены в добросовестности своих сообщников. В других странах разбойники держат данное слово, соблюдают свои законы. Даже в воровских делах потребна своего рода честность. Русские же дельцы не имеют ничего святого.
Постоянные изменения денежного курса, отсюда множество обманов. Ни от кого вы не услышите точного слова, ясного и четкого обещания. И эта неопределенность всегда на пользу кошелькам толстосумов. Везде путаница, лживость.
Правительство маркиз тоже кроет почем зря. Правительство, говорит, ничего не стыдится, потому как делает вид, будто ни о чем не ведает. Вот и ломает комедию. Сколько уловок, обманов, хитростей, чтобы скрыть явное грабительство! Среди чиновников честность так же смешна, как глупость. Такая страна рано или поздно должна погибнуть.
Надо сказать, что Осип Афанасьевич совершенно сошелся с маркизом. Мой певец только и подпевает французу: “У наших правителей никаких правил. Не сегодня–завтра тебя законно ограбят и пустят по миру! Можно принять меры против моровой язвы, но против распоряжений правительства никаких мер нет!”
Когда маркиза укоряют: для чего такие обличения, мол, нельзя выносить сор из избы,— Осип Афанасьевич всегда на его защите: “Хороша же будет изба, если сор не выносить…”
В Москве в эти дни большие приготовления — ждут государя Николая Павловича на Бородинские торжества. Повсюду иллюминация, цветы, украшения. В Бородине ожидается закладка памятника Багратиону, после чего грандиозное зрелище — Бородинское сражение, как на театре. Осип Афанасьевич мне сказал по секрету, будто сам Николай Павлович будет командовать “французским” корпусом, который атакует наш редут, но под огнем русских пушек отступает и уже не может идти дальше на Москву. Со всей России свозят ветеранов войны, стариков. Маркиз говорит: “До чего же в России любят пышные и пустые зрелища! И это когда на каждом шагу бесправие и произвол. Поистине — пир во время чумы!” Маркиз, однако, не захотел ждать императора в Москве, спешил выехать восвояси. Я взялся проводить его. А тут перед самым отъездом Осип Афанасьевич сообщает мне, что к Москве идет холера. И показывает письмо, где ему пишут, что холера уже перебралась из Астраханской губернии в Саратовскую. Мы с маркизом тем не менее выехали. По дороге везде видели, как оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, понять ничего не может, то здесь, то там мятежи. Я все же решил дальше не ехать, распрощался с маркизом и повернул обратно. Проехал несколько верст, ямщик останавливается: застава! Несколько мужиков с дубинками охраняют переправу через речку. Я стал было расспрашивать их, но никто толком не знает, для чего они тут. Говорят — не велено никого пускать. Я дал им серебряный рубль, они перевезли меня и пожелали многие лета.
Самое же неприятное, что теперь, когда я уже вернулся домой и пишу это письмо, чувствую сильное недомогание. Желудок расстроен, жар, лихорадка. Посмотрел в зеркало — язык обложен белым налетом. Уж не заразился ли я?
Мефодий читал письма и только удивлялся: что за фантазия у Кирюши, какое воображение! Ему не терпелось скорее в Москву, а тут Сенина свадьба все откладывалась и откладывалась. Денег–то ни копейки. Наконец молодые все же расписались, а вечером дома — скромное угощение, какое Бог послал. Невеста за столом все рассказывала про свои мытарства. Как война между таджиками началась, как в соседнем доме всю семью русскую вырезали, как все русские кинулись прочь из города. А попробуй оформить проездные документы, выправить нужные бумаги через посольство или консульство! Месяцами люди давятся в очередях. А тут какой–то кооператив переселенческий предлагает свои услуги. Платишь им деньги — они вывозят в Россию. Предупреждают только: в дороге будут грабить. Тогда беженцы замуровали себя в вагонах и до самой российской границы не подавали признаков жизни. Привезли их сюда, в Орел, разместили в вагончиках дощатых на окраине. Обещали построить жилые дома, магазины, мастерские по производству стройматериалов. А есть нечего. Заливали кипятком полстакана муки, размешивали, чтоб комков не было,— вот и обед. Одежду какую–то из Голландии привезли — фуфайки, пальто. Все поношенное, истрепанное. А потом кооператив куда–то пропал, нет его больше. Беженцы остались сами по себе. Статуса вынужденных переселенцев им не дают. Ни пособия, ни ссуд, ни льгот — ничего. Как хочешь — так и живи. Спасибо, вот Сеня взял ее к себе, а другим там хоть помирай.
— Ты теперь не будешь мучиться,— говорит ей Сеня.
Тут все стали кричать “Горько!” А потом взял слово какой–то дядя Миша. Кем он приходился Тамаре — никто не знал, но он поднялся и сказал:
— Сейчас всё пишут про репрессии, лагеря. Я сам — бывший узник. В шестьдесят третьем осужден по сто второй статье. Пятнадцать лет лагерей, Свердловская область. Так вот могу сказать, что в тех лагерях жили лучше, чем сейчас при демократии и свободе. Нас хорошо кормили, в бараках было тепло и уютно. Через десять дней водили в баню. А главное — нам вовремя платили за работу. Я на лесозаготовках зарабатывал двести рублей в месяц. Как освободился, привез домой сбережения. А сейчас что? Вот и вымирают люди…
— Ох, не говори, дядя Миша! — подхватила Тамара.— Мрут, как мухи. Дом–то мой, сами видите, на краю дороги. Я как выгляну в окно, только и вижу все одно и то же — несут кого–то на кладбище. За этот месяц покойников десять пронесли. Брызгалова помнишь? — обращается она к Мефодию.— Замерз в своем доме. А Долгорожев? Этот от голода помер. Потом еще Капустина, старушка. Отравилась каким–то продуктом. Ну а Оглоблева просто–напросто убили. Склад он сторожил…
Все опять стали кричать: “Горько!” А как свадьба отошла, Мефодий скорее в Москву. Приехал — и сразу к Кирюше. Дверь ему открыл какой–то человек — лицо все изрытое, будто после оспы, через глаз повязка черная. Мефодий его сразу не признал, потом вгляделся — Лука Матвеевич, сосед.
— А Кирюша в больнице,— говорит Лука Матвеевич.— Скоро месяц, как увезли.
Тут и Сильвия Карповна в коридор выходит.
— Заболел Кирюша, заболел. У нас в квартире после него дезинфекцию делали. Мы все перепугались: не иначе, думаем, холера. Видели бы вы его — краше в гроб кладут. Глаза запали, щеки ввалились, нос торчит острый. Сам бледный и весь в поту. Я его за руку взяла, а у него все пальцы в складках, как у прачки.
Вернулся Мефодий к себе, весь вечер письма Кирюшины перечитывал, спать лег поздно. А ночью явился к нему сам Кирюша, да странный такой. Видом, как Лука Матвеевич,— повязка черная через глаз, все лицо в пятнах. Мефодий ему говорит:
— Ты знаешь, я хочу твои письма издать отдельной книгой. У нас в фирме напечатаем.
А Кирюша отвечает ему как–то странно:
— Как в Писании сказано? Не сиди в собрании нечестивых… Будь, как дерево при потоках вод… Принесешь тогда плод, и лист твой не завянет… А нечестивые, как прах… Возметутся ветром с лица земли… Не устоят нечестивые на суде… И путь нечестивых погибнет.
А наутро, только Мефодий встал — телефонный звонок: Кирюша из больницы вернулся. Говорит: врачи не нашли никакой холеры. Мефодий, конечно, сразу к нему, даже завтракать не стал, так — чаю попил. Приезжает — Кирюша на кухне. Сильвия Карповна бульоном его кормит. Лука Матвеевич вина принес — отметить Кирюшино возвращение. За столом Кирюша рассказывал:
— Со мной в палате один чудак лежал, тракторист. Им несколько месяцев зарплату не платили. Он тогда что придумал? Является в контору с каким–то ящиком под мышкой, на голове сетка. Открывает ящик, вытряхивает его, а там — пчелы. Конторщики все опухли от укусов. Подали на него иск за хулиганство. А он возьми и заболей. По всему телу какие–то фурункулы кровяные, гноятся. Пчелы, что ли, какие были заразные? И вот вечером он мне это рассказывает, утром же я его окликаю, а он неживой. Перевезли его в подвал, в морг. А в морге его ограбили. Ночью какой–то воришка (думают, что из санитаров) залез через форточку и украл костюм дорогой, в котором жена тракториста собиралась его хоронить. Милиция потом все ходила на ближайший рынок, искала одежду, пахнущую формалином.
— Это ничего,— говорит Лука Матвеевич. — Главное, что ты выбрался.
Мефодий теперь навещал Кирюшу чуть ли не каждый день. Кирюше становилось все лучше и лучше, румянец снова появился. А к зиме он и вовсе поправился, снова стал уроки английского давать. Ученикам своим он говорил:
— Вы знаете? Я чуть холерой не заразился. Представляете? Вот было бы смеху…
“ВЗЫСКАНИЕ ПОГИБШИХ” “Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дева…”
Тропарь, глас 4 С этими семейными портретами, что и говорить, прямо чудеса в решете. Еще когда дедушка был жив, Даня не раз слышал от своей матери, Ульяны Алексеевны:
— А уж картин у деда видимо–невидимо. Вся комната заставлена. Фамильные портреты, весь род Петровых.
А уж потом, когда дедушку похоронили, Ульяна Алексеевна всякий раз, как собирает Даню в Москву, говорила ему:
— Ты бы навестил бабушку. Ей уже за восемьдесят. Портреты семейные посмотришь…
Даня в Москву ездил часто, возил игрушки отцовские в художественный салон продавать. Отец его, Лукьян Тимофеевич, занимался древорезным ремеслом — топорщиной, как он говорил. Он один теперь остался из старых мастеров. Раньше артель была ложкарно–игрушечная. Городок так и назывался — Малое Безделье. Зе─мли здесь плохие, на урожае очень не разживешься. Бывало, мерли люди от голода. Вот и стали резать ложки и чашки.
Только у отца игрушки какие–то странные. Все больше нечисть всякая — черти, домовые, русалки. Всякие скрюченные уродцы с рогами и копытами. Сделает, к примеру, кота рыжего или собаку черную, а сбоку где–то непременно рожки спрятаны.
Ему не раз говорили:
— Ты бы лучше ложки резал или чашки. У тебя же руки золотые. Куда больше заработал бы! А то черти какие–то! Зачем они тебе?
Отец уклончиво так отвечал:
— Нравится мне — и все тут…
Домна Евсеевна, соседка, напротив как раз живет, по секрету передавала:
— Нечисто у них, ох, нечисто! Вы поглядите на него самого, на хромого черта! Как есть леший! А я знаю — домовой к нему ходит, сама видела. Вот Лукьян его заказы и исполняет…
А однажды отец все–таки не выдержал. Выпил он как–то вина со своим приятелем Телушкиным, который носил ему картины свои показывать, и признался:
— У меня к этим чертям свой интерес, особый… С войны еще…
И рассказал такую историю. Был у них в части солдат, рядовой Иван Жмыхов. И вот однажды в бою сразило его насмерть осколком гранаты. Все видели, как он упал замертво. Подобрать тела убитых тогда сразу нельзя было. Ну командир части послал семье Жмыховых похоронку. Проходит, наверное, недели две, вдруг получает командир сообщение, что в деревне пойман дезертир из их части. Фамилия — Жмыхов Иван. Командир так и опешил: “Да ведь он погиб! У всех на глазах! Убило его!” И вот привозят солдата в часть, смотрят — точно, он самый, Иван Жмыхов. Только седой весь. В двадцать–то лет. И рассказывает он какие–то чудеса. Будто после боя, когда ему в голову ударило, очнулся он. Вокруг ни души, тишина. Лес незнакомый, совсем не то место, где бой был. Поднялся он и пошел. И вот будто бы набрел на какой–то домик, не то сторожка, не то сарайчик лесной. Женщина на пороге в темном платье. Вроде как немая, знаками изъясняется. Накормила она Ивана, спать уложила. Потом все время за ним ухаживала. Иван немного поправился, на ноги поднялся, вышел пройтись. А как стал обратно возвращаться — не может домик найти, заблудился. Неделю, наверное, плутал по лесу, обессилел совсем, упал где–то под кустом. Там и нашли его ребята из деревни, которые за грибами ходили.
Рассказывает Иван, а все вокруг только переглядываются и плечами пожимают. Потом посадили его в машину и повезли в тот самый лес, про который он говорил. Все насквозь объездили — никакой избушки, никакой лесной женщины. И в деревне никто про нее не слышал. Бабка только одна какая–то сказала:
— Русалка это была — точно. Раньше здесь много русалок было. И лешие были, и черти. А теперь их редко кого встретишь…
Ну а в штабе рассудили по–своему:
— Все ясно — дезертир! Баба какая–нибудь из местных прятала его.
И через день Ивана Жмыхова расстреляли, здесь же, за домами. Родным, конечно, ничего сообщать не стали — погиб и погиб. Однополчане похоронили Ивана.
Как рассказал эту историю Лукьян Тимофеевич, Телушкин налил рюмку помянуть убиенного и говорит:
— Палачи, они и есть палачи… Я тут картину одну задумал. Вот были такие люди — декабристы. Их наказывали: ссылали, давали работы. Для некоторых виселицы, то есть веревки на шеи. Вот я и хочу такую картину написать. Чтобы была она кошмаром–ужасом. Страшно на это глядеть. А для палача это обычная работа, его любезное дело и радость. Этим они живут, кормят жен, детей воспитывают. Эта работа–красота и счастье их существования. Вот и живи рядом с ними в одной природе жизни!
— Все–таки надеяться надо,— говорит Ульяна Алексеевна.— Может, спасся как–нибудь… Если уж осколком не убило… Может, и здесь помощь какая…
— Нет, как хотите,— сказал отец,— а я Ивану верю. Русалка это была, не иначе. Вот я и хочу, чтоб все люди эту нечистую силу видели. Есть она, есть! Ведьмы, русалки, домовые — все есть!
— А вот мой сосед Мухолапов скипидар пьет против чертей,— говорит Телушкин.— Утверждает, что черти не выносят запах скипидара. Стало быть, не заберутся к нему в рот.
Лукьян Тимофеевич и Даню пристроил к своему ремеслу. Даня в свое время окончил художественное училище, теперь помогал отцу игрушки расписывать. Потом ездил по разным городам, возил их в музеи, художественные салоны. Вот и на этот раз отец собрал ему полную сумку — в Москву везти.
— Ладно,— сказал Даня.— Заодно к бабушке зайду картины посмотреть.
Ульяна Алексеевна заняла у соседей денег на билет, и Даня отправился. В Москве оставил сумку в художественном салоне, а сам к бабушке. Та обрадовалась, не знала, куда посадить. Но сколько Даня ни оглядывался — никаких картин в доме не было.
— А где же портреты семейные? — спрашивает он.
Бабушка принялась всхлипывать, платок к глазам прикладывает.
— С картинами этими чудеса. У Алеши моего, ведь и правда, вся комната была портретами заставлена. А я тогда за городом жила, в Болшево. Сын наш Славик, дядя твой, в лечебнице там лежал, вот я санитаркой и устроилась. А после похорон дедушки возвращаюсь в эту квартиру, гляжу — батюшки святы! Вещи все целы, на местах, ничего не пропало, а картин нет. Я туда–сюда, всех соседей обегала — никто ничего не знает. Портреты как в воду канули. Так до сих пор ничего и не могу понять…
— Очень жаль,— говорит Даня.— Наверное, украли…
Усадила бабушка Даню чай пить. Коробку конфет старую достала, там три конфеты еще оставались. Пьет Даня чай, а бабушка его развлекает, чтобы не скучал,— тетрадь какую–то толстую достает.
— Здесь у меня выписки из разных писем… Я ведь в войну цензором была. Меня спрашивали: где ты работаешь? А я отвечала: на почте. А мы, и правда, на почте работали. Приходили рано, часов в семь утра. В подвале холодище! Сразу печку железную растапливать. Девчонки все, я самая старшая, мне под тридцать было. У каждой на столе свое место дощечками выгорожено. Норма большая — больше сотни писем за смену. Вскрываешь треугольник, пробежишь глазами, нет ли государственной тайны, и в уголке штампик свой ставишь. Мой номер был восемьдесят три, как сейчас помню.
Бабушка открыла тетрадь, нашла страницу.
— Вот один солдат пишет знакомой девушке в Москву. Все о любви, о любви. “Крепко обнимаю, а если цензор отвернется, то и целую”. Я написала красным карандашом на письме: “Целуйтесь, я не смущаюсь. Ваш цензор”. А перед самым концом войны он перестал писать. Вот его последнее письмо: “Меня сильно ранило. Не знаю, удастся ли сохранить ногу. Зачем тебе хромой? У тебя своя жизнь, у меня — своя”. Я сильно переживала за них. После войны разыскала этого солдата, мы познакомились. Я сказала ему, что он поступил плохо, что он не знает женщин. Я тогда в положении была. А потом у нас с Алешей дочь родилась, Ульяша, твоя мама. Солдат этот все время с ней возился, нянчил, на руках таскал. А как ей исполнилось восемнадцать, они и поженились. Ульяша сказала: я привыкла к нему, он же хромой. Он увез ее к родителям на Волгу. Отец это твой, Лукьян…
Попил Даня чаю с конфетами, стал тетрадь бабушкину листать от нечего делать. И вдруг видит фамилию под одним письмом: Иван Жмыхов. Он сразу отца вспомнил, его рассказ. “Верно, однофамилец”,— подумал Даня.
— А это что за письмо? — спрашивает он.
Бабушка нагнулась поглядеть и отвечает:
— Это наш Ванечка. Мы его все любили. Его письма всегда вслух читали. Он матери писал. Какие письма! Даже стихи посылал ей ко дню рождения. Там я выписала.
Даня перевернул страницу и прочитал:
Не только от того, что здесь весна,
Тоскующей душе моей теплее,
А потому, что в этот день она
Становится пригожей и милее…— А потом мы узнали, что он погиб,— продолжает бабушка.— У нас в подвале все плакали… Ему и двадцати еще не было.
Когда Даня вернулся домой, Лукьян Тимофеевич спрашивает:
— Ну как мои игрушки? Взяли?
— Нет,— отвечает Даня.— Не взяли. Говорят — старые еще лежат .
Ульяна Алексеевна очень расстроилась — денег дома ни копейки, а у нее на руках двое приемышей.
Лукьян Тимофеевич только ворчал:
— Самим есть нечего, а тут еще нахлебники…
— Да как же? — отвечает Ульяна Алексеевна.— Ребятки–то какие хорошие, жалко их. Сережечка вот, к примеру. Семь лет всего. Он же из Чернобыльской зоны.
Даня очень любил своего приемного братика. Сережечка два месяца в Италии жил. Его туда через гуманитарный фонд отправили на выздоровление. Семья одна бездетная взяла, муж с женой. Вернулся Сережечка оттуда как из сказки. Сколько подарков привез! Только отец его с матерью все пропили в неделю. А через какое–то время приезжают те самые итальянцы проведать мальчика. Нашли деревню, входят в дом и видят — на полу отец с матерью пьяные, возле них Сережечка. Увидел гостей и просит: “Денег дайте”. Ну с итальянцем плохо — сердечный приступ. Его сразу в область, в больницу, оттуда самолетом в Италию. Районные власти, конечно, перепугались — международный скандал. Отца и мать Сережиных сразу родительских прав лишили. А мальчику куда деваться? Итальянцы его бы усыновили, да нельзя. Вот если бы он был инвалидом. Нашлась его бабушка, она здесь же, в городке. Привезли его к ней, а она сама еле ходит. Ну Ульяна Алексеевна тогда взяла Сережечку к себе.
— А как, Даня, семейные портреты? — вспомнила Ульяна Алексеевна.— Видел своих предков?
— Нет никаких портретов,— отвечает Даня.— Пропали они. Сразу как дедушку похоронили.
— Не может быть! — ахает Ульяна Алексеевна.— Ну ничего — найдутся. Непременно найдутся. Не могут они погибнуть.
Потом она говорит:
— Еще у моего покойного брата Ярослава должен быть гипсовый бюст. Он говорил: наш предок, декабрист. Когда будешь в Москве, зайди к тете Варе поглядеть.
А тут через какое–то время приходит письмо из Москвы, от этой самой тети Вари: “Объявился родственник наш, из Парижа. Ищет наследников. Приезжайте”. Ульяна Алексеевна говорит Дане:
— Вот тебе и случай ехать. Отец–то со своей искалеченной ногой не доберется, а мне как детей оставить? Да и денег на всех мы не наскребем.
Лукьян Тимофеевич, как узнал про письмо, игрушку выносит — рыжего кота.
— Вот отвези в подарок…
Даня не успел в себя прийти — снова в Москву. Первое, что он увидел в квартире дяди,— гипсовый бюст на тумбочке возле пианино. А тетя Варя представляет ему какого–то старика с бородой:
— Это Мисаил Григорьевич. Сын священника Петрова. Того самого, который после революции за границу уехал. Двоюродный брат дедушки Алеши…
Мисаил Григорьевич кладет на стол толстый портфель.
— Тут архив моего отца…
Он достал из портфеля ворох старинных фотографий.
— Вот это отец мой, Григорий Спиридонович. Видите — в рясе, вокруг купчихи молодые, веселые. Это брат отца — Петр Спиридонович.
— Твой прадедушка, Даниил,— говорит тетя Варя.
— Это вот третий брат — Иван Спиридонович,— продолжает Мисаил Григорьевич.— Он в Добровольческой армии был, белый офицер…
— Я их всех знаю,— говорит тетя Варя.— Будто сама видела. Мой муж Ярослав про них рассказывал. Он все время только и занимался, что предков своих разыскивал.
Она поглядела на скульптурный портрет возле пианино.
— А тут такая история вышла… Однажды сижу я на кухне одна. Как раз день рождения моего Славика. Вдруг звонок в дверь. Открываю, на пороге компания какая–то веселая, три человека. Люди немолодые, в руках цветы, шампанское. Лицо одного вроде знакомое, а вспомнить никак не могу. Мы, говорят, друзья Славика. Пришли на его день рождения. Ну пригласила я их, посадила за стол на кухне, только угощать нечем. А они мне: “Вы не беспокойтесь, у нас все с собой: шпроты, яйца. Славик очень любил яичницу на шпротном масле”. “Точно, ведь любил”,— думаю я. Поставили Славику бокал, стали пить за него. Потом, когда выпили, один поднимается и говорит: “Славик, я знаю, ты слышишь нас. Ты часто играл нам на пианино. Сыграй и сегодня, в этот день”. И вдруг, вы не поверите, представьте себе — из соседней комнаты звук пианино. Будто кто пальцем на клавиши нажимает. Мы все так и обмерли. Потом кинулись в комнату и видим — крышка пианино открыта, а на клавишах сидит рыжий кот и лапой их нажимает. Увидел нас, спину выгнул и прыгает вот на этот самый бюст, прямо на голову декабриста. Стала я потом кота выгонять, сама думаю: откуда же он взялся? У нас ведь сроду котов не было. И тогда я поняла, что это дух Славика моего приходил и велел продолжать его дело — искать предков. Хочу вот портреты семейные у свекрови попросить. Славик много о них говорил.
— Нету никаких портретов,— говорит Даня.— Пропали они. Я был у бабушки.
— Ну вот, так я и знала,— качает головой тетя Варя.— Куда же они могли деться? Может, бабушка отдала их кому, да забыла…
Даня тут достает отцовский подарок — рыжего кота.
— Это вот отец просил вам передать… Игрушку свою…
Тетя Варя так и ахнула:
— Надо же! Ведь точно такой же кот, как на пианино был… Будто с натуры!
Поставила она кота рядом с гипсовым бюстом, сама давай гостей чаем угощать с вареньем. Мисаил Григорьевич за столом рассказывал:
— Отца я почти не помню. Он умер, я совсем маленьким был. Врачи сказали — рак. После него остались небольшие деньги. Он завещал — построить в России приют для безнадежно больных. Я, как вырос, хотел сразу сюда ехать, а тут война. Немцы в Париже. Если бы не отцовские деньги, не знаю, как бы с матерью выжили. У него царские золотые монеты оставались, мы их продавали. Только мама все равно не дожила до освобождения, умерла в сорок четвертом. Как раз дивизия генерала Леклерка в Париж входила. На улицах праздник, цветы, музыка, а у нас — траур. Ну а после войны сразу приехать было трудно. Многих эмигрантов просто–напросто выслали в Россию, а так, чтобы на время,— не вырваться. Только теперь вот и смог.
— Ну и как? — спрашивает Даня.— Открыли приют?
— Ох, уж намучился я с ним! Столько начальников обегал, во все двери стучался. Пока здание нашли, больница там старая была. Потом главного врача. Гвоздиков Андрей Васильевич. Двадцать лет работал психотерапевтом в Институте онкологии. Прекрасный человек. Ну, открыть хоспис мы открыли: двенадцать палат, двадцать пять больных да пятьдесят персонала. А где брать деньги на его содержание? И тут вдруг откуда ни возьмись новые деловые люди. “Ладно,— говорят.— Так и быть. Покупаем ваш приют. Будем его содержать”. Там один банкир, другой — директор страховой компании, третий — газовая компания. Не успел я глазом моргнуть — новое здание возвели на месте нашей старой больницы. На днях открытие. Вы уж обязательно приходите. Я хотел было этому хоспису имя отца присвоить, но новые хозяева возражают. А деньги, которые у меня остались, я решил между наследниками нашего рода поделить.
Мисаил Григорьевич достает из кармана пакет и протягивает Дане.
— Это ваша часть…
Даня взял пакет и думает: “Вот мама обрадуется!” Домой Даня сразу не поехал, остался еще у тети Вари — дождаться открытия хосписа. Через день или
два Мисаил Григорьевич за ним заехал, и они отправились куда–то на самую окраину Москвы. Особняк и в самом деле отгрохали на славу: настоящий дворец. Рядом, среди березок,— часовенка. Внутри и вовсе глаза разбегаются — ковры, лепнина, картины. На первом этаже — просторная гостиная, куда можно въезжать прямо на инвалидной кровати с колесиками. Не успели войти, бежит им навстречу Андрей Васильевич, главный врач.
— Помните у Льва Толстого? — обратился он к Дане.— “Смерть Ивана Ильича”. Там же типичный онкологический случай. Человек умирает. Все невесомое — доброта, всепрощение — выходит на первое место. Все материальное — квартира, обстановка — уходит в тень. Стыд и вина перед близкими. Ссоры и вражда кажутся пустяками. Это же совсем другой мир, не то, что у нас. Этим людям нужны особые условия.
Тут же священник приютской часовенки, отец Арсений:
— Мы должны помочь покидающему этот грешный мир осознать величие последнего часа…
Гостей между тем собиралось все больше и больше. Вся площадка перед подъездом была забита автомашинами. Андрей Васильевич не успевал водить всех по этажам. Палаты чистенькие, небольшие, на два–три человека, все удобства. Можно иметь домашние вещи — фотографии, вазочки там какие–нибудь, даже любимую кошку.
— Хоспис — не дом смерти,— говорит Андрей Васильевич.— Это полноценная жизнь до конца. Мы работаем с живыми людьми. Только они умирают раньше. Здесь не платят за лечение, не берут взяток.
Мисаил Григорьевич одобрительно кивает:
— В Европе это первая заповедь всех хосписов: “За смерть нельзя платить”.
Какой–то бизнесмен в пестром пиджаке похлопывает его по спине.
— Не стоит к этим принципам относиться как к догмам. Пусть кто–то платит, а кто–то нет.
Отец Арсений позади всех только хмурится. Даня слышит его бормотание:
— Это значит, платить будут богатые, а бедный сюда и вовсе не попадет…
Вечером в гостиной банкет. Оркестр, цветы, накрытые столы, подарки. Пациентов на банкет не пускали. У дверей стоял охранник и следил, чтобы не попали посторонние. Все поздравляли бизнесменов, благодарили их. Было много шампанского. Потом выступали сами благотворители. Какой–то коммерсант даже слезу пустил:
— Святой дело! Святой дело! Глядишь на все это, и что же? Это переворачивает. Только тут понимаешь, как жизнь быстротечна и как суетно мы живем. Надо ценить каждую минуту, радоваться любому проявлению жизни…
Даня опять слышит бормотание отца Арсения:
— А иных и вовсе пускать сюда не следует. У кого совесть нечистая. Ведь они сюда отмывать ее идут. А здесь должны быть свет и добро…
Посреди застолья главный врач представил собравшимся какую–то женщину:
— Это наш доброволец. Их здесь пятьдесят человек. Приходят в свободное от работы время. Кто на рояле играет, кто комнаты украшает. Даже спектакли больным показывают. И никакого вознаграждения, разумеется.
Какой–то бизнесмен тут же поднимается от стола с бокалом в руке и говорит:
— Я дарю этой женщине ключи от автомашины!
Все стали хлопать, пожимать руку, поздравлять бизнесмена. Потом играла музыка, а все за столами пели.
Когда Даня вернулся домой с деньгами, Ульяна Алексеевна не хотела этому верить.
— Вот радость–то! Деньги теперь уж как нужны!
Лукьян Тимофеевич только хмыкал:
— Да тебе никаких денег не хватит… Мало ей двоих приемышей! Убогих еще со всей округи приводит! Не дом, а проходной двор. Прямо богадельня ка– кая–то! Вот баба Гапа в чуланчике у нас живет. А ведь у нее свой дом! Есть где жить…
— Да какой там дом? — машет рукой Ульяна Алексеевна.— Ты видел его? Крыша дырявая, окна тряпьем забиты, дверей и вовсе нет. В комнате черно от мух. Вся обстановка — печь да стол дощатый. Когда дождь, баба Гапа под стол забирается, там и сидит, пережидает. Сестра у нее есть, да она где–то в больнице, что ли, уже который год. А так баба Гапа одна, разве что коза у нее в сенцах.
А тут прихожу проведать ее,— обращается Ульяна Алексеевна к Дане.—
Гляжу — лежит она у крыльца. Ну все, думаю, померла бабка. А она вроде дышит. Потом уже, как в себя пришла, рассказала. Вышла она накануне на крыльцо, видит — сосед Макаркин козу ее за бороду схватил и к себе тащит. Она ему: “Вор ты, Макаркин! Не ты козу растил, отдай!” А Макаркин тогда палку с земли поднял и в бабу Гапу запустил, прямо в голову. Она сутки во дворе и лежала. Как же ее не взять?
— А дед Софрон у нас живет? — говорит Лукьян Тимофеевич.— Тоже ведь дом свой имеет.
Даня всегда жалел деда Софрона Карповича. Жена у него год назад померла. Дома всего один стул, все сын Борис пропивает. А как напьется, отца из дома гонит. Ну а Софрону Карповичу куда деваться? Только к Ульяше. Последний раз он жил у Ульяны Алексеевны целую неделю. Потом не выдержал:
— Что–то сердце у меня ноет, Ульяша. Может, с Борькой моим что. Пойдем вместе посмотрим…
Ульяна Алексеевна потом рассказывала:
— Пришли мы к его дому. Открыла я дверь, Борис лежит на кровати. “Пьяный, небось”,— говорю я. А Софрон Карпович как кинется к сыну, давай обнимать его, трясти, сам плачет: “Борька, проснись! Вставай!” Я уже было перепугалась даже, а Борис тут открывает глаза: “Ну что уставились? Не пил я, не пил. Всю неделю не пил. Вот отсыпаюсь…”
Сколько времени после того прошло, а только недавно Софрон Карпович рассказал, как все было. Заскочил он в гости к Ульяне Алексеевне, а там застолье. Телушкин у Лукьяна Тимофеевича сидел, новую картину его обмывали — “Казнь декабристов”. Налили Софрону Карповичу рюмку, он и признался:
— Ведь тогда что вышло? Совсем я до отчаяния дошел. Хоть голову в петлю. Почему же, думаю, Господь Борьку не накажет! Дай, думаю, сам Борьку отравлю, если уж Бог отказывается. У Борьки там на окне бутылка самогона стояла. Он этот самогон на батарейках настаивает, чтобы крепче был. Наберет в мусорных бачках старых батареек, которые выкидывают. Протыкает их гвоздем — и в бутылку на сутки. Так я туда таблеток накидал. Нам в больнице таблетки от болезни сильные дают. Сам видел, как собака сожрала несколько штук и тут же сдохла. Неделю у Ульяши жил, потом чувствую — сердце ноет. Пришли мы с ней домой, а у меня холод под коленками, ноги дрожат. Увидел — лежит Борька как в детстве, когда маленький был: на правом боку, коленки под живот поджал. Я сразу к окну — бутылка как стояла, так и стоит. Я тут же в раковину ее. А сам думаю: как же это он не выпил ее? Спас, значит, кто–то.
— Сейчас–то Борька как? — спрашивает Лукьян Тимофеевич.
— Да пьет, как и пил. Только я теперь как посмотрю на него — меня сразу волной какой–то обдает. Будто это я его от смерти спас. Вот ведь как, представляете? А вроде отравить задумал…
Когда Софрон Карпович ушел, к Борьке своему спешил, Телушкин и говорит:
— Нет, Ульяша, таким путем–дорогой мы к всеобщему счастью не придем. Ну еще одного убогого накормишь, еще одного бездомного приютишь. А общего счастья для всех людей как достичь? Много добра люди делают, а радости у них мало. Ворье растет везде и всюду ежедневно, как грибы в лесу в предосеннюю пору. Вот и бегает счастье от честных людей.
Только Ульяна Алексеевна все эти слова мимо ушей пропускает, будто не слышит. Чуланчик ее никогда не пустовал. Не успела баба Гапа к себе вернуться, дома — новый гость. Монашка какая–то за столом сидит, закусывает, благо теперь деньги завелись. Пьет она чай и все время приговаривает:
— Нет краше Господа, нет Его добрее…
Выпила четыре чашки, потом рассказывает:
— Из Липецка я. Мы там монастырь восстанавливаем, Свято–Тихоновский, что в Задонске, пять лет трудились. А потом вдруг в один прекрасный день являются в нашу святую обитель какие–то парни здоровые, с оружием. Говорят: служба охраны епархии. С ними несколько священников. Нас всех затолкали в автобусы и развезли во все концы области, на разные вокзалы. Чтобы мы, значит, убирались отсюда. А нам что делать? Квартиры свои, имущество мы все продали. Деньги — на восстановление монастыря. Ехать нам некуда. Собрались в Липецке на вокзале, стали там жить. Люди милостыню подают. Повара из вокзального ресторана булочки нам пекут. Писали мы митрополиту Мефодию, а люди нам говорят: лучше не суйтесь, не связывайтесь. Все монастырские строения куплены новыми хозяевами.
Так и осталась монашка в доме. Только Ульяне Алексеевне не до нее. Забот у нее выше головы. Сначала со вторым приемышем Петей. Петю и еще одну девочку в свое время забрала из детского дома одна супружеская пара, Мордюковы. У Мордюковых маленькая однокомнатная квартирка. Им по закону детей и вовсе давать нельзя было. А они нарочно взяли мальчика и девочку, чтобы получить новую квартиру — трехкомнатную. А как получили, от детей отказались. У девочки, к счастью, родители нашлись, а Петя оказался на улице. В детский дом он не вернулся, бродягой стал. Ночевал в подвалах. Ульяна Алексеевна его и подобрала. Два года Петя уже в доме жил, а тут вдруг как–то является и приносит деньги. Ульяна Алексеевна, конечно, перепугалась: откуда деньги?
— Сам заработал,— отвечает Петя.— Бизнес.
У них своя компания, рассказал он. Занимаются они тем, что выкапывают из земли телефонный кабель. Есть коммерсанты, которые платят хорошие деньги за лом цветных металлов. За килограмм биметаллического кабеля, к примеру, два доллара. Ребята выкопали в окрестностях городка уже два километра этого кабеля, что–то около полутонны весом. Ульяна Алексеевна строго–настрого запретила Пете заниматься таким бизнесом. Не успела она прийти в себя, новое дело — Сережечка теперь является, тоже несет деньги.
— А это откуда? — ахает Ульяна Алексеевна.
— По местам боевых сражений ходим,— отвечает Сережечка.— Воинские захоронения раскапываем. Ты не думай, мы наших не трогаем, только немцев. Есть покупатели, берут все — оружие, значки, мундиры, фуражки. Особенно в цене ордена. Крест “За военные заслуги”, офицерская “Восточная звезда”, солдатская медаль “За штурм Львова”. От тридцати до шестидесяти долларов. Даже фотографии берут — семейные там или какие, особенно снимки казней.
Ульяна Алексеевна не знала, что с Петей и Сережечкой делать. Не дети, а землекопы какие–то. Но все устроилось как–то само собой. Ребята угомонились, и все пошло своим чередом. Вообще как монашка у них в чуланчике поселилась, с тех самых пор жизнь в доме стала налаживаться. А осенью пошли уже и вовсе невероятные события. Началось все с того, что перед этим вышел Дане удивительный сон.
Снилось ему, будто ходит он по городку и у всех спрашивает:
— Вы не видели наших семейных портретов?
Вот заходит он к бабе Гапе, та сидит под столом, от дождя укрывается. Только на улице–то никакого дождика нет. Спрашивает Даня у нее про портреты, а она говорит:
— Что мне делать — не знаю. Сестра у меня умершая в сарае. Два года как умерла. Я ее нарочно в сарай перетащила, чтобы пенсию ее получать. А теперь пенсию домой не носят… Мне бы справку о ее смерти получить… Похоронить надо… Высохла она вся, чистые мощи… Спросил бы у матери, Даня… Может, она посодействует…
Ушел от нее Даня, идет к деду Софрону Карповичу. Дома один Борька, сын его. Лежит на кровати весь забинтованный, рука и нога в гипсе.
— Какие еще портреты? — говорит он.— Не видишь — лежу я! Это Господь меня наказал. За отца моего…
— Как же это вышло? — спрашивает Даня.
— Да включил тут как–то радио, слышу — штормовое предупреждение. Ураган идет, буря. Я, конечно, перепугался. В прошлом году сколько бед ураган наделал! Вот мы с Лешкой Ситниковым полезли на крышу — шифер закрепить. Работа что–то не ладилась. Спустились вниз, махнули по рюмочке. А потом, как снова стали забираться, я и поскользнулся. Крыша–то покатая. Разбился весь. Нет, это точно Бог меня наказывает… Я теперь зарок дал — не пить. Так и передай Ульяне Алексеевне: не пьет, мол, Борис больше…
— А что же ураган? — спрашивает Даня.
— А ураган стороной прошел, мимо нас…
Вышел Даня на улицу, тут братья его приемные бегут, Петя с Сережечкой.
— Тебе к Телушкину надо! К Телушкину!
Даня тогда сворачивает к автобусной станции. Там в сквере всегда Телушкин сидит, картины свои продает. Вокруг него, как обычно, полно людей. Ходят, картины его разглядывают.
— Не видно что–то счастья в народе,— выступает перед ними Телушкин.— Веками изнуда тянется. Грызет людей, как гнида или вошь. Надо всех воров и аферистов отделить от честных людей навечно… Людям нужна радостная жизнь!
Даня постоял немного, послушал, а потом спрашивает:
— Вы не видели наших портретов?
Телушкин тогда оборачивается к своим картинам и берет в руки какой–то женский портрет.
— Вот она, ваша картина. Называется — “Взыскание погибших”.
— Икона, что ли? — спрашивает Даня.
— Икона — это в церкви,— отвечает Телушкин.— Там Царица Небесная, а у меня — земная. Вот такая она и есть, такой я ее вижу. Милосердная мать–утешительница. Радость и праздник. Я когда смотрю на нее, сердце у меня волнуется. В грудь умиление стучится. Я не плачу, а слезы текут…
Вглядывается Даня в картину и только удивляется — вылитый портрет его матери Ульяны Алексеевны. Хотел он спросить Телушкина, при чем здесь Ульяна Алексеевна, но не успел — проснулся.
А днем все и случилось, то самое невероятное событие. Лукьяна Тимофеевича дома не было, с утра ушел вместе с Телушкиным на автовокзал — игрушки свои проезжающим продавать. Даня с матерью на стол к обеду собирают, вдруг Петя с Сережечкой бегут:
— Мама Ульяша! Мама Ульяша! Там картины в сарае! Выставка!
Кинулись в сарай, распахивают двери, да так и остолбенели. Посреди сарая прямо на земле сидят баба Гапа, Софрон Карпович и монашка Дарьюшка. А у стены картины стоят. Ульяна Алексеевна их сразу признала — те самые, семейные портреты, которые были у деда Алексея Петровича.
— Надо же! — шепчет она.— Вернулись… Не пропали, значит…
Тут она видит, что возле картин солдат какой–то стоит в гимнастерке, молоденький, совсем мальчишка. Указывает рукой на портреты и объясняет зрителям:
— Это вот родоначальник фамилии, сын Петра Великого. Это вот вельможа — Петров Василий Петрович, библиотекарь при дворе Екатерины Великой. Дальше — его сын Николай Васильевич. Гвардейский офицер, с декабристами связан.
— Откуда он все это знает? — шепчет Ульяна Алексеевна Дане.
— Ты кто? — спрашивает она солдата.
— Рядовой Иван Жмыхов,— отвечает солдат.
— Так ведь тебя же расстреляли…
— А я вот живой.
Ульяна Алексеевна не знала, что и думать. Пригласила она солдата в дом, за стол усадила. Тот о себе рассказывает:
— Я как школу окончил, сразу война началась. Мы вдвоем с мамой жили. Работы никакой, все учреждения эвакуировались. Мы с мамой веревочные сумки плели — “авоськи”. Одна рабочая карточка на двоих. Потом мама говорит: “Наш комендант предлагает тебе быть истопником в доме”. Ну я, конечно, пошел. В кочегарке горы бумаги. Учреждения эвакуируются, старую бумагу сваливают. Бумагой топил. Весь черный от угольной пыли.
Ульяна Алексеевна тарелки солдату подставляет, а он на них не глядит, даже чай не пьет.
— Через год меня призвали, направили в пулеметно–минометное училище, в Ярославль. Год был курсантом, заработал фурункулез. Все руки и ноги в гнойниках и нарывах. Потом — на Западный фронт в составе офицерского пополнения. Помню первый день в части. Иду мимо столовой, вижу — повар за полевой кухней прячется, белым халатом накрылся. Я подошел, в руках у него зеркальце и щипцы, какими сахар колят. Я спрашиваю: что ты делаешь? А он мне: зубы золотые вырываю. Если попаду в плен, немцы все равно повыдергивают. Так лучше уж я сам.
— Ты ешь, ешь, Ванечка,— говорит Ульяна Алексеевна, а тот будто ее не слышит.
— А через день немцев впервые увидел. Мы возле села стояли, ждали, что немцы на нас пойдут. А вечером мы с приятелем вышли пройтись. Халаты на нас белые, автоматы. Недалеко от околицы видим — люди какие–то из окопа вылезают и идут в сторону. Потом еще другие вылезают и тоже уходят. Мы спрашиваем одного: какого полка? Молчит. Другой тоже молчит. Спрашиваем: чего не отвечаете? Приятель даже одного за каску дернул: мол, проснись. И тут глядим — мать честна─я — немцы. Они бежать. Мне бы надо — очередь из автомата, а я не могу. Приятель, тот не растерялся, убил одного. А наутро атака немецкая. Меня в том бою и подбило. Маме похоронка пришла.
— А отец–то твой где? — спрашивает Ульяна Алексеевна.
— Отца я не помню. Мне три года было, когда он от нас ушел. У него своя семья — жена, ребенок. А еще через год его арестовали. Мама потом говорила: на Беломорском канале он. Там и погиб.
Солдат достает из нагрудного кармана гимнастерки бумажник и показывает фотографию.
— Вот тут их три брата — Григорий, Иван и Петр. Который с краю — мой отец Петр.
Даня как поглядел на снимок, так глаза и вытаращил. Точно такую фотографию видел он у тети Вари, Мисаил Григорьевич из Парижа привез.
— Это же мой прадедушка! — кричит он.— Петр Спиридонович!
— Мать говорила: это мой отец,— отвечает солдат.
Все смотрят на него, не знают, что говорить.
— Так, выходит, ты тоже Петров? — выдавливает наконец Ульяна Алексеевна.— Сводный брат моего отца? То есть мой дядя, что ли?
— Выходит, что так,— пожимает солдат плечами.— Жмыхов–то — фамилия матери.
— Очень хорошо,— сказала Ульяна Алексеевна.— Теперь ты будешь у нас жить. Места хватит.
— Нет, мне идти надо,— отвечает солдат.— Маму свою искать… Она же ведь не знает, что я живой…
Сколько его ни уговаривали, он ни в какую: надо — и все тут. Даже есть ничего не стал, говорит: сытый. Оглянуться не успели — его уже нет. Пропал, будто сквозь землю провалился. Когда Лукьян Тимофеевич вернулся, стали ему про Ивана Жмыхова рассказывать, он только пальцем у виска крутит.
— Совсем спятили? Время–то сколько прошло? Он же мой ровесник. Вот и считайте: годков ему сколько?
А Даня с Ульяной Алексеевной теперь уже и сами толком не знали, был ли Иван Жмыхов на самом деле или это только так — видение.
— А как же тогда картины? — спрашивает Даня.
Лукьян Тимофеевич картинам даже ничуть не удивился.
— Ну здесь все ясно,— спокойно так говорит он.— Это и есть домовой. Его рук дело. Я же говорю: есть нечистая сила, есть! А люди не верят!
Про эти картины, что они вернулись, скоро узнал весь городок. Всякий день шли в сарай люди посмотреть чудесные портреты. Расспрашивали про предков, кто на портретах нарисован, качали головами. Домна Евсеевна на другой стороне улицы только руками потирала и хихикала:
— Уж точно, не обошлось без чертей. Я же говорю: леший к ним ходит…
А как Иван Жмыхов ушел, монашка Дарьюшка тоже стала в дорогу собираться. Ульяна Алексеевна вышла ее провожать, а Дарьюшка ей говорит:
— Вижу я, Ульяша, какая ты утешница убогих… Праведница… Такими, как ты, Россия и спасется…
Ульяна Алексеевна только отмахивается:
— Будет тебе, Дарьюшка! Нашла тоже праведницу! Не до этого мне. Несчастных–то вон сколько…
— Россию все время хоронят,— говорит Дарьюшка.— И при царе хоронили, и сейчас. Мол, у России нет будущего. Пропащая страна, погибшие люди. Я ведь и сама почему в монастырь пошла? Не могла видеть, что вокруг творится. Разбой среди бела дня! Думала молитвами спасать Россию. А теперь вижу — любовь нужна. Невидимая любовь выше благочестия, которое на виду. Скрытая от глаз человеческих любовь — самая большая сила…
Дарьюшка ушла странствовать дальше, а в чуланчике Ульяны Алексеевны новый гость — старик Перетягин. Его на центральной площади чуть не задавили. Праздник как раз был — День пожилых людей. Завод мукомольный решил этот день отметить — бесплатно раздавать свою продукцию старикам — муку, печенье, торты. Объявления по всему городу развесили. Старики в этот день начали собираться на площади с пяти утра. А как в полдень машины с завода прибыли, что тут началось! Давка, крики, потасовки. Ну раздачу, конечно, прекратили, машины отправили обратно. А вот Перетягин своими силами подняться уже не мог. Забрала его к себе Ульяна Алексеевна, чтобы выходить. Через неделю поднялся Перетягин на ноги.
Это уже перед самым Рождеством, когда Дани дома не было. Укатил он в Париж, Мисаил Григорьевич пригласил, денег на дорогу выслал. Ульяна Алексеевна осталась ждать сына. А после праздников приходит от Дани письмо.
“Не успел я сюда приехать,— пишет Даня,— как случилось несчастье — умер Мисаил Григорьевич. Утром зашли к нему в комнату, а он неживой. Отпевали его в церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, это в 15-м округе. Народу было много, все засыпано цветами. Похоронили в Сен–Женевьев–де
Буа, рядом с могилой отца. Погода была скверная, дождь, в могиле полно воды. Стали гроб в яму опускать, а он всплыл. Пришлось шестом его поддерживать, пока землей засыпали. Когда Мисаил Григорьевич дома лежал, он мне говорил: не хочу, чтобы меня хоронили в слякоть. Не люблю распутицы. Я еще пошутил: не все ли равно? Вот и не сбылось его пожелание. На кладбище меня представили какому–то человеку, он русский, интересуется родом Петровых. Фамилия его Грааль–Аральский. Книгу он написал, целое исследование. Он уже не отпускал меня от себя. Привел в церковно–приходскую общину, где была какая–то научно–богословская конференция. Был доклад об отце Мисаила Григорьевича, священнике Григории Спиридоновиче. После повез меня в редакцию какого–то исторического журнала, где печатают всякие родословные изыскания. Взяли с меня обещание написать о своих родителях, о дедушке и бабушке, о тебе, мама. У меня прямо голова идет кругом. Все будто с ума посходили. Все время куда–то приглашают, просят выступать, давать интервью. По телевизору даже показывали. Грааль–Аральский говорит: Петровы были при всех российских императорах, начиная с Петра Великого и вплоть до последнего русского царя. А я вдруг возьми и скажи, что у нас в сарае есть портреты наших предков. Грааль–Аральский прямо подпрыгнул. Говорит: непременно к вам приеду. Так что жди, мама, гостей из Парижа”.
Ульяна Алексеевна Данино письмо всем знакомым показывала. Потом села писать ответ.
“У нас все по–старому,— писала она.— От твоих иностранных денег ничего не осталось, но мы перебиваемся, ты не волнуйся. Так получилось, видишь ли, что на самое почти Рождество у соседей наших Голопёровых, Валерика с Тосей, отец умер. Гроб с телом привезли из морга, в дом заносить сразу не стали, под крыльцом оставили. Поминки были долгие, несколько дней. Валерик с Тосей как раз пособие получили из собеса на похороны. А как поминки отошли, смотрят — крыльцо снегом занесло, в дом покойника не затащить. Зима в том году была у нас снежная. Ну а как пособие кончилось, Валерик с Тосей решили: пусть гроб во дворе остается. Пока морозы, думали, ничего с отцом не случится. Собаки только соседские по ночам сильно выли. Знакомые не забывали Голопёровых, что ни день — навещали. Зайдут во двор, просят крышку с гроба откинуть, посмотрят — и в дом, помянуть покойника. Так и был Голопёров во дворе больше месяца, пока милиция не явилась. Хотели гроб обратно в морг везти. А детям что делать? Денег на похороны нет. Ну наскребла я последнее, что из твоих оставалось, похоронили. На сороковой день после смерти”.
В конце письма Ульяна Алексеевна приписала: “А портреты наши семейные в Москву укатили. Жена брата за ними приезжала, Варя. Я и сама подумала: пусть уж лучше в городе будут, чем у нас в сарае. Так что скажи там в Париже, чтобы к нам сюда не ездили. Пусть сразу в Москву. А у нас здесь смотреть нечего”.
∙