Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2000
Люби и ошибайся
Афанасий МАМЕДОВ ПОВЕСТЬ ДЕДУШКИН ДОЖДЬ
(ПРИЧАСТНОСТЬ)Ирине Ермаковой
1 …И раз восемь отрекся от своего полного имени. А как было хорошо до школы, пока не появились эти двенадцатилистовые тетради с пришедшими из–за трех морей именем и короткой фамилией, тут же превратившейся в кличку, впрочем, не самую обидную в классе. Да, до школы!.. Тогда все его звали сокращенно и спину не выравнивал черный лакированный ранец из кожзаменителя.Старушка — русская, коренная бакинка — чуть приподнялась на кровати. (Стихающий звон сетки еще несколько секунд продлевает движение руки.) Откинула на подушку маленькую, точно высушенную головку, а потом тихонечко так, будто саму себя боясь, с улыбкой синегубой: “Ну никак так никак. А чайку? А конфетку шоколадную? А? Никак?”
Убедительно отказался.
Свел брови в одну линию.
Взглянул на бабушку (мамину маму); кажется, время пошло чуть быстрее. Она лежала какая–то совсем на себя не похожая — на ту смешливую, добросердечную, совсем еще не старую женщину с длинной, выкрашенной хною косой (также мазала хной и ладони), в остроносых, злых туфельках и сильно декольтированном платье под черной многоскладочной чадрой — какой запомнилась ему в последнюю их встречу, когда они вместе ходили в мечеть за Парком офицеров.
Лежала бабушка через тумбочку от той синей старухи и тоже улыбалась. Только по–другому уже: как будто прощалась этой улыбкой с ним, уходила куда–то далеко и надолго за чем–то очень важным для нее, лишь для нее одной (не потому ли казалась смущенной, как бы извиняющейся?), всю жизнь свою прожившей ради других, ради мамы, дяди, а потом уж него, Афика…
Тусклый свет. Белые стены. Белые кровати. Бело–желтые тумбочки через две кровати. Все липко–потно. Все горизонтально, и все со всем вяжется туго–крепко, тянется и течет… И время — без накала, без стрелок, без цифр — тоже тянется и тянется, тоже течет мимо города, улиц, людей без имен, звонкой мухи под тусклой лампочкой… Все со всем вяжется, корежится, разрастаясь: большое на всю стену окно с глубоким вечером за ним, удушающий запах лекарств, запах цвета бычьей крови с рубиновыми сгустками, как если бы Кто–то — от кого все зависит — смешал без надобности все краски гуаши — и шлепком, шлепком на влажный александрийский лист, густо–густо замазывая белое поле; а еще эти градусники в граненых стаканах, домашние щербатые чашки с поблеклым цветочным орнаментом, тапочки — супружеская чета жуков–скарабеев, высокая дверь в коридор — для кого–то Начало Начал, а для кого–то Эндшпиль (четыре квадрата матового стекла слева и четыре справа); за квадратами стекол проходит жизнеутверждающе ханум–медсестра…
Если бы этот ее проход можно было остановить, задержать на четыре такта до сегодняшнего дня в четырех левых квадратах или четырех правых, она бы получилась как на полотнах Сера. У бабушки глаза тоже словно подернуты пленкой. Синьяк. Сера. Синьяк. Сера… И медсестра зачем–то идет обратно, намного быстрее, уже без “ханум”, уже просто медсестра, но все равно в ритме густого, медленно текущего времени.
Дядя опять вышел покурить.
Афик остался сидеть на табурете возле бабушки.
Она взяла его руку в свою и долго держала; а он не знал, что ему говорить и куда лучше смотреть.
Решил, что будет по возможности молчать и смотреть на тапочки–жуки. Бабушкины тапочки. Она держала его руку в своей и шептала: “Машалла, машалла…” А потом бабушка сказала дяде, когда тот опять зашел в палату, что ему уже давно пора жениться, что, когда ее отсюда выпишут, она приготовит плов, настоящий плов с каштанами и зеленью. Он ведь так любит с каштанами и зеленью.
Афику показалось — дядя после этих бабушкиных слов весь внутренне сжался и уже опять был готов выйти покурить; это, наверное, из–за той девушки, светленькой, узколицей, с кошачьим разрезом зеленых глаз, которую дядя с первого курса фотографировал, а потом… “Не влезайте в мою личную жизнь! — кричал он и бабушке, и маме, и отцу (для отца окончания слов на октаву выше).— Я же в вашу не лезу!” Честно говоря, Афик тоже был против этой модницы–позерши: раньше, когда ее не было, когда она еще не сидела на скамейке приморского бульвара с толстой книгой в руках, издали похожей на телефонный справочник, основным мотивом дядиных фото был он, Афик, ну еще, быть может, город (“Бакинские дома, бакинские балконы так фотогеничны!” — дядины слова), все же остальное как–то само собой списывалось на неразумную всеядность объектива. Он помнит, как дядя быстро собирался, ни на кого не глядя, посовал вещи в чемодан, как уходил не попрощавшись, как потом мама, вся в слезах, просила его, Афика, догнать дядю, сказать ему, чтобы тот вернулся. Тогда Афик выбежал во двор, но дядю почему–то догонять не стал. Просто постоял во дворе — и все. И все.
Синей старушке, которая раз восемь спрашивала у Афика, как его зовут, вдруг стало плохо.
Кто–то громко попросил укол для нее.
Позвали медсестру.
Медсестра была очень смуглая, черноволосая и слишком конкретная на фоне белых стен, тумбочек, кроватей. Афику казалось, эта женщина, быть может, единственный человек здесь, который все знает, верит исключительно в диагноз и ждет только утра, потому что вся уже приготовилась к своему незатейливому, полному щебетания городских птиц будущему. Вон как таблеточку старухе в горло морщинистое пропихнула, пальчиками в открытый рот, беззубый рот… И у старухи в дряблых щеках почувствовалась горечь таблетки.
Бабушка попросила дядю, чтобы он немедленно увел Афика. В фойе больницы дядя посмотрел на черный рогатый телефон, приросший к стене у входа в корпус,— обозвал его “фронтовым орудием”. “У него гудки без сердца”,— сказал еще он.
На трамвайной остановке дядя опять закурил. “Ты какой–то дикий растешь.— И почему–то обвел пальцем вокруг своего, а не Афика лица, получилось, как в пантомиме.— Сидел там, будто музейный экспонат. Не мог два–три слова бабушке сказать? Ты что, не понимаешь, что происходит?..”
После этих слов Афик хотел убежать от дяди, от пьяно качнувшегося на черном жирном повороте (начинался дождь) трамвая; он хотел, но, как тогда, во дворе, когда мама просила его догнать дядю, не сделал этого.
Всю дорогу, от больницы Семашко до улицы Джабара Джабарлы, дядя смотрел в окно и молчал. Когда надо было уже сходить, подошел к дверям, спустился на ступеньку вниз и, не поворачиваясь к нему, сказал: “Теперь у меня такое чувство, будто за моей спиной пустота и ни одной выемки в прошлом. А с другой стороны, так даже лучше. Так легче. Соскальзывать надо одному. Одному страшнее, но легче. Понимаешь?” И он хотел сказать ему, что да, конечно же, понимает, но вместо этого сказал: “А я умею спрыгивать на ходу с трамвая. У нас все мальчишки в классе спрыгивают на ходу. Это совсем нестрашно, ну, может быть, только чуть–чуть, только на Третьей Параллельной. Там спуск крутой”. Тогда дядя ответил: “Внешне ты, конечно, похож на Белку, и характер тоже материнский, но что из тебя получится? Заторможенный растешь. Надо тебе со спортом определиться”.
Почему вдруг именно об этом вспомнил сейчас? А это, наверное, из–за бензиновой зажигалки Рауфа. Закуривая, он щелкнул крышкой. Так щелкают зажигалки “Зиппо”. У дяди точно такая же зажигалка была — зипповская, только с верблюдом. Он все время держал ее в руке, и все время щелках и щелкал крышкой, и на трамвайной остановке тоже щелкал; подушечки больших пальцев у него были желтые от никотина, и всегда от него пахло бензином, всегда, и в автобусе сейчас тоже пахнет бензином… Но, может быть, не из–за этого вспомнил, а из–за Юльки: Юлька так похожа на ту дядину девушку. Светленькую, плоскогрудую, с кошачьим разрезом зеленых глаз… У Юльки глаза как пленкой подернуты, будто в тумане. У всех шлюх глаза как будто в тумане, словно все они чуть близорукие. Почему? Почему женщины в длинных платьях затмевают женщин в коротких юбочках или джинсах? Почему маленькие женщины сильнее стучат каблуками? Почему за плавным вкрадчивым покачиванием бедер всегда угадываешь богатого “спонсора”? Почему Юлька решила не ехать с ними на автобусе?.. Может, она и с начальником?.. Когда Аббас (язык не поворачивается муаллимом1 назвать) на площади в крепости закинул документы и Юлькин паспорт в свой “дипломат” и щелкнул замками, показалось, будто у них все уже произошло, все решено и согласовано… Как он выпячивал грудь самодовольно, по спине ее сытенько поглаживал, баритоном мягоньким угощал… Ах, Аббас, Аббас, двадцатикопеечный Аббас!2 Из всей студии именно его и Рауфа отправил на первом автобусе, а Юльку, небось, на своей “Волге” повезет, отдельно от ребят. И она пойдет на это. Уже пошла. Почему? Ну и водила же нам попался! С таким вот полдня дороги?! Полное затмение.
Водитель автобуса носил фамилию более чем странную, с каким–то дважды ректальным намеком: его звали Дрискал (кочевавшее от степени знакомства с ним ударение от намека этого не освобождало), правда, в сочетании с именем — Олежка, Олежек, почему–то никогда не Олег (типичное восточное “сю–сю”: все бы уменьшить, все бы обласкать, сделать своим, карманным), эта редкая даже для Баку фамилия каким — то странным образом облагозвучивалась, начинала казаться отчасти нормальной, естественной: мол, дружок, ну что поделаешь, с кем не бывает?.. И, может быть, потому Олежка Дрискал вел образ жизни безответственный, но как бы с разрешения окружающих: по чуть–чуть тянул талоны на бензин, потихонечку женился и шумно, с треском разводился, понемножечку спекулировал пластинками, и только халтурил он по–черному.
Еще в крепости, Ичери–Шехер, когда грузились, маленький автобус Олежки Дрискала своим неблагополучным видом словно предупреждал, что есть на самом деле дорога, единица времени, скорость и сопротивление материалов: покрышки лысые, один стоп–сигнал наполовину крестообразно залеплен скотчем (из памяти выскочили литографии блокадного Ленинграда), передний бампер отсутствовал; в довершение ко всему Олежка предостерегающе сообщил, что “слегка скривлена” рулевая тяга и машину произвольно “слегка уводит” влево; зато какая длинная японская антенна уходила дугой от водительского окна — аж до самой половины крыши!
А тут еще встала проблема выбора: дороги было две, и Олежка почему–то решил ехать по старой — Шемахинской: “Если поедем по новой, на Баилова влипнем в пробку”; не было и речи о том, чтобы засветло добраться до Шемахи. Выходит, спускаться по Агсуинскому перевалу с этим адским водителем, на машине, которую произвольно уводит влево, придется ночью. Но Рауф обрадовался: “Ребята, может, тогда заедем ко мне? Месяц назад у сестры день рождения был, даже телеграмму не успел послать”.
На автодорожные вопросы студийцев Олежек Дрискал отвечал, выдержав многозначительную паузу, с мудростью, которой его научили дороги: “А что делать…” И художники–оформители со всем мирились, устраивались поудобней, целиком и полностью доверяясь дороге.
“Уазик” был забит до отказа ящиками с инструментами, трехлитровыми банками с клеем ПВА–М, рулонами кожзаменителя разных цветов, компактным точильным станком–“болгаркой” — он же электропила–рубанок, диорамой города Казаха, графическими листами в тубусах, макетом музея Моллы–Панаха Вагифа3 (с таким трудом пробивали на худсовете), тканями, картинами, сумками…
Ноги затекли; вытянуть их Афик не мог: мешал ящик, набитый металлическим шрифтом, впереди под сиденьем. Пейзаж был больно уж унылый: совсем низенькие горы — бородавки охристого цвета, редко — чахлые, скрученные ветром деревья, две–три традиционные нефтекачалки с утиными головами, монотонно клевавшие землю в кракелюрах, как на полотнах старых мастеров (скучно, скушно), и он решил повернуться спиной к окну (по новой дороге, в сопровождении моря, растрепанного у берегов, все ж таки повеселее было бы), вытянуться вдоль сиденья; вот так вот, вот так, и ноги крестом поверх ящика, так очень удобно, пусть тело отдыхает.
Рауф подмигнул Агамалиеву, мол, старина, все правильно, ехать–то еще сколько, и тут же, видимо, гордясь своей природной приспособляемостью, с какой–то уютной, домашней модуляцией, пообещавшей и кресло, и торшер:
— Греческая богиня. Крылатое чудовище. Птица с девичьей головой, в переносном смысле — злая женщина. Шесть букв. А?..
— Геба.
— Шесть букв, говорю…
— Отцепись!
Странное дело, подумал он, кажется, этот шемахинец меня стесняется. А я его? Во всяком случае, чувствую себя достаточно зажатым из–за него. Он, как фотограф за кустом с длинным объективом; ты его не видишь, а он уже успел тебя поймать в круг мишени. Без задуманной позы и жеста ты стоишь перед ним словно нагишом, ты выхвачен из времени без акцента и лица, ты пустой. Интересно, сколько таких, как я и он, у нее было? А вдруг мы все для нее без лица, без жеста и все пустые?. . Или же сливаемся в одно лицо, в один жест? В крепости она срежиссировала наше рукопожатие, потом самодовольно улыбнулась, провожая, подчистила рукою воздух за нашими спинами, как бы уже обозначая границу между нами, ею и другим… Но, кроме лица, кроме позы и жеста, еще есть — звук.
— Гарпия.
— Раз. Два. Три.— Задумался на мгновение, затем кривенько ухмыльнулся, карандашом легонько в квадратиках поводил, опять задумался, опять поводил.— Шесть. Кажется, попал. Село.
В машине постепенно начинала царить та особого рода расслабленность, какая случается, например, на пляжах ближе ко второй половине дня, когда солнце сильнее припекает, стягивает покрасневшую кожу, навевая полыхающую дремоту, и… вот уже твое присутствие кажется не вполне настоящим, поскольку о твоем присутствии в ТЕПЕРЬ дает знать только время, а время перестает быть сделанным тобой, и ты перестаешь быть сделанным временем, и, кажется, в этом просвете между явью и сном ты вот–вот ухватишь догадку: иное указание времени, иное имение места…
Агамалиев, не носивший после армии часов, позвал Рауфа, отправил тому жест — начертил пальцем круг на запястье. Вопрос отразился в зеркале салона. Олежка всплеснул руками. Показалось, машину действительно увело влево. — Без пяти шесть! — произвел короткую дробь по рулю.— Врубаю “Монте–Карло”. У меня антенна — от Зейнаб до Барбары Стрейзанд!
Рауф пересел на переднее сиденье к Дрискалу. Он переключал, щелкал, гонял стрелку на шкале радиоприемника.
— Оставь…
— Подчищу…
— Потеряешь!
Потерял. Влез в глушилку, но потом опять нашел.
Он не сразу узнал “Маниакальную депрессию” Хендрикса. Сбил с толку размер легкого вальса. Восемь тактов унисонных бендов… Нарастающее напряжение ля–минора… Настоящее одиночество! Беспросветное. На тысячу и тысячу лет. Сначала Афик пробовал вслушиваться в каждый звук, не пропуская рождение нового (как капля от капли), но, как это бывает в самой жизни, что–то выхватывалось, складывалось, а что–то терялось, оставалось нераспознанным; он устал, он сдался, в какой–то момент начал просто слушать; как только это случилось, композиция захватила его целиком. Теперь и он был по–настоящему одинок. Так же беспросветно и так же на тысячи и тысячи лет. А потом Афик, сам же этого одиночества вдруг испугавшись, забарабанил пальцами невпопад по коробке с металлическим шрифтом.
Вот остановить бы сейчас машину, никому ничего не объясняя, вернуться в Баку. Или нет, спрыгнуть на ходу, как спрыгивал раньше с трамвая, застукать ее с Аббасом, а потом, сказав самому себе, что просто вышла ошибка, начать все сначала, начать уже без нее. А что? Разве весна не располагает к такому вот прыжку?!
А мотор взревел на подъеме.
И мимо в желтках противотуманных фар пронесся рефрижератор “Совтрансавто”, немедленно сорвав своим воем широкий бендовый интервал Джимми Хендрикса .
“Нет, автобус я не остановлю и в Баку не вернусь. Потом, в Казахе, разберемся. А если совсем уж прижмет — уйду из ХПМ4, чтобы с ней не видеться. У меня из–за нее одни долги. Ужин в новом “Интуристе”, кофе в старом, ночь в баре “Карабах”. Вся жизнь у нее через презерватив. Эта сука сведет меня на нет. Холодная, себялюбивая дрянь. Все у нее сплошное совпадение”.
Совпадение управляет случаем, по крайней мере для человека. Случайное совпадение — бросок костей–зар… Пенч–гоша, шеш–гоша, еганы5… “А в это время…” — всегда уже колеблющаяся мыслеформа, почти комбинация, фигура как минимум из трех жирных точек. Я — здесь и он — тоже; “А в это время эта сука…” — формула случайностей?! Таких вот совпадений в одном только Баку!.. Из этих совпадений и начало, и конец, и …ошибка. МОЯ. Неизвестность — пространство, в котором еще не поселилось время, пространство, не окультуренное светом и тенью, без взгляда извне. Взгляда твоего, из твоего будущего.
Рауф тонул в радиоволнах.
Теперь уже белая певица пела, как черная, и Афик подумал: лучше бы она пела, как белая,— мешала сытая звонкость в голосе, неоднократно повторяемое “мей би” звучало чересчур оптимистично, будто она уже обо всем договорилась со Всевышним…
— Автор сочинения, письма, скрывший свое имя? Опять шесть букв.
Дались ему эти кроссворды! Почему он всем своим видом старается скрыть, что родом из глухомани? Зачем ему Юлька с ее, мягко говоря, эмансипированностью, приходами домой на ночь глядя, импортными презервативами в сумочке, и зачем он ей в этом красном галстуке на зеленую рубашку? Все–таки как же быстро эти люди из местечек, порою даже не обозначенных на географических картах (обязательно где–то рядом должна течь похожая на хвост сперматозоида речка), перенимают все столичное, как торопятся они принести себя в жертву большим городам, обменивая бесконечные дали и широкие ветры на залатанное кусками небо, кислотные дожди и подземные лабиринты метро. Как они торопятся продаться, предать — это с их–то приверженностью к традициям! Ну зачем вот ему было нужно перебивать мне заказ, хвататься за мою тему, работать, как я, сухой пастелью по тонированной масляной бумаге? Все у меня слямзил — и резкую штриховку сеточкой, и жирные блики белилом, и гуашь на водоэмульсионке… Но как же здорово у него вышла Гызханум6 , какие глаза он ей сделал! Юлькины глаза — наглые, раскосые, длинные, подернутые пленкой, с тенью влажной под ресницами. И Аббас, конечно же, запал на его Гызханум. Аббас давно уже за Юлькой трусит, как кобель за течной сукой. И Юлька тоже, конечно, в Гызханум себя увидела, себя — азербайджанкой, о! — это ее вторая мечта после первой, главной — быть заполненной с трех мест, это ее заветное… Шемахинец все правильно рассчитал, и, конечно, Аббас отдал заказ ему.
Автобус точно подрубили.
Скрежет — и кинуло вправо.
Дрискал на тормоз… еще раз. Выправил машину, когда забил по днищу, зашуршал гравий на обочине, выругался, выскочил, злобно дверью хлопнул.
Рауф нагнулся. Поднял журнал и почему–то улыбаясь:
— Хорошо, что на встречную не выбросило.
“А если бы выбросило?!” — И Афик Агамалиев представил, избегая неприятных подробностей столкновения, начиная прямо с того места, как Юлька проезжает мимо — и вдруг… (это “вдруг” показалось ему очень важным сейчас — неподготовленность персонажа как залог достоверности воображаемого); как просит она разгоряченного приставаниями Аббаса остановиться (пусть он не сразу услышит ее: он размягчен, внимание его ослаблено); они проедут, потом вернутся (еще одна деталь в пользу градуса достоверности); как торопится, как бежит она угловато (каблуки мешают), как кидается!.. К кому первому? Эх, знать бы! И тут же вспомнил, что Юлька провожала их в кроссовках и, следовательно, на высоких каблуках никак не могла быть. Картинка распалась, и сразу же стало легче.
— Сколько до Шемахи? — спросил он у Рауфа, пробираясь между электропилой и диорамой.
— До Шемахи,— злился Олежка, вытаскивая домкрат,— километров пятнадцать — двадцать. Вывешу колесо, вскрою ступицу, гайку заверну, может быть, за час–полтора и доберемся.
В темноте возле дороги пели цикады. Откуда–то потянуло сиренью. Сочной. Влажной. Врубелевской. Этот запах взволновал его. Вызвал в нем глубокое чувство тоски и смирения. “Смиреневый запах”,— пошутил Агамалиев про себя и вернул в пачку сигарету.
Мимо, высвечивая путь фарами, пронесся автомобиль, и он подумал, что вот еще один течет в пустоту, мимо сирени, мимо весны, и часы его никогда не покажут семь вместо двенадцати. А у Врубеля демон вообще без часов, он у него в кристаллах, он у него подземный, украшенный многознаньем, правдивостью и на данный момент добродетелью.
Олежка искал ключи по номерам в ящике с инструментами.
Афик, сидя на корточках, светил ему фонариком и хлопал на себе комаров.
Потом подсела батарейка. Рауф пошел искать свою зажигалку (оставил в салоне). Нашел. Вернулся. Передал Афику. Когда Афик откинул крышку зажигалки, опять этот металлический звук напомнил ему щелчки замков аббасовского “дипломата”.
“Что имел в виду дядя, когда говорил: “Одному легче. Страшнее, но легче”? Нет, дядя ошибся: мы не скользим, не соскальзываем, мы течем и всегда по одному, и пустота — она не только за спиной, она и спереди, и сбоку, она всюду и везде, и не стоит ее бояться: все со временем сгладится, как вот эти камешки под ногами, все превратится в тень, а тени не рождают ни звука, ни жеста, пока не придет тому Пора… Кто знает, быть может, врубелевский демон как раз и думает об этой Поре?..”
Рауф ходил взад–вперед вдоль автобуса, закинув руки за спину, как Каренин, только пальцами не хрустел — сжимал свернутый в трубку журнал с кроссвордами…
— Э… часовой, в ваших лях–лю–лях знаешь, где автостанция есть? — спросил Олежка.
— Лю–лях–ли?.. Шемаха когда–то столицей ханства была.— Рауф сходил за дерево в лесопосадку, потом вернулся, сказал: — Тетин муж завгаром работает. Мы с Афиком сейчас проголосуем до Шемахи. Когда доберемся, я все устрою. Домой заеду, соображу еду тебе…
1-А Они идут вдоль дороги. По самому ее краю. Между асфальтом и гравием. Он — по асфальту (в темноте все хочется делать тише, в темноте понимаешь: мир соткан из звука, одного,— в котором ты уже есть); Рауф хрустит по гравию, скрипит мокасинами, как по снегу. Они идут вдоль дороги. Он немного замедляет шаг, чтобы взглянуть на Рауфа ее глазами, вообще глазами женщины, а потом этими же глазами посмотреть на себя, сравнить. Да, конечно, Рауф выше, суше, костистее; какой плоский, крепкий затылок у него, и волосы, как шерсть у молодой собаки, да, такие нравятся женщинам, и потом, самое главное, в нем нет надуманной проблемности, вернее, он никогда не создаст женщине проблем, которых у нее и так без него хватает. У этого шемахинца все по циферблату, все по стрелкам. Да. Точно. Но какие глаза он сделал Гызханум!..
Молочный свет выхватил из темноты кусты, деревья, серебряный щит — указатель дороги далеко впереди. Рауф повернулся и…
…оба смутились.
И Рауф намного раньше, чем следовало, выступил вперед, помахал рукой с журналом.
Афик, глядя на Рауфа, подумал: “Жесты бывают приобретенные, а бывают прямо из детства, как бы предшествующие рождению,— жесты наших родителей; редко замечаемые и мелкие по значимости, они тем не менее формируют наш характер, лепят наше лицо и творят судьбу. Иногда жест приобретенный, добытый не отличить от кровно доставшегося, а иногда, вот как сейчас, сразу видно, что этот патрицианский взмах руки заимствован Рауфом совсем недавно (он еще не отрепетирован, еще скрипит) на центральных бакинских улицах, которые, в свою очередь, приобрели его на американских и европейских — с экранных полотен кинотеатров. Более того, этот жест чужд ему так же, как чужды мне , например, восточная страсть к золоту, показушность, похотливое отношение к женщине, как чужда мне лирика Вагифа, все эти “ахи” и “охи”, в чьих бы переводах они не были, хоть Марии Петровых. Нет, мне никогда не понять, как Вагиф — агыллы, хебердер7 — всю свою жизнь молился исключительно ЖЕНЩИНЕ, женщине, из–за которой его потом (нет, не слепа судьба) столкнут в пропасть. Хотя что знаем мы о Гызханум? Для нас она лишь поэтический канон, многовековое уложение, сочетание звуков”.
2 Весна в тот год пришла неожиданно рано.
Рано распустились почки на деревьях вдоль кротких улочек маленького городишки; и через неделю одни деревья стояли уже белые, какие–то воздушные, существующие сами по себе, готовые вот–вот плавно тронуться с места–Мира, другие — жиденько–зеленые, наши — слепые, безмолвные, рождающие безотчетный страх своей привязанностью к Земле…
Домашние кошки (не просто кошки, а, конечно же, кошки плюс что–то еще) осваивали подоконники пришедшими из древности движениями, свысока поглядывая на весь остальной мир.
Люди даже не успели толком понадевать плащи, куртки, костюмы, они стремительно вывалились из пальто, дубленок, свитеров и с непривычки сами себе казались такими маловесными, лишенными всякой напряженности, с единственным вертикальным направлением, что, того гляди, забыв все тяготы земной жизни, взлетели бы над родными плоскими крышами, где тоже сейчас местами пробивались вьюнки, пригретые не в меру щедрым солнцем.
(А интересно, как бы улыбались кошки над освободившимися от земного притяжения шемахинцами? Понимающе?)
Ей недавно исполнилось пятнадцать.
В день рождения мать испекла большой торт, пропитанный коньяком, с поздравлением и пожеланием прямого пути нежно–розовым кремом; зажгла на нем пятнадцать маленьких шам–байрамы8.
Арзу задувала свечи, а гости аплодировали ее пассатам и громко смеялись. Так громко смеялись они и так неестественно, с таким оттенком поощрительности, что она даже смутилась. Хотя, может быть, не из–за этого смутилась, просто, когда последние четыре свечи задувала, некрасиво слюной брызнула. Прямо на торт. На прямую нежно–розовую дорогу.
Пришла Миная–ханум, известная в шемахинском районе сваха, подарила французские духи, сказала: они “Сиким”9 называются (за столом все смутились), в Баку самые модные сейчас, несмотря на название. Дядя Салим тут же осторожно, как бы между прочим, заметил, что как раз поэтому они и модные и что дарят их исключительно совершеннолетним. Жена дяди Салима, мамина сестра, толкнула мужа локтем и посоветовала ему в дальнейшем рот чистым держать, потому что он не у себя в гараже с шоферами в нарды играет. Их сын, Самед, как–то странно в тот вечер посматривал на двоюродную сестру. Арзу сначала удивилась этому, а потом, так и не поняв отчего, опустила вдруг голову и даже покраснела. Мать тоже заметила эти недвусмысленные взгляды повзрослевшего племянника, но не удивилась, успела кое о чем подумать, кое–что прикинуть и потом, уже в кухне, когда Арзу вызвалась ей помочь, провела рукой по волосам дочери, откинула черную прядь со лба, заметила россыпь мелких прыщей (сама отроковицею страдала от них и чертями называла), улыбнулась про себя, прижала крепко девочку к своей мягкой надушенной груди, что колыхалась под синим с блестками платьем…
— Выросла. Скоро замуж пора…
— С тобой останусь.
— И я тоже так говорила.— Мать отодвинула дочь от себя и неожиданно расплакалась.
Арзу смотрела на мать и не понимала, почему та плачет, почему именно сейчас. Почему при этом еще и странно так поглядывает в зеркало то на себя, то на нее? И уж совсем она ничего не поняла, когда мать, широко раскрыв глаза и часто–часто моргая, сказала:
— Что–то мы с тобой, дочь, вконец раскисли. А ну давай–ка умойся — и к гостям! — Будто это у Арзу тушь потекла и глаза пощипывало.
В прошлом году на ее день рождения мать тоже “раскисла”. Тогда она отца вспомнила. Сетовала, что не дожил он до этого дня. В прошлом году она “раскисла” в спальне. Там зеркало стоит во весь рост, но почему–то ей в голову не пришло в него глядеть.
Арзу, конечно, подошла к раковине и даже приоткрыла легонько кран, чтобы платье не замочить, но, честно говоря, разозлилась на мать. Раньше с нею такое всего один раз было — через год после смерти отца, когда к ним заглянула Миная–ханум и ее, Арзу, мать попросила выйти из комнаты. Арзу, конечно, все поняла. Она вышла на веранду. Долго ходила из одного конца в другой и сочиняла про себя письмо в Баку, к Рауфу. Женщина чувствовала несогласие дочери, ее растущее напряжение, но была не в силах хотя бы на пару минут отойти от нее чуть дальше. Улыбнуться. Помолчать. Сменить тему. Она стояла за спиной Арзу и вовсю нахваливала Самеда.
— Во всяком случае, недалеко от меня будешь,— закончила она и вздохнула так громко, так глубоко, будто ее врач об этом попросил.
И тут Арзу, представив себе то, что не могла представить многоопытная мать в силу, видимо, уже чисто возрастных причин, не выдержала, топнула ногой…
— Ну хорошо, хорошо, успокойся! — Удивилась, примирительно протянула дочери полотенце. И только сейчас отошла от нее.
Потом за большим старым столом, который дедушкин отец смастерил сам еще до рождения дедушки, все желали Арзу большого счастья, поступления в бакинский институт, все равно в какой, дальнейшей безоблачной жизни и т. д., и т. п. Только дедушка один молчал. Он накладывал себе в любимую щербатую пиалу (из которой всегда ел и первое , и второе) большие куски баранины, подолгу размалывал их беззубым ртом, не дожидаясь тостов, прихлебывал темное вино от той лозы, что опутывала весь задний двор, и время от времени покачивал головой, поросшей снежно–седым ежиком. (В Шемахе его звали Чалсач.) Корявым пальцем он выловил мушку из стакана и вдруг громко объявил:
— Пусть она здесь живет. Пусть детей рожает. Так лучше…
— Ну что вы, папа?! — досадливо поморщилась мать.— Она же сама еще ребенок. Даже неудобно…— переглянулась с сестрой.
— Чего так всполошилась? — не унимался дед.— “Удобно–неудобно”. Лукавый народ — женщины.— Дядя Салим — весь внимание — с наслаждением откинулся на спинку стула.— А если не родить, род кончится.— В расшатанной спинке стула скрипнул дядин смешок.
Переставили два кресла и журнальный столик с цветами и подарками поближе к окну. Раскладной диван тоже отодвинули. (Картины Рауфа, до того висевшие над диваном, вдвое прибавили голос. Они теперь словно спрашивали “да” или “нет”.) Включили стереопроигрыватель. На образовавшемся пятачке, под запиленную пластинку Зейнаб Ханларовой известная сваха Миная–ханум и дядя Салим станцевали первый танец.
Сначала Миная–ханум, выбираясь из–за стола и поправляя ржаво–рыжие волосы, достаточно достоверно проиллюстрировала несвойственное ни ее возрасту, ни тем более характеру смущение, которому научилась, по всей видимости, у своих клиенток на выданье, затем, уже по ходу танца, разгоряченное плосконосое лицо ее внезапно посуровело, на межбровном промежутке образовалась глубокая вертикальная складка, почти всегда обозначавшая несогласие или крайнюю степень решительности, массивные золотые сережки на больших, заостренных кверху ушах метались, как обезумевшие зверьки, Зейнаб Ханларова уже явно не успевала за ней. Дядя Салим в самом центре пятачка мучительно вырабатывал философию жертвы — делал вид, что жертва вовсе не он: гордо задирал выбритый еще утром подбородок, выпячивал впалую грудь, отчаянно перебирал мимо музыки худыми ногами и в конце даже как–то странно засуетился, задвигал тазобедренной частью, что очень–очень не понравилось тете.
Потом молодые заменили слишком уж свою Зейнаб на получужую, не совсем понятную чувственными томлениями Аллу Пугачеву. И под “я не хочу еще быть старой” так разошлись, что кто–то даже задел плечом картину Рауфа в рамке под стеклом. Картина упала, стекло разбилось. Но ни Алла Пугачева, ни Рена из параллельного 8-го “А” класса, ни Самед, ни Земфирка с непристойно подвижными губами даже внимания не обратили. Так, всего лишь небольшая заминка, ойкнули пару раз ради приличия — и давай по новой… Мать с веником и совком в руках попробовала протиснуться между ними, но куда там: у этих молодых сейчас столько тела, столько энергии…
Арзу танцевать совсем не хотелось. Она сидела рядом с дедушкой, следила за манерами танцующих, через силу улыбалась Минае–ханум, которая из чисто профессионального интереса поглядывала на нее, щуря глаза, передавала на другой конец стола блюдо с долмой и мацони в молочнике, потом принимала назад, а сама все думала: “Если муж, дети, свой дом, своя семья — это хорошо, нормально, так надо, почему мама плакала, почему тетя только и делает, что пилит дядю и бесконечно твердит о разводе?” Она хмурила брови, задумчиво крутила пальцами фужер с водой, будто пробовала завести какой–то механизм, потом передвигала его, точно “слона” на шахматной доске… “Ну разве нельзя быть счастливой, не имея мужа, просто так счастливой,— еще один ход фужером–“слоном”,— просто от самой себя?” И тут она заметила, что Земфирка побрила ноги. Лодыжки теперь тоньше казались и такие аккуратные, совсем другое дело. Нет, она непременно завтра же спросит у мамы разрешения и тоже побреет, а может, даже и не будет спрашивать — зачем, если многие девчонки в классе уже давно ноги бреют?
Потом молодежь натанцевалась и стали пить чай.
— И все же надо кончать десятилетку и поступать в институт,— сказала тетя, лицом похожая на мать, но какая–то вся избыточная, холмисто–округлая, со слоеным подбородком и рыхлыми, с ямочками на локтях руками.
Муж ее, дядя Салим, закивал.
Мама посмотрела в сторону дедушки и тихо сказала:
— А вот у Натальи–ханум дочь училась в Баку, училась, а на четвертом курсе — нате вам…
— Ну и что? Где она училась? — громко спросила тетя, чем привлекла внимание дедушки, занятого чисткой мундштука.
— Опять вы этим за столом занимаетесь, я же вас просила, папа! В медицинском. Спохватились, а делать что–нибудь уже поздно, у него семья, оказывается. Двое детей.
— Значит, плохо училась! — Тетя поймала наконец вилкой ускользающую дольку маринованного баклажана и добавила: — У этих, у русских, всегда все…
— Через…
— Салим!! — одернула тетя мужа.
Потом заговорили о международном положении и милитаризации космоса. Дядя Салим сказал про Рейгана: “Что от артиста ждать!” Дядя любил выступать на собраниях, он встал, переставил перед собой стакан, но тетя посмотрела на него, и он закашлялся, сел.
Может, маме стало жалко его, и она сказала:
— Что–то с этими ракетами, которые в Европе, я никак не разберусь…
— А это средней дальности,— покосился на жену дядя Салим.— Они всего на пять тысяч километров летят, они…
Но его перебил дедушка:
— Весна рано пришла.— Сломал сигарету, половину вставил в мундштук.
Все переглянулись и захихикали. Дядя Салим обиделся. А дедушка снова закурил, налил себе еще чаю (почти одну заварку), на трех пальцах держал, двумя откладывал, отщелкивал стертые кое–где от повторяемых многочисленных движений зерна четок.
— Когда весна такая неспокойная, петухи, бывает, до смерти дерутся. Воевать хотят. Все воевать хотят. Значит, солнце такое. Лето жаркое, сухое будет. Урожай сгореть может.
— Ну и что ж нам теперь делать, муллу в сахарную головку закатать? — Дядя Салим старательно слепил точную копию той первой улыбки (с ямочками на лиловых щеках), которая в свое время обольстила классную руководительницу, ставшую впоследствии женой. Теперь этот образец добродушия и наивности предназначался исключительно дедушке: ведь не вечны же люди, люди уходят и после себя всегда что–нибудь да оставляют, было бы хорошо, если бы Чалсач, вот как сигареты свои “Аврора” ломает на две равные половины, поделил это “что–нибудь” между двумя дочерьми.
— Раньше на гору к Белому камню ходили.— Дедушка стряхнул со скатерти никотиновые катыши, оставшиеся после чистки мундштука.
— Это за виноградниками, где человечки нацарапаны? — спросила мама.— Нас туда когда–то учительница по русскому и литературе водила.
Дедушка кивнул ей, перевел взгляд на картины.
— Просили, чтобы ОНО уступило, чтоб подобру дождем все кончилось, миром. Если дождь будет, земля напьется, тогда каждая яблонька сок возьмет, урожай родит.— На картинах внука он не нашел ни виноградников, ни Белого камня, ни человечков, ничего, что бы тронуло его, разве только…
— Что “ОНО”? — не поняла Арзу, отвлеченная шептаниями матери и тети.
…ничего. Ничего такого, что бы тронуло, задело, вот только одна картина, на которой стройный серебряный подсвечник отражался в голубом тумане зеркала. И подсвечник этот, и зеркало (он был уверен, что отражения никуда не деваются, а хранятся, как в фотоальбоме) дедушка знал с детства. Затуманенный голубой овал , вставленный в ореховую раму, младшая дочь хотела выбросить. Насилу убедил оставить.
— Ничего–ничего! — Дедушка наклонился к Арзу.— Все у тебя еще будет.— И по плечу погладил, осторожно, как если бы это был чужой, малознакомый человек.
Старик погладил девочку по плечу, сам же, будучи не в силах оторваться от крепкого сцепления мыслей, в тот момент занимавших его, решил про себя, что было бы хорошо прямо сегодня вечером, разумеется, когда гости уйдут, когда домашние перемоют всю посуду и наконец улягутся спать, пробраться тихонечко на кухню с подсвечником в руке к старому зеркалу, к старому своему лицу, к своей неприкрытой, прозрачной сущности, освещенной теплым, трепещущим огоньком свечи; он будет там стоять столько, сколько потребуется для перелистывания всех отражений старого зеркала, потом выберет свои, только свои, от первого лица (узнает ли он себя?!) до последнего (как много всего между ними, как уже устал!!), сбросит в темную пропасть зеркала прошлое и неизвестное, оставив только длящееся в СЕЙЧАС мгновение, а затем… затем он сделает главное — положит предел, и тогда, возможно (а такое уже раз было: Севастополь у немцев отбивали и перед самой атакой крымских татар!..), он опять увидит, как разлагается и составляется целое, он увидит отдельно себя, отдельно свое отражение, и это будет все равно, как последний узелок на память завязать, последнее зернышко на четках отложить…
Дедушка встал из–за стола, припадая на одну ногу, ушел, и все думали, что он совсем ушел, спать, а он вернулся, принес, подарил Арзу бабушкин пояс с тяжелой чеканной пряжкой и серебряными рублями.
Неужели бабушка когда–то могла застегнуть на себе пояс? Вот как Арзу — надела свободно, и все, и еще место осталось…
Мама, глядя на талию дочери, вздохнула. И дядя Салим тоже вздохнул, но совсем по другой причине — теперь этот пояс не поделишь на две равные части и монетки не срежешь.
Миная–ханум ушла первой: весна всегда много свободного времени отбирает, а в этом году не успела начаться, а уже столько предложений!.. Половину тетради исписала.
В прихожей, стоя на одной ноге, рукой держась за ручку двери, на которой висела, покачиваясь, ее белая лакированная сумочка, она сменила туфли. Парадные, на высоких каблуках, сунула в пакет, взбила, подправила у висков ржаво–рыжие волосы, сказала маме:
— К вечеру ноги отекают… Скоро узкие на каблуках носить не смогу. В Баку одна семья есть… Трехкомнатная квартира недалеко от памятника этой шлюхе, которая чадру сбрасывает… Паркет — люкс! Как в музее. От хрусталя все горит. Ковры, машина, дача… Короче, все, как у людей, даже лучше…
— Рауфу?
— Рауф не девочка, подождет. А вот дочь твоя… Разве сама не заметила, в глазах у нее уже щейтанчики пляшут?
Гости вскоре разошлись, но Арзу еще долго не могла уснуть в тот вечер. И с тех пор так и пошло: она рано ложилась и поздно вставала. Лежала в своей маленькой комнате, которая раньше была отцовской, а потом брата, с окном во двор, бугристым потолком и стенами, облепленными темперой и гуашью Рауфа, лежала в полной темноте, в тишине и о чем только не думала.
Вот раньше Земфирка от Рены–пончика из 8-го “А” класса не отлипала просто. На переменах вместе в туалет бегали и торчали там до самого звонка. А теперь — от Арзу ни на шаг. То в дом культуры предложит сходить на такое красивое арабское кино (билеты почему–то оказались у Самеда с ребятами), то позовет печенье по рецепту испечь, а сама у нее о таких вещах спрашивает, когда они одни остаются, что Арзу просто стыдно становится; а то попросит русским заняться, мол, боится очень, что в четверти двойка выйдет (можно подумать, у нее по другим предметам двоек мало). Недавно ночевать попросилась. Полночи шлепала по комнате босая, спрашивала: “Ну что, они у меня правда повзрослели? — Двумя руками приподнимала груди (соски такие темные, круглые, как испуганные глаза прямо). — Сейчас в Баку всем худые нравятся.— А потом: — А ты ничего. Интересная штучка! Ноги только побрить надо. И мама у тебя в ателье работает. Хорошо! Пусть платья нам сошьет, как у той… ну из фильма “Цена чести”, помнишь?.. Одинаковые. Только у тебя черный пояс будет, а у меня — красный”. Арзу согласилась, но чутьем девичьим еще раз поняла: это она из–за Самеда с ней крутится. Как увидит его в школе, не знает, куда ноги свои деть: то забросит одну на другую, то далеко вперед выставит, крестом сложив, чтобы верхняя икра прибавила в объеме, поаппетитней казалась, знает она, конечно, что ноги у нее красивые. А у Самеда сразу, как увидит ее, ноздри раздуваются, задом своим, будто хвостом, играет и такую чушь несет, такие глупости говорит!.. Над отцом смеется, над дедом… Такое впечатление: всех предаст, всех родственников к ногам ее длинным бросит. Может быть, Арзу свою мать тоже не совсем понимает, однако же не смеется над ней, над тем, например, что она то расхвалит Самеда, то вдруг ни с того ни с сего заявит: “Баку — город большой, там всего хватает, а вот невест хороших в районах почему–то находят. И если Аллах тебя в семью хорошую пошлет, мы с дедушкой спокойны будем”. А дедушка кричит сразу на нее: “Дочери судьбу, как платье, шьешь!”
Потом Арзу задумывалась о старшем брате, который оканчивал институт в Баку. И каждый раз с брата мысль перескакивала на кого–то другого, неопределенного. Иногда он виделся ей похожим на Самеда, только с другим характером, иногда на Рауфа, а если ей хотелось сделать его старше (а ей почему–то всегда этого хотелось), она прибавляла этому неопределенному побольше мяса в грудь и плечи, снисходительности во взгляде, залысин над шишковатым лбом и тонкие–тонкие, сверху подбритые усы, как у того адвоката из фильма “Цена чести ” , который сам пошел в тюрьму из–за племянника, что испортил ту самую девушку, на которой было то самое платье, сшить которое предлагала Земфирка. Иногда она старалась представить его портрет более подробно, в незнакомой обстановке (сначала богатые дома, потом попроще, ближе к действительности), чтобы испугаться так, как только может испугаться женщина мужчины, которого давно ждет; но у нее ничего не получалось: подводила какая–нибудь деталь (иногда связанная с такой ерундой, как время года), волной смывавшая весь образ; тогда она закрывала лицо руками, стыдясь саму себя, не зная за что, и, чувствуя, какой горячей становится, как тянет снизу живот, с головой накрывалась одеялом, будто освобождаясь от неподвластного ей уже в эти минуты тела, стискивала колени до судорог, до одной пульсирующей точки, до придавленного вздоха, а потом… потом, отрекаясь от себя, от своего имени, проваливалась в сладостный сон. Утром трудно просыпалась, подолгу расчесывала волосы, требовательно и придирчиво вглядываясь в зеркало, пока к ней вновь не возвращалось ее имя и все, что с ним связано, скреплено. 2-А Темно.
В лучшем случае горит только каждый третий фонарь.
Тихо.
Только собаки передают их от забора к забору. Неудобно. Как будто кого–то потревожили. Как будто этот самый потревоженный ведет их взглядом до самого конца улицы.
Конец улицы в нескольких шагах. Сейчас они свернут направо.
Свернули…
…Сверкнули глаза кошки. Кошки в темноте всегда не просто кошки. Кошки в темноте, на тихих чужих улицах всегда смотрят так, будто посланы в дозор из будущего и им наперед известно каждое твое следующее движение. Кошки в темноте смотрят на тебя с еще большим безучастием, чем в любое другое время дня.
Дома в основном каменные, двухэтажные, однотипные. Даже ворота, крыши и веранды, даже телевизионные и радиоантенны… Даже сирень.
А вот и первый деревянный дом. Деревянный в кругу деревьев. Старый. Сутулый. Дом — как символ оседлости. Он здесь точно сам по себе. Как дерево. Как растение… Как дом! Сколько поскрипывает в нем добрых духов? Дух дверей. Дух окон. Дух огня…
Вдруг Агамалиев остро почувствовал: что─ для него целый город, то для здешнего человека, наверное, вот этот дом, вот эта пядь земли, другой дом, но так же судьбоносно растущий из почвы, такое же продолжение ландшафта без четырех, шести, восьми… углов.
— Давай сюда! — Рауф просунул руку за калитку, отодвинул щеколду.
3 Вдруг среди ночи Арзу проснулась от шума, от звуков голосов в гостиной. (Померещился материнский всхлип.)
Девочка сначала испугалась, но тут же, узнав голос брата, кинулась туда как была — заспанная, растрепанная, в старой длинной ночной рубашке со следом от утюга.
Подскочила. Повисла на брате. В черную щетинистую щеку чмокнула.
Вспомнила, как мама говорила, если долго не было писем от него: “Рауф не вернется к нам. Он же архитектор будет. Он захочет в большом городе здания строить”. Арзу прижалась к нему. Услышав родной семейный запах, как маленький зверек, шумно втянула его носом, крепко обхватила брата руками, но тут… Арзу отстранилась. Поправила ночную рубашку, как если бы на ней было платье, то самое, что сшила мама. За спиной Рауфа она увидела…
Афик стоял за спиной у Рауфа, как стоят люди, впервые пришедшие в дом и из тактичности не позволяющие себе отступать далеко от человека, взявшего на себя ответственность ввести их в этот дом, ожидающие первого знака внимания от хозяев, знака, от которого зависело направление следующих движений гостя и вообще его дальнейшее поведение.
А пока он застыл в позе того самого юного предводителя древних евреев (беломраморность которого всегда казалась Арзу безвкусной выдумкой музейных работников) из альбома–путеводителя, доставшегося ей от Рауфа вместе с другими альбомами и репродукциями.
“Точно так же голову повернул,— сравнивала она,— нахмурил брови, серьезный такой, и строгий, как у старика, взгляд, одну ногу отвел, совсем расслабил, согнул в колене. Он даже руку точно так же поднял, только вместо этой штуки, ну которую камнем заряжают, он перекинутый пиджак на пальце держит…”
Казалось, уже где–то видела его. Может быть, он приезжал в Шемаху раньше?
И, когда после: “Здравствуйте, здравствуйте. Что же вы не проходите?.. (На двух языках — признак доброжелательности и тактичности.) Проходите. Проходите…” — он прошел, шагнул в смягчающую тень, она все поняла, она узнала его. Теперь ей уже не нужно было прибавлять побольше тела в грудь и плечи. Правда, лоб у него был совсем не круглый, не шишковатый и еще без залысин, да и усами, чуть подбритыми сверху, он тоже до сих пор не обзавелся. И к этому необходимо было привыкнуть прямо сейчас. Немедленно.
Арзу заставила себя взглянуть ему в глаза и, когда не выдержала его встречного взгляда, шумно втянула воздух ноздрями (точно так же, как сделала это несколькими минутами раньше, когда зверьком маленьким обнюхивала брата), почти тут же выпустила его и убежала к себе в комнатку.
Она стояла, прижавшись к прохладной стене, соображала: что же ей теперь делать?
Афик сидел и инспектировал каждый угол гостиной. Удивлялся: вот точно такой же дом он видел на Западной Украине. Как Советы всех подравняли, ничего своего, национального, кроме второго языка и климата. От окна, от трехстворчатого с зеркалом платяного шкафа, двух швейных машинок (“Зингер” и электрическая, какие в ателье стоят), рахитичного стула, еще одного окна добрался до картин (как вошел, хотел прямо с них и начать, но это было бы верхом бестактности по отношению к Рауфу), подумал: “Почему все, что висит над диваном, все равно в каком сочетании, всегда немножко кажется уступкой мещанскому тщеславию? Лучше бы они повесили картины над креслами и журнальным столиком. А еще лучше, чтобы картинам тесно не было и тут, и там”.
Четыре работы почти одинакового формата. Где–то шестьдесят на тридцать. Три из них (горизонтальные) — так себе: случайная регистрация случайных связей и импульсов, правда, не без местечкового обаяния, но и оно, обаяние это, немедленно исчезло, как только сам автор, уже по–столичному не акцентируя промежуточные движения, шумно уселся на диван, причем на самую его серединку, на самое что ни на есть насиженное местечко, развалившись по–домашнему,— кошачья жалоба; а вот последняя, четвертая картина (почему не под стеклом?), картон, темпера, масло тонким слоем, изображавшая серебряный подсвечник (если бы он его смелее стилизовал: еще чуточку выгнул в первой четверти, дал общий наклон, уменьшил огарок), отражающийся в холодной мути старинного зеркала (одна лишь теплая точка — от задутой только что свечи), напомнила ему Шагала, не хватало только маленького человечка на самом краю стола и чтобы за головой его дугой восходила большая спинка стула (при определенной доле воображения и подготовленности зрителя принимаемая за нимб); но ведь это уже было, это уже есть в частной коллекции. Даже если Рауф и разглядит в своем же подсвечнике стройный ствол ионической колонны с заворотами на капители по обеим сторонам, а он может, какой он сделал портрет Гызханум10 с Юлькиными глазами, но он не разглядит, он не прозреет, не захочет: попровинциальному слишком значителен, серьезен и по–столичному удобен, мягок, как то теплое место, на котором он развалился по–домашнему. Он еще не знает, что самое долговечное — улыбка. Простая, человечья. Его Гызханум начала стареть уже в автобусе. Когда мы приедем и повесим картину в центральном зале, она будет двухсотлетней старухой с глазами шлюхи, и даже имя ее не спасет. Но ни Аббас, ни Рауф этого не заметят.
А это что еще за ковыляющий старик времен отделения тверди от воды?
Рауф вскочил с дивана…
Старик и Рауф обнялись, похлопывая друг друга по спинам.
Решив, что для начала хорошо было бы просто сосредоточиться все равно на чем, она отошла от стены. Двинулась к шифоньеру, потом метнулась к письменному столу, затем села на кровать.
“Как называлась та штука, которая мечет камни? Как можно маленьким камнем убить чудовище?! Что–то похожее на то, как зовут соседского кота. Прошка… Ну, конечно, проша она называется. Лапы пушистые… мягкий такой, потрется и запрыгнет. Если с колен сбросишь, обижается… Снять ночную рубашку, быстро переодеться… Утюг… След… Неужели он увидел? Нет, он не мог увидеть, он же голову повернул… И Рауф меня загораживал… Сейчас–сейчас, встану и переоденусь…”
Она надела недавно сшитое матерью платье, комбинированное, из трех цветов, с небольшим вырезом сзади (спина видна, вот здесь ямочка! И с другой стороны точно такая же… Надо только не сутулиться… Мама все время говорит: “Сутулишься”); очень красивое платье, точно как у той девушки из арабского фильма “Цена чести”. Она влезла в туфельки на каблуках и… никуда не пошла, не вышла.
— Она у нас стеснительная,— услышала Арзу голос матери.
— Я сейчас пойду приведу ее, дикушку,— сказал брат.
Арзу вздрогнула. Прижала ладони к полыхающим щекам.
— Ты что? — спросил Рауф, входя в бывшую его, а теперь ее комнату.— Идем, идем!
Девочка замотала головой.
— Смешная…— Брат пожал плечами, вышел.
— Не суетись, мама. Мы ненадолго. Проездом,— говорил Рауф в гостиной.— Просто давно вас всех не видел. У нас дела в Казахе. Оформляем музей Моллы–Панаха Вагифа. Машина забарахлила. Я нашего шофера на автобазе у дяди Салима оставил.
В гостиной молчали.
Арзу насторожило это молчание и придало решительности.
— Как же так, сынок?! Не успел приехать и… Дедушка, вы слышали, что он говорит?
“Выходит, смешные мы у него!” — И, на брата разозлившись, она наконец вышла из своей комнатенки.
— Мама, это работа, понимаешь?
“А в этом доме умеют держать паузу”,— подумал Афик.
— Так что ты нам приготовь быстренько поесть. И в дорогу тоже придумай чего–нибудь.
В гостиную она все же не вошла. Встала в дверном проеме. Прислонилась к косяку с давнишними отметинами ее и Рауфа роста чернильным карандашом. Скрестила руки на груди. Уже смело смотрела на…
А он, ну на таком плохом азербайджанском, так смешно у него вышло, спросил у дедушки разрешения закурить, достал пачку сигарет, раздавленный коробок спичек, посмотрел на одни часы, на другие. Зачем так торопиться?
“Я этому хромоногому Иезекиилю определенно не понравился,— заметил про себя Афик,— иначе старик не ответил бы мне на русском, только на русском, да еще на “вы”, точнее на “ви”. Ну, что поделаешь, видимо, в свитке с пророчествами сегодняшнего дня,— снова посмотрел на часы с боем, потом почему–то на девчонку в дверном проеме,— да, пожалуй, уже не сегодняшнего дня, в свитке с пророчествами меня не было”.
За дедушкиным столом он быстро поел, быстро выпил чаю (а ведь такой горячий был), закурил и, вместо того чтобы хоть раз посмотреть на нее, как Самед на дне рождения, все почему–то поглядывал на часы в комнате.
Но, как это часто бывает, если один смотрит на другого, то и тот, другой, нет–нет да и посмотрит в ответ, сначала мутным, несобирательным взглядом, а потом уже, удивляясь резкости взгляда другого, фокусирует свой, так и Афик на Арзу посмотрел, подумал: “Надо же, какая молоденькая, даже родинки на плечах еще толком не пропечатаны, а уже такая решительная, вон как руки на груди скрестила! Прямо захватчица. Нет, правда, красиво стоит! Готовый портрет. Есть даже название — “Шемахинская царица”. Свет на нее мягко падает. И фон не чернит, обещает лампочку в коридоре… Дядя сейчас бы непременно кинулся ее фотографировать, и я бы…”
И он вспомнил бульвар в Баку, старый, еще до реставрации, еще когда на сваях не стояла передняя его часть и за оградой полоска берега была. Вспомнил широкую и длинную скамейку напротив причала с пассажирскими корабликами. В тот день они вышли с дядей на съемки. Была пасмурная погода, но именно такую дядя и ждал давно. Он немного поработал с Афиком, потом несколько раз щелкнул беззаботных восточных стариков (они, как казалось дяде, очень шли к этой погоде, “Грустный мотив”,— сказал он), потом тявкающий, вертлявый выводок щенят с матерью, похожей на капитолийскую волчицу, в пробитой лодке на берегу, а потом… Потом дядя увидел ее, ту самую девушку, узколицую, с кошачьим разрезом зеленых глаз. Она сидела на скамейке одна и читала книгу . Толстую, большую, как телефонный справочник. Дядя предложил провести операцию, которую они между собой называли “Внимание, фотограф!”. Это означало, что Афик должен встать между дядей и его “жертвой”, а в нужный момент по сигналу отойти. Так и сделали. И все вроде бы получилось. Но кто мог подумать, что на этот раз жертвой окажется сам дядя и Афик будет, по–своему, конечно, причастен к этой затянувшейся (для всех троих?) истории! Он по наущению дяди спросил, что она читает, и это длинноногое коварное создание (как заискрились в этот момент ее зеленые глаза!) ответило, что не читает, а перечитывает Пушкина. Афик предложил составить им компанию, пройтись вместе по бульвару. Девушка, не повернув головы, а просто скосив глаза, спросила, сколько же ему лет. Он хотел сказать — тысяча, но не ответил из–за ее скошенного сверху вниз взгляда. Тогда девушка повернулась к нему, потрепала по волосам и согласилась. А еще через семь–восемь скамеек академический Пушкин (такие тяжелые книги только дома читать, на пюпитре) перекочевал из ее рук в чуткие, взволнованные дядины руки. Только теперь Афик понял, почему тогда, когда мама попросила его догнать дядю, просто постоял во дворе — и все. Почему в тот вечер, когда Юлька не открывала ему дверь, пряча у себя Рауфа (ведь слышал же встревоженную беготню по квартире, слышал гулкое шлепанье босых ног, оскорбительное для него шушуканье), опять–таки просто постоял и ушел, а потом изо всех сил старался сделать вид, что ничего не знает? Истории с участием троих и больше — не для него . И если жизнь принять за скольжение, тогда да, дядя прав, скользят только по одному и все выемки в прошлом только за твоей спиной. Но есть же точка, с которой начинается любое скольжение? Мог же он ну хотя бы на недомогание сослаться после этого скошенного сверху вниз взгляда поклонницы Пушкина (есть подозрение, что величина и тяжесть книги служили лишь приманкой) и увести дядю, тем самым спасая его, и себя. Разве мало места на бакинском бульваре?..
“Не торопись! — просила его Арзу.— Ты же ничего не знаешь. Я ведь даже не вошла в комнату, не повернулась к тебе лицом, чуть прищурив глаза, как Земфирка, когда себя показать хочет, не подняла прядь со лба округлым движением до плеча голой руки, как та девушка из кинофильма “Цена чести”. Когда я войду, а я войду плавно, я словно бы проплыву перед тобой,— ты обязательно должен встать со стула, непременно должен быстро подняться и поправить галстук (почему ты без галстука?! в фильме же был галстук), ты должен… ты сам еще не знаешь, сколько ты мне должен!” С улицы просигналили. Потом еще раз.
Рауф хлопнул товарища по плечу.
— Ну нам пора, дед, это наш автобус.
Мать протянула сыну пакет с едой.
И тогда Арзу бросилась в гостиную.
— Что ты, маленькая? Чего ты боишься? Что с тобой?! Ну не плачь, не плачь, я скоро приеду. На обратном пути обязательно к вам заеду.
Уже стукнула калитка.
Мать плеснула полную кружку воды вслед.
Арзу стояла посреди комнаты, уронив пустые, какие–то лишние и чего–то лишенные теперь руки.
Старый дом, разбуженный было приездом гостей, снова затих. Поскрипывал. Покряхтывал. Готовился вновь отойти к глубокому сну.
Дедушка сидел за столом и листал забытый Рауфом журнал.
Последний кроссворд был почти не заполнен.
На самом краю кроссворда, в шести клетках по горизонтали, будто неосторожная, будто слишком явная подсказка ко всей задаче, тем самым как бы разом определившая всю недалекость подсказчика,— женское имя, дважды повторенное: “Юля Юля”. Дедушка сломал сигарету, задумался: “За первой Юлей — мужчина, за второй Юлей — мужчина, но ни у одного из них Юли нет, потому что они еще не стали мужчинами, а когда станут, она им не нужна будет”.— Дедушка снисходительно улыбнулся составителю кроссворда, вставил половинку сигареты в мундштук и… не закурил. Мир вдруг увиделся ему в виде бесконечного, огромного, многоклеточного пространства, где в каждой клетке жила своей жизнью, пульсировала еще одна клетка, а в ней еще и еще. Все же вместе составляло единое целое — пульсирующий узор. Целое из бесконечного множества имен, где одно имя оплетает другое, другое — следующее, следующее другое — другое следующее… В чем–то они все похожи, в чем–то разнятся, но каждое из них знает природу Целого, потому что Целое знает и помнит бесконечное множество имен, каждую вещь, каждую крупинку — песчинку, даже если она пока еще не названа, даже если ее пока еще нет. Целое помнит. Целое рассчитывает и доверяет. И ему, дедушке, Оно доверило дважды: первый раз — когда он без имени еще был, а второй — когда забыл его после боя под Севастополем, нашпигованный металлом. Вот теперь дедушка закурил. Сделал две глубокие затяжки, как бы ублажая и себя первого — до боя, и себя после него — хромоногого Чалсача. Он и сигареты на две равные половинки ломал, чтобы и тому, и другому. Не обмолвившись ни с кем словом, старик поднялся, предварительно зачем–то решительно хлопнув себя по колену, как это делают обычно люди, собирающиеся в дальнюю дорогу, и, сильно прихрамывая, пошел к себе.
Помыла посуду мать. Вошла в гостиную и… вдруг… за окном — как днем светло! Треск… На небе желтая ветка, словно от невидимого ствола отломи–лась она.
А потом опять слились в темноте дома на улице.
Загремело. Раскатилось. Прямо над крышей. Низко. Страшно…
И снова полыхнуло.
И опять задрожали стекла. Затрепетала, зашумела, наклонилась листва.
Журнал на столе забил страницами, как крыльями. Мать кинулась закрывать хлопнувшее окно.
Обсыпанный пеплом журнал упал сначала на стул, потом на пол.
По стеклам уже стучал дождь.
Арзу стояла в платье, сшитом матерью. Она стояла у окна съежившись (спина и руки в мурашках), хотя ей совсем не было холодно, и смотрела в сад. А дождь все лил и лил… Щедрый. Проливной. И ей так хотелось под дождь. Промокнуть. Продрогнуть. Насквозь… как та дедушкина яблоня под окном. Как виноград. Как все кругом. Чтобы стучал он и бил по ней, как по стеклу, как по дороге за стеклом…
3-А Гулко шлепнулась на ступени выплеснутая из чашки вода. Сырой этот звук немедленно собрал вокруг себя все запахи, пропитав их фиолетовой влагой. Один из них Афик распознал — пронзительно грустный сиреневый мотив. Посмотрел по сторонам. Слишком было темно. Сирень оставалась только запахом, только шлягерным мотивом, звуком шлепнувшейся на ступени воды. Он поспешил вернуть этот запах темному целому.
Рауф обернулся, на ходу очень легко переложил тяжелый пакет с едой из одной руки в другую, небрежно помахал матери: то ли решил таким образом защититься от наплыва чувств, то ли верил, что такая вот небрежность сократит разлуку, поспособствует повторению жеста.
Мать верно истолковала грубоватую сухость сына, ответила ему всепонимающей и всепрощающей улыбкой, оставаясь в узкой полосе света с пустой чашкой в руке.
Только открыли калитку (Афик отскочил) — темным, смазанным пятном юркнул кот–подросток.
— Прошка–Прошка–Прошка, давай беги домой! Это соседский, с той стороны дома,— объяснил Рауф, перенося всю свою нежность к матери на прошмыгнувшего между ног кота с той легкостью, с какой минутой раньше переложил пакет из одной руки в другую.— Когда последний раз приезжал, у меня молоко пил с ладони. Язык — наждачная бумага.— Хлопнул калиткой, просунул руку, задвинул щеколду.
Из автобуса доносился белый джаз.
Олежка Дрискал в темпе “аллегро” протирал лобовое стекло, будто метрономом служил на репетиции у невидимого музыканта.
— Эй, художнички, шли бы вы скорее! — крикнул он с джазовой хрипотцой, продолжая водить тряпкой по стеклу.— Сначала спустимся, после перекусим. Есть за рулем — последнее дело.
4 Только остались позади небольшое, трудно различимое в темноте мозаичное панно (кажется, две женщины набирают воду в кувшины), водонапорная башня (хозяйка пейзажа на несколько секунд), синие пологие холмы, истыканные короткими бетонными столбами, вокруг которых плелись, змеились виноградные лозы, только–только повернули на Агсуинский перевал и открылась взору бездонная темная пропасть,— как затрещит все кругом металлическим треском, точно небо по швам пошло, как ударит, как громыхнет раскатисто, и оттого, наверное, что всполохи не наверху, а где–то в бездне о камни бьются, и автобус несется туда же, вниз; Афик уперся ногами в коробку с металлическим шрифтом и пожалел, что педаль тормоза не под его ногой…
Прямо перед лобовым стеклом высверк дядиной фотовспышки и… В ярком, слепящем свете оказываются девочка в дверном проеме, бабушка на больничной кровати, за восемью квадратами матового стекла остановилась ханум–медсестра, многоточечная, решительно–однозначная, а вот и сам дядя — ловец Случая и Столкновения, он замер, чем–то недовольный, держит палец у своего лица, за ним на черном жирном повороте показался трамвай; когда все кругом смеркнется, соответствуя часу и времени, когда пространство осторожно зарастет светом и у всего появится своя тень, когда вернутся движение и звук,— дядя завершит, наконец, свой монолог, доведет палец от подбородка до другой, пока еще не видимой стороны лица; трамвай , пьяно качнувшись, наконец подъедет к остановке, скрежеща колесами, бабушка выпустит из своей руки его руку, а мама вновь (ну скорей же, скорей!) попросит его догнать дядю,— вот тогда он выбежит во двор, потом на улицу, потом увидит дядю, скользящего вниз с чемоданом в руке, он окликнет его: “Тимур, Тимур, Тима!..”, и, если дядя не услышит или же сделает вид, что не слышит, он кинется за ним, он побежит, спотыкаясь и падая, побежит через годы и ошибки. Он кинется жить, он кинется в жизнь, как кинулась в комнату та девочка–царица, перестав быть лишь фотографическим образом, воспоминанием в раме дверного проема, он кинется в жизнь, и ему совсем не будет страшно, ведь спрыгивал же он на ходу с трамвая; самое главное — помнить: если решил спрыгивать, спрыгивай немедля и только лицом по ходу движения и чуть назад, в прошлое…
— Олежка, тормози! Если что — на середине спуска нам уже не остановиться. Тормози, кому говорю! — И сам же удивился собственному голосу и резкому, волевому тону, а еще тому, что сказал он это сразу же после вспышки молнии, когда все вокруг показалось одинаково белым.
Олежка попробовал было возразить, но Рауф поддержал Афика. Тогда Олежка послушно съехал на обочину, прижал автобус к невысокому каменному бордюру и заглушил мотор под раскидистой высокой чинарой; судя по массивности ствола, его кряжистости, толстой коре, дерево, должно быть, помнило еще времена Моллы–Панаха Вагифа.
Олежка сразу же принялся доставать из пакета еду и раскладывать ее на стопке экспонатных ковров.
Кипела листва. Ветви чинары мотались из стороны в сторону, бились друг о друга и царапали крышу автобуса, словно хотели привлечь к себе внимание.
Афик перебрался на сиденье в противоположном ряду, поближе к дереву. Заглянул через стекло в его густую сине–зеленую крону. “Кто знает,— пришло вдруг ему в голову,— может быть, первый визир Карабахского ханства, возвращаясь из Грузии, от царя Ираклия Второго… Нет–нет, зачем Вагифу нужно было возвращаться через Шемахинское ханство? А вот Гызханум могла проезжать по этой дороге. Могла остановиться под сенью вот этой чинары и долго смотреть вниз: после смерти мужа, сброшенного в пропасть, ее влекли и манили все пропасти на свете. Эта пропасть, наполненная гулкой многовековой тишиной, могла влечь ее сильнее других. Кто–то из всадников, подтягивая ремни на седле пыльного верблюда и любуясь исподтишка своей госпожой, мог вспомнить слова Вагифа: “Кааба моя и Кебела, ты Мекка и Медина моя!” А молодая госпожа, ловя на себе этот пылкий, вожделеющий ее взгляд, думала о том, что теперь за ее спиной стеклянная пустота и на ней ни одной вмятинки, ни одной выпучинки, что соскальзывать вниз, подобно капле дождя по стеклу, всегда предпочтительнее не одной, а с каплями–всадниками и с каплями–служанками. Если бы в этой части земли женщины прятали свои лица под чадрой, как волоокие женщины южных ханств на берегах Хазарского моря, тогда бы хан Джаваншир никогда бы не увидел ее красоты, не возжелал бы ее страстно, не приговорил бы Вагифа и его сына к бесконечно долгому падению, и слагались бы дальше газели , мухаммасы, мустезады… Да. Эта старая чинара могла помнить Гызханум такой, какой она была,— в движениях и поступках, а значит, никак не двухсотлетней старухой, ведь дереву все равно, ему незачем останавливать время: оно ничего не боится потерять, мимо него столько всего спускалось и столько поднималось”.
Агамалиев оглянулся на звук сигнала.
Это была “Волга” Аббаса. Она пронеслась на бешеной скорости, едва не вылетев на повороте.
Он подумал: “Вдруг показалось?” — но по тому, как все отреагировали (никто не сказал: “Взгляни!”, “Посмотри–ка!”, “Кажется, Аббас!..”), увидев промчавшийся автомобиль, он понял, что не ошибся.
Ему почудилось, что высоко–высоко над горами кто–то из крылатых Сотрудников взвел затвор фотоаппарата и направил объектив вслед пронесшемуся автомобилю.
Раздался щелчок…
Нет, это не зерна четок столкнулись на перебросе, и уж, конечно, никто не закрывал портфель–“дипломат”, и на спуск фотоаппарата никто не нажимал — зачем бесконечно воспроизводить то, что имело место свершиться лишь раз и утекло в пустоту?! Это щелкнули пальцы мага, бесстрастного улыбающегося факира, бесконечно множащего дороги–пути, чтобы запутывать в своих текстах людей.
Хотя какой из Рауфа маг и факир?! Он просто прикуривает от своей зипповской зажигалки. Трепещущий лепесток сине–желтого пламени украшает его горбоносое небритое лицо светом и тенью. Светом и тенью.
4-А Сначала — будто вмятинки на стекле со светлыми и темными ободками внизу, а потом потекли то медленно, то быстро, то совсем замирая. Раз. Два. Синьяк. Сера…
Дождь!
Дождь за стеклом — больше глагол, чем существительное, глагол для живых и мертвых, примета места. Дождь за стеклом — всегда палец у губ. Дождь за стеклом рождает те же чувства, что и запах сирени: смирение, и грусть, и еще какое–то странное ощущение полной собственной наготы.
Он запомнил, повел первые четыре капли. У каждой светлый блик, как на радужной оболочке глаза. Кажется, это он вытягивает каплю. Придает ей форму и зрячесть. Афик решил посчитать, за какое время эти четыре капли соскользнут вниз. Но часов у него не было. Считать пришлось в уме. Конечно, сбился сразу же. Да и при чем тут часы? Как можно отличить десятки, тысячи капель на твоем стекле? А десятки и тысячи на чужих?!
И только теперь он в полной мере почувствовал дождь за стеклом. Проливной. Настоящий. Можно, конечно, дать ему имя, но сколько было уже дождей и сколько имен они посмывали! Пусть этот дождь будет просто дождь. Просто дождь — и все.
ВСЕ РАВНО ШЕСТЬ
(НЕГОДОВАНИЕ КАК ФОРМА НЕДОМОГАНИЯ)Отцу моему Исааку Милькину
1/3 Джина
2/3 Швепс Индиан Тоник
Немного льда и долька лимона
Рецепт с бутылки МУЖЧИНА Кофе убегает по утрам в понедельник, когда за окном едва брезжится, но сегодня было утро субботы, позднее, подогретое переменчивым московским солнцем, стоявшим в самом верху зашторенного окна.
Кофе залил половину плиты.
Затрещал и потух огонь.
Неприятно пахло горелым.
Агамалиев подбирал эти дымящиеся островки на белой плите (какой из них остров Бёклина?!) мыльной губкой, затем коротко споласкивал под краном, на малых оборотах трагически содрогавшимся и певшим пронзительно высоко, вознося мольбы свои по трубам аж до самого потолка, а на больших — свирепо рычавшим и хрипевшим, как взбесившийся азиатский волкодав.
В час похмелья такой легкой кажется душа, такой капризной, своенравной, забудь о ней на одно лишь мгновение и… А голова гудит, а голова раскалывается, и клубок путаных мыслей несешь, точно расплавленный металл в ковше, самая главная, ослепительно яркая — “дожить бы до вечера” — бежит прочь, бежит, курчавясь по узенькому желобку, снопы искр разбрасывая, и вдруг… переливается! “Дожить бы до… вечера, а там… посмотрим”, и сердце, мучимое угрызениями совести, тут же гулко отзывается, и то вниз сорвется надолго и спляшет, то заберется так высоко, что глаза жжет и горло сдавливается, будто петлей. После перепоя всегда хочется начать все сначала, коренным образом изменить свою жизнь, но при этом, правда, остаться под тем же именем. Под старым своим именем встать под душ — Афик Агамалиев, мужчина тридцати с чем–то лет, остужает голову теплой, почти холодной водой. А вот он же, Афик, уже тщательно бреется, хоть в этом нет такой уж большой необходимости. Долго водит жилетовским станком против волосков. Потом, после бритья с припарками, со всей придирчивостью, непоколебимой суровостью смотрит на себя в самое холодное и безжалостное из всех имеющихся в доме зеркал — разумеется, новое, и старому своему лицу, и старому имени выносит решительно приговор. (Судари и сударыни, прячьте новые зеркала, берегите старые: отражения бабушек и дедушек заступятся за вас в судный день!)
На следующее утро после перепоя, после ванны, бритья, последнего взгляда в зеркало и установления причин случившегося накануне тебя словно пророки куют. Зазвенел ростер. “…нет в тебе Бога, когда нет свободного времени. Когда ты не можешь подойти к окну, раздвинуть дома, загораживающие горизонт, и взглянуть на ослепительное солнце в Его руке”.
Он достал хлеб с ветчиной и сыром. “Нет Бога, когда птицы залетают в метро и поют весну в переходах для торгашей, бомжей и нищих, а затем, так и не сложив свою короткую птичью песнь и больно ударившись о бетонное небо, уносятся в глубокие черные дыры вслед за поездами”.
Вылил в чашку остатки кофе. “Большие города отбирают Его у тебя. Он умирает на улицах, под фонарными столбами, Он умирает в ослепших окнах, на рекламных щитах, вдоль шумных автострад, на грязных вокзалах и в дорогих супермаркетах, Он гибнет в словах: “принято полагать”, “а вот мне так не кажется” и, брошенных про себя, “все–таки, я был прав”, но чаще всего в подземных лабиринтах метрополитена, в которых исчезают люди и птицы”.
Очень хотелось курить.
Долго отговаривал себя: сердце… во рту горечь… Закурил и даже не заметил как.
“Кошке Заболоцкого уже нет места на подоконнике. Все, что остается у меня от Бога,— это мазурка Шопена, пушкинский Онегин, импрессионисты на Кропоткинской, кунцевский лесопарк, зеленый жетон подземки в кармане, ржавые скрипучие поезда, неприкрытый зевок пучеглазой хозяйки четырех долгих эскалаторов в будке внизу, последние автобусы и трамваи, норовящие соскользнуть с маршрута, забытые телефонные звонки, другая женщина, вышколенная попутчица моих снов, силою “здравого смысла” отложенная до лучших времен, пустой разговор с женой, оборванный хлопнувшей дверью, постоянные боли в позвоночнике и мои с мясом вырванные девять лет назад бакинские крылья на согнутом гвозде в генеральской кухне на Соколе… Все, что хочу я,— это найти утром то, что потерял ночью, и ночью — то, что никогда уже не найду ни в одно из утр!”
Со всем, терзавшим его этим утром, Агамалиев вроде бы согласился, а вот было ли его последнее решение ошибкой?.. Тут пророки почему–то хором замолчали.
“Что опять не так я сделал? — спрашивал он себя, бросая два кругляша в стакан с водой.— Не могу я жить в таком загоне (вода в стакане закипела, Агамалиев походил сейчас на средневекового алхимика), в лихорадке такой. Мне ведь ничего чужого не нужно. Да, все кончилось, кончилось много раньше, чем ты думаешь. К чему вся эта ложь, Лена? Да, я ушел с работы. Я еще не то сделаю, если посчитаю необходимым”.
Пошла не в то горло шипевшая от аспирина вода.
Наехали углы кухни.
До предела сдавился мир.
В глазах потемнело, и вознеслось высоко сердце.
Вчера его мать уехала в Баку.
Бела–ханум уехала не одна — с внуком. Перед отъездом волновалась. Все бегала, перекладывала авиабилеты из одного места в другое, потом спохватывалась, искала документы, деньги, подарки родственникам… Впервые она ехала отдыхать не в Сочи, Гагры, Пятигорск и не в подмосковный пансионат “Березки”, а в город, в котором родилась и прожила без малого пятьдесят два года и из которого ни за что бы не уехала, если бы… То, что для одних голоса избирателей, для других — свой собственный голос, вдруг ставший чужим, бестактно задержавшимся в этих старых стенах, в этой гулкой, пустой квартире, такой свободной, такой большой, какой она была лишь однажды, когда в нее въезжали (хотя Бела–ханум в дом невестой пришла, в шумную хлебосольную семью, и вот теперь, уходя последней, делила резонансы квартиры, отзвуки прошлого с огнебородым домовым, добрым хранителем очага беков Агамалиевых); то, что для одних — защита диссертаций, для других — последний погром, последний паром, расстрелянный из “Калашникова” город (город уже с маленькой — еще меньше, чем принято писать в черновиках — буквы), крики, дребезжание стекол, бессилие азербайджанских и могучих русских слов, комок раздирающей горло немоты и полная пустота внутри.
Что касается Белы–ханум…
Вот уже больше шести лет прошло, как она решилась и продала квартиру на Второй Параллельной.
Как ни хвали родное гнездышко, а квартира все ж таки была полукоммунальная, то есть туалет общий, и потому продавать ее пришлось долго. Мучительно долго. Бела–ханум продала ее за совершенно мизерную сумму, прекрасно понимая, на что может рассчитывать с такими деньгами в Москве, но оставаться здесь она больше не могла, и совсем не потому, что Баку–Азербайджан хуже Москвы–России, просто она поняла, что живет уже в другой стране, в которую сын не только не вернется, но вряд ли сможет приезжать и, если она не уедет отсюда, сына и внука больше уже не увидит.
В Москве она сначала остановилась у своего брата на Красной Пресне. Через несколько месяцев сняла комнату в коммуналке. Потом снимала другую, третью, затем жила в семье у подруги, потом опять снимала.
Сын помогал ей тайком от жены.
Часто приходил не один, когда Бела–ханум бывала на работе.
Мать не задавала ему лишних вопросов.
Один раз только возмутилась, сказала: “Ну что, нельзя было простынь холодной водой застирать?! Хотя бы замочили”.
Год назад она почувствовала, что устала уже от переездов, меняющихся пейзажей за окном (“как будто я в поезде и никак приехать не могу”), посовещалась с сыном, решила влезть в долги, купить себе хотя бы комнатку. Она продала неполный бриллиантовый гарнитур свекрови (последнее, что оставалось), подзаняла еще денег.
Тем временем Афик встречался с маклерами. Искал комнаты и квартиры на первых этажах. Даже нанял для консультаций юриста, хамоватую пробивную девчонку с сильным южнорусским акцентом.
Перед очередным скачком цен ему повезло. Совершенно случайно, как у нас водится, через–через, нашел однокомнатную квартиру за баснословно дешевую цену недалеко (две трамвайные остановки) от станции метро “Сходненская”.
Прежде всего Афика расположило само название станции. “Давно пора было сходиться, сходить — значит прощаться с прошлым, значит ставить точку, ведь от Баку до Москвы так далеко стало, а от Москвы до Баку и того дальше”. Он говорил матери в начале мая: “Очень хорошая квартирка, не так далеко от центра, до меня на шестом трамвае без пересадок, телефон… Знаешь, во дворе белье на веревках висит и, если ветер сильный, закручивается, как в Баку”.
Бела–ханум согласилась. “Алаххимагурбанолум”,— сказала Бела–ханум и на следующий день пошла в церковь Иоанна Предтечи.
Взойдя на паперть, она раздала нищим деньги (нищие — два краснопресненских алкаша), купила большие, мягкие, как только что выпеченный хлеб, свечи. Почему–то испугавшись храмовой иконы, все три поставила Богородице. “Такие глаза у нее удивленные, грустные, сожалеющие… хорошие глаза,— решила Бела–ханум,— и вообще, если уж доверять кому–то самое сокровенное, то, безусловно, женщине с ребенком”. Она благодарила Бога на двух языках, и ей казалось, младенец слышит ее.
— Ты что, специально радио включил? — раздраженно спросила женщина, надевая на себя его голубую джинсовую рубашку.
— Я думал, тебе не слышно будет.— Он даже не обернулся. Если бы он это сделал, женщина увидела бы темные от злости глаза, крепко сжатый рот с белым аспириновым уголком, две напряженные выпучины над переносьем.
Женщина подошла к магнитоле. Она поискала и нашла другую волну, более мягкую, более легкую.
— Я всю ночь скатывалась с дивана. Он весь разбитый.
— Надо было поменяться местами.
Он давно уже не хотел на нее смотреть, когда она одевалась или раздевалась или же ходила полуголая по комнатам, гулко шлепая босыми ногами.
Елена Викторовна это чувствовала, потому обошла мужа, встала у окна и потянулась. Она потянулась, занеся руки за голову (хрустнуло в спине) и сплетя пальцы, словно позируя фотографу для мужского журнала (эта ее поза с налетом романтики: “Здравствуй, Ярило!”,— так не шла женщине увядающей, женщине хваткой и хищной во всех отношениях, что Агамалиев не мог не скривиться), затем подняла руки над головой, чтобы высоко задралась рубашка, опустила одну руку (поза как раз для журнала “Здоровье” времен застоя) и пальцем отодвинула край занавески (скатился картофельный шарик с борной кислотой: Бела–ханум выводила тараканов), посмотрела вроде как на улицу, на другую сторону, а на самом деле через отражение в стекле следила за мужем, заметила, как он пристально смотрит на нее, разглядывает ноги. Под медоточивый голос Джорджа Майкла она стала на цыпочки: в таком положении напрягаются икры и подтягиваются бедра (он, конечно же, это отметит, и потом вечером, а может быть, даже днем!..). После всей этой предоконной гимнастики она почувствовала в себе силы для борьбы, повернулась к нему, сказала:
— Нет, спать надо у себя дома, в своей кровати.
Он попробовал улыбнуться, но улыбка не вышла.
— Спать? Да. Спать лучше дома.
Она перестала покачивать головой в такт легко зарабатывающему на хлеб саксофону, опустила руки и застегнула пуговицу на рубашке. Одну. Посередине. Сделала тише радио.
— Что за намеки, Агамалиев?! Я что, давала тебе повод для ревности?
Он хотел сказать: “А что, я похож на того, кто ревнует?”, но предпочел
не ввязываться сейчас в перепалку и предложил ей на выбор: омлет, или поджаренный хлеб с ветчиной и сыром, или и то, и другое.
— Сначала лучше кофе,— сказала Елена Викторовна и, все ж таки доверившись отражению в стекле, минутой раньше показавшему ей, что еще не все потеряно и она все еще близка мужу, хотя бы как женщина (а разве этого мало?!), добавила: — Я видела сон… Говорят, сны надо записывать, чтобы ничего не пропустить, если есть соевый соус, капни в кофе, или пересказать близкому человеку.
Последние слова она произнесла с нажимом. Хотела еще раз проверить его. Его и себя.
Он заметил глубокие морщины на ее лице. Заметил их лучи у глаз, две глубокие — у самых излучин губ; те самые две морщинки, которые так ему нравились ранней юностью у зрелых женщин и которые он почему–то относил к их глубокой осведомленности и многоопытности в вопросах определенного свойства.
— Кофе, сначала кофе! — еще раз сказала Лена, когда пенка в турке начала подниматься, и, во второй раз поверив отражению в окне, а не своей интуиции, поведала ему сон.
То, что знает она, но не знает он Он не знал, что прошлым летом жена ездила отдыхать в Испанию с очередным своим возлюбленным, бывшим комсомольским вожаком, а ныне преуспевающим торговцем надувными фигурными шарами и мягкой детской игрушкой. А ведь мог бы по телефонным звонкам (отбой в ухо или же вкрадчиво, на пиано: “Лену, будьте добры”), по бесчисленному количеству этих самых шаров и игрушек у Мишки в спальне хотя бы призадуматься. Не знал он самого главного, что за два года партнерства с турком, партнерства, вроде бы во всех отношениях такого выгодного, благополучного, она задолжала господину Анверу большую сумму денег, не считая товара на складе и в магазинах. Тут, правда, и сама Елена Викторовна никак не могла предположить, что после чудесно проведенной недели в Стамбуле с господином Анвером на его “конспиративной” квартире недалеко от Бейоглы, после двух лет такого тесного сотрудничества (сколько водки и ракы было выпито, сколько бозы, шербета и айрана, как ныла поясница, как болел копчик от турецких ласк!) доброжелательный возлюбленный вдруг влепит ей двенадцатитысячный долг еще до утреннего азана в моментально остывшей от любовных утех, сырой, как могила, постели.
Агамалиев много чего не знал, но еще больше знать не хотел. Он не хотел знать, что жена так и не простила ему Джамилю, что больше всего сейчас она боится возможной встречи Джамили с сыном, боится потерять его и, как ни странно, не меньше боится потерять мужа. Что его работа в котельной, его неприспособленность к жизни по–своему чрезвычайно ей выгодны. Она так к этому привыкла, изменись он — изменилась бы вся ее жизнь. И она будет бороться за мужа, такого, какой он есть сейчас, всеми доступными ей способами. Потому что, если женщине за тридцать, хорошо возвращаться домой, когда в твоих окнах уже горит свет.
ЖЕНЩИНА Елена Викторовна шла впереди него.
Она всегда предпочитала идти впереди него и редко брала мужа под руку,
а если такое и случалось, то всегда ненадолго.
Выходя со двора, они постояли немного, подумали, куда лучше свернуть — направо или налево.
Воспользовавшись паузой, Агамалиев закурил французскую “капоралку”.
Налево казалось как–то повеселее, как–то солнечнее, да и большая часть магазинов была расположена в той стороне, по дороге к метро.
Тепло. Безветренно. Тихо…
Небо высокое, чистое, с гуашевым подбелом вдали.
Тополиный пух сонно двигается, ползет по асфальту в поисках выбоин, роится у мусорных баков, облепляет тротуары, основания домов и деревьев, стелется вдоль трамвайных рельсов, забирается в кусты, оседает на шерсти собак, справляющих свадьбу рядом с торговой палаткой.
Тепло.
Тихо.
Все здесь кажется уже давно сложенным, обжитым, исполненным высокой городской мудростью.
Агамалиев делится своим впечатлением с Леной. Та отвечает:
— Да. Конечно, по мудрости на каждый фонарный столб.
Можно было сесть на трамвай, проехать одну остановку до универмага или две до метро, до рынка. А можно было не спеша пройтись. Пешком тут минут пятнадцать — двадцать. Через садик. Через длинную аллею.
Трамвая не было.
Решили не ждать.
— Почему они вчера не позвонили? — спросила она.
— Линия была занята или еще что–нибудь.
— Может быть, позвонить твоему дяде?
— Зачем? Если бы они до него дозвонились, он позвонил бы нам сам.
— Может быть, лучше было остаться и ждать звонка?
—Ты же сама сказала, что задыхаешься в этой квартире.
— Мне нужна тушь для ресниц. Помада. В моде яркие цвета…
— Опять яркие?.. — Темные с обводом тоже в моде. Тебе нравятся темные с обводом?
Он тут же вспомнил рекламные плакаты в метро. Заморская девица, американская сказка с многообещающей родинкой над губой, прикрыв, должно быть, очень похотливые глаза и придерживая рукой готовую упорхнуть шляпку, взасос целует обезумевших от жары, расстояний и падения рубля москвичей; целует в одном вагоне, и в другом, и в третьем, на одной линии, на другой. “Ревлон” — революция цвета. Вас бесцеремонно, при огромном скоплении народа ловят оранжевыми губами на Октябрьском поле, пурпурными — на Китай–городе, фиолетовыми — на Театральной; губы можно заменить, подменить, одолжить на парочку–другую остановок, но, самое главное, от поцелуя заморской дивы не остается следов.
— Нет, лучше было бы нам все–таки остаться и ждать звонка.
— Давай вернемся.
— Сейчас уже поздно.
Лена подняла на лоб противосолнечные очки и оставила их на русой челке.
— Они ведь уже могли позвонить.
Он пожал бело–голубыми джинсовыми плечами.
Вчера вечером метеобарышня с первого канала, ткнув указкой в Апшеронский полуостров, посулила бакинцам 35—38 градусов. “Значит, днем там все сорок и больше,— подумал он. — Дышать нечем будет: жара в Москве и жара в Баку — не одно и то же”.
Да, в это время дня в Баку очень жарко, и по возможности люди предпочитают не выходить в город. А если какая–либо нужда и выгонит их в самое адское пекло, они выходят заранее и идут не торопясь, приберегая силы, по темно–синим теневым сторонам улиц. Даже в троллейбусах и автобусах люди располагаются исключительно по теневым сторонам. Попробуй–ка сесть на раскаленное сиденье — тут же немедленно вскочишь. А если будешь стоять, скоро обольешься по─том, и вся рубашка будет в темных разводах. Летом бакинцы разговаривают еще медленнее, чем в другие времена года. Летом бакинцы всегда немного раздражены до семи–восьми вечера. Афик вспомнил, как брала его бабушка гулять в воскресные дни. Из дома выходили рано, чтобы к десяти (самое позднее) быть уже на приморском бульваре или в Губернаторском парке: там тоже бывало свежо и тенисто. Но чаще бабушка все–таки выбирала бульвар. В этом случае на обратном пути они заходили в кафе “Матери и ребенка”, бабушка угощала его молочными коктейлями в длинных тонких стаканах, горячим шоколадом, пирожными “Наполеон”. После кафе, когда уже закатывалось классическое солнце пустынь и караванов, благословляя крыши домов, сплошь в радио– и телеантеннах, а верхние окна начинали яростно полыхать огнем, они медленно шли домой, к себе на Вторую Параллельную, под разросшимися чюрлёнисовскими каштанами, которые не шли ни в какое сравнение с будничными гледичаями, росшими под балконами на Шемахинке, и каждый раз он задавал бабушке один и тот же вопрос: “Сколько лет этим каштанам?”,— и каждый раз бабушка отвечала, что не знает, сколько именно, но думает, что много. И он мучился от того, что ему еще не с чем сравнить это бабушкино “много”.
Старые бакинские улицы.
Чаепитие на балконах.
Главы семейств, отцы города,— мошенники–правдолюбцы, начиненные ватерклозетной мудростью, и их марципановые матроны, из последних сил “чистые женщины” (не отсюда ли постоянная сварливость, жалобы на мигрень и обвязанные шерстяными платками узкие лбы), взирают на подбалконный мир с аттическим высокомерием. Ведь для них балконы — это не только продолжение спален, гостиных, кухонь, определенная рисовка, балконы для них — это еще и вертикаль, на которой забываешь, что все на земле тяготеет к падению.
Открытые летом окна ткут из бесчисленных всепроникающих звуков тесную коммунальную ночь. И как бы ни походили эти звуки на вчерашние и позавчерашние, какими бы предсказуемыми они ни казались, потная бакинская ночь всегда полна и шумов высокой страсти, и вздохов, и загадок. И что бы ни происходило в сырой мякоти этих ночей, утром ты всегда очевидец в лучшем случае только наполовину.
Нет, встать рано они не могли. Наверняка отсыпаются и только ближе к вечеру, возможно, сходят в гости. Интересно, кому первому из родственников она покажет Михаила? И как поведет себя в гостях Мишка? Сам он в таких случаях, по мнению бабушки, вел себя безобразно. Афик вспомнил, как однажды они с бабушкой пошли к тете Ляле, княжне Уцмиевой. Он простоял за спиной у бабушки битых два часа, не вымолвив ни слова, не поддаваясь никаким хитроумным уловкам княжны. Он расслаблялся только тогда, когда сухопарая, горбоносая тетя Ляля, предварительно набив мундштук папиросы ватой, закуривала “Казбек”. Он сам от себя не ожидал такого поведения. Чем оно было вызвано? Быть может, бабушка слишком готовила его к этой встрече: предупреждала, что княжна — правнучка Натаван (“Ты же слышал о ней, мы же с тобой столько раз проходили мимо ее памятника, помнишь, я рассказывала тебе, что к ней и ее мужу приезжал Александр Дюма?..”), а может, он тогда просто был по–детски не в духе, но характер свой показал. Бабушка еще долго припоминала ему этот поход к Лейле–ханум Уцмиевой.
Воспользовавшись прочным молчанием с запасом не на одну минуту, неспешностью шага и невзрачностью улицы, Елена Викторовна думала о своем. Отъезд сына уже казался ей удачным стечением обстоятельств: “Будут звонить, начнут искать и угрожать, придется прятаться, и лучше, чтобы Мишки в Москве не было. Конечно, еще лучше, чтобы малыш все это время провел не в Баку, а, скажем, на даче в Петрове–Дальнем, но тогда пришлось бы обо всем рассказать маме, ему, его мамочке… Нет–нет, хорошо, что он уехал в Баку, лишь бы он там не встретился с Джамилей”.
Выкатился автомобиль из арки дома, и Елена Викторовна чуть не вскрикнула. Отскочила. Встала…
— Нервы? — спросил муж.
Если бы она могла, сейчас бы и придушила его: “Арлекин! Паяц! Трус! На него никакой надежды. Узнает — сбежит. Все это время надо жить на “Сходненской”, но так, чтобы он не догадался почему. Предлог есть — у нас отключили горячую воду”.
Агамалиев открыл перед Еленой Викторовной дверь магазина, попридержал рукой.
“В крайнем случае обращусь в РУОП”,— решила она.
Две молоденькие девушки в позолоченной униформе бойко рекламировали “Золотую Яву”. Они стояли с открытыми пачками и предлагали по сигаретке каждому входящему.
— Такие не курим, золотая моя! — Елена Викторовна резко отодвинула протянутую руку девушки с сигаретой и рекламным листком.— А представь себе, если Мишка зайдет в магазин,— обратилась она уже к мужу,— один, без нас, и ему предложат закурить?!
“Золотая” девушка с лукавым сочувствием глянула на Агамалиева из–под пластикового козырька и несмело улыбнулась.
— Мало им, что в школах распространяют наркотики! — тем же возмущенным тоном продолжала Елена Викторовна.
— А в институтах выдают презервативы.— Агамалиев сказал умышленно громко, для той девушки, которую жена назвала “золотой”. Как бы ответил тем самым на ее лукавый взгляд.
— Тебе даже воспитание тарантула нельзя доверить…
— Тарантула можно…
— Ты же своей пошлостью и цинизмом уничтожишь всякую жизнь.— Она показала краешек крашеного ногтя.
Те две хорошенькие девушки уже были далеко, и вступать в перепалку с женой не имело смысла.
— Нам же продуктов всего на день.— Муж зарулил тележку обратно на место, взял и передал жене металлическую корзину.
Расплатившись с кассиршей, Лена передала часть денег от сдачи (чуть больше червонца мелочью) Агамалиеву: “Это тебе на сигареты”. О, с каким бы удовольствием он сейчас ударил по этой руке дающей, но сигареты кончались, занимать денег не у кого, мать в Баку.
— Пошли туда, я хочу посмотреть что–нибудь для Мишки,— сказала она, заметив в другом конце магазина отдел игрушек, почему–то загадочно улыбнулась.
За прилавком стояла невысокого роста широкоплечая блондинка и пилкой подравнивала ногти. У нее были толстые, некрасивые пальцы, на которые она дула после того, как подпиливала, а на короткой шее с кожей, как у ощипанной курицы, Агамалиев заметил иссиня–красное пятно, старательно замазанное тональным кремом. Крепышка успела перехватить его взгляд. Отошла на пару шагов от кассового аппарата, повернулась другим боком, опустила низко подбородок и нахмурила брови.
— Нам нужна кошка. Большая… Чем больше, тем лучше.— Лена подвинулась к ней на ту самую пару шагов и так же, как она, нахмурила брови.
— Из животных имеем только львов, тигров, жирафов… Все, что есть на витрине.
Лена поморщилась, взглянув на щуплую, грустную обезьянку, кривенько сидевшую на могучем культуристском плече Арнольда–Терминатора, одетого в тоненький целлофан.
— Я хотела купить кошку,— обратилась она к мужу,— такую, как была во сне. Ну хотя бы почти такую.
— Где ты почти такую найдешь? И вообще, Лена, зачем ему твоя кошка? Пацану ведь скоро в школу, а ты надувные шарики, кошек каких–то…
— Шариков больше не будет…
— Я понимаю, если лук со стрелами, бинокль или африканский барабан…
— А я хочу купить ему кошку. Здесь близко есть еще магазин? — спросила она блондинку.
— Может, дальше.— Та показала пилкой в сторону метро.
С тех пор как Лена разбила машину, она пользовалась услугами такси и частников, даже если идти было два–три квартала. Она их сама останавливала, далеко выкидывая руку, свободную в кисти, как это делают женщины в независимом западном кинематографе; сама договаривалась о цене, садилась впереди, рядом с водителем, и сама расплачивалась. Иногда она заводила теплую беседу с водителями (особенно когда была под хмельком), совершенно забывая про мужа, как правило, молча сидевшего позади нее. Вот и в этот раз Елена Викторовна остановила медленно ползущий “жигуль” сама и, садясь вперед, объявила коротенький маршрут.
Водитель, набирая скорость, легко разлучил переходивших дорогу мужчину и женщину. И Елена Викторовна, проводив жалостливым взглядом женщину, отброшенную назад роком незначительного автодорожного происшествия, сказала:
— Во сне кошка была черно–белая, а не рыжая.
— Это так важно? Ты же говорила, вокруг все полыхало.
— Леса горят, торф…— Водитель поправил противосолнечный щиток, откашлялся кашлем заядлого курильщика (лысое темя его пошло волной, как прибрежный песок).
— Да, важно. Еще как важно! Все имеет свой цвет. Я одна в номере. Грязная гостиница в русском Стамбуле…
— Я это уже слышал.— Стамбул всегда представлялся ему в точности таким, каким показал его Паркер в “Полуночном экспрессе”, и он всячески отбивался от этого города, в избытке превозносившегося женой.
— Я одна в номере. За стеной украинские челночницы гуляют с турками, торговцами кожей.
— Я это уже слышал утром, когда ты пила кофе.— Он не хотел, чтобы жена пересказала свой сон при чужом, совершенно постороннем человеке.
— Да, я рассказывала, а ты не слушал меня.— Она обиделась, отвернулась: только свою мамочку слушает, на день по три раза звонит.
“Сейчас она, как обычно, заведет душещипательную беседу на пару минут дороги”, — решил он.
И оказался прав: жена действительно о чем–то спросила водителя. Вопрос был из разряда автолюбительских.
Агамалиев посмотрел на резиновую дубинку, висевшую на крючке за спиной водителя. Дубинка была скривлена.
“Значит, ею уже пользовались, и, видимо, по назначению, так сказать, б/у”. — Он перевел взгляд на порнографическую карту, даму червей, обладательницу спелого раздвинутого зада. Дама, по–лошадиному повернув голову, улыбалась слегка приоткрытым ртом, глазами, наполненными мелодраматической влагой, приглашала полюбоваться ее роскошным срамом, от которого и сама вот уже много лет была без ума. Разбитый цифровой магнитофон под этой секс–машинисткой держался на картонных пачках сигарет, лежавших боком…
— …значит, “опель” ни в коем случае, только “фольксы”, а мне так нравятся последние “опельки”. Да–да, теперь налево и, если можно, вот здесь остановите,— попросила она.
У водителя не было сдачи. И Елена Викторовна забрала у мужа те деньги “на сигареты”, которые сама же ему дала. “Напомни мне, я тебе потом дам”.
Вернувшись домой, они выпили бутылку сухого молдавского вина, две поставили в холодильник, а после второго завтрака разложили диван и легли.
Лежали молча. Оба так устали от вчерашних проводов, случившегося перепоя, от сегодняшней духоты и магазинов, от того, что каждый из них держал в себе.
“Ему легко говорить, ему на все наплевать”,— думала она, то открывая слегка хмельные глаза, то закрывая их через некоторое время.
Когда глаза ее были открыты, она глядела в потолок, на едва различимую трещинку недалеко от люстры с одним разбитым плафоном, а когда закрывала их — представляла себе, как эта вот маленькая трещинка непомерно разрастается, идет по всему потолку ветками и веточками, отваливаются целые куски и падают на пол, уже видна арматура, вот–вот все рухнет, а ему на все наплевать, обвалится — и тогда!.. Тогда она вздыхала, чем безмерно раздражала лежавшего рядом супруга.
— О чем это ты? — наконец спросил он.
— Ветер воет и раскачивает гостиницу. Стелется черный дым. Нечем дышать. На лестнице давка. В коридоре крики и топот. Падает дверь. Жар опаляет лицо. Я кричу тебе, чтобы ты немедленно вернулся в котельную. Я кричу тебе, но ты не слышишь. Ты все бросил, ты все оставил. Ты говоришь: “Я так решил”, а еще: “Огонь только тогда огонь, когда он горит сам по себе”. Я кричу. Я бегу к окну…
Он потянулся за бокалом, который стоял на стуле рядом с диваном, и подумал о том, что ему каким–то странным образом, не без участия матери, конечно, все ж таки удалось связать эту квартиру со старой, бакинской.
— …я кричу тебе, а ты не слышишь.
То, что знает он, но не знает она Она не знала, что его решение уйти от нее окончательно вызрело уже давно, что он несколько раз встречался с адвокатом — докой по бракоразводным процессам. Рассмотрев с ним все (почти все) возможные варианты, они пришли к выводу, что шанс у Агамалиева есть и было бы грех им не воспользоваться. Именно после этой консультации с адвокатом он решил отправить Михаила в Баку под каким–нибудь благовидным предлогом и задержать его там как можно дольше. А потом… потом пусть будет суд, пусть будет ворох грязного белья (он созрел и для этого), пусть… Когда все наладится, он устроится на курсы компьютерной графики, он будет денно и нощно писать гуашью на водоэмульсионке, темперой, графитом, пером, фломастером, просто черным шариком, он напишет то, что давно уже мучает его, и тогда ОНО уйдет, освободив место для ДРУГОГО. Он начнет все сначала… Самое главное — уйти. Как бы ни было тяжело, сказать: “Лена, давай разведемся”, а там уже само пойдет.
— Эта “хрущевка” — страшная дыра,— сказала Елена Викторовна.—
И как только люди в таких хибарах живут? Если бы ты захотел…
— Не так уж тут плохо.— Муж посмотрел на фотографии старого бакинского бульвара (причал, кораблики со звездами на носу, разбитая лодка, выводок щенят), а вон две старушки в чадре, снятые со спины, идут по узенькой, как бы разделенной надвое (светом и тенью) крепостной улочке, посмотрел на книжные полки, старые прадедовы часы, от окна штрихующие комнату живым плодородным тиканьем (электронный будильник штриховал меленько на одну неполную жизнь в обратном направлении — к двери), текинский ковер, объеденный молью…
Раскачиваясь на серебряной паутине прошлого (как хорошо он все помнил благодаря дядиным фотографиям), Агамалиев налил себе и ей вина, кинул в рот и заложил за щеку подсоленный миндаль.
Ему не нравилась Ленина квартира на Соколе. Ему вообще не нравились эти богатые квартиры. Квартиры по евростандарту с непременной атрибутикой “новых русских”. Он давно заметил: в богатых квартирах почему–то оказывается слишком много углов, слишком много необжитого холодного пространства.
А здесь так хорошо. Здесь так тепло и уютно.
“Придет время, я буду спать на кухне, на диванчике, а мама с Мишкой в комнате. Все, что от меня требуется,— это только сказать: ”Давай разведемся“”.
Бела–ханум не раз предлагала сыну забрать себе некоторые из фамильных вещей: индийскую пепельницу, бронзовый чернильный прибор в стиле модерн, баварскую пивную кружку, венецианское настольное зеркало, настенные часы и эту картину, изображавшую раввина–цадика (когда–то прадед Афика отправил учиться в Италию еврейского юношу, а тот в знак благодарности и расположения подарил ему эту картину),— но Афик отказывался, все говорил: “Мне они там, у нее, ни к чему”.
— Почему нельзя заменить эту люстру, привести квартиру хоть в какой–то порядок?
“Не на твои же турецкие деньги приводить эту квартиру в порядок, хотя ты бы, конечно, была этому очень рада”.
— Почему ты такой?..
“Потому что два города во мне, и я такой, каким они меня сделали, а ты еще обрушиваешь третий на мою голову”.
— Тебе всегда не по себе, ты всегда киснешь, как только мы остаемся вдвоем.
“Нет, не всегда”.
— Мне опостылело то, что между нами происходит. Выходной день, мы вместе, а ты даже не прикасаешься ко мне, даже за руку не возьмешь. Видишь, вот ты опять весь сморщился.
— Уймись!.. — А у самого все внутри кипело: “Между нами никогда бы этого не было, если бы не твой Стамбул, твои турки, твой алкоголизм, подруги–челночницы, хапающие хлам, если бы сама ты не превратилась в отпетую хабалку у меня на глазах”.
— Противно! Просто противно!! — Она уже была готова высоко, надрывно закричать: “Я кормлю тебя, я кормлю ребенка!”
— Нет, все нормально.
— Для тебя.— “Я всех вас кормлю. Вы все святые, все чистенькие, а я стамбульская грязная торговка!”
Агамалиев не стал спорить.
— Когда у нас это было в последний раз? — “Ты мне изменяешь на каждой улице, в каждом вагоне метро! Ты спишь со мной, будто делаешь мне одолжение!”
— Если хочешь, вечером пойдем погуляем по центру, погода хорошая…
Она повернулась лицом к стене.
Через некоторое время, не поворачиваясь к нему, сказала:
— Мы были счастливы… ты предал меня… лгал мне… Если бы я не согласилась тогда лететь с тобой в Баку… Как только мы еще вместе?!
— Если ты сейчас не остановишься, потом уже ничего нельзя будет поправить.— Сам же подумал: “И очень хорошо, что нельзя будет поправить”.
— Что же мне теперь делать, купить нижнее белье, какое было у твоей Джамили? Какое белье было у твоей Джамили?!
— Заткнись!!
Она повернулась к нему лицом. Одно ухо у нее было красным.
— Какие фантазии не дают тебе покоя? Может, мне покрасить хной волосы? Может быть, мне ходить в чадре на голое тело?
Он молчал.
— Слушай, Агамалиев, я не хочу, чтобы Мишка ее увидел.
— Она давно переехала в другой район Баку. Я даже не знаю, где она.
— Меня подробности не интересуют. Я очень хотела бы… Я не хочу, чтобы он увиделся с ней там, пускай даже случайно.
— С чего ты вообще взяла, что они непременно должны там увидеться? — Он не без труда скрыл удивление и чуть было не приподнялся на локте.
Елена Викторовна не отвечала ему.
Вопрос начинал принимать размеры комнаты, легко проникая во все.
Вопрос с невероятной скоростью одной своей частью несся в мутное, темное, змеевидное прошлое, искаженное до неузнаваемости вплоть до первой их встречи (кафе “Московские зори”, столик под деревьями…), другой — еще более стремительно, с петлями головокружительных возможностей, по самым краям существования — в пастельное будущее, пока еще без стен и мостов, без башен и крыш, очень просто и очень легко отдаляя покорных року супругов и делая их совершенно чужими друг другу.
Агамалиеву казалось, он не выдержит такой протяженности вопроса, такого стремительного и непредсказуемого именно сейчас изменения отношений, чувств, он не выдержит, сорвется, все ей расскажет, все, до самых мелочей.
Елена Викторовна учащенно дышала.
Он неуверенно положил руку на ее колено и так же неуверенно, так же осторожно повел ею выше по бедру, теперь неузнаваемо мясистому, с бабьей дряблинкой, обтянутому нагретым ею материнским халатом, и Лена, почувствовав неуверенность мужа, скрытую вину перед ней, сбросила его руку каким–то из африканских плясок пришедшим движением бедра.
Сколько лет уже он тайком от жены на улицах или в транспорте поглядывал на привлекавших его внимание женщин! Каким немыслимым углом зрения обладали эти взглядывания украдкой, какими короткими, мгновенными они были (особенно если приглянувшаяся незнакомка шла или ехала не одна, а в сопровождении мужчины и награждала Агамалиева взаимным вниманием, словно вступая с ним в заговор), какой фотографической памятью обладали, как умели находить то самое важное, от чего поддерживается тепло жизни, обобщать, а потом вдруг от этого общего уйти, всем сердцем освободившегося на мгновение холостяка страстно отдаться какой–нибудь неприметной детали. Какую фантазию будили в нем эти взгляды взломщика, уличного воришки, какой пламень воображения разжигали они! И вот теперь он точно так же поглядывал на свою собственную, законную жену. И вдруг, как на какой–нибудь метрошной незнакомке, заметил золотистый штрих на скуле Лены, съехавшую цепочку с перевернутым крестом на лопаточной ости, реденькую поросль на икрах… И то ли оттого, что он не был готов сейчас закрепить в памяти это уходящее мгновение, то ли потому, что отпала всякая необходимость в заговоре, сердце его застучало быстрее, зашумела кровь в висках. Он уже готов был простить жене Турцию, Стамбул, готов был забыть (быть может, навсегда), как вернулась она оттуда с красно–синими пятнами на ягодицах и едва заметными следами от зубов на шее под ухом (там у нее такая кожа нежная, белая, так долго хранит запах поцелуев!); нет–нет, она не виновата, ну как она могла их сзади разглядеть и скрыть от него, а если бы даже и разглядела в зеркале, разве в этих местах замажешь кремом, это просто хитрый сладострастный Стамбул в лице господина Анвера передает ему послание на самом древнем языке мира, предупреждает его, женатика, объясняет, учит, что просто так в этом мире ничего не бывает. Кто знает, может быть, со стороны Турции, Стамбула, господина Анвера это даже благородно…
Зазвонил телефон.
— Межгород! — вскочила Елена Викторовна.
Она хотела сама снять трубку, но потом поняла, что это должен сделать муж.
А он не спеша поднялся и не спеша подошел к телефону.
Он поднял трубку и расправил перекрученный провод.
Агамалиев спросил у Белы–ханум, как они долетели (успокаивающе кивнул Лене), встретил ли их отец в аэропорту (еще раз кивнул и уставился в потолок), какая погода стоит в Баку и что они собираются делать в ближайшие часы. Бела–ханум отвечала, что в Баку стоит страшная жара, что она отвыкла уже от такой жары, ближе к вечеру за ними обещал заехать отец: “Твой папочка. Он, как всегда, в своем амплуа…” (мать произнесла это слово с таким сарказмом, что Афик подумал, уж не поссорились ли они опять), Мишке покажет город. Агамалиев перебил мать, спросил, не стеснили ли они своим приездом тетю Фариду, сколько намерены оставаться у нее, как во дворе, кто из соседей еще остался. (Лена тут же вздрогнула, напряглась.) “Мишка вырывает трубку. Ну все, пока!” Прощаясь, Афик все смотрел на Лену в материнском халате и тапочках. Ему почему–то было неудобно перед матерью. Как будто он сделал что–то не так. Что–то, что следовало бы непременно исправить. И ему казалось, он знает (или вот–вот узнает), что именно, но Мишка начал с традиционного “почему”, пришлось отвечать, и он сбился с мысли, потерял ее, а потом опять бесконечные “почему”, пока Елена Викторовна не отодвинула мужа, не забрала у него из руки трубку. И началось сюсюканье, всегдашнее сюсюканье женщины со своим чадом, тем большее, чем меньше у нее складывается личная жизнь и меньше остается времени на ее сложение. “С чего ты взяла, что они там увидятся?” — спросил он ее. Да разве она не чувствует, разве она не знает? “Мишенька, ты хочешь кошку? Да, да, живую. Ой, ты мое золотце…”
Агамалиев больше не мог слышать ее.
Он вышел на кухню, откупорил бутылку.
Он представил себе, как Елена Викторовна стоит на коленях, выгнув спину, раздвинув широко ягодицы, как та девица — дама червей в автомобиле левака. А сзади к ней уже мастится турок Анвер, направляя свою восставшую плоть в темное и влажное дарование Елены Викторовны. Лицо турка свирепеет с каждым толчком. Она безостановочно, как полоумная, твердит с той же самой интонацией, с которой обращалась к сыну: “Ой, ты мое золотце! Ай, золотце… вай… мое!” Самое интересное, что в этом стамбульском представлении Елена Викторовна, оказывается, была и оставалась его, Афика, женой. Удивившись этому открытию, он ухватил потерявшуюся было мысль и повел ее, и повел, до той отметины, на которой понял сам, что именно он должен сделать и с чего ему следует начинать.
После телефонного звонка лежать они уже не могли.
Он сидел в кресле и разглядывал альбом Леонардо, подаренный ему на день рождения еще в Баку.
Она на пуфике перед трельяжем перебирала аптечку свекрови. Периодически шмыгала носом, вытирала слезные глаза и говорила:
— Это аллергическое…
Тогда он отрывался от альбома и вопросительно смотрел на нее.
— В самом деле аллергическое.
Он перелистывал альбом молча, подолгу разглядывая репродукции. Он был рад этому молчанию, потому что не знал, о чем ему с ней говорить. Она тоже молчала, тоже из осторожности, потому что не знала, как ей следует вести себя, по крайней мере сегодня.
“На единственных детей ложится тяжесть сразу двух родительских миров, но ею не с кем поделиться, они несут этот груз родительских ошибок до конца своих дней,— подумал Агамалиев, внимательно разглядывая Марию, сидевшую на коленях у Анны, и младенца, похожего на маленького Мишку.— Коротенький обрывок рода. Два–три звена, и уж видны заветы темной старины…”
— Завтра поедем на Птичий рынок,— сказала жена.
“Созрела новая порода, уголь превращается в алмаз”.
— Ты бы таблетки с вином не мешала, а то все кончится тем же, чем вчера.
КОШКА Сегодня еще жарче, чем вчера. Солнце жжет горячее.
Воздух на Сходненской насыщен электричеством.
— Эти трехэтажные домики меня просто умиляют.— На ее мясистых, лиловых с перламутром губах зазмеилось презрение ко всему низкорослому. — Как будто мы с тобой где–нибудь в Таганроге.
“Где–нибудь в Баку. Где–нибудь в Арменикенде или на улице Басина в шестидесятые годы, когда ходили трамваи.— Он вспомнил, как спрыгивал с них на ходу.— Только не мы с тобой, а я один, я без тебя”.
Со стороны Восточного моста, как будто лишь затем, чтобы подтвердить точность сравнения, словно из прошлого далекого, словно из дождя в лазурь, подходил, пошатываясь, трамвай.
Шестой был ядовито–синего цвета с длинной желтой надписью на борту в старорусском стиле: “Москве 850 лет”. У передних дверей желтый плоский Георгий на облупившемся коне победоносно пронзал копьем желтого змия, напоминавшего саламандру, только с крыльями летучей мыши. Под Георгием, двумя пульверизаторами , красным и черным,— “Смерть жидам” и свастика РНЕ, похожая на нож мясорубки.
“Сколько будет остановок до Сумгаита на таком вот трамвае, если это начнется?”
Пока что они проехали две до метро.
“Если Георгий начнет охоту на жидов, он, конечно, не забудет о “лицах кавказской национальности”, но я уже никуда не побегу, нет денег, нет сил, да и не один я — мама, Мишка… А интересно, как поведет себя Лена, если это вдруг?.. Предложит Стамбул?”
В переходе Елена Викторовна поискала у старушек–пенсионерок безакцизный “Ротманс”, купила несколько пачек, одну хотела предложить мужу.
Он мотнул головой:
— Куплю в центре французские.
Народу было немного.
Поезда в город и обратно шли полупустые.
Бутылка из–под пива каталась по вагону.
Нищенка подобрала ее на Октябрьском поле.
Молодой человек в шортах и красной бейсболке, сидевший неприлично широко (расставил рыхлые рыжеволосые ляжки), заметил старушку, оторвался от кроссворда, передал ей недопитую бутылку пива.
Девушка справа от него, на другом конце сиденья, стриженная под мальчика, тоже решала кроссворд и тоже пила пиво. Только пиво было другой марки, а кроссворд не в журнале, а в “малолитражной” газетке. Она так часто, с таким энтузиазмом водила авторучкой, что Афик невольно подумал, глядя на нее: “Сколько же ума было у составителя?” Вот и опять авторучка девушки клевала вертикаль, подсчитывая пространство уже отгаданного, но еще не вписанного слова.
— Заметила новое помешательство? — наклонился он к жене.
— Ну и что, разве раньше не было кубика–рубика?
На Баррикадной девушка вышла.
Ее место заняли двое азербайджанцев с автомобильной резиной в руках. Они разговаривали громко, как будто спорили и могли вот–вот подраться. На самом же деле мужчины просто считали потраченные деньги и сетовали на то, что вот, мол, совсем чуть–чуть не хватило у них на крыло.
— Какой удивительный язык! — шепнула Лена, и взгляд ее, обратившись внутрь себя, запетлял в темных извивах прошлого.— Так похож на турецкий. Ты понимаешь, о чем они?..
— О том же, о чем и ты. Где бы что купить и как бы продать .
— Да, но я–то живу на свои, а ты на мои! — Помутнелые ее глаза сразу же возгорелись, и все лицо из–за этого взгляда показалось ему сложенным из множества красных угольков.
В вагоне пахло жигулевской резиной.
Предполагаемый голос машиниста сначала, словно объевшись снотворного, промямлил что–то совсем невнятное, затем, вдруг взвизгнув, понесся по фиолетовой ветке, лилипутским контратенором объявляя следующие станции.
Он вспомнил, как Лена вчера после еды выковыривала мясцо меж зубами и как он вдруг почувствовал своей десной острый конец зубочистки, будто это он выковыривал, а не она, и как удивился, как испугался тогда. Легко сказать: “Давай разведемся”.
Тополиный пух сонно движется над пыльными улицами.
Жар слоится, стелется на уровне автомобильных шин. (Под вечер наверняка уже будет над крышами.)
На Таганке, несмотря на воскресный день, большая пробка. (Видимо, что–то там случилось впереди на дороге.) Машины ползут еле–еле. Два–три метра — и останавливаются. Если там, впереди, не разберутся вовремя, то–то будет шумно и горячо, когда начнется возвращение с дач.
Асфальт мягкий, но не вязкий, не такой, как бывало летом в Баку, будто по ковровой дорожке идешь, нет, здесь асфальт без отметин каблучков, без вдавленных монет (сколько меди было в советские времена!), шпилек, бутылочных крышек — без шрамов.
— Агамалиев, нам сюда.— Глаза у нее красные, и из носа течет.
Лето в Москве — всегда бросок костей.
Вот такое лето — шеш–гоша11.
От разнообразия женских ног, спин и плеч (а тут еще эта новая мода на неприкрытый индийский живот!), загорелых и бледных, ухоженных (о, какую работу проделывают зеркала — эти настройщики тел!) и не очень, усыпанных веснушками, родинками или же, наоборот, таких свежих, чистых, гладких, все равно что у новорожденных, от всех этих звонких и глухих тел, тел таких близких где–то вдали у перекрестков и таких далеких в пугающей, уже не уличной безымянной близости, а вполне квартирной, утомленной итогами,— от всего этого июньского разнообразия кругом шла голова. Женщины в Москве снимают с себя лишнее всегда как–то уж больно неожиданно, без предупреждения накануне и все разом, словно сговорившись, и всегда с оглядкой на дождь, на “временами облачность, грозы, осадки”, может быть, поэтому подробности тел так быстро забываешь. Но пока… Пока еще ослепительные блики солнца приплясывают в стекле и хроме автомобилей, и плывут по своим воскресным делам полуголые тела, исходящие жаром, как только что выпеченный хлеб.
Преломленные хлеба плывут над асфальтом.
Они плывут над московским асфальтом в июньском мареве, готовые принести себя в жертву.
Тани, Марины, Жанны, Наташи, Ларисы… Имена текут. И ни одного двойного или тройного имени, о, какая вопиющая беспечность, какое пренебрежительное отношение к бесконечности! (“Лена, если бы тебе не пришлось проживать под одним — всего одним! — именем, может быть, все было бы по–другому?!”) Имена плывут в шортах, бриджах, коротеньких джинсовых сарафанах, легоньких пестреньких платьицах… Сабо (открытая розовая пятка одомашнивает хрипло лающий мир), античные сандалии, босоножки, теннисные тапочки на босу ногу, туфли на высоком каблуке, меньше всего подходящие для этого времени дня, кроссовки с белыми носочками… Хлеба пекутся. Хлеба преломляются. Так было и так будет. Нос ect corpus meum12. Золотые и серебряные цепочки, кольца, жемчуга, бирюза, браслеты — все это только страх, только попытка, только тяжкие усилия присвоить себе то, что твоим никогда не было и не будет. Тени без имен — тому лишь подтверждение. А в бесконечной отдаленности рисуются уже все новые и новые тела, множество тел. События кожи, очередные новости волос, глаз, сердец… События имен с их бесконечным дроблением. Женщины–имена под палящими лучами солнца пересоздают самих себя. И чего–то ждут. И заставляют чего–то ждать.
Утро.
Воскресенье.
Куда еще жарче!
Ближе к рынку Агамалиев купил на ее деньги светлый “Голуаз” и две баночки холодного джина с тоником.
Несколько припрятанных рублей (последние его деньги) остались лежать в бумажнике, в отделении “всякого случая”, в котором уже лежали телефонный жетон и жетон на метро.
Елена Викторовна, прежде чем открыть свою баночку, предусмотрительно протерла ободок носовым платком. Платок попросила у него, свой был совершенно мокрый.
Занятая протиранием, она чуть не столкнулась с мальчишкой, несшим в целлофановом пакете с водой “матиссовских” рыб.
Люди шли парами, семьями, в одиночку.
Люди шли с кормами для кошек и собак, аквариумами, птичьими клетками, удочками… Что–то неуловимое сближало их всех. Как будто все вчера видели один и тот же сон.
Пожилой чопорный ризеншнауцер искал бровями собачью правду в толпе.
Краснолицый мужчина в черных очках с черной раскладной палочкой, высоко подняв маленькую лысую голову, словно удерживая таким положением головы сползающие очки, медленно–медленно проваливался рукой, жаждущей касания, между головами сиамских котят.
Когда вот такая давка и теснота, мысль останавливается вместе со временем. “Это все равно как в отпуске,— подумал он,— дни бегут без чисел, только по другой, прямо противоположной причине”.
Вход на рынок оказался платный. Пришлось немного постоять на солнце в плотной очереди у касс.
— Не отставай! — Елена Викторовна отдала мужу свою банку джина.— Пей, я больше не буду, я очаковский не могу…
В стороне от торговых рядов поднимались голубые шашлычные дымки.
— Как в Стамбуле,— сказала она.
— Звонок пять рублей! — кричал разносчик сигарет, чая и кофе, предлагая еще и свой радиотелефон.
Желающих звонить за пять рублей не оказалось, зато хорошо шли сигареты и кофе.
Агамалиев задержался у обшарпанной клетки с питбулями. Хозяин собак крутил видеозапись боя одного из своих питомцев с кавказской овчаркой. Запись была вся в красных строчках и белых крошках. Хоккейная площадка, на которой травили псов, качалась, как лодка у причала. Хозяин собачьего стада в дорогой длиннополой дубленке коротко и свирепо посмотрел в камеру, кивком головы послал привет самому себе из видеозимы в юбилейное московское лето. Через некоторое время он уже не обращал никакого внимания на камеру, даже сбросил на лед свою шикарную дубленку, по–звериному вопил, призывал к отмщению на малопонятном языке, скользя вокруг разрывающих друг друга собак, падал на одно колено, бил кулаком окровавленный лед. Он что–то злобно крикнул хозяину волкодава, но что именно — слышно не было из–за хрипа собак и рева зрителей, так и не поместившихся в рамку экрана. Хозяин питбуля откомментировал этот момент: “Он, сучара, со своего кавказца стальной ошейник не снял, мой Джека себе два клыка сломал”. Питбуль Джека мертвой хваткой вцепился в морду кавказской овчарки и практически висел в воздухе. “Сейчас его перехватит и глаз порвет”.
“Вот оно, еще одно событие тел в перепутанном клубке жизни, еще одна готовность принести себя в жертву концу и началу”.
— Идем скорей отсюда! — потянула супруга Елена Викторовна.
Она шла вдоль рядов, приглядываясь ко всему, интересуясь буквально всем. В поле ее внимания попадали камуфлированные охотничьи и военные жилеты с невообразимым количеством карманов, подводное ружье; она интересовалась, сколько стоят опилки, сухие корма, чем отличаются консервы для кастрированных котят от обычных, какая фирма лучше, ведь телевизионной рекламе совершенно нельзя доверять, уж она–то это знает, как никто другой.
Обошли почти весь рынок. Она говорила ему: “Сейчас–сейчас”, а он ей: “Да мы же здесь уже были”.
Он не мог понять, чем, к примеру, нормальный здоровый перс хуже той стамбульской кошки. “Ничего похожего”,— отвечала она мужу.
Он подумал: “А не отстать ли мне, не потеряться ли? Сейчас это для меня самое то”. Однако стоило Афику задержаться, “заинтересоваться” какой–нибудь белой крысой на плече у миловидной хозяйки или же маленькими черепашками, как Елена Викторовна без труда находила его и вела за собой.
Уходили ни с чем. И тем не менее она не казалась ему разочарованной. Более того, он предполагал, что она испытывала некоторое удовлетворение, протаскав его за собой больше двух часов и чувствуя, как ему все это не нравится и с каким трудом он сдерживается, чтобы не вспылить.
— Тебе их жалко? — Елена Викторовна закурила свой любимый классический “Ротманс”.
— Не знаю.
“Что это она меня на жалость проверяет?”
— Жалко. Я же видела, как ты на все это смотрел.— Но в этих ее словах уже не было свойственной ей непоколебимой (иногда до смешного) убежденности.
На Пушкинской, в переходе у магазина “Наташа”, Елена Викторовна подошла к женщине с дремавшим в обувной коробке котенком.
Женщина была такой высокой, что, стоя на лестнице на две ступеньки ниже, ей все равно пришлось нагнуться и опустить коробку, чтобы показать ее Лене.
— В хорошие руки отдам бесплатно.— У нее были неровные, прокуренные зубы, и она все время улыбалась.
— Черный,— сказал Агамалиев, стараясь не смотреть на зубы женщины и не понимая, почему та улыбается.
— Черный — не белый.— Котенок перешел в руки Елены Викторовны и через некоторое время безвольно вытек обратно в коробку.— Терпеть не могу белых! Девочка?..
— Что вы, ангел мой!.. Мальчик. Вот посмотрите.
— Да, в самом деле, похоже, мальчик.
— Купи его и назови Ля Молем.
При слове “купи” женщина почувствовала, что сейчас ее могут освободить от долга, и совесть ее при этом останется чиста, и она наконец–то уйдет из этого многолюдного перехода. Она так засуетилась, так принялась расхваливать Ля Моля (фальшиво, неубедительно), что едва исходивший от нее запах рыбы и пива усилился и его не могли перебить даже желтые розы торговавшей по соседству женщины, которую хозяйка котенка тут же назвала своим ангелом, когда разменивала у нее деньги.
— Как по–турецки будет уголь?
— Кемюр,— сквозь зубы процедил он, и сразу же вспомнились кемюр–майданские домики в Баку, узкая дорога к Кемюрчинскому базару, запруженная автомобилями с “районскими” номерами.
— Кемюр. Кемюрчик.— Лена улыбнулась чуть заметно: — Пойдет!
Кемюр Ля Моль выпустил когти на передних лапах и быстро–быстро заскреб задними. И чуть было не вырвался, но Агамалиев поймал и удержал его, хотел снять с плеча, на которое тот забрался, оттянуть вниз, но котенок вцепился когтями в рубашку и никак не отпускал.
— Осторожней! Сломаешь ему позвоночник.
Афик пару раз ударил котенка пальцем по носу. Тот зажмурился, но не угомонился.
У почтового отделения они перешли на другую сторону улицы.
Это кафе на Бронной было небольшим и относительно недорогим. Принадлежало двум сестрам (Вале и Рае), у которых при случае можно было даже “записаться на мелок”. Агамалиев частенько заглядывал в это кафе, когда Елена Викторовна уезжала в Стамбул.
Последний раз он приходил сюда с той самой женщиной, впоследствии ставшей попутчицей его снов, в самом начале мая. Тогда накрапывал меленький дождь. Когда он усилился и асфальт весь покрылся фонтанчиками, они перебрались за одноногий столик, стоявший в проходе за стеклянными дверями. Старичок — местная достопримечательность — принес им старые газеты. Они пили анисовую водку, запивая ее черным кофе, читали вслух брачные объявления в пожелтевшей от времени газете, смотрели на угол Бронной и Богословского переулка сквозь мутное стекло в каплях дождя. Они курили одну за другой крепкие французские сигареты, и официантка несколько раз подходила к ним и меняла пепельницу, то черную на белую, то белую на черную. А потом женщина спросила о том, о чем спрашивать не должна была в тот день, хотя бы в тот день. Она спросила его, что он думает о ней, о себе и вообще как видятся ему, как представляются дальнейшие их отношения. Агамалиев ничего ей и не сказал, только подумал про себя, что если уж жениться снова, жениться еще раз, то тогда лишь так, чтобы совсем не чувствовать на пальце обручального кольца. Женщина вскоре ушла, бросив напоследок: “Ну что ж, теперь буду главной фигуранткой брачных объявлений. Читайте в следующем номере. Разумеется, за этот год”. Потом, когда их “дальнейшие отношения” уже оформлялись в темных глубинах, запутанных тенетах его снов, самым мучительным было всплывать, распутываться, постоянно теряя при этом обручальное кольцо.
Теперь за тем самым столиком сидели трое мужчин.
Они были уже крепко навеселе и, как все пьющие, теряли ощущение времени и себя в нем, потому дольше, чем казалось им самим, дольше, чем отведено рамками приличия, смотрели на мужчину с черным котенком в руках и женщину рядом с ним.
Смотреть на них так же долго, не отводя взгляда, было бы вызовом этой троице. А тут еще кошка на руках…
Агамалиев сделал над собой усилие и улыбнулся.
И заслужил пьяный смех за спиной.
“Наверное, они подумали, что я подкаблучник,— решил он.— И отпустили какую–нибудь пьяную шуточку на этот счет”. Из больших колонок магнитофона раздавался блюз.
Елена Викторовна долго разглядывала карту меню, потом спросила, что хочет он, потом сказала, чего хотела бы она: жаренные в сухарях куриные крылышки, салат из моркови по–корейски, круассаны с грибным паштетом, бутылочку крымского вина (“Бастардо? Мадера? Мускат белый? Мускат красный?” “Какая разница, если вино на самом деле настоящее, массандровское”), маслины с косточками и позже кофе, двойной, черный, если можно, пару капель соевого соуса и лимон.
— Извините, а у вас молочка для котеночка не найдется?
— Сядьте на улице под зонтом, здесь жарко, накурено, вам все принесут.— Одна из хозяек посмотрела на занятых официанток и попросила сестру сходить в магазин.
— Спасибо, Валя,— поблагодарил он, назвав хозяйку просто по имени, как постоянный клиент, дабы Лена знала, что и у него здесь, в Москве, есть свои места, как у нее в Стамбуле.
— Сейчас она принесет, магазин рядом, за углом,— сказала хозяйка Лене и поделилась с Агамалиевым действительно как со своим: — У нас прокисло. Жара… В холодильнике места нет.— Подыгрывая ему, даже вздохнула тяжело. Пришпиленная к тесемке фартука пластиковая карточка с фотографией двадцатилетней давности и жирной надписью “Раиса Модестовна Терехова” покорила левый склон груди, поймала в награду звездочный отблеск лампы и опустилась вместе с плечами.
“Надо же!.. Я–то думал, она Валентина. Значит, Валя та. Что помоложе и калибром поменьше. Как нехорошо вышло! Ладно, чего уж теперь! Интересно, Лена заметила?”
Пока ждали Валю, ушедшую за молоком, Елена Викторовна забавлялась котенком и украдкой следила за мужем, ей очень хотелось, чтобы он принял в ее забаве хоть какое–то участие. Если бы их взгляды встретились, она бы призвала его к этому, но он почему–то смотрел в сторону почты на два синих ящика, на индекс.
“103104. Первой комбинации цифр не хватает всего единицы, чтобы она отразилась как в зеркале. Вот так всегда. А у меня, как ни крути, хоть два на три, хоть три на два, все равно шесть. Все равно из себя не выпрыгнешь. К чему тогда это все?! Но, может, стоит попробовать, ведь видела же она меня мертвым во сне, звала, а я не слышал”.
Валя вскоре появилась. Принесла пакет молока, молочник и блюдце. Ушла, пообещав прислать официантку с заказом. Потом вернулась сама с откупоренной бутылкой “Бастардо”, бокалами, жареными крылышками, салатами… Всегда улыбчивая и разговорчивая, всегда такая предупредительная, она очень тихо и сухо пожелала приятного аппетита и, как показалось Агамалиеву, с облегчением отошла от их столика, и он предположил, что, видно, ей не понравилась Лена, что, наверное, другая женщина, женщина, отложенная им до лучших времен, ей нравилась больше.
Елена Викторовна раскрутила салфетку, в которой лежали вилка, нож, встряхнула, расправила, поставила на нее блюдце и осторожно, прямо из пакета налила молоко в блюдце. Задремавшего у нее на коленях Кемюра Ля Моля подняла на стол, подтянула к блюдцу, ткнула мордочкой.
Лишившись ее тепла, спросонья Кемюр жалобно мяукал, показывал Агамалиеву нежно–розовую пасть…
Лена предложила котенку куриное крылышко, но он продолжал пищать до тех пор, пока она снова не взяла его себе на колени.
— Боюсь, как бы он мне здесь… Слушай, попроси у своей Вали… если она так любезна с тобой…
— Она не Валя, она Рая. Валя — другая…
— Хорошо, у Раи, коробку из–под пиццы.
Агамалиев уже было поднялся, как к столику подошел старичок в женских очках на высохшем, совсем как у мумии, лице. Глубокие темные впадины под его скулами просто и наглядно объясняли, насколько телесное подвержено изменениям и смерти. Две самострочные сумки из рогожи висели на аскетичных плечах крест–накрест. В одной из них, судя по очертаниям, лежали собранные пустые бутылки. Старик, придерживая на переносице очки, как крепостной перед барыней, поклонился Елене Викторовне и достал стопку пожелтевших газет.
— Приобрести не желаете? — Послюнявил шишковатый палец, протянул верхнюю.— “Независимая”. Девяносто второй год. Первый и последний год нашей с вами демократии. Какое время! И всего за два рубля .
Афик поблагодарил старика, которого все тут в кафе почему–то называли Мусоргским. Расплатился, передал газету Лене, чтобы та положила под котенка, подумал: “Сны членят время, как старые газеты. Во сне она боялась не огня, не высоты, не обугленных украинских челночниц, она боялась потраченных ни на что лет. Узенький карниз, на который вывела ее стамбульская кошка,— единственный шанс, единственная возможность начать все сначала”.
Элла Фитцджеральд пела колыбельную.
Пахло скошенной где–то неподалеку травой и грибным паштетом.
Черненькая официантка шла с подносом к стеклянному прямоугольнику дверей. Она шла, как стюардесса в самолете, чувствуя на себе мужские взгляды. Оса штопала воздух над нею…
Он разлил вино в бокалы.
“Она видела меня мертвым. На маленьком острове, окруженном мутной, темной водой. Вокруг никого, вернее, ни души. Она звала меня из Стамбула, а я не слышал ее. Но страшнее всего для нее было то, что после меня у нее не осталось даже моей фотографии. Ничего от меня не осталось. Ничего”.
Кемюр Ля Моль проснулся и опять жалобно мяукал.
Лена подняла его вместе с газетой и положила на стол рядом с блюдцем.
Он был похож на черную женскую перчатку, украшенную двумя зелеными глазами.
“Хлеба пекутся и преломляются, и вино уже давно по бокалам разлито. Но зачем оно углю, зачем оно пеплу?..”
Елена Викторовна подняла бокал.
— Послушай–ка, мы ведь с тобой столько пережили.— Она задумалась, подыскивая нужные слова, затем голос ее окреп: — В конце концов все, что от тебя требуется,— это только гладить кошку, просто гладить кошку, и все.
∙ 1 Учитель (азерб.). Уважительное обращение к старшему. 2 Когда–то монета династии Аббасидов, затем мелкая монета достоинством в двадцать копеек, которой обычно расплачивались с чернью. Кроме того, имя Аббас, как арабский перевод слова “лев”, означает еще и “Иуда”. 3 Молла–Панах Вагиф (1717—1797) — азербайджанский поэт–лирик, видный политический деятель, после трагической смерти многие его рукописи оказались сожжены. 4 Художественно–производственные мастерские. 5 Дубль–пять, дубль–шесть, дубль–единица (фарс.). 6 Жена Моллы–Панаха Вагифа. 7 Умный, сведущий (азерб.). 8 Праздничные свечи (азерб.). 9 Игра слов. На сниженном азербайджанском означает “совокупление”. 10 Гызханум — госпожа–девушка (азерб.). 11 Дубль–шесть. 12 Сие есть тело мое (лат.).