Борис ХАЗАНОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2000
Борис ХАЗАНОВ Левиафан, или Величие
советской литературыВспоминая книги, прочитанные в отрочестве и юности, оставившие глубокий след, я не нахожу среди них ни одной, созданной в СССР после 1930 года. Книги, выходившие в годы пятилеток, книги военных лет, некогда страстно обсуждаемые и, очевидно, имевшие успех, остались за бортом. Хорошо это или плохо?
Можно догадаться, почему злободневная литература встречает у подростков меньше понимания, чем у взрослой публики. Подросток охотней живет в мире романтического прошлого, в великом мире истории или — что часто одно и то же — мифа. В известном смысле пятнадцатилетний книгочей — более бескорыстный читатель, а может быть, и более культурный, чем читатель в сорок лет. Вероятно, поэтому взрослые читатели согласны потреблять литературу “на актуальные темы”, каково бы ни было ее качество.
Во всяком случае, после классиков жевать произведения современных отечественных писателей было невозможно. Сторониться этой литературы, избегать ее, как избегают дурного общества, было чем-то вроде защитного рефлекса задолго до того, как стали понятны механизмы манипулирования литературой. Это покажется снобизмом, но произведения советских романистов выглядели глуповатыми, написанными для подростков, то есть именно теми, от которых подросток отворачивается. Такое почти инстинктивное пренебрежение не могло пройти даром. В год окончания войны на предварительном собеседовании с поступающими в Московский университет парторг филологического факультета осведомился, читал ли я “Волоколамское шоссе” Александра Бека. Я ничего не мог ответить, я даже не слыхал об этом писателе.
Живи мы в другой стране, на вопрос экзаменатора, что я думаю о современном писателе NN, можно было бы ответить: “Sorry, но этот автор мне не нравится”. На что последовало бы возражение: “Прекрасно, вот и поделитесь вашими соображениями, почему он вам не нравится”. Этот мысленный эксперимент мгновенно устанавливает водораздел между советской литературой и любой другой. Советская литература не может не нравиться, как не может не нравиться советская власть. Можно разгуливать по залам этой литературы, болтать с коллегами и попивать напитки в буфете, но не следует ни на минуту забывать, что у дверей стоит вооруженная охрана.
Очень может быть, что повесть Бека все же была достойна внимания 17-летнего юнца; вообще никакое предубеждение не заслуживает похвалы. С тех пор утекло много воды. Осталась позади целая эпоха русской истории и литературы. Перечеркнуть ее, сделать вид, что ее не было, мы не можем.
Академическое литературоведение всегда уделяло слишком мало внимания тривиальной словесности. Между тем следовало бы отнестись серьезней к советской литературе ее зрелой поры, ближе и пристальней рассмотреть образцовые творения ее корифеев. Подобно всякой тривиальной литературе она традиционна и ультраконсервативна. Нам пришлось постепенно привыкнуть к мысли, что и в те времена — и даже именно в те времена,— когда государство скрутило ей руки, в худшие и постыднейшие времена, советская литература отнюдь не знаменовала обрыв русской литературной традиции. Какая ни есть, она была преемницей классической литературы — если угодно, паразитировала на ней (что и является уделом всякой массовой словесности).
“Я хочу поставить один вопрос,— писал Мандельштам,— именно, едина ли русская литература?” Порой казалось, что нить оборвана. Но это только казалось. Единый путь ведет через десять веков от Илариона, предполагаемого автора “Слова о законе и благодати”, до счастливых обитателей Переделкина и Малеевки.
Сравнительно недавно делались попытки представить литературу (а также зодчество, изобразительные искусства и т. д.) советской и в первую очередь сталинской поры некой разновидностью авангарда. Эти попытки смехотворны. Социалистический реализм — глубоко реакционная теория, породившая столь же реакционную практику. Каково бы ни было идейное содержание романов, поэм и пьес, отвечающих канонам этого искусства, его эстетика, вся система его приемов всецело ориентированы на XIX век.
Представим себе смеха ради Толстого, который не умер и не был зарыт в роще у оврага Старого Заказа, а, как старец Федор Кузьмич, укрылся в сибирских дебрях и дожил до светлой зари. Толстого, пересмотревшего свои ошибки, преодолевшего свои кричащие противоречия, внимательно прочитавшего работу Ленина “Лев Толстой как зеркало…”; Толстого — маршала советской литературы, Толстого — лауреата премий, Толстого — генерального секретаря Союза советских писателей.
Что бы он написал? То, что в действительности написал другой генеральный секретарь: роман “Молодая гвардия”. Достаточно прочесть первый абзац: его перо, не правда ли?
Совсем неудивительно, что боец РАППа оказался эпигоном дореволюционной литературы. Призыв молодого Фадеева учиться у классиков, целая дискуссия, разгоревшаяся в конце двадцатых годов, о том, критически или некритически овладел Фадеев “творческим методом” Льва Толстого, не должны вызывать улыбку. В том-то и дело, что этот пудель, выстриженный под льва,— его наследник. Уж какой есть.
О литературе нельзя судить, как судят о писателе, по его лучшим, высшим достижениям. О литературе нужно судить по худшим или хотя бы рядовым образцам. Именно в них наглядно проступают ее родовые черты. Писатель рождается и созревает внутри некоторой традиции, но степень его значительности определяется тем, насколько ему удалось выломаться из традиции. Всю жизнь писатель ведет войну с вскормившей его литературой — либо сдается, превращаясь в ее заурядного представителя.
К литературе применимо понятие парадигмы, введенное в науковедение Томасом Куном, автором нашумевшей в 60-х годах книги “Структура научных революций”. Слово “парадигма” заимствовано из грамматики, где оно означает образец склонения, спряжения и т. п.
Напомним, что под парадигмой у Куна подразумевается представление о том, какой должна быть “нормальная” наука: круг проблем, достойных рассмотрения, система взглядов, основанных на достижениях, которые признаны классическими, поле аксиом, предписывающих, что считать научным, а что ненаучным. Рядовая наука предполагает мирную исследовательскую деятельность под сенью чтимых монументов, в разное время ими были “Физика” Аристотеля, “Альмагест” Птолемея, “Вращения небесных сфер” Коперника, “Начала” Ньютона и так далее. Мирный период продолжается до тех пор, пока новая революционная теория не заставит пересмотреть утвердившиеся взгляды, опрокинет старую парадигму, учредит новую.
В литературе существование внутри парадигмы столь же почтенно, ибо тоже осенено бессмертными образцами. Литературное сообщество, аналог сообщества ученых, сознательно принимает позу благоговейного ученичества у великих предшественников. Тень Толстого нависла над русской прозой на доброе столетие. Нелегко усвоить жестокую истину, что “Войну и мир”, этот “Альмагест” отечественной литературы, может пошатнуть какой-нибудь новый Коперник.
Вместо этого литература обязуется свято исполнять свой долг — нести светоч, выпавший из могучей руки основоположника. Делать это можно, только шагая в едином строю. Поэтому литература находит свое наиболее адекватное воплощение не в лучших, аномальных образцах, а в худших — нормальных. Не Пушкин и Чехов представляют “нормальную” русскую литературу XIX века, а Бенедиктов и Потапенко. Литература — враг писателя. Чехов заметил в одном письме: “Мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе… Некоторым образом артель”. Сам он, однако, уклонился от участия в этом субботнике .
Парадигма советской литературы в конце концов оказалась парадигмой умирающего XIX века. В конце концов, ибо это случилось не сразу. Если — вслед за М. О. Чудаковой — мы поделим историю русской литературы после 1917 года на два периода, приняв за условную границу год смерти Маяковского или год созыва первого съезда советских писателей, то окажется, что лишь вторая половина выглядит, так сказать, безупречно советской. Можно заметить, как стремительно меняется общество в решающее для становления государственной литературы десятилетие 1925—1935 гг. Меняются лица, исчезают образованные люди, упрощается язык, уплощается мышление. За каких-нибудь несколько лет происходит чуть ли не антропологическая революция. Происходит кристаллизация режима. Парадокс утверждающейся литературы бросается в глаза: она вещает о новом человеке — и возвращается к старой, обветшалой эстетике. Бескомпромиссное отвержение всякого новаторства — ее главная черта.
И, однако (могло ли быть иначе?), есть в ней нечто новое, неслыханное. Дадим еще раз волю воображению, представим себе Творца, который в первый день отделил свет от тьмы, во второй день — верхние воды от нижних, далее сотворил землю и тварей земных и, наконец, на седьмой или восьмой день, когда все было готово, когда были созданы производительные силы и производственные отношения, сконструирован государственный механизм, сочинена идеология, изобретена партия, создана печать,— сказал себе: а теперь придумаем литературу.
Да будут писатели! Учредим Союз. Установим приличные гонорары. Построим дома творчества, создадим комиссии, семинары, секции, редакции. Придумаем литературные жанры и способы сочинения художественных произведений, изобретем универсальную теорию литературы и назовем ее социалистическим реализмом.
В этой утопии есть доля реальности. Эта литература есть прежде всего организация; все остальное — книги, тексты, словесность, литературный процесс — представляется вторичным: это продукт ее жизнедеятельности. Порой она в самом деле уподобляется огромному бюрократическому организму, смысл которого в нем самом, а то, чем он ведает, есть некий придаток. Эта литература, которая существует не потому, что она возникла, есть, и ничего тут не поделаешь, а потому, что в тщательно выверенной, смонтированной по единому плану государственной машине предусмотрен вид оснастки, называемый художественным творчеством. Литература, которая в такой же мере порождает литературную бюрократию, в какой сама ею порождена. Таков ее проект, в который жизнь, естественно, вносит помехи и неполадки.
Строго говоря, нельзя представлять себе дело так, что была литература и были надзирающие за ней инстанции. Сказать, что советская литература существовала и развивалась в условиях несвободы, значит польстить ей или оклеветать ее. В любом случае эта точка зрения основана на недоразумении: термин “цензура” принадлежит другой эпохе и плохо подходит к организованной литературе, так как подразумевает нечто внеположное литературе. Тогда как в нашем случае цензура — ее интегральная часть. Цензура встроена в литературу; цензура — это и есть литература. Несвобода входит в ее определение, предполагает ее существование и, следовательно, уже не является несвободой.
Хотя к услугам пишущих существовал Главлит, предназначенный, согласно его полному наименованию, для охраны государственных тайн в печати, хотя тайной было все, от лагерей до статистики гриппа, от стихийных бедствий до цен на картошку, и цензоры не сидели без дела, однако можно предположить, что упразднение этой конторы не изменило бы сути и облика советской литературы. Вся система прохождения текстов через иерархию редакторов и начальств, комбинация шлюзов и сит гарантировали выдачу высококачественного очищенного продукта. Главной же инстанцией, контролирующей писателя, был, как известно, он сам. Писатель сам оценивал себя совокупным взглядом всех инстанций, выполнял для себя роль и редактора, и директора, и партийного опекуна, сам, предваряя официального критика, учинял себе мысленный разнос, сам стучал на себя воображаемому, хотя и вполне реальному, оперативному уполномоченному.
В воспоминаниях покойного В. Я. Лакшина “Открытая дверь” подробно рассказано о том, как “загоняли в глухой угол” (по выражению мемуариста) возглавляемый Александром Твардовским “Новый мир”. Непрестанные цензурные и административные придирки; тщетные попытки отстоять талантливого автора, правдивую вещь; травля в официозной печати, демонтаж редакции и, наконец, отставка главного редактора. Кто не помнит, что значил в то время для образованной публики “Новый мир”? Перед нами один из самых ярких примеров того, как жизнь нарушала “проект”. Именно поэтому, читая эти волнующие страницы, испытываешь некоторое недоумение.
Все участники “на работе”. Все получают зарплату, по тем временам очень неплохую. Обязанность всякого чиновника — соблюдать трудовую дисциплину, другими словами, выполнять инструкции и требования начальства. Вы их не выполняете или выполняете недостаточно аккуратно; вам говорят: следуйте такой-то линии, вы же норовите с помощью разных уловок от нее отклониться. Начальство недовольно и прибегает к санкциям. Чего ж вы жалуетесь?
Мемуары Лакшина, как и множество подобных книг и статей, создают иллюзию, будто существовала независимо развивающаяся литература и противостоящая ей литературная бюрократия. Это неверно — во всяком случае, с точки зрения бюрократии, которая представляет государство и вне которой при существующем строе литературы вообще не может быть. Do ut des, говорит государство, Левиафан Гоббса. “Я даю, чтобы и ты давал”. Кто платит, тот и заказывает музыку.
Главный редактор обитает на комфортабельной даче, предоставленной ему начальством, приезжает на работу в государственной машине с шофером, чьи услуги ему не надо оплачивать. В городе у него имеется прекрасная квартира в доме на Бородинской набережной. Главный редактор — народный, то есть государственный, поэт-лауреат, занимающий высокие посты в партийной и литературной бюрократии. Союз советских писателей часто уподобляли министерству; можно сравнить его с офицерским корпусом. Мы бы не удивились, услышав, к примеру, что на съезде писателей Георгий Марков появился в мундире генерала армии, Шолохов — в казачьих портах с лампасами, а какой-нибудь Расул Гамзатов — в газырях и шароварах хана-главнокомандующего национальными формированиями. Твардовский в этой табели о рангах никак не ниже генерал-полковника.
Материальное обеспечение творчества, вопрос, на какие средства существует писатель,— тема, которая редко обсуждается в компендиумах истории литературы. Гораций получил в подарок поместье в Сабинских горах и мог не думать о гонораре; впрочем, в те времена гонораров не существовало. Тассо пользовался милостями феррарского двора, Гёте был министром герцога. Дела давно минувших дней. В XIX веке писатель еще мог жить и содержать семью на литературные заработки, но уже Достоевский, преследуемый заимодавцами, жаловался, что редактор платит ему меньше, чем Тургеневу, у которого вдобавок есть имение. Кафка, несмотря на сложные отношения с отцом — торговцем мануфактурой, всю жизнь был вынужден пользоваться его поддержкой. Джойс, добровольный изгнанник, перебивался частными уроками, а русский эмигрант Гайто Газданов провел четверть века за рулем ночного такси в Париже. После второй мировой войны материальная база писательского труда была окончательно подорвана, и сегодня в западных странах прозаик, серьезно работающий в литературе,— чаще всего бедняк и принужден постоянно искать средства для пропитания; о поэтах и говорить нечего.
Организованная литература радикально решила этот вопрос. На гонорар от книжки скромного объема можно жить по меньшей мере год припеваючи. Как продается книга, раскупается ли она, не имеет значения, “бабки” выплачиваются, как только сочинение подписано к печати. Что касается стихотворцев, то один из испытанных способов недурно зарабатывать — переводы фантомных национальных поэтов.
Продуманная система гонорарного вознаграждения предусматривает многократный барыш за публикацию одного и того же романа: в лично руководимом журнале, в трехмиллионной “Роман-газете”, в издательстве “Советский писатель”, в областных издательствах, в серии “Библиотека рабочего романа”, в серии “Библиотека сибирского романа”, в трехтомнике “Избранное”, в собрании сочинений… Публикации сопровождаются хвалебным хором критиков, намечается экранизация, маячит Государственная премия. Как всякий вельможа в этой стране, живой классик организованной литературы пользуется бесчисленными поблажками и привилегиями, его образ жизни, жилищные условия, стол и гардероб сопоставимы с условиями жизни партийного бонзы, генерала КГБ или атомного академика.
Этот образ жизни, этот тип социального бытия порождают характерную кастовую психологию. Советские писатели образуют особого рода сословие, наподобие офицерского. Представителю организованной литературы не придет в голову мысль о проблематичности его ремесла, как офицеру не придет в голову спросить, для чего нужна армия. Писатель не спрашивает себя, зачем нужна литература, нужна ли она вообще. Он не сомневается в том, что привилегии, которыми оградил его от жестокой жизни заботливый Левиафан, естественны и справедливы.
Он твердо знает, что уж он-то нужен. Кому? Времена меняются, и, сообразив наконец, что с режимом не все в порядке, он уже не заявит, как некогда Маяковский, что сознательно предоставляет свое перо в услужение коммунистической партии и т. п. К концу 60-х годов организованному писателю становится неловко повторять слова Шолохова о том, что “наши сердца” принадлежат партии и, стало быть, мы пишем по велению сердца. Зато он охотно исповедует популистский миф. Этот миф баюкает его совесть.
Писатель пишет о народе и для народа. Народ ждет от своего писателя произведений, нужных народу. Писатель вдохновляется любовью к родине, родина выше всего, он должен оставаться с ней, он обязан ей служить, другими словами, он должен во что бы то ни стало печататься. Вот основания этого мифа. Представитель либерального крыла официальной литературы говорит себе: нет, я не то, что эти партийные дубы и блюдолизы, я не желаю иметь с ними ничего общего. Он прав. И вместе с тем он как будто не замечает, что по-прежнему сидит на цепи, по-прежнему служит идеологии, которая давно уже отказалась и от пролетарского интернационализма, и от самого марксизма, превратившись в идеологию оголтелого государственного патриотизма.
В этой литературе — и в этой среде — серьезный дискурс о современном искусстве, в сущности, невозможен. Философия творчества сведена к школьным прописям. Всякая сложность изгнана. Ирония и скепсис представляются зловредным западным изобретением. Писателю организованной литературы незнакома рефлексия, он убежден, что она и не нужна. О такой литературе можно сказать, что она была самой простодушной литературой в мире и оттого самой лживой.
Разумеется, эта литература немыслима без того, без чего немыслимо и невозможно это государство,— без повсеместного присутствия тайной полиции. Без слежки и доносительства, без разветвленного аппарата репрессий, без тайны, о которой все знают, без того, что известно каждому, но о чем никто не говорит.
Организованная литература не существует без своей нижней половины. Этот писатель, словно мифологический монстр, двуприроден: сверху — тело человека, снизу — нечто поросшее шерстью. Над трибуной возвышается дородная фигура литературного сановника в дорогом заграничном костюме, с планками орденов, со звездочкой лауреата; загляните вниз — там хвост и копыта. Под светлыми залами и кулуарами дворца советской литературы расположены подвалы.
Что и говорить, по крайней мере со времен Радищева и Чаадаева русский писатель привык иметь дело с политическим сыском. Полицейское дело, гласный или негласный надзор — обычная история. Ничего подобного, однако, тому, что можно назвать брачным союзом литературы и “разведки”, не существовало в старые времена. Речь идет не только о грубом насилии, но и о долголетнем сожительстве. Точнее, как это часто бывает в браке, насилие и сожительство — две стороны одного и того же. Связь советской литературы с ведомством тайного террора выражается, в частности, и в том, что многие сотрудники этого ведомства сами являются писателями, а многие писатели — сотрудниками ведомства.
Тут мы рискуем вломиться в открытые двери, потому что об этом сказано и рассказано уже немало: что-нибудь около десяти процентов правды. Люди живы, и живы органы. Архивы могут еще пригодиться.
То, что известно, относится главным образом к репрессиям сталинской поры. Все знают или хотя бы слышали о замученных писателях. Среди них было, увы, немало самых преданных и правоверных. В любом случае дело не обходилось без доносчиков, осведомителей, так называемых свидетелей и экспертов, и, если репрессии носили массовый характер, массовым и повсеместным было и доносительство. Кто же эти люди?
Результаты работы комиссии Гаука, которая занималась расследованием деятельности бывшего министерства госбезопасности ГДР, могут служить материалом для сравнения. Каждый, кто знаком с документами Stasi, может лишний раз убедиться в том, что это учреждение рабски следовало советскому образцу. Брак литературы и Органов был таким же правилом в Восточной Германии, как в СССР. Процент писателей, состоявших на жалованье в качестве “неофициальных сотрудников”, убийствен. Среди них известные беллетристы, поэты, критики.
Едва ли мы узнаем о всех зубчатых колесах, шкивах и приводных ремнях, соединивших тайную службу с организованной литературой. Кровавая гадина успела замести следы. Но невозможно усомниться в том, что по крайней мере в годы расцвета советской политической полиции преуспеяние именитых, увенчанных лаврами и осыпанных дарами представителей организованной литературы не могло состояться без заслуг перед секретным ведомством. И теперь мы спрашиваем себя: что нам делать с этой литературой?
Придет следующее поколение и потребует отчета. Что мы ответим?
Томас Манн писал в известном письме к Вальтеру фон Моло:
“Это, может быть, суеверие, но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933-го по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру” (перевод С. Апта).
Небольшая глава, посвященная Андре Жиду, в четвертой книге мемуаров Ильи Григорьевича Эренбурга “Люди, годы, жизнь”, популярность которых оставила позади не только художественную продукцию автора, но и всю беллетристику той поры, основана на личном знакомстве писателей. Было время, когда Жид горячо сочувствовал коммунизму и Советскому Союзу. На фотографии середины тридцатых годов он стоит на митинге в честь открытия улицы имени Максима Горького в парижском предместье Вильжюиф с поднятым кулаком — рот-фронт! Андре Жид был почетным участником прокоммунистического Парижского конгресса в защиту культуры летом 1935 года, удостоился там восторженной овации. В июне следующего года он выступал на траурном митинге памяти Горького в Москве, стоя на трибуне Мавзолея рядом с вождями — Сталиным и Молотовым. В СССР вышло собрание сочинений Андре Жида.
Все кончилось в одночасье, после того как он опубликовал тоненькую книжку “Retour de l,U.R.S.S.” (“Возвращение из СССР”), ныне известную и в России. Автор был объявлен сволочью, наймитом реакционных сил, Лион Фейхтвангер заклеймил предателя в гневной статье, сочинения Жида были изъяты из библиотек. О нем не рекомендовалось даже упоминать. Но Эренбург вспомнил, и читатели мемуаров “Люди, годы, жизнь” были благодарны уже за то, что он осмелился это сделать.
Он вспомнил о Жиде через много лет, когда бывшего коммунизана давно не было в живых. “Я хочу попытаться спокойно задуматься над человеком, которого я встретил на своем жизненном пути”. Итоги этого раздумья печальны; портрет, набросанный Эренбургом, не внушает симпатий. Андре Жид — легкомысленный, не заслуживающий ни доверия, ни уважения человек-мотылек, грязноватый старик, писатель-эпигон, уже забытый и справедливо забытый; ко всему прочему, содомит.
Разумеется, Эренбург знал, что автор “Земных яств”, “Имморалиста”, “Тесных врат”, “Фальшивомонетчиков”, замечательного Дневника и так далее не только не забыт, но принадлежит к первому ряду писателей века. Знал и о том, что читатели в СССР не имеют возможности прочесть Андре Жида и составить о нем собственное мнение. Но в конце концов нет таких священных коров, которых я не имел бы права критиковать. Жид мне не нравится, прекрасно. Вот только одна странность: характеристика Жида трогательно совпадает с точкой зрения начальства.
Здесь говорилось о том, что литературу нужно оценивать по ее рядовым, типичным образцам. В нашем случае это означает: по произведениям писателей-подражателей, писателей-рептилий, критиков-пасквилянтов, публицистов-фискалов,— имя им легион. Но с ними, собственно, все ясно. Более тонкие механизмы организованной литературы, очевидно, следует изучать по книгам авторов другого уровня, по литературным документам, против намерений писателя фиксирующим почти трагическую коллизию ума и таланта с глубокой, вошедшей в состав крови несвободой.
С какой неискренной искренностью, слегка наигранной исповедальностью, притворной наивностью написаны эти мемуары, с каким умением почти ничего не сказать, якобы сказав все. Я понимаю, что это впечатление — взгляд из сегодняшнего дня, а тогда “попробовали бы вы…”. Эренбург попробовал, и результат не замедлил сказаться: мемуары “проходили” с великим трудом, с мучительными испытаниями для автора.
Драгоценное дополнение к воспоминаниям “Люди, годы, жизнь” — ныне опубликованные письма Твардовского к Эренбургу о готовящихся к публикации в “Новом мире” главах. Деловые замечания Твардовского, дружеская помощь Твардовского, гнев Твардовского. Святая уверенность в том, что редактор может и должен указывать автору на его заблуждения, подсказывать седовласому мэтру правильные оценки , короче, быть его цензором. Вот это и есть главное: цензором, не только по служебной обязанности контролирующего литературного чиновника, но и по убеждению.
Между тем времена смертельной опасности давно миновали. Что останавливало старого, уже охваченного предчувствием смерти писателя, что мешало ему плюнуть на всех цензоров и редакторов и написать о пережитом и увиденном все, что он думал? Какой памятник он воздвиг бы времени и себе!
Глупый вопрос и глупое предположение. Он не мог написать свой opus magnum иначе. Он писал именно то, что думал: полуискренность давно стала его натурой, полуправда — творческим методом. А ведь речь идет об одном из лучших, о человеке, за которым числится немало добрых дел. Но Эренбург хотел печататься у себя в стране, он был членом организованной литературы и хотел в ней оставаться. Как остался в ней и главный редактор.
Все проходит; мы были свидетелями последних дней этой литературы. После истории с “Доктором Живаго”, после того, как начались самиздат и бег из страны, организованная литература только агонизировала. Ее последней надеждой были писатели-пейзане, Белов и Распутин, так многообещающе начавшие и так скверно кончившие.
“Но ведь были и другие”.
Были, разумеется. Нужно только вспомнить, что с ними случилось. Все подлинное и талантливое неизбежно оказывалось на обочине, сбрасывалось в кювет, отторгалось как чуждое и вредоносное; в лучшем случае встречало глубокое непонимание.
Нам, однако, возражают, нам говорят: хватит копаться в старом белье, обвинять, и разоблачать, и разжигать вражду, и сталкивать лбами писателей. Мы все — представители единой литературы, дети одной родины.
Парадокс состоит в том, что требование побрататься с прошлым есть не что иное, как требование забыть прошлое.
Один из самых поразительных документов этой тенденции ко всеобщему примирению — манифест литературной и политической реставрации — солидно изданный двухтомный библиографический словарь “Русские писатели. ХХ век” под редакцией Н. Н. Скатова, один из первых опытов энциклопедии русской литературы нашего столетия, как указывает редакция (нигде не упомянувшая об известном “Лексиконе русской литературы ХХ века” Вольфганга Казака). Книга, успевшая привлечь к себе внимание. Словарь выпущен издательством “Просвещение” в качестве пособия для учителей и учащихся старших классов, представлено более пятисот авторов.
О желании усадить всех в одну лодку свидетельствует большое количество дореволюционных и эмигрировавших писателей, не забыты и погибшие, расстрелянные, не вернувшиеся из лагерей, выскобленные из официальной литературы. И тут же как ни в чем не бывало, как будто ничего не случилось, как будто не было десятилетий позора и крови — “корифеи”.
Можно расхохотаться — или заплакать,— читая тексты за подписью В. Шошина, Р. Шошина, П. Бекедина, Т. Вахитовой, Н. Грозновой, В. Чалмаева, посвященные Георгию Маркову, Николаю Грибачеву, Анатолию Софронову, Всеволоду Кочетову, Сергею Михалкову, Михаилу Алексееву, Петру Проскурину, Александру Проханову, Ивану Стаднюку, Василию Лебедеву-Кумачу, Ванде Василевской и так далее. Все эти имена не просто упомянуты, но удостоены обширных панегирических статей, все написано удручающе бездарно, образцовым советским языком — фанера из опилок. Все как в доброе старое время. Нет, я не предлагаю сдать этот скорбный труд в макулатуру. Я предлагаю его хранить и читать — чтобы помнить о том, чем была великая советская литература.
∙