Стихи
Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2000
Анатолий НАЙМАН
Песочные часы
Антифон
— Сквозь хрусталик, к полудню сухой,
лишь кой-где в облачках еще мыльных,
видишь, мальчик, нам машут рукой
белой, там, из берез надмогильных?
— Да ты что! Просто это апрель
плющит олово мартовских кузниц
в брошку бабочки, в мертвую трель
самой дряхлой из ранних капустниц.
— Но мне слышится голос: не пульс,
не часы, а звенящая чисто
нота, отзвук бессмысленных буйств,
жизнь зато не дробящий на числа.
— Ну и что? Соловьи на суку,
для которых вселенная — роза,
извлекают формально ку-ку
из мембран, как из рельсов колеса,
как из клевера — взмахи косца…
— Нет, дитя, не механика ветер.
И у плюсн выраженье лица,
и у листьев есть — ты не заметил?
Жизнь — в природе души, не дутья
и душой помыкает, как младшей…
— Младший, дядя, не значит дитя.
Я — дитя, но природы. И падшей.
Жить, по мне, значит только вперед,
не заведомо знать, а на ощупь.
Что есть жизнь — знает то, что живет,
а не мороком время полощет.
— Что есть жизнь? Мотылек и ладонь,
шум и речь — пусть мираж сновиденья,
если б нервы мне жгущий огонь
не пронизывал в миг пробужденья.
Цель тоски и восторга — любой
может быть, но не свойство и сила:
что ни утро, меняется боль,
боль и мера того, что красиво.
— Боль терпима, старик, не скажи.
— Ну, смотря от чего — не от детской
или юной обиды и лжи,
или подлости власти советской.
И еще: что красиво, в том боль,
ибо то лишь красиво, что любишь.
Все терпимо, когда б не любовь,
то есть то, что никак не уступишь.
Мальчик, как я любил!..
Он любил. Нет любви, если в прошлом. — Вот те на!
Я люблю вот сейчас, старина,
и любовь угощаю пирожным.
Ты забыл, красота — это зов,
та капустница — зов. Когда любишь,
красотой, а не меньшим из зол
и влечешь, и влеком, где ни ступишь.
Так-то, батя.
В полдень дачный под корочкой лачной — О, если б, малыш!
ты сперва-ка увидь и услышь,
как нам машут и кличут из брачной
стайки яблонь. Здесь главное — пыл,
тот, рассветный, а правда — бог с нею.
Я люблю, потому что любил:
тем, что было, стал знать, что имею.
— Брось, отец, жить — легко.
тяжело. Жить легко не носящим — Жить легко —
знанья жизни — да может ли кто?
Разве счастье — не знать?
потому лишь, что знаю, что ты — — Я несчастен,
это я, но твердящий про тяжесть
милой жизни,— и копит черты
то, что нам не изжить, не уважить.
* * *
Бог красоты зной выбирает и стужу:
бронзовый торс, накалившийся на солнцепеке,
в проруби топит, тем охлаждая душу,—
и открывает Северу лик эпохи.
Разве зима не прекрасней красного лета
хоть бы уж тем, что взамен копошащихся линий
и пропастей — геометрия, как ни нелепа,
из ничего хвост распускает павлиний?
Солью пурги ровно ложится осыпь
жертвенных рощ на сухожилья в груде,
и из избы сор мертвеца не выносят,
льдом его всласть, не при боге, любуясь, люди.
Плавя опять птицам навстречу время,
снова в тоске по горам и по солнцепеку,
бог поручает весь уместить в рефрене
эпос… кому? Да любому. Хотя бы Блоку.
В царстве смертных любому. В подземной клети
торса, чью красоту до костей ощерив,
бог из скелетов видит в одном скелете,
милым зовя, нежно гниющий череп.
Разницы нет — тленье не умирает,
крошево скал — то же, что скованность ветра,
бог не из бани в сугроб на сезон ныряет,
холод и жар — минимум по полвека.
Так беспощадно юн, так он весел, сцепщик
тесной зоны живых с просторами мертвых,
что, упуская смысл, восхищенно шепчет
наш еще гибкий язык — у губ, уже твердых.
* * *
Чем меньше остается знать,
тем глубже в узнаванье ярость
вонзает шпоры — тем загнать
необходимей насмерть старость.
Вихрь свежего песка в струю
часов, идущих без починки,
врываясь, сносит на краю
дыры висящие песчинки.
И в знанье — жалкое число
их, и во времени, но малость
обоих не внушает жалость:
их — горсть, но в этой горсти всё.
* * *
Вообще песочные часы —
точь-в-точь пшеничные усы,
когда б усач щекой привален
к подушке был — и книзу ус
торчащий припухал, как флюс,
а тот, что кверху,— был сбриваем.
Но если так, то все равно,
что сыпят, пыль или зерно;
и смотрит жалко или гордо
лицо; и недосып — пшена
нехватку значит или сна,
а важен лишь диаметр горла.
Нам, время, не сдавить твой хрящ
дыхательный, ни в парус впрячь
твой выдох вечный — в дамском вкусе
губу щекочущий, как нить;
но и тебе не соблазнить
нас, как под нас ни маскируйся.
Был день, когда из кулака
в песок струилась нить песка,
струился кислород и кремний,
текли часы, и среди кущ
бродил шелковолос, влекущ
твой, время, образ, детский, древний.
Теперь ты туша. Есть и спать
умеешь только. Ну хоть сядь,
очнись. Ты было треск и шепот
стрекоз, а не косы шу-шу
с травой. Опомнись. И прошу:
не прихорашивайся, робот.
* * *
С половины холма я глядел на речку
и видел ее вертикально, как свечку,
и пять мостов над ее стволом
накидывали на воск по колечку.
Еще я видел город из рва,
остовы улиц, как острова,
и на мозаики и на фрески
налегала блещущая трава.
Был бог потока бегл и реален,
как столбик ртути, а боги спален
и кухонь сгинули. Живую тень
зато отбрасывал бог развалин.
Ни история вод и жилья,
ни фантазия не зажглась моя:
ничего здесь не было прежде — только
то, что пришел и увидел я.
* * *
Скинув ветошь и роскошь
платьев, шитых взаймы,
на нейтральную плоскость
вырываемся мы
по замочной канавке,
не задумавшись, чья,
между левым и правым
поворотом ключа —
на тележных колесах,
не считая за труд
раздвиганье колосьев,
как сияющих струн
между правым и левым
перебором пространств,
между светом и хлебом,
изнурившими страсть.
В тех же гранях, что сотам
придал ангельский чин,
мы живем по расчетам,
не задумавшись, чьим,
с той же целью, зачем я
мог бы выдернуть швы
золотого сеченья
из инстинкта пчелы.
Между черным и белым
зазеркалием глаз,
между жизнью — и телом,
отменяющим нас,
есть подобие рамки
золотой — и над ним
очертание ранки,
серповидной, как нимб.
Софье пять с половиной
Из всех историй мы с той начнем,
которой единственно ты историк,
поскольку знаешь, с кем и о чем
на въезде в деревню дерево спорит —
когда свое отраженье в пруду,
с мольбы перебрасываясь на ругань,
не слыша доводов, как в бреду,
по-вдовьи зовет королем-супругом.
Ты также чуешь, что─ на ушко
сказать, а что, не стесняясь, в голос,
чтоб чувство пылкое не ушло,
держава сердца не надкололась —
как брачный кубок, и рог венца,
и царского подлокотник трона.
Ты веришь, что, даже шутя, нельзя
поверить в то, будто жить — мудрёно.
Ты знаешь: столь хрупок язык любви
что, кроме как счастьем, знать его нечем —
что, то есть, челюсть и рык — не львы,
а летний гром и в траве кузнечик.
Ты знаешь, что жизнь не богаче дня.
Но ты не ведаешь, что одна лишь
на всех на нас, на мир, на меня
есть ты — которая это знаешь.
* * *
Снова ночи в полвторого
от порханья желтых сов
ищешь легкого покрова,
гасишь свет — и был таков.
И почти сейчас же птица
наступающего дня
начинает петь и сниться
в перьях сизого огня.
Снова, снова, снова, снова —
да и как без новизны
стаи завтрашней, без слова
“снова” снова видеть сны?
∙