Александр МЕЛИХОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2000
Александр МЕЛИХОВ Между цинизмом и безответственностью Двадцатый век можно назвать веком Разума с гораздо большим основанием, чем век восемнадцатый: в так называемом цивилизованном мире подавляющее большинство взрослых людей в истекшем столетии умели читать и писать и были свободны как от феодальных, так и от патриархальных предрассудков: мало кто считал справедливыми привилегии маркизов и герцогов или верил в русалок и домовых. И сегодня почти все убеждены, что в социальных битвах борьба ведется исключительно за материальные выгоды.
Однако чуткое ухо в грохоте сражений может расслышать отголоски той борьбы, которую издавна называли борьбой Разума и Чувства. Строго говоря, между разумом и чувством, между идеей и страстью невозможно провести точную грань: страсти — это идеи в первоначальном развитии, заметил еще Михаил Юрьевич Лермонтов, попробуйте-ка отделить тот Терек, который воет, дик и злобен, от того, который смирно впадает в Каспийское море. Но старинное разграничение разума и чувства имеет в виду скорее всего другое: под разумом оно понимает ту часть нашей личности, которая занимается фактами внешнего мира — теми фактами, которые может наблюдать каждый, которые можно измерять и перепроверять. Владения же чувства сосредоточены в нашем внутреннем мире, который чувствуем только мы.
Казалось бы, это так абстрактно — однако в самых злободневных политических спорах — о коррупции или приватизации, о Чечне или Сербии — очень отчетливо звучат ноты то дьявольского цинизма, то ангельского прекраснодушия, хотя наше время принято считать весьма прагматическим. Но так ли уж это справедливо?
Бывают романтические эпохи, считающие наиболее важной внутреннюю жизнь — мечты, фантазии, стремления… В эпохи же, полагающие себя реалистическими, ставится выше мир внешний, материальный: он-то якобы и диктует миру внутреннему его мнения, стремления и даже мечты и фантазии: реальность — это, мол, “базис”, а дух — только “надстройка”. Точно так же в эпохи романтические предпочитают верить, что, напротив, именно дух, свободная воля человека диктуют внешнему миру, каким ему следует быть: “базис” — это чувство.
Рассуждения, далекие от жизни? Но вглядимся в принципы печально знаменитых организаторов двух величайших катастроф двадцатого века — Октябрьской революции и второй мировой войны. Ленин был уверен, что главный мир — внешний, а в нем превыше всего экономика, производственные отношения; в истории есть не зависящий от нас ход вещей, а нам остается лишь понять его и присоединиться к нему. Гитлер же был убежден, что никаких объективных законов истории не существует и наш внутренний мир, порождаемая им воля не подчиняются реальности, а, наоборот, творят ее в согласии с собственной мечтой. И если катастрофическое столкновение двух этих односторонностей счесть финальной схваткой Разума и Чувства, сразу же захочется повнимательнее рассмотреть ее истоки, когда борьбу начинали два знаменитых (отнюдь не печально) пока еще не деятеля, а только писателя века Просвещения — Вольтер и Руссо.
Маленький Франсуа-Мари Аруэ, едва выйдя из младенчества, уже начал поражать своим ранним развитием просвещенных гостей в салоне своего отца — преуспевающего нотариуса, достигшего звания королевского советника, казначея и сборщика пеней Счетной палаты. В элитарной школе правоведения он учился вместе с отпрысками знатнейших французских фамилий, а еще совсем юношей был на равных принят в кружок “Тампль”, состоявший из испытанных вольнодумцев — либертенов — самого высокого разбора. Будущий Вольтер быстро усвоил тон этого кружка, где чтили только остроумие и наслаждение: “Удовольствие — предмет, цель и долг всех разумных существ”,— писал молодой, да ранний Вольтер, быстро завоевавший известность изящными стихотворениями, изысканно воспевавшими радости жизни. Пафос здесь был неуместен: либертены презирали “предрассудки”, не слишком задумываясь, что на этих предрассудках покоятся их собственные привилегии.
Но, когда нерассуждающее почитание существующего порядка бывает поколеблено, рано или поздно являются — обычно из социальных низов — новые идеологи, настроенные уже не иронически, а патетически. Жан-Жак Руссо родился в Женевской республике (это сладкое слово — республика!), где наследники сурового Кальвина все еще продолжали считать театр греховным зрелищем. “Чувствовать,— писал Руссо в своей прославленной “Исповеди”,— я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества”. Оставшись без матери семейства, они с отцом, случалось, читали книги вслух ночи напролет. Любимым автором юного Жан-Жака сделался Плутарх. “Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине,— я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали меня, глаза мои сверкали, и голос звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг”.
Перейти от чувства к делу — поступок не слишком последовательный для мыслителя, превыше всего ставившего чувство, иной раз ставившего его и выше дела: “Я всегда привязывался к людям не столько за добро, которое они мне сделали, сколько за то добро, которого они мне желали”. Зато совершить опасный поступок, когда его вовсе не требует никакая реальная нужда,— это типично для романтика, мечтателя, старающегося прежде всего угодить своему внутреннему миру. В скитальческой юности Жан-Жаку пришлось побывать и учеником гравера, и мелким канцеляристом, и лакеем, и учителем-самоучкой музыки, и просто домашним учителем-самоучкой: “Мягкостью своего характера я вполне подходил бы для этого занятия, если б моя вспыльчивость и бурные ее проявления не явились помехой. Пока все шло гладко, пока я видел успешность своих забот и трудов, я не щадил себя и был кроток, как ангел. Но я становился дьяволом, когда все шло не так”. Благодаря уму и обаянию он не раз находил влиятельных покровителей, но всякий раз бросал карьеру ради детских фантазий-“химер”. “Рассматривая нотные знаки, я часто находил, что они выдуманы неудачно”,— и вот у него уже готова собственная цифровая система: “С этого момента я поверил, что судьба моя устроена, и… только и мечтал о поездке в Париж, не сомневаясь, что, представив свой проект в Академию, я произведу революцию в музыке… В две недели мое решение было принято и приведено в исполнение”.
Можно себе представить, что произойдет, если эта мечущаяся из крайности в крайность натура возьмется за какой-нибудь из тех величайших вопросов, в которых еще ни разу не сошлись мудрецы. В возрасте далеко за тридцать Руссо прочел в газете “Французский Меркурий” объявление о конкурсе Дижонской академии “Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов”. “Вдруг я почувствовал, как ослепительный свет озарил мое сознание и множество новых мыслей нахлынуло на меня с такой силой и в таком беспорядке, что я испытал неизъяснимое волнение… Будучи не в состоянии дальше продолжать путь, я опустился под одним из деревьев; там я провел полчаса в таком возбуждении, что не заметил, как слезы лились из моих глаз, и, только поднявшись, обратил внимание, что перед моего пиджака совсем мокрый от слез. О, если бы я мог описать хотя бы четверть того, что я видел и чувствовал, сидя под этим деревом! С какой ясностью я мог бы показать все противоречия социальной системы, с какой силой мог бы я поведать о всех злоупотреблениях наших общественных институтов, как просто мог бы я доказать, что человек добр по природе своей и только благодаря этим институтам люди стали злыми!”
Науки, литература и искусства обвивают гирляндами цветов оковывающие людей железные цепи, писал вдохновенный Жан-Жак, заставляют их любить свое рабство и создают так называемые цивилизованные народы. Вежливость этих народов привела к тому, что никогда не знаешь, с кем имеешь дело. Изысканные Афины оставили нам памятники искусств и философии, а суровая Спарта — лишь предания о героических поступках. “Но разве такие памятники менее ценны, чем мраморные статуи, оставленные нам в наследие Афинами?” — восклицал Руссо. В великом Риме люди были добродетельны только до тех пор, пока не начали изучать правила добродетели,— изучать там нечего: достаточно углубиться в себя, прислушаться к внутреннему голосу совести, твердил Руссо и обрушивался на современных философов, которые встречают улыбкой такие слова, как отечество и религия, и предают поношению все, что священно для людей, и притом делают это лишь из духа противоречия: “Чтобы вернуть их к подножию алтарей, достаточно зачислить их в разряд атеистов”.
Попутно Руссо прошелся и по Вольтеру, осмелившемуся написать, что если маленькая страна гибнет от роскоши, то большое государство от нее богатеет,— нет, роскошь несовместима с добрыми нравами! С добрыми нравами несовместимо и распространение критериев, принятых в торговле, на нравственную сферу — у Руссо вызывали справедливый гнев уже и тогда нередкие попытки выразить ценность человека в деньгах: мы не должны позволять, чтобы экономическая реальность полностью диктовала нашей душе (другое дело — утопическая страсть вовсе не считаться с этой реальностью!).
И всему виной, заключал Руссо, возвеличение таланта и унижение добродетели. У нас есть физики, геометры, химики, астрономы, поэты, музыканты, художники, но у нас нет граждан. “Всемогущий Боже! — от имени потомков восклицал второй величайший писатель века.— Ты, в чьих руках наши души, избавь нас от наук и пагубных искусств и возврати нам неведение, невинность и бедность”. В век Просвещения обрушиваться на просвещение… Но “просветители” на первых порах восторженно приняли это бичевание, полагая его лишь игрой ума. К тому же Руссо довольно скоро разъяснил, что вовсе не собирается кого-то звать назад к первобытным временам (Вольтер говорил, что от сочинений Жан-Жака хочется стать на четвереньки), да это было бы и невозможно при всем желании. Но, восторгаясь знаниями и красноречием, не нужно забывать о добродетели — об умении не только хорошо говорить, но и хорошо поступать, подытоживал Руссо.
К чему искусство, если оно не рождает добрых дел? Этим пафосом пронизано и написанное через восемь лет “Письмо к д’Аламберу о зрелищах”. А пафос не терпит юмора, иронии, которыми так блестяще владел Вольтер. “Добрые не поднимают злых на смех,— негодовал Руссо,— а уничтожают их своим презрением… Наоборот, насмешка — излюбленное орудие порока”. Не лишено оснований… Но — один из крупнейших мыслителей двадцатого века, Анри Бергсон, показал, что юмор стремится вывести на свет всякую механическую повторяемость: если человек в беспрерывно меняющихся ситуациях продолжает твердить одно и то же, он становится смешон независимо от того, добродетелен он или порочен,— так что юмор осмеивает отнюдь не всякую добродетель, но лишь добродетель догматическую. Труднее возразить другому обличению пламенного Жан-Жака: проливая совершенно искренние и благородные слезы над несчастьями вымышленных людей, как часто мы спешим отвернуться от таких же страданий людей реальных, которые могли бы приобщить нас к своей беде или, во всяком случае, дорого обойтись нашей лени. Пожалуй, здесь имеет смысл вспомнить подзабытые принципы “идеалистической” эстетики: искусство творит идеалы. А идеалы — не буквальное руководство к действию, это скорее мечта о какой-то лучшей жизни, не дающая нам объявить высшей целью человеческого существования повседневные нужды реальности: борьба Разума с Чувством — это еще и борьба внешней выгоды с внутренней мечтой. И в борьбе этой не должна побеждать ни одна сторона: полное торжество выгоды — отвратительный и бесплодный цинизм, полное торжество идеала — опасный и бесплодный утопизм. Быть может, не осознаваемая нами заслуга искусства заключается в том, что хотя оно и не способно всех поголовно превратить в идеалистов, тем не менее оно не позволяет и всем поголовно превратиться в циников. Бичуя искусство за то, что оно возбуждает эмоции, не переходящие в дела, Руссо — в некотором противоречии с собой — не раз указывал на субъективные чувства как на важнейший источник истины. Попытки развязать сексуальную революцию — эту борьбу за равенство с животными — предпринимались еще тем “научным” мышлением, которое стремилось свести явления высочайшей степени сложности к явлениям более примитивным: с какой, мол, стати краснеть нам из-за тех потребностей, какими наделила нас природа, почему человек должен следовать не тем же законам, что животные? “Не забавно ли,— разгневанно пожимал плечами Руссо,— что приходится объяснять, почему я стыжусь столь естественного чувства, когда самый стыд этот столь же для меня естествен, как и оно?” Для него и в любви душевные переживания были дороже физических ощущений: “Любовь, завершившаяся поцелуем руки, приносила мне, быть может, больше радостей, чем вы когда-нибудь испытаете от своей любви, начав по меньшей мере с этого”.
Патетический Руссо подозревал Вольтера в цинизме. Но настоящий циник обвинил бы его скорее в утопизме. Вольтер страстно желал улучшений общественной системы, но улучшений постепенных, осуществляемых просвещенной властью, а не революционной ломки до основанья без лишних опасений, что будет затем. Эту политическую умеренность вспыльчивый Вольтер сохранил до конца дней, хотя личных унижений система нанесла ему немало. Будучи школьным товарищем, а в скором времени и литературным любимцем многих весьма знатных особ, он вообразил, что аристократия таланта в век Просвещения может стоять рядом с аристократией крови, а потому не ожидал, что его псевдоним с дворянским привкусом — “де Вольтер” — может сделаться предметом насмешек родового дворянства. А свой острый язык он так никогда и не научился долго удерживать на привязи — язык не раз доводил его до сумы изгнанника и даже до тюрьмы… После словесной стычки с кавалером де Роаном три или даже шесть лакеев кавалера публично “погладили” его палками по плечам. Вольтер “вопил как сумасшедший”, бросился за помощью к своим влиятельным друзьям — те сочувствовали, но вмешиваться не пожелали. Не умея фехтовать, молодой поэт послал вызов оскорбителю — тот уклонился: в ссоре с буржуа уклончивое поведение не угрожало его чести. В конце концов Вольтера ради его же блага заключили в Бастилию. Он там уже побывал раньше, но по более почтенной причине — из-за колких стихов в адрес самого могущественного человека Франции герцога Филиппа Орлеанского, регента малолетнего Людовика Пятнадцатого, прославившегося в веках легендарной государственной мудростью: “После нас хоть потоп!”
Вскоре Вольтера благодаря его влиятельным почитателям выпустили в Англию, где он быстро познакомился со всей британской умственной элитой. В сравнительно недалеком будущем Руссо тоже предстояло искать убежища в Англии, но — из-за своей болезненной подозрительности — он немедленно оказался в центре громкого скандала. Ему всегда было трудно с людьми: “Застенчивый от природы, в молодости я иногда бывал смел, но в зрелом возрасте — никогда. Чем больше я видел свет, тем меньше мог приспособиться к его тону”. Руссо бывал счастлив только в мире собственных грез: “Странное дело, мои мечты становятся самыми приятными только в тот момент, когда мое положение наименее благополучно, и, наоборот, они наименее радостны, когда все улыбается вокруг меня. Моя упрямая голова не умеет приспосабливаться к обстоятельствам. Она не довольствуется тем, чтобы украшать действительность,— она желает творить. …Если я хочу нарисовать весну — в действительности должна быть зима; если я хочу описать прекрасную внешность — я должен сидеть в четырех стенах; и я сто раз говорил, что, если бы меня заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы”. Даже удивительно, что столь страстным защитником бедняков сделался писатель, для которого внешние невзгоды были ничто в сравнении с бурями его собственного внутреннего мира: “Никогда, ни в какую пору жизни ни нужде, ни корыстолюбию не удавалось заставить мое сердце расширяться от радости или сжиматься от горя”. Скорее всего и чужая нужда меньше задевала его сердце, чем несправедливость: “При виде любого несправедливого поступка или даже при рассказе о несправедливости, над кем бы и где бы ее ни совершили,— мое сердце так горит негодованием, как будто я сам являюсь жертвой”. Более того: “Личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному”.
Вольтер — особенно на склоне лет — не раз выступал против неправосудия, но он скорее всего и тогда признал бы главным злом несправедливости причиняемый ею материальный вред, а не оскорбление, наносимое ею нашей душе. Кипучие интересы Вольтера сосредоточивались все-таки большей частью во внешнем мире. В той же Англии он изучал все на свете от ньютоновой механики до британского политического устройства, что завершилось изданием “Философских писем”, в которых, по словам Пушкина, философия заговорила общепонятным и шутливым языком. Книга имела такой успех, что была приговорена к сожжению рукой палача, сильно преумножив доходы голландских издателей: за этот “тамиздат” любители запрещенной литературы во Франции были готовы платить любые деньги — под господствующую идеологию подкапывались далеко не самые бедные. В Англии же Вольтер издал окончательный вариант своей эпической поэмы “Генриада”, встреченной на его родине бурными рукоплесканиями,— Франции страшно недоставало собственного эпоса, собственной “Илиады” или “Энеиды”, которыми имели счастье обладать греки и римляне и без которых, как тогда думали, нация не может обрести полноценное существование. “Генриада”, как, собственно, и все серьезные вольтеровские вещи, была нацелена на активное вмешательство в реальность: в ней был воспет — в идеализированном, естественно, виде — просвещенный монарх Генрих IV, во имя государственного процветания проявивший мудрую терпимость к протестантам (гугенотам).
Годы изгнания или опалы Вольтер всегда проводил очень плодотворно. Во время первого своего заточения в Бастилию (в возрасте современного выпускника университета) он закончил и подписал новым именем “де Вольтер” — в скором времени самым громким в Европе — трагедию “Эдип”, призывавшую забыть о личном во имя долга перед обществом,— культ приятного изящества в тюрьме окончательно сделался ему тесен: он уже стремился “трогать и исправлять сердца” — трагедию Вольтер называл школой добродетели. В годы придворного успеха он не жалел времени и даже какой-то части таланта на заказные поэмы-однодневки и такого же достоинства оды и мадригалы. Но и в дни благоденствия, и в дни гонений он еще более безжалостно разбрасывал и талант, и время на полемические памфлеты и комедии-однодневки, метящие в его многочисленных врагов, от чьих нападок он чрезвычайно страдал, продолжая, однако, усердно множить их число,— “фернейский злой крикун”, как однажды назвал его Пушкин. При этом Вольтер вовсе не считал правильным жертвовать собой: “Нужно ударить и отдернуть руку”,— если противник явно неодолим. В итоге одних лишь вольтеровских псевдонимов насчитывается сто тридцать семь, а полное собрание сочинений подбирается к сотне томов. “С таким багажом до потомства не доехать”,— шутил Вольтер, которому почитавший его Виктор Гюго впоследствии ставил в вину, что он слишком разбрасывался. Однако Вольтер был слишком “от мира сего”, слишком деятель, чтобы довольствоваться служением чистому духу, внутреннему миру. Но огромная часть его “багажа” до нас действительно “не доехала”. И не только блистательные однодневки. Его величественную “Генриаду” сегодня читают лишь профессиональные филологи да особые ценители старинного мастерства стихосложения. Повествовательность в поэзии сегодня вообще выглядит скучноватой, даже гениальный “Евгений Онегин” держится не столько сюжетом, сколько последовательностью лирических взрывов. Лучшие вольтеровские трагедии мало уступают классическим образцам Корнеля и Расина, но ведь и тех сегодня могут по достоинству оценить немногие — оценить красоту условного языка, масштаб и психологическую глубину конфликтов, мастерски вписанных в условные формы…
Уверенно “доехали” до двадцатого века, пожалуй, только “безделки” — писаные больше для забавы философские повести,— доехали и нашли своих продолжателей, сочинявших и сочиняющих невероятные приключения не для того, чтобы показать какие-то зримые, тонко отделанные характеры или какой-то достоверный мир, а только для того, чтобы построить наглядную модель некоего многосложного явления: этот ряд можно протянуть от Анатоля Франса до Виктора Пелевина. Правда, классики-французы виртуозно имитировали то стиль восточных сказок, то слог церковных легенд, а наши современники редко утруждают себя исканиями в области языка. Нынче вообще не принято “разбрасываться”, отличаться широтой интересов и познаний…
После сожжения “Философских писем” Вольтер около десяти лет прожил на границе Лотарингии в Сире, имении своей почитательницы и подруги, несчастливой в законном браке маркизы дю Шатле, занимаясь поэзией, театром, историей, философией, физикой, химией, биологией, математикой, геологией: нужно служить всем девяти музам — искать успеха у возможно большего числа дам, пояснял Вольтер. Маркиза же, “божественная Эмилия”, сетовала, что для спасения Вольтера от его самого ей требуется больше дипломатических способностей, чем римскому папе. К слову сказать, именно в Сире Вольтер написал “Орлеанскую девственницу”, изданную анонимно через двадцать лет и сразу же занесенную римским папой в индекс запрещенных книг (а в том же году за ее перепечатку были приговорены к каторге несколько типографских рабочих). Чтобы почувствовать всю кощунственность и сверхпикантность “Девственницы”, видимо, нужно до этого очень долго видеть ее героиню Жанну д’Арк предметом принудительного поклонения — иначе ирои-комическая поэма сия, как выражались двести лет назад, ощущается сильно затянутой, а юмор ее — несколько однообразным: святая раз за разом изображается то в одной, то в другой нелепой и неприличной ситуации — ну сколько можно?.. Сам же Вольтер разъяснял, что метил он не в реальную Жанну — мужественную деревенскую девушку, которую инквизиторы и ученые в своей трусливой жестокости сначала возвели на костер, а после объявили святой,— нет, его мишенью был только напыщенный миф. В России этот миф никому особенно не успел надоесть, но изящная вольтеровская фривольность — ее отблески легко разглядеть в стихах Пушкина, когда он хотел быть — неподражаемо, как нам кажется — игривым.
Я признаюсь — вечернею порой
Милее мне смиренная девица
Послушная, как агнец полевой;
Иоанна же была душою львица,
Среди трудов и бранных непогод
Являлася всех витязей славнее
И, что всего чудеснее, труднее,
Цвет девственный хранила круглый год.
Эти строки вполне можно принять за пушкинские, поскольку это действительно отрывок из “Орлеанской девственницы” в пушкинском переводе.
Пушкин чрезвычайно высоко ценил и Вольтера-историка, который одним из первых вместо бесхитростного перечисления подвигов королей и полководцев в своем “Опыте о нравах и духе народов” начал изучать устойчивые, наследуемые социальные явления. Российская императрица Екатерина Вторая, называвшая себя его ученицей, именно из его “Опыта…” с изумлением узнала, что законы, обычаи, искусства для истории важнее, чем скоропортящиеся знаменитости и цари с их войнами; эта книга глубоко ее перепахала.
Однако, умалив таким образом историческую роль королей и вельмож, Вольтер все равно продолжал искать сближения с ними: только считаясь с законами социальной реальности, можно изменить ее в лучшую сторону. С волками жить — по-волчьи выть, примерно так объяснял он совершенно безбожную для нынешнего уха лесть, которой он не чурался уснащать свои письма к венценосцам. Так, Екатерину Вторую он объявлял выше легендарных законодателей Ликурга и Солона (Спарта и Афины, вместе взятые), но кое-чего этим и добился! Екатерина действительно освободила собственных и церковных рабов, не трогая частных владельцев,— в полном соответствии с программой Вольтер. Что, однако, не помешало Северной Семирамиде при первых же известиях о Французской революции объявить его сочинения вредными и наполненными развращением.
Цари тоже вынуждены считаться с социальной реальностью и даже, может быть, больше, чем простые смертные, ибо правители первыми ощущают противоборствующие напряжения огромных социальных сил. Скорее всего не только личным “деспотизмом”, но и страхом, что государственную перестройку легче начать, чем остановить в нужном месте, объясняется неизменное охлаждение к Вольтеру то одного, то другого монарха (хотя и характеры, конечно, нельзя сбрасывать со счетов: с одной стороны, привычку повелевать, с другой — давать волю язвительному языку в таких местах, где и стены имеют уши). После смерти маркизы дю Шатле Людовик Пятнадцатый на какое-то время приблизил Вольтера к своей особе, пожаловал ему придворное звание камергера (которого почти через век так и не был удостоен Пушкин), назначил придворным историографом, посодействовал его избранию во Французскую академию, но вскоре снова удалил от себя. А Вольтер попытался возбудить его ревность, наконец откликнувшись на многократные приглашения “Северного Соломона”, прусского “короля-философа” Фридриха Второго, чтобы вести с ним долгие и частые беседы, в промежутках нежно переписываться в пределах королевского дворца, а потом тайно уносить ноги и даже попасть под арест. “Судьба заставляла меня перебегать от короля к королю, хотя я боготворил свободу”,— сетовал Вольтер, но “судьбой” была отнюдь не бедность: Вольтер умел зарабатывать деньги и умел ими распоряжаться; его судьбой были уважение к социальным порядкам и надежда их усовершенствовать. Вот Руссо, отрицавший всю цивилизацию целиком, на вершине первого успеха отказался от золотого шитья, белых чулок и тонкого белья и избрал профессию переписчика нот: “Я не находил ничего более высокого и прекрасного, как быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения и довольствоваться самим собой”.
Этого было достаточно, чтобы прослыть оригиналом, но оказывать практическое влияние на государственную жизнь из этой позиции было невозможно. В довершение Руссо после успеха его оперы “Деревенский колдун” отказался от аудиенции у короля: опасался и проявлений своего урологического недомогания, и своей застенчивости,— но ведь можно было объясниться письменно, изысканным почтительным слогом…
Вольтер, я думаю, почел бы такой поступок почти безнравственным: ведь он вредил делу, а нравственно то, что полезно обществу! Руссо хотел быть безупречным, Вольтер — полезным. Однако это было невозможно при отсутствии веса в обществе. Это было почти невозможно и при наличии веса, но все-таки только “почти” — за него-то и сражался Вольтер, которого называли то прелестным ребенком, то Философом с большой буквы и всегда — самым занимательным собеседником века. Вот уж кто чувствовал себя в социальной реальности как рыба в воде, вечно “одной ногой в могиле, другой выделывающий прыжки”,— но никогда ни ногой не ступавший в сторону народных масс: он всегда обращался только к просвещенному слою. По мнению Виктора Гюго, Вольтер выступал против нетерпимости, олицетворяемой церковью, против несправедливости, олицетворяемой правосудием, и против невежества, олицетворяемого народом. Вольтер был против нетерпимости даже в борьбе с нетерпимостью. Много лет заканчивая письма призывом “Раздавите гадину!”, он разъяснял, что имеет в виду исключительно предрассудки: христианская религия — любви, и только фанатизм — вот истинное имя гадины — утопил мир в крови. На склоне дней обретя независимость на самом краешке Франции, чтобы в случае опасности ускользнуть в Швейцарию, Вольтер в своем Ферне воздвигнул церковь с надписью на фронтоне “Богу от Вольтера”. В своем философском словаре, в статье “Атеист” Вольтер писал: “Несомненно, в цивилизованном городе бесконечно полезнее иметь скверную религию, чем не иметь ее вовсе. Но фанатизм еще хуже атеизма. Мудрые философы могут жить и без религии, но она необходима для черни”. Вот уж кому была ненавистна идея “Общественного договора”, провозглашенная романтическим демократом Руссо, предлагавшим решать государственные вопросы голосованием: Вольтера ужасала одна только мысль, что голос образованного человека может быть равносилен голосу невежды. Руссо же верил, что лишь в не искушенных многознанием сердцах способна сохраниться добродетель: разум неизбежно порождает себялюбие. Вольтер доказывал существование Бога изощреннейшими рассуждениями о свойствах пространства — Руссо было достаточно чувствовать Бога в своем сердце: “Вообще говоря, верующие делают Бога таким, каковы они сами; добрые делают его добрым, злые — злым; полные ненависти и желчи ханжи не видят ничего, кроме ада, потому что им хотелось бы всех осудить на вечную муку; нежные и любящие души совсем не верят в ад”.
Вольтер считал добродетелью то, что полезно обществу, Руссо — то, что вызывает восторженное удивление. Любопытно, что примерно это же разделение Руссо считал основой соответственно мужской и женской психологии: у мужчин предметом речи должно быть то, что полезно, у женщин — то, что нравится; поэтому разбаловавшегося мальчика следует одергивать суровым вопросом: “Зачем это нужно?”, а девочку: “Какое это производит впечатление?” Из этого же разделения можно вывести обе главнейшие формы российского утопизма — первый отказывается от всякой морали, второй не признает ничего, кроме морали. Наступление первого было предсказано в “Преступлении и наказании”: если нравственно все, что полезно, то, конечно же, молодому благородному человеку нравственно убить мерзкую старушонку-процентщицу. Логика Раскольникова долго казалась преувеличением или даже клеветой на силы прогресса, пока наконец Ленин не заявил во всеуслышание и даже не без гордости: нравственно все, что полезно прогрессивному классу,— и осуществил все вытекающие отсюда выводы. Ленин всегда говорил как об особом достоинстве, что в учении Маркса нет ни грана морали — одна лишь чистая наука.
Высшей же точкой второй ветви, сверхморалистической, было учение Толстого: все, что оскорбляет нашу душу, должно быть отвергнуто. Но чувствительного, совестливого человека ранит решительно всякое насилие — не только над праведником, но даже и над преступником,— и если он даст этим чувствам волю, то немедленно приговорит к уничтожению практически все общественные учреждения: полицию, армию, правосудие, а заодно и все остальное, что приходится защищать с их помощью, прежде всего собственность. Если первый вид утопизма отказывается от всякой совести, то второй — от всякой ответственности за то, что происходит в мире. По отношению к реальности это именно безответственность, если даже в области духа утопическая мечта создает и гениальные плоды, как это было у Руссо и Толстого. Который, кстати сказать, в молодости “прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая словарь музыки. Я больше, чем восхищался им,— я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, что я их написал сам”. В молодости Льву Николаевичу нравились и насмешки Вольтера над религией, но — только в молодости.
Россия, как уже говорилось, и до сих пор продолжает шататься между культом нагой пользы (бессовестным цинизмом) и культом безмятежной совести (прекраснодушной безответственностью), не в силах решить роковой вопрос: какой из этих культов более справедлив? Подобными вопросами недобрые дяди любят доводить до слез маленьких детей: кого ты больше любишь — папу или маму? Кого из них ты будешь спасать, если у тебя только один спасательный круг? Наше представление о справедливости в каждой ситуации должно рождаться в беспрерывной борьбе разума и чувства, и ни одна из сторон не должна быть заранее объявлена победителем: ответственности за решение никто и никогда не сможет снять с человека. Совершенно безмятежной совесть может быть лишь у того, у кого она вовсе отсутствует.
Но если культу пользы попытаться присвоить имя Вольтера, а культу “сердца” — имя Руссо, то обнаружится, что ни тот, ни другой в своих суждениях о практической политике вовсе не были приверженцами культа, связанного с их именем. Вольтер в житейском понимании этого слова был практичным человеком. Несмотря на вспыльчивый нрав, время от времени вовлекавший его в ссоры и даже нелепые судебные тяжбы, он сохранял многолетние дружеские связи и полезные знакомства. И хотя в последние десятилетия жизни его богатство и славу ловко использовала его племянница, к которой он питал чувства более пылкие, нежели просто родственные, в целом он умел и обустраивать свой дом, и возделывать свой сад — буквально с пилой и садовыми ножницами в руках. За годы своего пребывания в Ферне он превратил этот нищий поселок в процветающую колонию.
“Вольтер был очень мил и добр в обращении с теми людьми, которые окружали его: шутил со всеми и всех заставлял смеяться,— вспоминал Вольтера фернейской поры один его аристократический почитатель (нам, знающим облик Вольтера по гениальной статуе Гудона, даже трудно представить его милым и добрым).— Надобно было его видеть, оживленного блестящим и пламенным своим воображением; он рассыпал вокруг себя остроумие и веселость; всякий при нем находил себя и умным, и острым… Спешил на помощь ко всякому несчастливцу; строил дома для бедных семейств и был истинно добрый человек в собственном доме, добрый человек со своими людьми, добрый человек в своей деревне — добрый и в то же время великий”.
А как же культ пользы, который как будто бы требует немедленного истребления всех социальных паразитов? От пути Раскольникова Вольтера хранило чувство юмора, прославленная его ирония, постоянно напоминающая: жизнь слишком сложна, чтобы можно было с уверенностью решить, что─ безусловно полезно, а что бе
зусловно вредно,— во всем есть оборотная сторона, из добра так часто проистекает зло, а из зла добро, что проследить и взвесить все эти взаимосвязи решительно невозможно. Бедность — это, конечно, плохо. Однако не будь бедных, кто стал бы выполнять необходимые, но малооплачиваемые работы? Если бы не было богатых и независимых (“паразитов”), откуда бы взялись утонченность вкуса и бескорыстная независимость мысли: “Он был богат, а следовательно, особенно мудр, ибо, ни в чем не нуждаясь, мог никого не обманывать”. Не гордись, грозил пальцем Вольтер всем Мемнонам-утопистам, возымевшим безрассудное намерение отрегулировать свою жизнь до полной разумности: “Ты будешь очень счастлив, если больше никогда не будешь строить глупые прожекты, как достичь совершеннейшего благоразумия”.
В рассказе “Мир, каков он есть”, подобно Жан-Жаку Руссо и духу Итуриэлю из этого рассказа, обдумывая приговор всей цивилизации — целому “Персеполису”,— Вольтер вместе со своим здравомыслящим скифом Бабуком не решается нанести окончательный удар ни одному устойчивому социальному явлению: всюду мерзкое смешано с прекрасным или по крайней мере полезным. Война — “непостижимые существа, как можете вы сочетать в себе столько низости и величия?” Торговля, наживающаяся на людской прихоти — “за счет этой прихоти живет сегодня сотня мастеров, именно она поощряет промышленность, содействует хорошему вкусу, товарообороту, изобилию”. Писатели на званом обеде, спешащие поесть и наговориться: “Они восхваляли две категории людей — покойников и самих себя”, “Каждый из них домогался должности лакея и хотел прослыть великим человеком”; их книги, “эти залежи дурного вкуса, продиктованные завистью, подлостью и голодом, эти гнусные сатиры, где оберегают ястреба и раздирают голубка”,— и несколько “истинных мудрецов”, живущих уединенно и тихо: “Вот люди, которых ангел Итуриэль не решится тронуть, разве что окажется совсем безжалостным”. Даже богатства финансистов могут быть весьма полезны: “Эти огромные тучи, напитавшись земной росою, возвращают земле то, что получают от нее”. Даже алчность их постепенно перестает казаться чем-то возмутительным, “ибо они алчны не больше других и притом полезны”. Даже “маги” — священники, — если приглядеться, оказываются для чего-то нужны: “они все же преподают одну и ту же нравственность”. Не говоря уже о том, что среди них попадаются “небесно чистые души”.
В итоге здравомыслящий скиф представляет в небесную инстанцию небольшую статую из всех имеющихся металлов, всех сортов глины и из самых драгоценных и самых простых камней: “Разобьете ли вы эту прелестную фигурку только потому, что в ней содержатся не одни лишь алмазы и золото?” И небесная инстанция решает “даже не помышлять больше об исправлении Персеполиса и предоставить миру оставаться таким, каков он есть”, ибо “если и не все в нем хорошо, то все терпимо”. Искать не идеального, но терпимого — это чрезвычайно мудрая политическая формула.
А как же быть, когда из смеси добра и зла горькой вольтеровской иронией оказываются вымытыми все удачи? В знаменитом его “Кандиде” (тоже сожженном в Женеве рукой палача) смешны все, кто пытается дать какой-то окончательный ответ на вечные вопросы. “Для чего создано столь странное животное, как человек?” — “А тебе-то что до этого? Твое ли это дело?” — “Но на земле ужасно много зла” — “Ну и что же? Когда султан посылает корабль в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?” Несомненным остается только то, что надо возделывать свой сад,— “работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду”.
Исследователи много спорили, означают ли слова о возделывании сада, что Вольтер призывал ограничиваться частной жизнью, не вмешиваясь в исторические процессы, в которых человек бессилен. Но сам Вольтер и до, и после “Кандида” продолжал вмешиваться в дела исторического масштаба, предпочитая сделать лучше мало, чем ничего. В “Кандиде” он скорее всего имел в виду то, что обрести душевный покой можно лишь в чем-то простом и выполнимом. И, только исполнив этот минимум, имеет смысл задумываться о большем.
В России, вечно шарахающейся от утопизма к цинизму и обратно, сегодня более чем достаточно иронистов, слепых на тот глаз, которым видят благородное и великое; достает и патетических пророков, безразличных к тому, во что обойдется миру их благородный гнев. Но нам так не хватает просвещенного вольтерьянства, умеющего любить высокое, глумиться над низким и не стремящегося разбить терпимое во имя невозможного. Зато делать максимум возможного. А о невозможном не слишком задумываться.
Правильно ли последнее — очень большой вопрос. Лев Толстой говорил, что, если даже ветер и волны — материальные обстоятельства — не позволяют плыть в нужном направлении, все равно не следует выбрасывать компас — идеал. Но устремляться к нему, вовсе не считаясь с ветром и волнами…
Незадолго до смерти Вольтер вернулся в Париж как триумфатор. В театре “Комеди Франсэз” на представлении его последней трагедии “Ирина” ему устроили сверхкоролевское чествование. Он был растроган и все-таки заметил, что это же устроили бы и для Жан-Жака.
После всех ядовитых стрел, выпущенных в католическую церковь, перед смертью Вольтер все-таки исповедовался — надо соблюдать обычаи страны, в которой живешь: “Если бы я родился у берегов Ганга, я бы умер с коровьим хвостом в руке”. Тем не менее парижский архиепископ запретил его погребение, и его набальзамированное тело в халате и ночном колпаке отвезли в карете в далекую, по французским меркам, Шампань и предали земле. Сразу же после похорон пришел запрет хоронить его: вольтеровская терпимость все-таки была сочтена нетерпимой.
Когда грянула Великая французская революция, Людовик Шестнадцатый вспомнил опять же Вольтера: “Вот кто погубил монархию!” И был в какой-то мере прав: подрывать предрассудки всегда означает отчасти подрывать и устои.
В 1791 году революционный конвент постановил перенести его останки в усыпальницу великих людей Франции — в Пантеон. Там его прах встретился с прахом его недруга Руссо. Одна из самых кровавых и разрушительных революций в истории человечества признала их обоих своими отцами, хотя ни тот, ни другой ее не желали. “Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо”,— заметил мудрейший Герцен, но он не дожил до катастроф двадцатого века. Разрушительным у Руссо оказался не его “плач”, а его пафос, не подтачивание чужих идеалов, а провозглашение собственных.
Умение Вольтера ладить с сильными мира сего Руссо называл придворной изворотливостью, создание им театра в Женеве — развратительством, хотя всегда продолжал чтить его талант: “Из всех моих прежних чувств к вам в сердце у меня осталось только восхищение, в котором нельзя отказать вашему прекрасному дарованию, и любовь к вашим произведениям”. Вольтер же считал Жан-Жака с его вечными крайностями опасным безумцем. Защищаясь от его нападок, Вольтер мог даже серьезно повредить ему, но в трудную минуту все-таки предложил Руссо убежище (от которого тот отказался). Руссо считал, что и “Кандид” метил в него, ибо в полемике с Вольтером он настаивал на том, что Бог создал мир прекрасным и лишь человек его испортил.
В собственной жизни Руссо был столь непрактичен, что более чем кто-либо имел основания считать, что люди отравляют себе жизнь сами. В спутницы он избрал некрасивую бедную девушку (вдобавок покорную своему алчному, малоприятному семейству) единственно из-за того, что она служила предметом насмешек, и лишь через много лет позволил себе мысленно посетовать, что у них с его дорогой Терезой недостает общих предметов для беседы: одно лишь чистое сердце так и не позволило ей прочесть хотя бы те произведения супруга, которыми зачитывались светские дамы и в “обманы” которых влюблялась пушкинская Татьяна. Даже сделавшись одним из знаменитейших писателей Европы, Руссо находил крышу над головой благодаря покровительству аристократических поклонников и поклонниц и всегда сам же разрушал временный покой своей невероятной ранимостью, мнительностью, а то и влюбчивостью. Часто, впрочем, и простодушием. Однажды, оскорбленный нарастающим безверием, он вздумал изобразить свои нежные чувства к Богу и Божьему миру, не стесняя себя догмами: “Я не знаю другого, более достойного способа почтить Божество, чем этот немой восторг, возбуждаемый созерцанием Его творений и не поддающийся выражению при помощи определенных действий”. К его изумлению, ему пришлось спасаться бегством из страны в страну, чернь забрасывала его камнями, церковные чины требовали для него чуть ли не костра… Это были не шутки: после покушения душевнобольного Дамиена на жизнь Людовика Пятнадцатого была допущена смертная казнь для авторов, издателей и покупателей произведений, посягающих на религию, короля и общественный порядок.
При всем этом Руссо и в теории не считал нужным как-то обуздывать свои мечты: его дарование, верил он, рождено не столько искусным пером, сколько благородным энтузиазмом. Он всегда творил в состоянии какого-то экстаза, шла ли речь о чувствах влюбленных или о социальных несправедливостях. Вот уже не в первой молодости им овладевает грусть, что он, имея такое чувствительное сердце, созданное для дружбы и любви, так и не вкусил этих радостей в полной мере: “Я плакал, и мне было отрадно давать волю слезам”. “Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в страну химер; не видя в действительности ничего, что было бы достойно моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое богатое воображение скоро населило существами, отвечавшими потребностям моего сердца… В своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых восхитительных чувств, когда-либо наполнявших сердце человека. Совсем забывая о человеческом роде, я создал себе общество из существ совершенных, божественных как своей добродетелью, так и красотой”. Так в слезах и восторгах рождался сентиментализм “Новой Элоизы”. “Я не допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое тягостное чувство дорого обходится моему воображению, и я не хотел омрачать эту радостную картину ничем, унижающим природу”. И успех “Элоизы” оказался неслыханным. Несмотря на многократные допечатывания, книг не хватало, и торговцы выдавали их напрокат по двенадцать су в час. Публика буквально рыдала. И хотя Вольтер нашел роман глупым, мещанским, бесстыдным и скучным, на протяжении века Разума “Новая Элоиза” была издана более семидесяти раз, а “Кандид” только пятьдесят. Спрос на чистые слезы был пока что выше, чем на смех сквозь слезы.
И, предавшись негодующему социальному состраданию, экстатическая натура Руссо немедленно породила собственный “умственный мир, простой и превосходный порядок”, которого он не мог созерцать без восхищения: “Вскоре, углубившись в него, я стал видеть во взглядах наших мудрецов только заблужденье и безумство, в нашем общественном строе — только гнет и нищету; обольщенный своей глупой гордостью, я считал себя призванным уничтожить все эти авторитеты”.
Написанное в этом упоении “Рассуждение о происхождении неравенства среди людей”, разумеется, не могло спокойно “рассуждать” о достоинствах и пороках частной собственности: “простой и превосходный порядок” не должны были омрачать никакие пороки. “Первый, кто, огородив участок земли, сказал: это мое, и нашел людей достаточно простодушных, чтобы этому поверить, был истинным основателем гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, от скольких несчастий и ужасов избавил бы род людской тот, кто крикнул бы подобным себе, вырывая колья и засыпая ров: берегитесь слушать этого обманщика, вы погибли, если забудете, что продукты принадлежат всем, а земля — никому”. И сколько же войн, убийств, несчастий и ужасов принесли те, кто вырвал эти колья и засыпал рвы…
Изгоняя из своего внутреннего мира все, что может омрачить идеальную мечту, Руссо не стал также разбираться, какие стеснения человеческой свободы необходимы, а какие можно бы и устранить; в своем “Общественном договоре” он припечатал все государства разом, не вдаваясь в подробности: “Человек родится быть свободным — и везде в цепях!” Надо заметить, что для самого Руссо были невыносимы даже минимальные ограничения: “Я люблю заниматься пустяками, браться за сто дел и ни одного не кончать; идти куда глаза глядят, ежеминутно изменяя направление; следить за полетом мухи; стараться передвинуть каменную глыбу, чтобы посмотреть, что под ней; горячо приняться за работу, требующую десятилетнего труда, и через десять минут без сожаления бросить ее; наконец целый день бездельничать и во всем следовать лишь минутному капризу”. В сравнении с этой “праздностью ребенка” всякая систематическая работа покажется оковами…
Но Руссо, конечно, понимал, что любая совместная деятельность требует подчинения всех участников какой-то единой воле. Хорошо, но пускай тогда эта воля будет их же собственной, то есть Общей Волей. Эту идею — подчинение всех людей единой воле (пускай даже воле большинства) — некоторые исследователи называют основополагающей мыслью государственного тоталитаризма, и против этого трудно что-либо возразить. Можно только еще раз подчеркнуть, что в своих практических суждениях Руссо не посягал на устоявшиеся порядки. Он говорил, что испорчены не столько те народы, у которых законы плохи, сколько те, кто презирает свои законы. Воспевши Общую Волю народа, он проклинал бестолковую, алчную, подстрекаемую смутьянами “чернь”. Обсуждая самые робкие побеги демократии — не следует ли окружить короля выборными советниками? — Руссо был предельно осторожен: если бы даже преимущества новизны были бесспорны, кто дерзнул бы поколебать те формы, которые складывались тринадцать веков?
Когда речь заходила о реальности, а не о “химерах”, Руссо начинал уважать исторически сложившиеся учреждения. Другое дело, что подробности реальной жизни не вызывали в нем таких сильных чувств, как фантазии: “Бытие конечных существ столь бедно и столь ограничено, что, когда мы видим только то, что есть, мы никогда не бываем тронуты. Химеры — вот что приукрашивает действительные предметы, и если воображение не придает прелести тому, что на нас действует, то скудное удовольствие, получаемое от предмета, ограничивается зрением, а сердце остается всегда холодным”.
Вот, собственно, в чем и разгадка, отчего Руссо так необуздан в своих социальных трактатах и так сдержан в практических советах: его трактаты были художественными произведениями, творившими прекрасные идеальные миры. И понимать их, а тем более переносить их в жизнь буквально, как это делали те, кто считал себя его учениками,— величайшая примитивность.
Именно об этой примитивности, которая не знает иронии и сомнений, которая все понимает буквально и стремится воплотить в точности, как грезилось, не пугаясь никаких несчастий и ужасов — “Раздавите гадину!” — это Вольтер писал именно о ней. И эта гадина всегда у порога: как все серьезные социальные явления, напористая примитивность тоже бессмертна. Будем бдительны!
∙