Книга об Иване Бунине, русском писателе.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2000
Князь
Михаил РОЩИН КНИГА ОБ ИВАНЕ БУНИНЕ, РУССКОМ ПИСАТЕЛЕ …я жил лишь затем, чтобы писать…
Ив. Бунин…и идут дни за днями, сменяется день ночью, ночь днем — и не оставляет тайная боль неуклонной потери их — неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и — чего–то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной.
Ив. Бунин. Жизнь Арсеньева Вместо предисловия Когда–то, в начале 60-х, приехав однажды в любимую Ялту, я провел несколько часов сряду в чеховском доме в Аутке, как–то особо воспринял его. Впитал в себя. Дом еще не был замызган тысячами ног и чужих туристских дыханий, хранил свой прежний дух и уют, своеобразие и очарование. Бродил по нему, вглядываясь в Чехова, а думал о Бунине — о том эпизоде в его жизни, когда Бунин с позволения Марии Павловны Чеховой жил в Белой даче как свой, хорошо знакомый человек. Чехов уехал на какое–то время за границу, в Ниццу, в доме оставалась только мать Чехова Евгения Яковлевна и слуги.К этому времени я пережил многолетнее бурное увлечение Буниным — целый огромный роман с ним, — уже вошел он во все поры, и время было освободиться от его влияния, вернуться к себе, если я хотел писать по–своему (а так и было, конечно). Бродя по дому, я легко вообразил себя им, таким же, как я, тридцатилетним молодым писателем, еще мало кому известным, в начале пути, полным великих честолюбивых мечтаний, замыслов, попыток их воплощения на бумаге.
В Литинституте мы учились вместе с Юрием Казаковым. Именно я принес ему как–то Бунина, хотя сам, весьма начитанный московский юноша, лишь в 20 лет обнаружил, что есть такой писатель на свете, — настолько Бунин был в запрете. Казаков, как известно, еще более всю жизнь был “ушиблен” Буниным, собирался написать о нем книгу. К сожалению, не успел.
Повторю: мне надо было тогда освободиться от Бунина — слишком был напитан им, вчитан в него, покорен.
Счастливое свойство писателя: возможность освободиться от действительности, от любви, от горя, от увлечения — передать все бумаге. Мне тоже ничего другого не оставалось. Я еще раз, вернувшись к столу, перелопатил Бунина, Чехова, будто актер, взял себе роль Бунина и твердил ее, пожалуй, еще месяца три или больше. Я все знал в тот момент и о Бунине, и о Чехове, и об их эпохе.
Очень скоро, залпом, запалом написал рассказ “Бунин в Ялте” . Кажется, сказал там, выплеснул все что мог. Дал почитать друзьям — одобрили, старик Катаев, главный наш тогда мэтр, тоже сказал несколько добрых слов, отметил, что про Чехова даже более сказано, чем о Бунине. Рассказ приняла и скоро напечатала “Дружба народов” — журнал как раз всходил на новую ступень своей популярности. Был успех. Я, словно луна от солнечного света, сиял бунинским отражением. Полнобуниние.
Освободился ли я от Бунина? Нет, конечно. Сыгранная роль запечатлелась во мне навсегда.
Мой длинный “бунинский” путь привел меня к данной книге (разумеется, это новая книга. “Бунин в Ялте” — совсем иное, рассказ сюда даже не включен) — я не писал беллетризованную биографию, роман — сие другое.
Вручаю книгу тебе, читатель.
“Князь” было домашнее прозвище Ивана Алексеевича Бунина. Человек властный, своенравный, он любил все делать по–своему, подчинял жизнь жены и всех близких своему режиму — режиму ежедневной, как правило, с раннего утра работы, коей отдавал и всю свою энергию. Не терпел пререканий, скандалов, перепалок, хотя сам позволял и ворчать, и капризничать. Характер имел не самый легкий. Но способен был тут же шутить, дурачиться, изображать по–актерски талантливо в лицах разных знакомцев. Это — внутри дома, со своими, но и внешне, вообще Бунин был нравен, запальчив, горд, щепетилен насчет чести, соблюдения приличий, высоко привык держать свое родовое дворянское достоинство. Мать, кстати, была княгиня, урожденная Чубарова. Не терпел лжи, фальши, чурался неинтересных, неталантливых людей. Особенно строг был в оценках литературных, в литературе тоже следуя своему жесткому кредо, сам держался в особь, берег свою оригинальность, свою личность. Бывал во имя принципа русской классической литературы и крут, и неистов, беспощаден, даже несправедлив. Чем владел, того не уступал. Упорен был и последователен только в своем труде, в страсти писать. Совершенствуясь от произведения к произведению, от других требовал того же. Любил более всего Россию, ее литературу, ее культуру, всю свою потерянную родину, стоял на страже наших духовных богатств. Знал свое предназначение, верил в себя, свой путь, стоял твердо. Мы знаем, кто был графом в нашей литературе. Бунин был ее князь–рыцарем, собою, всей жизнью утвердил, что значит быть русским писателем, — каждой строчкой. Князь — лучше не скажешь.
ИСТОКИ. Какая Русь! Какая природа! Что за типы! А каковы женщины, любовь! Каков также герой, обычно молодой, помещик, барин, студент, еще ли кто, путешественник, мужик и почти всегда до корней волос русский человек. И всегда поэт, художник, человек с особым зрением и чувствительностью, умеющий видеть, различать и понимать, что не всякому дано. И по–особенному изобразить потом увиденное.Мне не представляется нужным и возможным слишком много говорить от себя — я решил принципиально более давать простора моему герою, самому великому автору: зачем же долго объяснять писателя, не лучше ли пристальнее читать его, с чувством, с толком, с расстановкой? Пусть и знакомое. Пусть и повторно. Когда направляешь на привычный текст линзу, строчки словно подскакивают, обретают объем и выпуклость, буквы озаряются маленькими радугами, красота каждой строки, смысл и музыка ее удесятеряются в призматическом сиянии. Слова, детали, сравнения, присущие этому писателю, делаются определеннее и показательнее, доказательнее. Сжимается дистанция между мной, читающим текст сегодня, и автором, написавшим это когда–то, бог весть в какие времена. Эффект присутствия поразителен, наше соединение с писателем за счет наглядности, точности изображения, наше с ним сотворчество (в чем и состоит чтение) озаряет нас тем же восторгом, какой и он должен был испытывать, складывая из смальты слов свою сверкающую мозаику. Позволим здесь более говорить Бунину, он умел это получше, и никакой комментарий, по сути, не нужен: все само так и входит в глаза и в душу.
“ Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.
Он, в чуйке с поднятым воротником и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами в длинных сапогах в переднюю ось, дергал мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того резвую лошадь. Слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, неровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер…
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором: перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнем извилисто шла сверху вниз по великой стене туч резвая голо–ветвистая молния, и над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед, прижимая уши, собака шла уже наскоком… Красильщиков рос и учился в Москве, окончил уже университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил себя чувствовать помещиком–купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни…”
Это “Степа” , один из замечательных рассказов “Темных аллей” . Между прочим, написан только в 1938 году, как рассказал сам Бунин — “ на вилле Бесолей, над Монте–Карло. Представилось однажды, что еду на беговых дрожках от имения своего брата Евгения (на границе Тульской и Орловской губерний) по направлению станции Боборыкино. Проливной дождь. Затем — сумерки, постоялый двор возле шоссе, и какой–то человек, остановившийся возле этого постоялого двора и на его крыльце счищающий кнутовищем грязь с высоких сапог. Все остальное сложилось как–то само собой неожиданно. Когда начал рассказ, еще не знал, чем кончу” .
Трудно поверить — так все точно выверено дальше. Мысль уже овладела автором, некий желанный, загадочно–необходимый образ представился ему — не ранее, не позже, а именно в этом, 38-м году, на какой–то вилле, при самых, видимо, далеких от излагаемого обстоятельствах. И этот образ, видение, требует теперь воплощения, оживления. Художник взял бы краски, скульптор — глину или камень, писателю возможно схватить, оконтурить и оживить видение только словами.
Гроза загоняет Красильщикова на знакомый постоялый двор. Хозяина нет, но Красильщиков смело идет в дом: поднялся на крыльцо, сбросил промокшую чуйку, “вытер пестрое от грязных брызг лицо и — вот оно, это место! — стал счищать кнутовищем грязь с голенищ” . В доме находит он одну Степу, дочь хозяина, в свете горящей спички “видно было это смущенно улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под желтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой” . Обнаружилось, она давно влюблена в него, рада ему, готова для него на все. Молодой купец, что называется, пользуется моментом. “Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор, поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей среди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе… Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую, соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу…”
В 38-м году Ивану Алексеевичу Бунину 68 лет — так далек он от того молодого купца, в котором наверняка изобразил себя, молодым, легким, напористым, вот эдак лежащим с папироской на отлете рядом с навек вошедшей в сердце неведомой нам, затерянной во временах и пространствах девушкой. Что ж это, так электронно точна память или вполовину все воображено и придумано?
Бездонны грусть и чистота этого рассказа. Он обещает Степе вернуться, взять замуж, как она просит.
“ — Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, — поспешно сказала она.
— Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…”
И — невероятный финал: “Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске” .
“ Невероятный” , — говорю я, а что ж невероятного? Очень даже вероятный — по жизни, так оно и бывает, но все же “невероятный” по своему художествен–ному, литературному удару — надо придумать такое! — чтобы поразить читателя в самое сердце, и оттого так глубока правда этого светло–печального и такого юного для 68 лет рассказа!
Впрочем, возраст автора, вся грусть и тайны его, возможно, и помогают ему быть столь свежим, эротически–напряженным, до конца правдивым. Но об этом — еще впереди.
Как все–таки происходит это чудо, тайна? Желание и способность, а затем умение так писать? Вообще писать?.. Жить, чтобы писать?..
И ведь так рано, необыкновенно, — существо человеческое едва дышать стало, лепетать первые слова, стоять на ногах, обонять, бояться холода, жара, громкого звука, глаза открыло и уши. Тайна все–таки. В семи–, восьми–, девятилетнем ребенке уже звучит поэт. Как? Откуда?..
Русским писателям Бог судьбу лепит почти по одному стереотипу. Родиться положено где–нибудь в среднерусской полосе (там и расти в детстве), в семье дворянской, заметного роду–племени, с корнями, но чаще уже обедневшей, с землями и крестьянами в залоге, но с сохранившейся, как правило, усадьбой, домом, близкими деревнями или хуторами.
Отец достается обычно странный, крутонравный, суровый или чересчур веселый, мот и гуляка, вроде Алексея Николаевича Бунина, мелкопоместного дворянина, успевшего и хозяйство разорить, и наследство спустить и женино приданое. Но не без талантов и обаяния.
Мать — чаще всего, напротив, существо тихое, женственное, доброе, нежное.
По семейным преданиям, нрав десятилетнего Вани Бунина уже являл смешение характеров, и отцовского, и материнского. Худой, тонкий в кости, узколицый, красивый синеглазый мальчик мог быть отчаянно смел, боек, говорлив и насмешлив — это отцовское: отец был на войне, волонтером, в крымской кампании, попивал, погуливал, играл в карты, любил прихвастнуть знакомством с самим графом Толстым, тоже севастопольцем. От начитанной, религиозной, печальной маменьки (из девятерых детей пятеро умерли, хозяйство вечно в упадке) мальчику привились задумчивость, любовь к красоте и природе. Даже в имени матери — Людмила — Бунину всегда чудилось пушкински–далекое, символическое. Очень любил мать всю жизнь, был ей предан, сколь мог, всегда помогал. Она тоже отличала его среди других детей, чувствовала его необычность.
Память даже через много десятилетий ищет своих первых впечатлений бытия, тем более память художника, поэта.
Теоретически следовало бы искать их еще в утробном цикле, в окружающих мать, материнское чрево воздухе, атмосфере, в кровотоке и психике женщины. Если угодно, в самой географии, в эпохе.
Иван Алексеевич Бунин родился 23 октября (ст. ст.) 1870 года в городе Воронеже, на Дворянской улице.
Воображения и фантазии писателя, вероятно, достало бы и на исследование себя в утробной жизни, но во всем и всегда честный Бунин не заходит так далеко. Вот его первые младенческие впечатления — из “Жизни Арсеньева” , одной из главных его книг, “книги жизни” : “ Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косорогом, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?
Князь
Михаил РОЩИН
КНИГА ОБ ИВАНЕ БУНИНЕ, РУССКОМ ПИСАТЕЛЕ
…я жил лишь затем, чтобы писать…
Ив. Бунин…и идут дни за днями, сменяется день ночью, ночь днем — и не оставляет тайная боль неуклонной потери их — неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и — чего–то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной.
Ив. Бунин. Жизнь АрсеньеваВместо предисловия
Когда–то, в начале 60-х, приехав однажды в любимую Ялту, я провел несколько часов сряду в чеховском доме в Аутке, как–то особо воспринял его. Впитал в себя. Дом еще не был замызган тысячами ног и чужих туристских дыханий, хранил свой прежний дух и уют, своеобразие и очарование. Бродил по нему, вглядываясь в Чехова, а думал о Бунине — о том эпизоде в его жизни, когда Бунин с позволения Марии Павловны Чеховой жил в Белой даче как свой, хорошо знакомый человек. Чехов уехал на какое–то время за границу, в Ниццу, в доме оставалась только мать Чехова Евгения Яковлевна и слуги.
К этому времени я пережил многолетнее бурное увлечение Буниным — целый огромный роман с ним, — уже вошел он во все поры, и время было освободиться от его влияния, вернуться к себе, если я хотел писать по–своему (а так и было, конечно). Бродя по дому, я легко вообразил себя им, таким же, как я, тридцатилетним молодым писателем, еще мало кому известным, в начале пути, полным великих честолюбивых мечтаний, замыслов, попыток их воплощения на бумаге.
В Литинституте мы учились вместе с Юрием Казаковым. Именно я принес ему как–то Бунина, хотя сам, весьма начитанный московский юноша, лишь в 20 лет обнаружил, что есть такой писатель на свете, — настолько Бунин был в запрете. Казаков, как известно, еще более всю жизнь был “ушиблен” Буниным, собирался написать о нем книгу. К сожалению, не успел.
Повторю: мне надо было тогда освободиться от Бунина — слишком был напитан им, вчитан в него, покорен.
Счастливое свойство писателя: возможность освободиться от действительности, от любви, от горя, от увлечения — передать все бумаге. Мне тоже ничего другого не оставалось. Я еще раз, вернувшись к столу, перелопатил Бунина, Чехова, будто актер, взял себе роль Бунина и твердил ее, пожалуй, еще месяца три или больше. Я все знал в тот момент и о Бунине, и о Чехове, и об их эпохе.
Очень скоро, залпом, запалом написал рассказ “Бунин в Ялте” . Кажется, сказал там, выплеснул все что мог. Дал почитать друзьям — одобрили, старик Катаев, главный наш тогда мэтр, тоже сказал несколько добрых слов, отметил, что про Чехова даже более сказано, чем о Бунине. Рассказ приняла и скоро напечатала “Дружба народов” — журнал как раз всходил на новую ступень своей популярности. Был успех. Я, словно луна от солнечного света, сиял бунинским отражением. Полнобуниние.
Освободился ли я от Бунина? Нет, конечно. Сыгранная роль запечатлелась во мне навсегда.
Мой длинный “бунинский” путь привел меня к данной книге (разумеется, это новая книга. “Бунин в Ялте” — совсем иное, рассказ сюда даже не включен) — я не писал беллетризованную биографию, роман — сие другое.
Вручаю книгу тебе, читатель.
“Князь” было домашнее прозвище Ивана Алексеевича Бунина. Человек властный, своенравный, он любил все делать по–своему, подчинял жизнь жены и всех близких своему режиму — режиму ежедневной, как правило, с раннего утра работы, коей отдавал и всю свою энергию. Не терпел пререканий, скандалов, перепалок, хотя сам позволял и ворчать, и капризничать. Характер имел не самый легкий. Но способен был тут же шутить, дурачиться, изображать по–актерски талантливо в лицах разных знакомцев. Это — внутри дома, со своими, но и внешне, вообще Бунин был нравен, запальчив, горд, щепетилен насчет чести, соблюдения приличий, высоко привык держать свое родовое дворянское достоинство. Мать, кстати, была княгиня, урожденная Чубарова. Не терпел лжи, фальши, чурался неинтересных, неталантливых людей. Особенно строг был в оценках литературных, в литературе тоже следуя своему жесткому кредо, сам держался в особь, берег свою оригинальность, свою личность. Бывал во имя принципа русской классической литературы и крут, и неистов, беспощаден, даже несправедлив. Чем владел, того не уступал. Упорен был и последователен только в своем труде, в страсти писать. Совершенствуясь от произведения к произведению, от других требовал того же. Любил более всего Россию, ее литературу, ее культуру, всю свою потерянную родину, стоял на страже наших духовных богатств. Знал свое предназначение, верил в себя, свой путь, стоял твердо. Мы знаем, кто был графом в нашей литературе. Бунин был ее князь–рыцарем, собою, всей жизнью утвердил, что значит быть русским писателем, — каждой строчкой. Князь — лучше не скажешь.
ИСТОКИ. Какая Русь! Какая природа! Что за типы! А каковы женщины, любовь! Каков также герой, обычно молодой, помещик, барин, студент, еще ли кто, путешественник, мужик и почти всегда до корней волос русский человек. И всегда поэт, художник, человек с особым зрением и чувствительностью, умеющий видеть, различать и понимать, что не всякому дано. И по–особенному изобразить потом увиденное.
Мне не представляется нужным и возможным слишком много говорить от себя — я решил принципиально более давать простора моему герою, самому великому автору: зачем же долго объяснять писателя, не лучше ли пристальнее читать его, с чувством, с толком, с расстановкой? Пусть и знакомое. Пусть и повторно. Когда направляешь на привычный текст линзу, строчки словно подскакивают, обретают объем и выпуклость, буквы озаряются маленькими радугами, красота каждой строки, смысл и музыка ее удесятеряются в призматическом сиянии. Слова, детали, сравнения, присущие этому писателю, делаются определеннее и показательнее, доказательнее. Сжимается дистанция между мной, читающим текст сегодня, и автором, написавшим это когда–то, бог весть в какие времена. Эффект присутствия поразителен, наше соединение с писателем за счет наглядности, точности изображения, наше с ним сотворчество (в чем и состоит чтение) озаряет нас тем же восторгом, какой и он должен был испытывать, складывая из смальты слов свою сверкающую мозаику. Позволим здесь более говорить Бунину, он умел это получше, и никакой комментарий, по сути, не нужен: все само так и входит в глаза и в душу.
“ Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.
Он, в чуйке с поднятым воротником и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами в длинных сапогах в переднюю ось, дергал мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того резвую лошадь. Слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, неровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер…
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором: перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнем извилисто шла сверху вниз по великой стене туч резвая голо–ветвистая молния, и над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед, прижимая уши, собака шла уже наскоком… Красильщиков рос и учился в Москве, окончил уже университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил себя чувствовать помещиком–купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни…”
Это “Степа” , один из замечательных рассказов “Темных аллей” . Между прочим, написан только в 1938 году, как рассказал сам Бунин — “ на вилле Бесолей, над Монте–Карло. Представилось однажды, что еду на беговых дрожках от имения своего брата Евгения (на границе Тульской и Орловской губерний) по направлению станции Боборыкино. Проливной дождь. Затем — сумерки, постоялый двор возле шоссе, и какой–то человек, остановившийся возле этого постоялого двора и на его крыльце счищающий кнутовищем грязь с высоких сапог. Все остальное сложилось как–то само собой неожиданно. Когда начал рассказ, еще не знал, чем кончу” .
Трудно поверить — так все точно выверено дальше. Мысль уже овладела автором, некий желанный, загадочно–необходимый образ представился ему — не ранее, не позже, а именно в этом, 38-м году, на какой–то вилле, при самых, видимо, далеких от излагаемого обстоятельствах. И этот образ, видение, требует теперь воплощения, оживления. Художник взял бы краски, скульптор — глину или камень, писателю возможно схватить, оконтурить и оживить видение только словами.
Гроза загоняет Красильщикова на знакомый постоялый двор. Хозяина нет, но Красильщиков смело идет в дом: поднялся на крыльцо, сбросил промокшую чуйку, “вытер пестрое от грязных брызг лицо и — вот оно, это место! — стал счищать кнутовищем грязь с голенищ” . В доме находит он одну Степу, дочь хозяина, в свете горящей спички “видно было это смущенно улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под желтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой” . Обнаружилось, она давно влюблена в него, рада ему, готова для него на все. Молодой купец, что называется, пользуется моментом. “Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор, поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей среди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе… Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую, соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу…”
В 38-м году Ивану Алексеевичу Бунину 68 лет — так далек он от того молодого купца, в котором наверняка изобразил себя, молодым, легким, напористым, вот эдак лежащим с папироской на отлете рядом с навек вошедшей в сердце неведомой нам, затерянной во временах и пространствах девушкой. Что ж это, так электронно точна память или вполовину все воображено и придумано?
Бездонны грусть и чистота этого рассказа. Он обещает Степе вернуться, взять замуж, как она просит.
“ — Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, — поспешно сказала она.
— Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…”
И — невероятный финал: “Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске” .
“ Невероятный” , — говорю я, а что ж невероятного? Очень даже вероятный — по жизни, так оно и бывает, но все же “невероятный” по своему художествен–ному, литературному удару — надо придумать такое! — чтобы поразить читателя в самое сердце, и оттого так глубока правда этого светло–печального и такого юного для 68 лет рассказа!
Впрочем, возраст автора, вся грусть и тайны его, возможно, и помогают ему быть столь свежим, эротически–напряженным, до конца правдивым. Но об этом — еще впереди.
Как все–таки происходит это чудо, тайна? Желание и способность, а затем умение так писать? Вообще писать?.. Жить, чтобы писать?..
И ведь так рано, необыкновенно, — существо человеческое едва дышать стало, лепетать первые слова, стоять на ногах, обонять, бояться холода, жара, громкого звука, глаза открыло и уши. Тайна все–таки. В семи–, восьми–, девятилетнем ребенке уже звучит поэт. Как? Откуда?..
Русским писателям Бог судьбу лепит почти по одному стереотипу. Родиться положено где–нибудь в среднерусской полосе (там и расти в детстве), в семье дворянской, заметного роду–племени, с корнями, но чаще уже обедневшей, с землями и крестьянами в залоге, но с сохранившейся, как правило, усадьбой, домом, близкими деревнями или хуторами.
Отец достается обычно странный, крутонравный, суровый или чересчур веселый, мот и гуляка, вроде Алексея Николаевича Бунина, мелкопоместного дворянина, успевшего и хозяйство разорить, и наследство спустить и женино приданое. Но не без талантов и обаяния.
Мать — чаще всего, напротив, существо тихое, женственное, доброе, нежное.
По семейным преданиям, нрав десятилетнего Вани Бунина уже являл смешение характеров, и отцовского, и материнского. Худой, тонкий в кости, узколицый, красивый синеглазый мальчик мог быть отчаянно смел, боек, говорлив и насмешлив — это отцовское: отец был на войне, волонтером, в крымской кампании, попивал, погуливал, играл в карты, любил прихвастнуть знакомством с самим графом Толстым, тоже севастопольцем. От начитанной, религиозной, печальной маменьки (из девятерых детей пятеро умерли, хозяйство вечно в упадке) мальчику привились задумчивость, любовь к красоте и природе. Даже в имени матери — Людмила — Бунину всегда чудилось пушкински–далекое, символическое. Очень любил мать всю жизнь, был ей предан, сколь мог, всегда помогал. Она тоже отличала его среди других детей, чувствовала его необычность.
Память даже через много десятилетий ищет своих первых впечатлений бытия, тем более память художника, поэта.
Теоретически следовало бы искать их еще в утробном цикле, в окружающих мать, материнское чрево воздухе, атмосфере, в кровотоке и психике женщины. Если угодно, в самой географии, в эпохе.
Иван Алексеевич Бунин родился 23 октября (ст. ст.) 1870 года в городе Воронеже, на Дворянской улице.
Воображения и фантазии писателя, вероятно, достало бы и на исследование себя в утробной жизни, но во всем и всегда честный Бунин не заходит так далеко. Вот его первые младенческие впечатления — из “Жизни Арсеньева” , одной из главных его книг, “книги жизни” : “ Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косорогом, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?
Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чужая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время ! Нет, это время несчастное, болезненно–чувствительное, жалкое. Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных условий. В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них… Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание… Но грустит ли в тишине, в глуши какой–нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знают ни зова пространства, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем–то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем–то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему…”
Бунин фиксирует в себе необычайно раннее ощущение одиночества.
И этот странный, неведомый зов куда–то…
Между тем и атмосфера, и воздух, и дух родной земли обступали его весьма густо. Проникали в него, без сомнения, сквозь все поры.
А Воронежская губерния, между прочим, представляла собою вот что: все это среднерусские земли, предстепье, самая глубокая, исконная Русь. Река Дон делит губернию почти на две равные части: на правой, более возвышенной — уезды: Землянский, Нижнемедведицкий, Воронежский, Коротоякский, Острогожский, Бобровский, Павловский, Новохоперский, Бирюченский, левая — с Задонскими уездами. Степи, леса, овраги, косогоры, ложбины, холмы, реки: Оскол, Девица, Хопер, Битюк, Икорец, Тихая Сосна, Черная Калитва, Воронеж, — всего до 250 рек и речек.
Соседи — Курская губерния, земли Войска Донского. В ХVIII веке здесь расположились крайние русские княжества, Липецкое и Ворогольское. Затем — Елецкое, удел Рязанского. Население всегда было самое пестрое: русские, печенеги, половцы, монголы, малороссы, цыгане, колонисты–немцы. Богатая черноземная земля, обширные степные луга.
Что такое сам Воронеж? Знаменитый в России город, еще с 1695 года, когда Петр Великий прибыл сюда строить флот. Оставался до революции дворец Петра с цитаделью; было пятьсот каменных домов. Существовал Митрофаниевский монастырь, 47 фабрик и заводов, водопровод, одна мужская, две женские гимназии, духовное училище, кадетский корпус, десять городских школ и училищ, музей, библиотека. Памятники Петру, поэтам Кольцову и Никитину, уроженцам города.
Поэзия, конечно, начинается с “зова пространства” , со звучащей в душе мелодии. “Так начинают, — писал Пастернак, — года в два./ От мамки рвутся в тьму мелодий,/ Щебечут, свищут — а слова/ Являются о третьем годе” .
Вспоминается отчего–то знаменитый фильм Спилберга “Контакт третьей степени” о прилете космической тарелки на Землю: там первые сигналы о прибытии идут из космоса в виде мелодии всего из пяти нот, но все, кому надо, от мальчика из Алабамы до гигантских толп индусов, хором поющих эту мелодию, — все ее слышат и ею возбуждены и влекомы.
Растущий среди природы чувствительный и восприимчивый ребенок не может не обращать внимания на ритмы облаков, ветра, стучащего дождя. А что значит лежать на возу сена лицом вверх, ехать степью под мириадами движущихся или неподвижно–звучащих звезд? Он рано выучился ездить верхом и скакал безудержно по своим лугам, лесным и степным дорогам. Ритм!.. Поэзия начинается с ритма. А восторг этого движения, этих театральных зрелищ плывущих облаков, часами длящихся закатов?.. Сиденье на берегу с удочкой, прикованный взгляд на бегущую у ног воду реки, волнами колеблемую рожь и поля цветов, ромашек…
Это написано в семнадцать лет, уже в немалом для юного поэта возрасте. Впрочем, что возраст для поэта? Есть ли он у него вообще ? Ясным утром на тихом пруде
Резво ласточки реют кругом,
Опускаются к самой воде,
Чуть касаются влаги крылом.
На лету они звонко поют, И, как в зеркале, меж тростников,
А вокруг зеленеют луга,
И стоит, словно зеркало, пруд,
Отражая свои берега.
С берегов опрокинулся лес,
И уходит узор облаков
В глубину отраженных небес.
Облака там нежней и белей,
Глубина — бесконечно светла…
И доносится мерно с полей
Над водой тихий звон из села.
По семейным преданиям, уже в восемь маленький Бунин сочинял стихи.
Никакой поэт не растет одиноким цветиком среди голого поля. Подобно великой природе, окружает его стихия великого родного языка. И, подобно великой стихии языка, окружает его сызмала океан великой родной литературы. Начинается, возможно, с матушкиных молитв, с нянькиных сказок о кикиморах и бесенятах, что гнездятся по углам темных, без света, комнат, кладовок, сараев и чердаков. По–старинному распевно, с чувством и волнением читает мама любимого ею Пушкина. Рано, раньше всех, приходит к русскому писателю Пушкин, легкий, складный, веселый и озорной. Его ритм, его ямб, его свобода хочешь не хочешь входят в кровь, в ум, пьянят и восторгают, влекут подражать ему, говорить, как он.
Из “Жизни Арсеньева” : “ Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к “Руслану” : “ У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том…” Казалось бы, какой пустяк — несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, такой вздор — какое–то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой–то “ученый” кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем–то прикованный к дубу, какой–то леший, русалки и “на неведомых дорожках следы невиданных зверей” . Но, очевидно, в том–то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что–нибудь разумное, подлинное. В том–то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто–то неразумный, хмельной и “ученый” в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений (“и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом” ), и эти “неведомые” дорожки, и “следы невиданных зверей” , — только следы, а не самые звери! — и это “о заре” , а не на заре, та простота, точность, емкость начала (лукоморье, зеленый дуб, златая цепь), а потом — сон, наважденье, многообразие, путаница, что–то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой–то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:
У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня “ Старосветские помещики” и “Страшная месть” . Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, “жизненный состав” . Там лес и дол видений полны,
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать рыцарей1 прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской…
Эти “поющие двери” , этот “прекрасный” летний дождь, который “роскошно” шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где “старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей…” А “ Страшная месть” !”
Бунин и далее цитирует Гоголя — стоит обратить внимание, какие особенно выделяет слова и метафоры. “Тихо светит по всему миру; это месяц показался из–за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен… Посреди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: черные казацкие шапки набекрень, и под веслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны…”
А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицо спящего на ее руках ребенка: “На том платке были вышиты красным шелком листья и ягоды (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она замолчала, потупивши очи в сонную воду, а ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть среди ночи…”
Далее. “Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, всегда запоминая, закрепляя за собой, — чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса” .
Эти замечательные слова уже относятся к своему таланту: с восторгом, со страстью запоминая, закрепляя, с верностью чутья и вкуса!..
Русские писатели учатся у русских писателей — ну не только, разумеется, не только! — но новые великаны опираются на плечи старых, есть школа, учителями в ней, как мы только что видели, все тот же Пушкин, тот же Гоголь!.. Как сказочно хороша эта школа! Как просторны ее классы, высоки окна и потолки, чисты стены и коридоры, просторны и высоки лестницы, какой дух прилежания и самодисциплины, любви и товарищества, авторитета и образованности учителей! Сурова администрация, справедливы оценки, образцовы отличники, наказуемы по заслугам лентяи и проныры, позорны подхалимы и любимчики начальства, соперничество и соревнование благородны, шпаргалки и выскочки презираемы. Образцова и почитаема школа русской литературы!
Бунин так заканчивает свой рассказ о Гоголе: “ “ Страшная месть” пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство святейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога, есть вера в него. В минуту осуществления его торжества и его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви к богу и к ближнему…”
Среди однообразного, без особо ярких событий детства нужно, однако, выделить некоторые, несомненно, давшие стимул к пробуждению писательства, организации того самого “жизненного состава” юного Вани Бунина.
Во–первых, хорошо иметь в жизни, в детстве старшего брата, такого особенно, как Юлий Алексеевич Бунин. Был он бунинской же породы, даже внешне были весьма похожи, но все же отличен несколько иной индивидуальностью: умен, целенаправлен, со сложившейся по–иному биографией. Скажем, средний брат Евгений, человек более мягкий, “домашний” , без особых талантов, был отправлен отцом в военное училище и оставался вначале в Петербурге в полку. Юлий же поступил в университет, кончил курс, затем перешел еще на юридический. Ему прочили научную карьеру, но он увлекся другим: без конца читал Чернышевского и Добролюбова, сошелся с молодой оппозицией, вступил в революционно–демократическое движение, “ушел в народ” . Был арестован, отсидел некоторый срок, затем сослан в родные места. Так что Ваня мальчиком встретился с братом, пережившим уже немало, образованным, критически настроенным, автором революционных прокламаций и имевшим свой круг таких же, как сам, друзей — в Полтаве, Харькове, Петербурге. Долгие прогулки с братом, долгие беседы, когда Юлий отвечал на вопросы, начиная с карты звездного неба и кончая жизнью и положением крестьян, оказали на младшего брата огромное влияние. Так осталось потом на всю жизнь: дружить с Юлием, во всем советоваться, слушать, получать его помощь.
Пожалуй, можно сказать, что старший брат брал умом и образованием, а младший покорял талантливостью, остротой, оригинальностью. Честолюбием и целеустремленностью.
Соблазнительно вспомнить и привести здесь бунинский гороскоп, весьма выразительный:
“ Рожден под знаком Скорпиона. Противоречивый, сложный, контрастный характер и судьба. Под двумя планетами: Марс — сила, война, резкость, и Нептун — более мягкое, гуманное. Знак воды. Привлекательный и жестокий. Сам себя пожирающий. Первая трудность для него — жизнь. Все есть, чтобы добиться успеха: энергия, сила, живость, но из–за раздражительности характера много врагов. Много таинственного и загадочного. Весь свой яд направляет на себя, даже когда искренен, замкнут и насторожен — таков его способ защиты. Но когда его критикуют действительно или нападают, гнев его страшен. В работе, в исполнении долга — всегда железная воля, он прирожденный боец, никогда не ищет спасения в иллюзиях, быстро находит слабую точку в человеке или ситуации. В отношениях с людьми — порядочность, честность, но как глубокому индивидуалисту всего важней независимость. Символы его — скорпион, орел–змееносец, светильник, пирамида, жук, череп; цвета — желтый, красный, алый, малиновый; металлы — железо и сталь; камни — аквамарин, топаз, берилл; цветы — гвоздика, пион, хризантема; счастливый день — вторник. Сильное влияние солнца. Самые привлекательные для жизни страны — Германия , Швеция , Алжир, Марокко, Цейлон” .
Удивительно, но сколь многое оказалось в самом деле пророческим в жизни Бунина — и осуществившимся; мистика — ну что ж, и насчет мистики тоже что–то есть в гороскопе и в самом скорпионском знаке. Если продолжить сравнение, то Юлий, родившийся под знаком Рака, имел — по гороскопу — характер мягкий, любезный, матерински–заботливый, нежный, полный сочувствия к людям, — все сие и испытал на себе младший брат, о котором Юлий заботился, право, как родная мать. Иван Алексеевич отвечал самой горячей любовью, трагически пережил смерть брата — уже вдали от него, в эмиграции.
Юлий жил на поселении в Озерках, но по доносу соседа Логофета вновь был арестован, отправлен по железной дороге с двумя жандармами. Это уже крепко осталось в памяти: позже Иван Алексеевич опишет эту историю: как убивалась и молилась мать, как беспечно махал рукой отец: “Ну, арестовали, ну, увезли, может, в Сибирь сошлют, мало ль нынче ссылают, и почему какой–нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, все пройдет!”
Вторая заметная фигура — Ромашков, Николай Осипович. Среди многочисленных друзей и соседей отца был помещик Ромашков, а сын его прослыл чудаком, странным человеком: с отцом разошелся, с братом тоже, разорвал и бросил какой–то наследственный документ, скитался. Появился в гости к Буниным, попьянствовал и поспорил, поссорился не раз в застолье с Алексеем Николаевичем да и остался гостевать — так водилось прежде между приятелями. Был Николай Осипович начитан, образован, окончил курс в Лазаревском институте восточных языков в Москве, носил парик, ел только хлеб с горчицей под водочку, с Людмилой Александровной говорил по–французски. Она рада была: вот, мол, пусть и Ваню обучит. И Николай Осипович сделался домашним учителем, доведя Ваню до самого поступления в гимназию. Учил Ромашков читать по “Одиссее” и “Дон Кихоту” ; часами рассматривали вместе журналы “Всемирный путешественник” и “Земля и люди” — там были и египетские пирамиды, и пальмы, и пираты, и дикари в пирогах. Так что, с одной стороны, — Дон Кихот, рыцари, замки, средневековье, с другой — дальние страны и океаны, путешествия, приключения. Впечатлительный и памятливый мальчик все впитывал, мечтал потом и о том и о сем. Ромашков сам много скитался, навидался людей, натерпелся лиха, умел живо и интересно рассказывать, увлекался, вызывал у мальчика сочувствие в своих диккенсовских передрягах.
Этот человек, названный в “Арсеньеве” Баскаковым, учителем оказался слабым, но заражал своей необычностью и необузданностью. Кроме того, однажды он подарил воспитаннику коробку акварели, и краски поразили ребенка. “Пленил меня страстной мечтой стать живописцем. Я дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловую, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно–божественного смысла земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню…”
Возможно, благодаря Николаю Осиповичу Ваня стал лучше различать и понимать взрослых людей.
Все же в том, что касается учения, главную роль играл Юлий Алексеевич.
Другим сильным впечатлением детства оказалась болезнь — лет в семь–восемь. Видимо, скарлатина. “ …Это было как бы странствие в некие потусторонние пределы. Что же было со мной? Я испытывал внезапное ослабление всех своих душевных и телесных сил, чудодейственную перемену, совершающуюся в такие часы во всех человеческих чувствах — в зрении, вкусе, слухе, обонянии, осязании; испытал неожиданную потерю желания жить, то есть двигаться, пить, есть, радоваться, печалиться и даже кого бы то ни было, за исключением самых дорогих сердцу, любить” . Болезнь, боль всегда, как ни странно, благо, помощь творчеству. “Коэффициент полезного действия грусти на душу поэта” . Человек надолго и глубоко остается наедине с самим собою. Так рождаются жемчужины: песчинка попадает на нежное тело моллюска, слой защиты обволакивает ее, за ним — второй, третий, так далее. Мир исчезает, скрывается за толстым, глухим стеклом, ребенок остается один, ему не постичь происходящее. Но потом ярко и освежающе возвращение к этому миру, привычному здоровью, ожившим чувствам и желаниям. Нет, болезнь — великое и благое испытание.
Еще одно из ярких впечатлений детства — первая поездка с родителями в город. Бунин будет потом путешествовать всю жизнь, сделается страстным путешественником, объездит весь мир, самые дальние страны, но первое детское путешествие останется в памяти навсегда. “Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему–нибудь не осуществится. Помню до сих пор, как я томился среди двора на солнечном припеке, глядя на тарантас, который еще утром выкатился из каретного сарая: да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким–то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и что в одном месте дороги случилось вот что: в одной лощине, — а дело уже было к вечеру и места были очень глухие, — глухо рос дубовый кустарник, густо–зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника “разбойник” , с топором, засунутым за пояс, — самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в узком ущелье из огромных, никогда мною не виденных домов, меня ослеплял блеск солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой–то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.
Всего же поразительнее в городе оказалась вакса. За всю мою жизнь не испытывал я от вещей, виденных мною на земле, — а видел я много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка сделана, но что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великие радости: мне купили сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер сказал на весь век запомнившееся мне слово: “В аккурат сапожки!” — и ременную плеточку со свистком в рукоятке… С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и этого сафьяна, и этой упругой, гибкой ременной плеточки!”
Так пишет, так не пропускает ничего, всматриваясь в себя, в свою жизнь, поздний Бунин, пожилой уже человек, опытный мастер, великий прозаик и поэт. Как любуется он всякой деталью, как находит всему нужные слова! Но Бунин не был бы Буниным, если бы ограничивался двумя–тремя выбранными, “вкусными” деталями и словами, — он всегда останавливается еще на самом важном в жизни, на таинственном и отвлеченном. Так, весь этот рассказ о поездке в город завершается неким странным видением и мыслью, далеко не просто восторженной и малозначительной. “На самом выезде из города высился необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом… в нем было великое множество окон, в каждом окне была железная решетка, он был окружен высокой каменной стеной, а большие ворота в этой стене были наглухо заперты, — и стоял за решеткой в одном из таких окон человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором отражалось нечто такое сложное и тяжелое, что я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах, смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой–то страстной и мрачной мечты… Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был этот человек, это от отца и матери узнал я о существовании на свете того особого сорта людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами, убийцами. Но ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную краткую жизнь, — есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы рождаемся. Для тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого человека, родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам угадал, при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его. Страшен был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине с топором за подпояской. Но то был разбойник, — я ни минуты не сомневался в этом, — то было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же острожник, эта решетка…”
Так понемногу маленький Бунин постигал мир — не одни прелести, цветы и краски его, но и страшные тайны. И это был уже не малыш, который не выговаривал букву “р” и, капризничая, кидался на пол и кричал: “Умиа–аю!” — это был уже думающий, пристальный мальчик, сочиняющий первые стихи.
И еще одно детски–отроческое важное событие: смерть младшей любимой сестры Саши. Мальчику уже и до того пришлось узнать слово “смерть” : умерла бабушка, потом почти на глазах его погиб один из деревенских мальчишек с Выселок, один из тех, с кем он привык играть, бегать, ходить в ночное, — мальчик скакал верхом и вместе с лошадью упал в Провал, близкий страшный овраг, засосавший всадника вместе с лошадью. Смерть сестры резанула по душе еще резче, не изгладилась потом никогда.
Русский писатель обычно наделен нежной, чувствительной душой — и глубоким, не поверхностным, склонным к философии умом, способным к самонаблюдению за движениями и колебаниями обостренно–нервной души. Вместе с душою, с жизнью Бог вкладывает в нас и наши боли: причуды характера, возраста, прямые болезни и даже самою смерть. Теперь генетики научно объяснили тайны наших генов, генотипов, наследственных и обретенных качеств и недостатков. Чуткой душе и острому уму не надобно и объяснений: всякая мысль о смерти, любое наглядное зрелище ее — тем самым напоминание, удар колокола, о котором сказал Хемингуэй, всегда мучение и тревога. А чем жгуче жажда жить, умение полно дышать всем воздухом и жаром жизни, тем, естественно, печальней сие напоминание. Сказать, что Бунин не любил смерти, было бы смешно, — кто ж ее любит и как это можно? Тем более для натуры почти по–животному чувственной, греховной, жадной, языческой.
Снова из “Жизни Арсеньева” : “… умерла Надя — месяца через два после моей болезни, после Святок. Святки прошли весело. Отец пил, и каждый день, с утра до вечера шло у нас разливанное море, дом был полон гостей… Мать была счастлива: высшей ее радостью всегда было то время, когда вся наша семья была в сборе, когда приезжал на каникулы брат Георгий, а он на Святки приехал. Как вдруг среди всего этого веселого безобразия захворала Надя, перед тем особо бойко топавшая по всему дому крепкими ножками и всех восхищавшая своими синими глазками, криками и смехом. Праздник кончился, гости схлынули, брат уехал, а она все лежала в забытьи, горела, и в детской было все то же: завешенные окна, полумрак, свет лампадки… За что именно ее, радость всего дома, избрал Бог? Весь дом был угнетен, подавлен, и все–таки никто не чаял, что этот гнет так внезапно разрешится в некий поздний вечер криком няньки, вдруг распахнувшей дверь в столовую с дикой вестью, что Надя кончается. Да, это потрясающее слово — “ кончается” — раздалось для меня впервые поздним зимним вечером, в глуши темных снежных полей, в одинокой усадьбе! А ночью, когда улеглось сумасшедшее смятенье, на время охватившее после того весь дом, я видел: в зале, на столе, в лампадном могильном свете лежала нарядная недвижная кукла с ничего не выражающим бескровным личиком и неплотно закрытыми черными ресницами… Более волшебной ночи не было во всей моей жизни.
…Смерть Нади, первая, которую я видел воочию, надолго лишила меня чувства жизни — жизни, которую я только что узнал. Я вдруг понял, что и я смертен, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки Нади к выносу ее из дома. И моя устрашенная и как будто чем–то опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасением к Богу…
И вот я вступил еще в один новый для меня и дивный мир: стал жадно, без конца читать копеечные жития святых и мучеников, которые стал привозить мне из города сапожник Павел из Выселок, часто ездивший в город за товаром для своего ремесла” .
Когда возрастал наблюдательный, внимательный, чувствительный отрок Ваня Бунин, в поместной России существовала еще нормальная, частная, семейная жизнь. Было много родственников, соседей, друзей; семьи с женитьбами, перепродажей земель, заботой о детях переплетались между собой. Бунинские и чубаровские земли из Воронежской губернии заходили в Орловскую, в Курскую. Каменка — это одно, Батурино — другое, Озерки — третье, Васильевское родных матери, Пушешниковых, — еще новое место. Множество лиц, связей, отношений, преданий!.. Не забыть, например, о родной тетке Бунина, тете Варе, которая была не в своем уме. Где–то когда–то Иван Алексеевич сказал, что он живет в тайном безумии, но возможно, что и генетические корни имели здесь место.
Вера Николаевна Бунина–Муромцева, верная жена, прожившая с И. А. всю жизнь, в своей биографической книге немало рассказывает о родных, о семейном быте тех, еще мирных российских времен. Мальчика повезли в Елец в гимназию, отдали на постой к мещанину Бякину (за 15 рублей в месяц с харчами). С ним же отправили родственника Людмилы Александровны Егорушку Рышкова — вместе маленьким гимназистам было повеселее у сурового Бякина. Есть запись в дневнике самого Бунина: “ …Вечер какого–то царского праздника (конечно, тезоименитство Александра III, 30 августа). Иллюминация, плошки, их чад и керосиновая вонь. Бякин, гимназист 15 лет, показал нам в гуляющей толпе хорошенькую мещаночку, свою любовь, потом дома дал карточку какой–то молодой девицы. Совсем голой. Не сразу заснул после этого. Ночь, лампадка, что–то вроде влюбленности в мещаночку Бякина и какого–то возбуждения при мысли о карточке” .
Ваня любил шататься по городу, наблюдать людей, разные сценки, перебранки. Потом удачно копировал, ярко рассказывал. В гимназии благодаря памяти и ранней начитанности учился хорошо, не давались только арифметика, алгебра (кто и когда из поэтов мог понять, почему а+b=с?). На другой год Ваню поместили жить у кладбищенского ваятеля , Ваня научился лепить из глины кресты, кости, черепа. Еще одну зиму Ваня жил у тетушки Веры Аркадьевны, что разошлась только что с мужем. Это не у Бякиных скучных и не у могильного скульптора: тетушка была веселая, общительная, каждый вечер полно народу, вся местная богема: актеры, офицеры, дамы, самовар весь день не сходил со стола. Ваню поразили бритые, говорливые, веселые актеры; благодаря им по контрамаркам стал ходить в театр, все пересмотрел, что можно; когда приезжали навещать родители — брали обычно с собой любимую сестру Машу, — с ними тоже ходили в театр, цирк. Ване уже минуло пятнадцать, чувствовал себя взрослым, много читал, писал стихи. Влюблялся.
Брат Евгений задумал жениться, выбрал дочь винокура помещиков Бехтияровых Настасью Карловну Гольдман. Винокура звали Отто Карлович Таубе, это был добрый, порядочный немец. У Насти оказалась младшая сестра Дуня , Ваня влюбился, однажды поцеловал ее, испытал ужас блаженства.
“ Свадьба была назначена на Ильин день в Знаменском, приходе Озерок. Пир до зари. Гостей много — и родные, и друзья, и соседи. Пели, плясали, выпили море шампанского” . Ваня надевал невесте туфельку, клал туда золотой, вез с ней в карете образ к венцу — был одним из действующих лиц.
И случилось еще чудо: когда вся семья сидела на балконе за самоваром, раздался стук колес и из брички вышел брат Юлий, худой после тюрьмы, чужой, но легко еще отделался: на три года в Озерки под надзор полиции. Мать более всех была счастлива.
Если правда, что Бунин жил, чтобы писать (а это несомненно), довольно взять один из его знаменитых шедевров “Суходол” — как вылилось в эту повесть все родное, родственное, потомственное. Один из прекрасных бунинских женских образов — Наталья из “Суходола” , дворовая крестьянка, но молочная сестра отца, всю жизнь прожившая в семье с барами, слившись с ними. Боже, как написан “Суходол” ! Какие слова, какие краски, люди! Жесткой, жестокой была жизнь в бывшей барской усадьбе: и любили жестоко, и убивали, и били, а всех держала любовь к этому месту, земле, этой жизни. Чего стоит судьба той самой безумной тети Тони! “В нищете, в избе обитала тетя Тоня. И счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда, несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо…
Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей… Но душа–то и в нем была суходольская — душа, над которой так велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее бытия, той древней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дом в Суходоле. Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовской крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кирилловичу? Разно говорят о том предания. Кто был отцом Герваськи, убийцы его? С ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекло столь резкое несходство в характерах отца и дяди? Об этом тоже разно говорят. Молочной сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся… Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!..”
Кажется , Бунин оказался единственным из русских писателей, кто так просто и смело обозначил нерасторжимое родство веками тесно живших помещиков–дворян и крепостного их люда, деревни, — его великая любовь к России, русскости отворяла ему эту простую тайну.
А какова старая, в упадке, но еще мощная усадьба! Подростки Ваня и Маша попадают в Суходол во время грозы. Много гроз и дождей написано Иваном Алексеевичем Буниным — и замечательно, и эта, суходольская, в особь. “Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно–быстрыми, огненными змеями молний… Черно–лиловая туча тяжко свалилась к северо–западу, величаво заступила полнеба напротив, плоско, четко и мертвенно–бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал…” А как дом изображен, комнаты, фортепьяно тети Тони — что там Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Льву Николаевичу Толстому или Антону Павловичу Чехову! Необычайно резок, пронзителен, всею печалью сердца, кровью его пишет Бунин.
Не зря потом критика и читатели выделят “Суходол” и “Деревню” в самые заметные, пронзительно–правдивые его произведения, с них пойдет слава Бунина–прозаика. Говорили, что никто еще так про деревню не писал.
Да и не писал так–то!
Впрочем, “Суходол” написан уже в 1911 году окрепшей и уверенной рукой.
Ребенка, подростка, юношу, отмеченного литературным даром, переполняет множество чувств, впечатлений, обобщений раннего опыта. Все это невозможно без конца держать в себе — надо выразить, поделиться, хоть с самим собою, а лучше с листом бумаги. Потому что уже есть примеры, есть поэты, отчего же они умеют так складно и сладко говорить обо всем? Юный Бунин честолюбиво мнит себя новым Пушкиным, Лермонтовым, на меньшее он не согласился бы. Но как, как это делается ? Жить просто так, не рассказав впечатления от осени, зимы, первого снега, грозы? Смерти? Первой любви?.. Подростком Ваня, приехав зимой на каникулы, познакомился с гувернанткой своих маленьких кузин, дочек Евгения. Остались записи в юношеском, одном из первых дневников — дневник, кстати, всесильный, всевмещающий дневник, бывает обычно первым литературным прибежищем переполненного чувствами сердца и кипящего впечатлениями ума. 15-летний Бунин, только прослышав о гувернантке, уже мечтает о ней, готовится, волнуется. Вот встреча на крыльце знакомого дома в Васильевском: “Это была барышня маленького роста, с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся…”
Он влюблялся и в других барышень, в кузин, в их приезжавших в гости подруг, в какую–нибудь нечаянную Юленьку или дорожную попутчицу, он хаживал со скуки на деревенские гулянки, где парни и девки пели, плясали на вытоптанном пятачке, кричали частушки, сам сочинял припевки, — там тоже можно было высмотреть какую–нибудь, поиграть глазами, а то и посидеть тесно бок о бок, — мы не знаем, что там бывало с ним, знаем только, что бывает со всеми. Он, конечно, мечтал о настоящей любви, он выбирал, он ждал — она пока не приходила. Можно было писать, надеяться, изливаться в дневнике или стихах.
Боже, сколько замечательных женских портретов, характеров — каких! — напишет потом в своей жизни Иван Алексеевич Бунин, и как примитивна, убога эта первая избранница! Да и не умеет он еще об этом, пишет, как получается, фиксирует. Но все же не может молчать, не может!.. “За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я, кроме того, влюбленным. И теперь вот я сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум нейдет. “Люблю, люблю” , шепчут мои губы” . Далее, через день: “Она моя ! Она меня любит! О ! С каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками, и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..” Какое все чужое, литературное, выдуманное, неумелое!.. Это — Бунин? Автор великих шедевров о любви — “ Солнечного удара” , “ Легкого дыхания” , “ Генриха” ?.. Нет, конечно. Это только пылкий мальчик, начинающий что–то лепетать в своем младенческом дневнике. Писатель учится писать всю жизнь, даже самый гениальный. Все должно созреть, выработаться, определиться. Здесь же он и философствует, и хочет казаться мудрым и всепонимающим тоже еще по–детски, по–гимназически: “Но, может быть, именно более всего святое свойство души Любовь (с большой, конечно, буквы!) тесно связано с позицией, а позиция есть Бог и святая святых земли, как сказал Жуковский *. Мне скажут, что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная. Я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! И на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души, и смеяться над этим даже грешно!” О да, от злобы я молчу.
Стою, как нищий у дороги,
И жду, исполненный тревоги…
Но подаянья не хочу…
Я жду хоть ласкового слова.
Хоть только нескольких минут
Любви, забвенья молодого…
Душа болит… А дни идут!..
Любопытно, что здесь же, чуть ниже, 15-летний автор дневника при свете луны пишет о прошлом: “Почему–то мне вдруг вспомнилось давно, давно, когда я был еще лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная… Я был тогда в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится… Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где–то слышно плачет ребенок…”
Прошедшее, вспомненное, элегическое всегда для писателя важнее и интереснее сиюминутного, злободневного — со временем это станет одним из главных принципов и признаков Бунина: через прошлое являть настоящее. Вся “ Жизнь Арсеньева” — большой современный роман, писавшийся уже в эмиграции, — памятник прошлому, запомнившемуся, сошедшему в Лету. Даже гувернантка Эмилия послужит прототипом Анхен. И, как ни странно, по рассказу Веры Николаевны, судьба еще раз сведет писателя с этой кукольной фигуркой:
к уже пожилому писателю на одном из его выступлений в Ревеле в 1938 году
подошла полненькая пожилая женщина — это была Эмилия.
Нетрудно догадаться, что первые, юношеские стихи Вани Бунина тоже были слабые, подражательные, литературные. Отражались картинки природы, фантазии о любви, о море, об иных неведомых мечтах. Первыми попавшими в печать были стихи памяти умершего в 1897 году очень знаменитого тогда поэта Надсона. В них весьма прозрачно все заимствованное, романтизированное, сделанное “как надо” .
Не правда ли, звучит почти пародийно? И чего только нет из старого арсенала: “певец” , “ венец” , “ свод могилы” и рядом — “ неба своды” , “ сильный — любвеобильной, гробовой — святой…” Угас поэт в расцвете силы,
Заснул безвременный певец.
Смерть сорвала с него венец
И унесла под свод могилы.
В Крыму, где ярче неба своды,
Он молодые кончил годы,
И скрылись в урне гробовой
Его талант, могучий, сильный,
И жар души любвеобильной,
И сны поэзии святой!..
Опять хочется спросить: да Бунин ли это?
Вот это Бунин. …Я — простая девка на баштане,
Он — рыбак, веселый человек.
Тонет белый парус на Лимане,
Много видел он морей и рек.
Говорят, гречанки на Босфоре
Хороши… А я черна, худа.
Утопает белый парус в море —
Может, не вернется никогда!
Буду ждать в погоду, непогоду…
Не дождусь — с баштана разочтусь,
Выйду к морю, брошу перстень в воду
И косою черной удавлюсь.
И вот это:
Можно сказать, что это два разных Бунина, — нет, один, просто первый — еще начинающий, неумелый, подделывающийся под чужое — якобы так надо, второй — созревший, уверенный, обретший свой голос. И ветер, и дождик, и мгла Я на даче один. Мне темно
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня, Что ж, прощай! Как–нибудь до весны
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой…
Проживу и один — без жены…
Сегодня идут без конца И мне больно глядеть одному
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед: Что ж! Камин затоплю, буду пить…
“Воротись, я сроднился с тобой!”
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.
Хорошо бы собаку купить.
Не забудем вот о чем: пока юный поэт возрастает и созревает в своей глуши, весь остальной огромный мир русской литературы (и не только русской) меняется; уже вступил в иную эру своего развития. Вообще весь свет меняется, кончается век, на пороге — двадцатый, со всеми своими назревающими катаклизмами, катастрофами, высотами, провалами. Как далеко ушла литература от милого, добродушного лукоморья ! Наступила кризисная эра декаданса, символизма. Уже явились на свет Брюсов, Белый, Сологуб, Волошин, Блок, Цветаева; умерший печальный Надсон — просто дитя в сравнении с мистическими, заумными, агрессивно–вызывающими поэтами. Русская литература всегда пребывала в непрестанной борьбе, всегда была политизирована: от “Вольности” самого Пушкина, от Радищева, Рылеева — да все, кого ни возьми, боролись с деспотизмом, крепостничеством и между собою делились на западников, прогрессистов и славянофилов, оберегавших исконную, “истинную” , святую Русь. Уже отшумело, отвоевалось, ушло в пространство истории народничество, сделавши свое дело, уже вышли вперед господа социалисты, будоража европы с америками, а заодно и матушку Русь; уже Федор Достоевский “Бесами” отозвался, которые сто лет потом будут перечитывать, сравнивать с вживе явившимися и взявшими власть бесами, пока что покатилась, вроде невесть откуда, первая революция, заполыхали там и сям первые усадьбы барские от руки столь любезного либеральным сердцам родимого мужичка.
То была напряженная, трудная юность, время самопознания и самосоздания. Казалось бы, внешних событий было немного, но для 14 — 15-летнего поэта все событие: ночная поездка по лесу, ландыши, мечта о какой–то гувернантке, картинка стрижки бабами овец, уличные деревенские посиделки с гармонью и частушками, смерть и похороны родственника или смерть любимого в ту пору поэта Надсона, первый поцелуй и первая папироса, арест и возвращение брата Юлия, дружба с младшей сестрой Машей и ее подружками, пьянство отца или его же рассказ о том, как играл в карты с графом Толстым, когда воевал в Севастополе. Где–то у Олеши есть: писатель начинается с двух вещей — внимания и воображения. Бунинская особенная наблюдательность начинается рано и остается навсегда, превращаясь со временем в изощренность, в ту именно бунинскую густоту прозы, поэзию прозы, о которой Чехов говорил, что она как двойной бульон, а Куприн кричал в сердцах: “Меня тошнит от твоей изобразительности!” Юноша Бунин мечтает быть не хуже Пушкина и Лермонтова, самолюбие и честолюбие его проявились удивительно рано, он как бы наперед знает свою судьбу, пусть в мечтах, но провидит свой славный путь, отчего сразу высоко ставит, как теперь говорится, планку для своего прыжка. И все осуществлялось, между прочим, шло даже и поверх планки. Не шуткою было уже в 1900 году напечатать сразу в одном номере горьковской “Жизни” , и поэму “Листопад” , и “Антоновские яблоки” — первый из шедевров бунинской прозы. Не шуткою была ранняя Пушкинская премия, избрание в академики. (Кстати, однажды парижский шофер такси, куда сели Бунин и его секретарь Седых, послушав две минуты разговор пассажиров, — Бунин всю жизнь употреблял, когда надо было, крепкое словцо, — сказал: “Я угадал, господа, должно быть, мсье — офицер русского флота?” “ Нет, — отвечал Бунин, — я почетный академик по разряду изящной словесности” . “ А, изящной!” — только и оставалось сказать шоферу.) Не шуткою были ранние собрания сочинений, широкая известность среди русской эмиграции и полный отказ от Бунина на родине, ставшей советской. И уж совсем не шуткой сделалась Нобелевская премия 1933 года, первая литературная Нобелевская, полученная русским писателем.
Из книги Веры Николаевны Муромцевой о жизни Бунина, из “Жизни Арсеньева” , из различных воспоминаний и документов, явившихся на свет уже теперь, когда опомнившаяся от тоталитаризма Россия стала наконец подбирать свои разбросанные в разные времена и по разным странам богатства, признавать своими тех, кто десятилетиями ходил во врагах и изменниках, — из всех этих примечательных для биографии писателя вещей легко увидеть, как вырастал мальчик и юноша Бунин. Рос в родительских деревенских поместьях, среди быта “мелкопоместных” , разорившихся, живших вплоть и почти вровень со своими крестьянами, среди орловской, елецкой природы, полей и лесов, в большой семье, со множеством сородичей и соседей, с чудаками–учителями, с пахотами и жатвами, ночными и охотами, сказками и преданиями, с ежедневными событиями и историями, в самой глуби родного языка, песен, преданий, молитв, праздников и похорон, — всегда на вольном воздухе, под сияющими или льющими дожди небесами, под звездами, в завале зимних снегов, с конюшнями и скотными дворами, лаем собак и соленьем капусты. “Так знать и любить природу, как умеет Бунин, — писал А. Блок, — мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко, и красочные и слуховые его впечатления богаты” . То же знание и любовь обнаруживаются в самых первых, даже газетных (когда работал в “Орловском вестнике” и писал туда что попало) заметках, очерках и первых рассказах Бунина о “простом” народе, мужиках–крестьянах, бабах, мелкопоместном дворянстве.
В русской литературе за спиной Бунина уже существовали Гоголь, Некрасов, тургеневские “Записки охотника” — может быть, лучшее, что написано о русском мужике! — писатели–народники с их умилением и радением о народе — страдающем брате.
“ …Начало моей новой жизни совпало с началом нового царствования. Плохие писатели писали тогда романы и повести, пошлые заглавия которых верно выражали сущность происходившего: “На переломе” , “ На повороте” , “ На распутье” , “ Смены” … Все и впрямь было на переломе, все сменялось: Толстой, Щедрин, Глеб Успенский, Златовратский — Чеховым, Горьким, Скабичевский — Уклонским, Майков, Фет — Бальмонтом, Брюсовым, Репин, Суриков — Левитаном, Нестеровым, Малый театр — Художественным… Михайловский и В. В. — Туган–Барановским и Струве, “Власть земли” — “ Котлом капитализма” , “ Устои” Златовратского — “ Мужиками” Чехова и “Челкашем” Горького…
“ Россия — сфинкс” . Религия Герцена — религия земли. “Община, артель — только из них, на этих великих началах, на этих святых устоях может развиваться Россия. И это — свет во тьме мещанского запада” .
Вера в народную жизнь. Народничество влияло на все — на литературу, науку, жизнь. Народничество жило верой, что Россия войдет в светлое царство социализма. Народничество было проникнуто истинным религиозным пафосом…”
Бунин и здесь видит и пишет по–своему. “В юности, читатель, меня очень интересовали дураки. Не улыбайся , — право, о них стоит подумать… Я с одинаковым удовольствием любовался и на старых, и на молодых, и на толстых кретинов, и на худых, долговязых идиотов. Мне нравилось наблюдать, как старый дурак постоянно гордится тем, что он женат и что он чистокровной породы; как он любит подарки, мятные пряники и произведения искусства — в часы досуга; как он всем дает понять, что он если и не блещет красотой теперь, то еще очень представителен. Нравилось мне, как гордится молодой дурак, говоря, что у него вся жизнь впереди, то есть что он тоже будет женат и будет любить пряники и прибавит народонаселения… Но потом — это–то еще бы ничего! — потом я встретил такую разновидность этой милой породы, что крепко задумался. Я встретил “злого” дурака! О читатель, бойся злого дурака! Злой дурак не чета другим. Злой дурак гордится не тем, что он женат, а тем, что он — гений. Он видит, что кругом него рукава жуют, а он не жует и понимает, что он среди других — гений. Думают так же и многие посторонние. Да и в самом деле! — посмотри, какой иронией светятся свиные глазки этого гения под наплывшим лбом…”
Резок, сердит в данном случае молодой автор — что ж, это с ним бывало, позже и порезче, и покруче умел он сказать. Однако смладу питавшие его родные Каменка, Озерки, Бутырки, Васильевское — среднерусские села, усадьбы, окружавшие их угодья, населявший их народ, они, а ничто иное были пищей зрения, слуха, души молодого поэта, и им обязаны мы и русская литература рождением замечательных бунинских шедевров, вроде “Руси” , “ Таньки” , “ Ловчего” и многих других. “На край света” — первый бунинский сборник рассказов — уже был наполнен этой природой, этими типажами.
Что такое Захар Воробьев из одноименного рассказа, богатырь–мужик русобородый с богатырской же душой?.. Он нес на руках верст пять нищую, убогую старуху, а мог бы, кажется, унести всю Русь, все ее горе–злосчастье. Да что толку! Гибнет Захар, выпив на спор с дрянными людишками море водки. Поэт Иван Вольнов сказал об этом рассказе: “Это — на сто лет! Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали” .
В изображении мужиков, крестьянской жизни, деревенской природы чудятся у Бунина та же правда и та же боль, что были у Некрасова, у Глеба и Николая Успенских, — не зря Успенских он всегда высоко ставил, почитал, писал о них.
Бунин знал не идеализированный, романтизированный, приукрашенный из разных причин и чьих–то выгод русский народ, а подлинный, полный всякими достоинствами и столь же разнообразными малопривлекательными чертами. Но правда–Бог велит писателю: даже художественно–преображенный мужик у него есть во всем смаке и мощи мужик–богатырь и дикарь, хозяин и раб, человек и полузверь. Как ни странно, Иван Алексеевич всегда внутренне полемичен, с чем–то (редко с кем–то) борется и полон скрытого, сконцентрированного пафоса. Изредка прорывается наружу. Так, например, в 1915 году: “ …литература наша изовралась невероятно, критика пала донельзя, провал между народом и городом образовался огромный, о дворянах теперь нынешний городской интеллигент знает уже только по книжкам, о мужиках — по извозчикам и дворникам, о солдатах — только одно: “Так что, ваше благородие” , говорить с народом он не умеет, изобразители сусальной Руси, сидя за старыми книжками и сочиняя какой–то, никогда не бывалый утрированно–русский и потому необыкновенно противный и неудобочитаемый язык, врут ему не судом, вкусы его все понижаются”. Фальшь, проклятая фальшь — первый враг Бунина. Это пишет уже автор “Деревни” , произведения, бомбой рванувшего в обществе, мощного по замыслу и воплощению, сказавшего ту голую правду о Руси, на которую никто не решался. Прорвалось далеко не “вдруг” — о вековой отсталости, косности и дикости, о загубленности жизни и судеб, о вине не кого–то, социальной и классовой, а самих людей, обладателей и носителей конкретных характеров, исконно, исторически, генетически русских, со всеми их качествами и пороками, свитыми воедино. Здесь он шел в ногу со зрелым, мудрым Чеховым, автором “Моей жизни” , “ Мужиков” , “ В овраге” , уже драматургом Чеховым.
Еще более жесткие и жестокие вещи сказал писатель о родимом народе, когда тот втянулся и разгулялся вовсю в годы революции: Бунин стал автором одной из самых беспощадных русских книг — “ Окаянных дней” . За что и был, как известно, навсегда отлучен от советского читателя. Горького за “Несвоевременные мысли” , книгу, тоже не по шерстке гладящую власти и революционный народ, вроде бы простили, прижали к груди ленинско–сталинской, а Бунина — нет, никогда, до самой его смерти.
Еще бы! Приведу одну малоизвестную запись из дневника Бунина 6 августа (н. ст.) 21-го года: “В газетах все то же. “На помощь!” Призывы к миру “Спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!” А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал… И как надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь — Русь!”
Надо глубоко и яро, всей душой любить родину, чтобы сметь так сказать! Вроде как было сказано: “немытая Россия” .
А что же писал в 21-м году не “злой обыватель” Бунин, а мастер Бунин? Поискав, я наткнулся на один из удивительных рассказов “Преображение” — как сын Гаврила читал ночью псалтырь над умершей и лежащей в гробу матерью: “ …Нет, случилось нечто гораздо более страшное и дивное, случилось нечто чудесное, и он поражен не ужасом, а именно этим чудесным таинством, совершившимся на его глазах. Где она теперь, куда она девалась, та жалкая, маленькая, убогая от старости, робости и беспомощности, которую столько лет почти не замечал никто в их большой, грубой от своей силы и молодости семье? Ее уже нет, она исчезла, — разве это она, вот это Нечто, ледяное, бездвижное, бездыханное, безгласное и все же совсем не то, что стол, стена, стекло, снег, совсем не вещь, а существо, сокровенное бытие которого так непостижимо, как бог? Разве то, что лежит и молчит в этом новом, красивом гробу, обитом лиловым плисом и белыми крестами и крылатыми ангельскими головками, разве это та, что вчера еще ютилась на печке? Нет, свершилось в ней некое преображение — и все в мире, весь мир преобразился ради нее. И он один, один в этом преображенном мире!..”
Вот каков, право, этот Иван Алексеевич! Как он умел всю жизнь и одно увидеть, и другое, с орлиной своей зоркостью и мудростью змия позволить себе говорить тогда и то, что хочется и просится.
Помните, чеховское по каплям выдавливание из себя раба? Кажется , Бунин подобной работы никогда не проделывал: он был свободен — да и все. Скорее, если уж сравнивать с чеховским глубоким демократизмом, Бунин тяготел более к аристократизму и свободе Льва Николаевича Толстого, самого любимого им писателя, главного своего учителя.
Давайте проверим: никто ему не сказал в 14 — 15 лет, никто не научил, не надоумил, не нагадал, не подтолкнул — ни мать, ни отец, ни брат (такой авторитет!), ни одна душа и даже книга, а он все знал, сам знал, кто он, что, кем будет, что его ждет. Он хотел только писать, только в этом добиваться совершенства и гордо стоять выше всех. Ведь он не мечтал — ни в офицеры, ни в купцы, ни в сановники, ни в банкиры, — нет, он был рыцарем литературы, поэзии — и только. Пушкин, Лермонтов, позднее — Лев Николаевич Толстой. Других идеалов, других примеров не было. Он читал Золя , Флобера — они оказали на него свое воздействие, вне сомнения. Но Толстой был выше. Да и кто же писал в ту пору лучше? Кто занимал столь много места в обществе? 16-летний Бунин написал Толстому письмо, решился: как, мол, жить, как писать? Лев Николаевич уже позже, при встрече с ним (о чем рассказано в книге о Толстом) так ответил ему: “Не ищите от жизни ничего лучше того, что у Вас есть теперь, и момента более серьезного и великого, чем тот, который Вы теперь переживаете… Не думайте также о форме жизни иной, более желательной: все безразличны. Лучше та, в которой требуется напряжение духовной силы”.
А еще позже случился такой эпизод. Страстная любовь к Толстому, желание увидеть его своими глазами, возможно, поговорить хоть минуту толкнули Ивана с азартом и решительностью Бунина–старшего поехать к Толстому. До Ясной Поляны, до Тулы от них было верст сто. Семнадцатилетний юноша взял свою любимую, подаренную отцом Кабардинку, на которой он так много привык скакать по окрестным местам, и отправился в путь. По дороге лежал городок Ефремов, где Ваня прежде тоже никогда не бывал, — Ефремов на самой Красивой Мечи, той, тургеневской, — тоже интересно. Он скакал весь день без отдыха, волнуясь и воображая себе предстоящую встречу. И, конечно, устал, и дня езды до Ясной ему не хватило. Устал до предела, достиг Ефремова, а здесь — ни родных, ни знакомых, денег тоже нет. Пришел в городской сад, сел на скамейку, потом прилег. И заснул. Проснулся только на рассвете нового дня, застыл. Идти не к кому, на гостиницу денег нет. А до Ясной еще немало, не доехать, и лошадь еле жива. Пришлось повернуть назад. Вернулся, конюх только охнул, до чего барчук загнал бедную Кабардинку. Но все же это был поступок, и все же — будто побывал у Толстого, — воображение, во всяком случае, дорисовало то, чего не сбылось.
Может быть, эта поездка сделала и того больше: нельзя было далее оставаться в глуши, одному, с самим собою, — великий мир вокруг, хочется вырваться, всюду побывать, все увидеть.
Так начались его юношеские, молодые, долгие скитанья.
Брату Юлию отменили ссылку, разрешили жить в городах. Он уехал в Харьков, обещал выписать туда Ваню.
Росший одиноко и сосредоточенно в своей глуши барчук не так уж круто был отрезан от тех течений, очевидных и подводных, которые бурлили в ту пору — конца одной исторической эпохи и начала другой. Уже судьба любимого брата Юлия могла сказать юноше многое: студент, близкий к народникам, потом к революционерам, арестованный, судимый, отправленный в ссылку, очень образованный и либерально настроенный Юлий Алексеевич был типичным представителем всего демократического движения. Когда Ваня приехал к нему, то попал в среду для него новую и странную. В книге В. Н. Муромцевой живо описано пребывание в Харькове. Жил Юлий в каморке, которую снимал у еврея–портного. Брат был иным, чем в деревне: не тихим, серьезным, а веселым, разговорчивым, душой большой компании молодежи. Даже звали его здесь Жуликом — от Юля — Жюль, но и с намеком на то, как брат провел следователей и избежал Сибири. К молодому поэту отнеслись радушно, но поэзию вообще презирали: все заняты были политической борьбой, а не такими мелочами, как литература. Его приняли, но “он был юноша непокладистый, не скрывал своего отрицательного отношения к тому, что ему не нравилось, бросался в споры со всяким… Жили бедно, часто проводили вечера в спорах, слушали музыку. Иногда тайно приезжал бежавший из ссылки, иной раз и какой–нибудь известный революционер, тогда все подтягивались, вели бесконечные разговоры, обсуждая политическое положение, потом за ужином затягивали революционные песни. Скоро у Вани оказались “друзья” и “враги” , то есть те, кто для него были милы, и те, кто по типу ему были нестерпимы. (А он рано умел узнавать и распознавать людей.) Возненавидел он и некоторые революционные песни, главным образом за фальшь, как, например, “Стеньку Разина” или “Из страны, страны далекой…”. Особенно его возмущали строки: “Ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда…”
— Хорош труд! Пьют, поют, едят, без устали болтают и спорят. Большинство из них бездельники! Всем возмущаются, всех критикуют, а сами?.. Задевал его и язык их, совсем иной, чем язык его семьи, соседей, мужиков, мещан — их язык бледный, безобразный, испещренный иностранными словами и словечками, присущими этой среде, повторением одних и тех же фраз, например: “Чем ночь темней, тем ярче звезды” или “Бывали хуже времена, но не было подлей” , “ Третьего не дано” — и так далее” .
Тем более не могли ему понравиться идеи, о которых без конца шла там речь: об освобождении, свержении самодержавия, воле для народа. Эти горячие, честные, умные головы, молодые еще люди, хотя все были постарше Бунина лет на десять, что они могли знать по–настоящему!..
Бунин, разумеется, не знал пролетариата, города, но уж русский народ, мужика он знал достаточно. Все же он впоследствии стал автором знаменитой “Деревни” .
Бунин поедет и в Орел потом (это особая статья), и в Одессу, в Крым, увидит впервые море, которое навсегда поразит его, и горы, и вообще иные пространства, кроме хлебных степей, снегов и все тех же небес. С художником Куровским отправится в Европу, увидит Париж, Берлин, Италию, Женевское озеро. Но все это — впереди. Прежде Европы были, конечно, Петербург и Москва.
Чего более всего хочется любому юному автору? Отзыва, оценки, толкового слушателя. Учителя. Хоть какого–то признания. Зачем было письмо и потом гонка к самому Толстому, позже — письмо и три рассказика обретшему известность автору “Пестрых рассказов” (книжка была читана и перечитана с восторгом) Антону Чехову? Послано несколько стихотворений в редакцию популярного толстого журнала “Книжки недели” . Через год–два этот журнал уже довольно часто будет его печатать. Журнал “Родина” (петербургский), опубликовавший первое стихотворение Бунина в 1887 году, напечатает затем и первые его рассказы “Нефедка” и “Два странника” . Так, довольно легко и совсем рано, Бунин стал на свой профессиональный путь. Нежданно–негаданно вдруг пригласили на работу в “Орловский вестник” — его редактор, “милая молодая женщина” Надежда Алексеевна Семенова. Он боялся: они же знают, что он, Бунин, даже в университете курса не кончил, уж не говоря о том, что у него всего четыре класса гимназии. Нет, оказывается, и Семенова, и ее муж уже читали, знали да и напечатали кое–что у себя. Приняли с радостью. Ему было 19 лет. Всего девятнадцать, но, как пишет в своей книге Вера Николаевна, — “ одарен он был острым умом, наблюдательностью и независимым характером. И “ вышел в мир” уже с известным жизненным багажом — знанием подлинного народа, а не вымышленного, со знанием мелкопоместного быта, деревенской интеллигенции, очень тонким чувством природы, почти знатоком русского языка, литературы, с сердцем, открытым для любви” . Немало.
ВАРЯ–ЛИКА. Но более всего повлияли на него не литературные успехи, не путешествия, не новые мысли о мире и человечестве, не что–либо еще, а первая его сильная любовь, первая гибельная схватка с Женщиной.Русскому писателю промыслительно полагается иметь исключительные, судьбоносные, необыкновенные любовные истории. Она может быть одна или несколько, самых разных, но, во всяком случае, число женщин в личной жизни писателя никак не окажется меньше числа самых интересных, живописных и живых героинь его поэм, рассказов, романов, вдохновительниц его творений, прототипов этих героинь — пусть часто и просто придуманных, слепленных по одной только частичке, косточке, как палеонтолог собирает древний скелет. Как будто бы, оглядывая жизнь Бунина, не видишь такого сонма красавиц, такого “списка” , как пушкинский. Но! — читая Бунина, поражаешься обилию разнообразно и блестяще написанных женских характеров, портретов, судеб, — впрочем, у него и то, и другое, и третье слиты всегда воедино. Да еще каждая судьба, всякая любовная история колеблются на острие обоюдоострого ножа; жизнь — смерть и потом обрывается в смерть! С ума можно сойти от этих любовных бунинских рассказов, от этих героинь, поразительных женщин!.. Вспомним “Темные аллеи” : Степа, Муза, Руся , Натали, Красавица, Зойка и Валерия , Антигона, Таня , Галя Ганская и героиня “ Чистого понедельника” — и все, и всё другое, что есть в этой волшебной, единственной на свете книге!..
Это разнообразие и многоликость замечательны и говорят сами за себя. Но все же, чтобы знать женщин, не обязательно знать множество — достаточно с бунинской пристальностью и его чувством правды вглядеться изначально в одну.
Женщина рождает поэта: мечта о ней, очарование ею, увлечение, изучение (потому что каждая есть тайна), влюбленность, волнения, ожидания, ревность, обладание, наслаждение — да какая еще страсть человеческая сравнима с этим!
Вся история его первой любви — к той девушке в пенсне, которую он встретил в “Орловском вестнике” в 19 лет, к Варваре Пащенко, дочери доктора, изложена отдельной повестью в “Жизни Арсеньева” — пятая часть, под названием “Лика” . Перечитайте “Лику” . На свете много книг о любви. Все книги о любви. Но самых лучших, может, наберется всего пять–шесть. Даже если только пять — среди них окажется “ Лика” Ивана Бунина, русского писателя. Проверьте.
На каждой странице повести, в каждом эпизоде опять и опять поражаешься виртуозной точности писателя, беспощадной правде его психологического анализа взаимоотношений двух молодых влюбленных: их страсти, единению, слитности и отторжению, их бесконечной борьбе друг с другом: он такой, она — другая, нежность и полное понимание сменяются раздражением, вспышками раздоров, ревности, претензий, обид.
Хочу вспомнить, пересмотреть “Лику” . Знаю, многим она, к сожалению, незнакома. Не могу не рассказать своего первого, ошеломительного впечатления, своего художественного потрясения, случившегося когда–то. Я носил за собою, я всем, кому мог, читал, отдавал книгу: такая была неподдельная, свежая радость!..
Это очень молодая книга. О первой любви, первой встрече и жизни молодых возлюбленных, юных супругов. О “ последних днях моего юношеского иночества” .
19-летний Бунин, как и его герой, приехал в Орел в редакцию “Орловского вестника” , где и встретил Варвару Пащенко, работавшую в газете корректором, — она только закончила гимназию. Герой повести еще накануне “был одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу” . У него — цыганский загар, худоба лица, запущенные волосы. Но вот другой, первый день его новой жизни. Он “отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особой мужской бодростью, с которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений, которыми так щедро одарила меня судьба вчера” . С редакторшей, носящей в повести имя Авиловой, он осматривает затем какую–то старую усадьбу, похожую на ту, что была у Тургенева в “Дворянском гнезде” . “ Лиза, Лаврецкий, Лемм… И мне страстно захотелось любви” . Он уезжает ненадолго и испытывает “странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил” . Он еще совсем юн, этот герой, мальчишка, вокруг весна, и все воспринимается им остро, восторженно, возвышенно.
Сколько бы ни оговаривался Бунин насчет “Жизни Арсеньева” , что это не биографическая книга, что вся “ Лика” , в частности, придумана, сочинена, причем уже в старости, сто лет спустя, но невозможно не подставлять вместо Алеши Арсеньева в героя повествования самого молодого Бунина с его румянцем, усиками, глазами, чувствами (есть такой молодой портрет в бурке на плечах), — с кинематографической реальностью видишь все и всех, каждый эпизод, каждую деталь. Что хочешь делай, но сливается герой “Лики” с самим автором!.. (А может, подсознательно старик к тому и стремился и оттого так выпукло вышло?)
“ …Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальные растратил. Это был поступок не шуточный, но со мной что–то делалось — я не придал ему особого значения. Я все время поступал с какой–то бессмысленно–счастливой решительностью. В Орле я непристойно нарядился — тонкие щегольские сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с красным околышком дворянский картуз, — купил дорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня… Ехал опять на Писарево — с целью купить еще лошадь — там как раз в ту пору была в селе конская ярмарка… Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч” . В обществе новых друзей он едет в чье–то имение на именины, и там он уже “сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не отнимала ее” .
“ …Я надолго остался после этого в городе, по целым дням сидел с ней в запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, — отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той минуты, когда я прискакал к ней с Исты и она, увидав мое лицо, прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей, бессмысленней — моя или ее (тоже как–то вдруг и неизвестно откуда взявшаяся )”.
“Лику” Бунин сочинял, но себя самого ему сочинять не надо было — он оставался собою, только хотелось увидеть, вернуть себя того, молодого, влюбленного, одержимого, полного жизни и окруженного, погруженного в ту знакомую, дорогую, любимую им жизнь, которая прошла, но, кажется, все еще жила в нем во всей полноте.
Вся история происходит на фоне жизни губернского и уездного городов, деревни, природы, знакомых и неистребимопамятных. Повесть насыщена прекрасной, старинной живописью, словно галерея или хороший провинциальный музей…
“ Уже давно я привычно курил, привычно брился в парикмахерской… Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил в гимназию, после завтрака доктор спал и опять куда–нибудь уезжал, а гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком… Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей — она стала находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные окна, на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой… Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно. Но чем настойчивей старался я внушить себе, что завтра же надо написать решительное, прощальное письмо, — это было еще возможно, последней близости между нами еще не было, — тем все больше охватывала меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз, лица, смеха, голоса…”
Так — в повести, где все выверено, смягчено, продумано, поставлено на свое место. В самой жизни роман с Варей Пащенко развивался и так же счастливо, и мучительно.
Дело упиралось в самое житейское и примитивное: доктор Пащенко, ревнивый отец, высоко ставивший достоинства дочери, никак не хотел видеть в 19-летнем мальчике жениха и мужа, который подходил бы Варваре. Она тоже была девушка с норовом, носила пенсне, привыкла к куче поклонников, при всей своей эмансипэ никогда не хотела пойти против воли отца. У нее в конце концов не хватило сил на борьбу, на ожидания журавля в небе.
Для русского писателя бедность — обычная спутница жизни. Ему вечно положено жить в полунищете, вечно в погоне за деньгами, в унижении бедностью, в муках уязвленного самолюбия. Бунина не миновала чаша сия: имения были разорены, от семьи помощи не получал, еще самому приходилось давать деньги матери, когда стал зарабатывать. Помогал немного только любимый брат Юлий, сам бессребреник. В “ Лике” выразительно написан разговор доктора с Алешей Арсеньевым, где доктор пытает его: кто он? что он? говорит, мол, служить надо, быть кем–то, и в конце концов объявляет напрямую: “Не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте уж говорить совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая — нынче одно увлечение, завтра другое, — мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под елью, — посмотрите–ка, как она одевается, несмотря на наше захолустье. Я отнюдь не хочу сказать, что она испорченная , я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам…”
А вот — из жизни — одно письмо Ивана Алексеевича Варваре (апрель
91-го года): “Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничною нежностью к тебе, весь живу тобою, Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу стать сейчас перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась моя нежность и преданность тебе… Неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа, люби меня , я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего… Вот, например, за последнее время я ужасно чувствую себя “ поэтом” . Без шуток, даже удивляюсь. Все — и веселое, и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких–то неопределенных хороших стихов, чувствую какую–то творческую силу создать что–то настоящее. Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов и потому, может быть, скажешь, что я чепуху несу. Ей–богу, нет. Ведь я же все–таки родился с частичкой этого. О деточка, если бы ты знала все эти мечты о будущем, о славе, о счастии творчества. Ты должна знать это: все, что есть у меня в сердце, ты должна знать, дорогой мой друг. Нет, ей–богу, буду, должно быть, человеком. Только кажется мне, что для этого надо не “место” , а сохранять, как весталке, чистоту и силу души. А ты называешь это мальчишеством. Голубчик, ты забываешь, что я ведь готовил себя с младенчества для другой, более идеалистической жизни” .
И тут же — само просится — следует процитировать письмо Ивана Алексеевича брату Юлию (тоже апрель–май 91-го года): “Если бы ты знал, как мне тяжко!.. Я больше всего думаю сейчас о деньгах. У меня нет ни копейки, заработать, написать что–нибудь — не могу, не хочу… Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. Ты скажешь — пустяки. Да, я считал бы это пустяками прежде, но теперь это мне доказывает, до чего я вообще беден, как дьявол, до чего мне придется гнуться, поневоле расстраивать все свои лучшие думы, ощущения заботами (например, сегодня я съел бутылку молока и супу даже без “мягкого” хлеба и целый день не курил — не на что). И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу! Сознаю многие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда!.. Кстати, о ней: я ее люблю (знаю это потому, что чувствовал не раз ее другом своим, видел нежною со мною, готовой на все для меня); это раз; во–вторых, если она и не вполне со мной единомышленник, то все–таки — девушка, многое понимающая…
Я тебя, кроме твоих советов, которые, богом клянусь, ценю глубоко, дорогой мой, милый Юринька, хотел просить еще места в Полтаве, рублей на сорок, на тридцать пять, да еще буду зарабатывать кое–что литературой — проживем с нею; а главное, с тобою в одном городе! Пишу несвязно, по–мальчишески — понимаю. Лучше не могу. Прощай и не называй меня дураком: мне тяжко, как собаке, — смерть моя !”
В эту пору он то и дело слезно обращается к Юлию с просьбой выслать хоть пять — десять рублей, а то и два всего — немедленно.
И далее: “Вдумайся… где мне жить? Дома? Бедность, грязь, холод, страшное одиночество — раз. Глядеть в глаза семье, перед которой я глубоко виноват, — тяжело, страшно тяжело — два… В редакции — работа проклятая, сволочи они оказались при близком сожительстве — страшные. Я сам думал, что не буду работать, буду лениться иногда. Вышло иначе: я работал, как никогда в жизни…”
Родители Варвары никак не хотели принять Бунина — это стало главной внешней точкой преткновения. Но и они сами, и он и она, мало верили в возможность своей совместной семейной жизни. А все Бунин! Его литература! Он хотел одного — писать, все остальное всегда только мешало ему, досаждало. Варвара писала Юлию: “Я вам уже говорила, что он не верит мне, а теперь прибавлю, что он и не уважает меня… Пусть он поживет хоть год без меня, может быть, у него сгладятся все эти шероховатости и он будет терпимее…”
Однако вернемся к “Лике” , ее герою, к автору, который углубленно всматривается в себя через своего героя, воссоздает, почти ногтями выскребывает из памяти, как все было. Каков он был в ту давнюю пору.
Он уже не жил “на мелок” в Дворянской гостинице, а перебрался на дешевое подворье Никулиной на Щепной площади. “Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, — там была спальня хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие проезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки будильника… “Прогулялись?” — ласково, с улыбкой милого снисхождения спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой очаровательный, гармонический голос. Она была полна, круглолика. Я порой не мог спокойно смотреть на нее — особенно в те вечера, когда она, вся алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными, влажными волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой кофточке, свободно и широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто–белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях. Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие ставни… в комнате становилось все уютнее… Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под мерный бег будильника!”
Но далее происходит новая встреча с Ликой, в поезде, ночь близости. Кажется, счастье. Но… “это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно, и душевно” . Он любит ее, ждет, ревнует, она медленно, но верно остывает, устает.
Его продолжают мучить неопределенность, зыбкость, непонимание. Он хочет писать, работать, — как написано это в вышеприведенном письме. “Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока, теперь? Ну а что впереди? Мне стало казаться, что не все благополучно в нашей близости, в согласованности наших мыслей, чувств, вкусов, а значит, и в ее верности: этот вечный раздор между мечтой и “существенностью” , вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне” . Как он в самом деле еще молод, хотя кажется себе взрослым! Как проявляется и прорывается его нелегкий даже ему самому характер!..
Бунин замечательно фиксирует разницу их натур, взглядов, с тончайшей психологической точностью, наблюдательностью. Он ничего не позабыл, не пробросил походя. “— Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по–твоему, — сказала она раз.— Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя…
И точно: по какому–то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь, и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил — особенно на людях — минут ее веселости, оживления, желания нравиться, блистать — и горячо любил ее простоту, тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по–детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая ее!”
Бунин не стесняется признания в своей ревности, подозрительности — таков его опыт, его знание жизни и людей…
Последующие сцены еще интереснее, взяты наверняка близко к натуре.
“ Я часто читал ей стихи.
— Послушай, это изумительно! — восклицал я. — “ Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!”
Но она изумления не испытывала.
— Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично.— Но почему “как месяц над рощей” ? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.
Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась.
— Это только пауки, миленький, так живут!
Я читал:
Она спрашивала: Какая грусть! Конец аллеи
Опять с утра исчез в пыли,
Опять серебряные змеи
Через сугробы поползли…— Какие змеи?
И нужно было объяснять, что это метель, поземка.
Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием” .
Поэту нужен слушатель, сподвижник, все понимающий и чувствующий, как он сам. Варя Пащенко была девушкой слишком земной, практической, поэзия и литература были для нее высокими материями.
Но зато она любила театр и сама участвовала в любительских спектаклях. Вообще мечтала стать актрисой.
В “ Лике” есть убийственные страницы на этот счет.
“Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно–томными, подведенными глазами, с черно–бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, — все это приводило меня просто в содрогание! А опера! Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками, раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и связанными в коленках. Сусанин, гробно и блаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: “Ты взойдешь, моя заря” , мельник из “Русалки” с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых не снято, однако, обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак! В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались, теряли всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в “Записках сумасшедшего” , и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате с неумеренно небритым бабьим лицом, долго, мучительно долго молчит, замирая в каком–то идиотски–радостном и все растущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и, наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом: “Се–го–дня–шне–го дня…” Вот на другой день он еще великолепнее притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизоносым, засаленным Мармеладовым: “А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?” … Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричали друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя , Островского, Достоевского” .
Стоит отметить, что именно такой театр не принял чеховской “Чайки” , не мог ее исполнить, и востребовались Станиславский и Немирович, чтобы сделать иной театр. Напиши Бунин вдруг пьесу, ее бы постигла участь “Чайки” .
“ …Я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние; однако легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным…”
Прекрасно пишет Бунин провинциальный бал, и себя, и ее, затем с не меньшим ядом, чем о театре, рассказывает и о любительском драмкружке, где участвует Лика, и о любительском спектакле.
Все не нравится ему — все, что отнимет ее у него.
Варвара Пащенко, девушка в пенсне, была дитя своей эпохи, декаданса, свободы, вседозволенности, эпатажа, высокомерия ко всему “старому” , гордыни и любви лишь к себе самой — полна того, что коробило и мучило Бунина с его дворянской щепетильностью и презрением к новым веяниям, всякому излому и неправде. Варя играла свою игру, она открыто искала, где и что лучше, уставала от обыденного и рутинного. Мечтала о блеске и благополучии.
“ …Теперь у меня было еще одно страдание, еще одна горькая “ неосуществимость” . Я опять стал кое–что писать — теперь больше в прозе, — и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что писал и печатал. Я мучился желанием писать что–то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что–то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье! — и какой душевный труд!..”
Сие есть важный момент писательского мастерства. Далеко не каждый даже профессиональный писатель в размышлении и поиске, что и как писать, способен “образовать” в себе это “нечто” : оно образуется из всей его личности, жизни, взгляда на мир, душевного настроения , — душевный труд, в самом деле, так просто, авось, с потолка не возьмешь.
“ …Я написал и напечатал два рассказа, но в них все фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро–коричневые крылья… Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность” .
История Лики длится еще долго — в повести, в жизни все было более кратко и резко.
Из “Лики” : “ Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: — Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе!
Но никакого креста на себе я не чувствовал.
Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь детей? Последние — дети, дом — представлялось мне особенно нестерпимым.
— Вот мы с тобой повенчаемся , — говорила она, мечтая о будущем.— Все–таки я этого очень хочу, и, потом, что может быть прекраснее венчания ! У нас, может быть, будет ребенок. Разве ты не хотел бы? Что–то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался : — Бессмертные творят, смертные производят себе подобных” .
Так — в “Лике” , но, надо думать, так же было и в жизни. Он–то хотел только писать.
Бунин учил английский — для себя, ему нравилось, но и не без меркантильной надежды заработать переводами, поскольку разорение Алексея Николаевича уже достигло апогея. Это увлечение кончилось переводом “Гайаваты” , безусловно, первоклассным, лучшего на русском языке нет.
Он увлекся в какой–то момент толстовством, сойдясь с толстовцами, то ли из своей любви к Льву Николаевичу, то ли в самом деле вдруг приняв идеи опрощения, бескорыстия и т. п., и даже пошел работать физически, набивать обручи на бочки, — кончилось разочарованием. И все равно, все равно ото всего он опять уходил в свою работу, скорее, скорее. В 1891-м много сил и нервов ушло на то, чтобы избежать призыва в армию: подошел его срок и его могли забрать на целых три года простым солдатом — не хуже, чем в нынешние времена. Никаких льгот у него не было, а была, напротив, как раз в самом разгаре история с Варей Пащенко, и он больше солдатчины и войны боялся, что взбалмошная и странная возлюбленная три года без него не продержится в верности и терпеливом ожидании.
От воинской повинности его спасло то, что вытащил дальний жребий — 471, к тому же доктор Пащенко, обмерив его, крикнул, что объем груди ниже нормы, — обошлось, зачислили в синебилетники, таких призывали только во время войны.
Не потревожила его даже неожиданная болезнь. Однажды, путешествуя с Варей по Смоленской губернии, — поехали в Рославлев, много ходили пешком, потом искупались где–то в ключевой воде, — Иван Алексеевич простудился, доктор нашел плеврит, велел лечиться, угрожая туберкулезом, но не тут–то было, исконное, бунинское, отцовское легкомыслие взяло верх: обойдется ! — хотя, по словам Веры Николаевны, это пораженное левое легкое мучило его до глубокой старости.
Они переехали к брату в Полтаву, Бунина устроили в управу библиотекарем, а Варю туда же на 15 рублей жалованья. Но из семейной жизни в самом деле ничего не вышло. Иван Алексеевич увлекся как раз толстовцами, уехал в Харьков. Возле Вари оказался старый их друг Арсик Бибиков, в имении которого когда–то в начале своего романа они провели несколько счастливых дней. Теперь Арсик сделал предложение, и Варя приняла его. Варя попросту бежала, оставив Бунину сакраментальную записку: “Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом” . Вера Николаевна Муромцева писала в своей книге, что потом всю жизнь у них в семейном обиходе гуляла эта фраза.
Это была смертельная рана. Бунин так страдал, что родные опасались за его жизнь. Он три часа бегал по Ельцу у дома Бибиковых, потом отправился на вокзал, уехать домой, в деревню, но был так плох, что даже боялся один ехать. У него пошла кровь носом, он ослабел: “А потом ночью пер со станции в Огневку, и, брат, никогда не забуду я этой ночи! Ах, ну к черту их — тут, очевидно, роль сыграли 200 десятин земельки” .
Что ж, как положено русскому писателю, и любовь выпала ему трагическая, гибельно прекрасная, гибельно обманная. Переворотила душу, оставила горестный след, на всю жизнь протянула свою длинную тень. “Ночевала тучка золотая на груди утеса–великана” .
Страница в романе о хозяйке подворья Никулиной, эпизоды с редакторшей Авиловой, о неопределенной симпатии к ней типичны не только для Алеши Арсеньева, героя, но и для автора: Иван Алексеевич немало увлекался разными девушками и женщинами и особенно после разрыва с Варей: по–прежнему хотелось любви, оставалась неутоленной потребность в человеке близком, любящем и любимом. Он все искал, все стремился куда–то, при всей своей значительности, изрядной важности был он быстр, непоседлив, “охота к перемене мест” была типичной его чертой.
Его будущая жена в своей книге о нем напишет: “Нашла запись, объясняющую эту непоседливость: “Перелет птиц вызывается действием внутренней секреции: осенью недостатком гормона, весной избытком его… Возбуждение в птицах можно сравнить с периодами половой зрелости и “сезонными толчками крови” у людей…
Совсем, как птица, был я всю жизнь!” ”
Из письма Людмилы Сергеевны, баронессы Врангель, дочери писателя Елпатьевского: “ …Иван Алексеевич еще не был женат, когда бывал на наших вечеринках у Александры Аркадьевны Давыдовой… Наша юная компания… собиралась здесь часто. Это были М. И. Ростовцев и его любимая ученица, моя подруга Соня Кульчицкая, дочь Давыдовой Муся, вышедшая впоследствии замуж за А. И. Куприна, сыновья Михайловского, Гайдебурова и разные молодые люди, достававшие нам билеты в “Александринку” на Комиссаржевскую и в “Мариинку” на Валькирию с Литвин…”
В редакции “Нового слова” Иван Алексеевич познакомился с молодой писательницей, сестрой профессора философии Льва Михайловича Лопатина, писавшей под псевдонимом “К. Ельцова” , Екатериной Михайловной.
Прошло много лет. Другая писательница, Галина Кузнецова (о ней и Бунине речь впереди), в своем “Грасском дневнике” записала: “5 июня 1931. Вечером во время прогулки В. Н. ( Вера Николаевна, жена Бунина.— М. Р.) сказала, что Екатерина Михайловна (Лопатина) днем рассказывала ей о том, как И. А. когда–то был в нее влюблен и каким он был.
И. А. рассказал: — Мне тогда шел двадцать шестой год, но, конечно, в сущности, мне было двадцать. Однако Катерина Михайловна вовсе не была “взрослей” меня, хотя ей было 32 — 33 года и выросла она в городе. Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая, с типическим для истерички звуком проглатывания — м–гу! — звуком, которого я не мог слышать. Правда, в ней было что–то чрезвычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. Чрезвычайно глупо думать, что она могла быть развитей меня оттого, что у них в доме бывал Вл. Соловьев. В сущности, знала она очень мало, “умные” разговоры еле долетали до ее ушей, а занята она была исключительно собой. Следовало бы как–нибудь серьезно на досуге подумать о том, как это могло случиться, что я мог влюбиться в нее. Обычно при влюбленности, даже при маленькой, что–нибудь нравится: приятен бывает локоть, нога. У меня же не было ни малейшего чувства к ней как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это бывает часто, а наоборот. Она мне нравилась потому, что нравился дом… Кто я был тогда? У меня ничего не было, кроме нескольких рассказов и стихов. Конечно, я должен был казаться ей мальчиком, но на самом деле им не был, хотя в некоторых отношениях был легкомыслен до того и были во мне черты такие, что не будь я именно тем, что есть, то эти черты могли бы считаться идиотическими. С таким легкомыслием я и сказал ей однажды, когда она плакалась мне на свою любовь к Х. : “ Выходите за меня замуж…” Она расхохоталась: “Да как же это выходить замуж… Да ведь это можно только тогда, если за человека голову на плаху можно положить…” Эту фразу очень отчетливо помню. А роман ее с Х. был очень странный и болезненный. Он был похож на Достоевского. Только красивее.
В. Н. — Все–таки она думала, что И. А. больше в нее влюблен. Она была очень задета его женитьбой через два месяца после предложения ей.
И. А. — Да, и тоже был поступок идиотский. Приехал в Одессу, ни с того, ни с сего женился. А о Катерине Михайловне думал потом с ужасом: что бы с ней делал? куда бы я ее взял?
Он еще рассказал, между прочим, что, когда Катерина Михайловна смеялась над ним, он как–то сказал ей: “Вот увидите, я буду известен не только на всю Россию, но и на всю Европу!” ”
Несомненно, обида, ревнивое чувство отмщения, невытравленная и отравленная любовь к Варваре вскоре толкнули Бунина в другую историю, не менее печальную, но на этот раз даже с некоторым оттенком фарса.
Из многих городов, по которым он бродяжничал, Бунин особенно любил Одессу. Море, корабли, порт — все действовало на него крайне возбуждающе. И сам город был хорош, да еще подружился там с людьми, которые надолго стали близкими: молодые одесские художники, литераторы, журналисты — Куровской, Федоров, Нилус группировались вокруг популярных “Одесских новостей” . Бунин тоже печатался, подрабатывал в этой газете, стал бывать в семье редактора, одесского грека Н. А. Цакни. Его двадцатилетняя дочь Аня, истинная красавица, пышноволосая, большеглазая, торопилась поскорее стать взрослой, носила вуаль, шляпки, смело ходила в ресторан, была окружена поклонниками. Бунин опять попал в домашний театр! Мачеха Ани, “мамаша Ираклиди” , собирала в доме музыкантов, певцов, здесь разучивали и ставили целые оперы. Аня обычно сидела за фортепьяно. А в Одессе бушевала весна.
Отзовется потом в “Гале Ганской” , написанной уже в 1940 году, в Грассе, когда будут писаться “ Темные аллеи” : “ Почему–то вспомнилась одесская весна, вся ее совершенно особенная прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…” Бунин гулял с Аней над морем, ездил в имение к Цакни со всей большой компанией, случалось, ночевал у них на балконе. Его манила эта девушка, ее необычная восточноеврейская красота, молодость, сильное, молодое тело, фиалковые глаза. Душа его была изранена и пуста — этот вакуум не так трудно было заполнить общением и увлечением новым, неожиданным. Хоть и не склонен был к юмору и юмористического не писал, но позже, в “Жизни Арсеньева” , Иван Алексеевич разделается с этими операми, доморощенными певцами, мамашей, которая, похоже, в свою очередь, увлеклась молодым красивым писателем и ревновала к нему дочь.
Бунин гулял с Аней, ужинал с нею кефалью с белым вином, но между делом меркантильно прикидывал, каковы доходы папаши Цакни и не будет ли со временем возможности прибрать к рукам его популярную газету. Он даже писал об этом брату Юлию, как всегда, делясь с ним своими новостями и планами. К слову, сотрудничая в газете, Бунин напечатал в ней стихи В. Брюсова — Брюсов где–то вспоминает об этом. Все же главное — заглушить, изжить в душе горькую память о Варваре. Сидя с Аней вечерами над морем, он читает ей стихи, целует руки. Девушке нравится, но у нее тоже есть цель: ей двадцать лет, хочется поскорее, поскорее определить свою судьбу. “Мамаша” также ведет атаку на потенциального жениха — она–то нюхом чует его незаурядность, его перспективы. 23 сентября уже было венчанье — довольно быстро, всего–то лето прошло. Бунин повез молодую супругу в Москву и Петербург, провинциальная девочка прежде мало что видела и понимала. В Москве попали на открытие нового, Художественного театра, на первое представление “Царя Федора Иоанновича”, а на обратном пути из Петербурга даже на “Чайку” Чехова.
Из семейной жизни, однако, ничего опять не получилось. Аня запиралась от мужа в своей комнате, “мамаша” влезала в каждую мелочь, репетиции и оперы продолжались, и Бунину все более хотелось лишь одного: бежать, уехать, оказаться поскорее в любимом Васильевском, где ждет его знакомый дом, его комната, стол с пачкой чистой бумаги, перья и открытое в сад окно. “Языческая похоть” к юной Ане уже улетучилась, она к его страсти относилась безразлично.
Через год Аня родила сына, Колю, вскоре они с Буниным расстались. Милый Коля пожил лишь до пяти лет, не принеся Бунину радости отцовства. Его маленькое фото он хранил всю жизнь, до самых последних дней.
Те одесские дни, сама юная Аня отразились во многих рассказах, некие черты Ани достались даже выдуманной Лике.
Свою новую, неожиданную любовь Иван Алексеевич встретил только в 1906 году в Москве — это была Вера Николаевна Муромцева, дочь Н. А. Муромцева, члена Московской городской управы и племянница С. А. Муромцева, председателя Государственной Думы. Бунин познакомился с Верой Николаевной в семье Бориса Зайцева, уже известного в ту пору писателя, с которым они дружили всю жизнь, особенно в годы эмиграции. Вера Николаевна была красивая московская барышня, весьма образованная, окончившая естественный факультет Высших женских курсов, самостоятельная, прекрасно знавшая литературу, театр, музыку, владела немецким, французским, итальянским, английским, переводила на русский Флобера и других французских писателей. Была моложе Бунина почти на десять лет. Конечно, совсем другой тип женщины, другой характер, нежели эмансипированная, революционно настроенная Варя, носившая пенсне и всегда вступавшая в отчаянную борьбу за “принципы” , или наивная, провинциальная одесситка Аня Цакни, терявшаяся перед мощным напором бунинского ума, не понимавшая его главной страсти — любви к литературе. Вера Николаевна удивительно быстро нашла ключик к страстной и неуемной натуре Ивана Алексеевича, очень скоро стала ему подлинным другом, подлинной женой, заботливой и всепонимающей.
У них начался красивый роман, типично московский — с театрами, концертами; Бунин много встречался в эту пору с писателями, вошел полноправно в московскую литературную среду, подружился с Куприным, Андреевым, Горьким, редакторами, издателями.
Они не могли сразу пожениться: не был расторгнут брак с Цакни. И произошло их венчанье много–много лет спустя, в 22-м году, уже в эмиграции.
Они отправились в свое первое длительное путешествие, которое всегда называли свадебным. А Бунин будто повенчался с Востоком: обрело реальность его стремление и пристрастие к древности, к истокам иных цивилизаций, к познанию вечности. “Меня влекли все Некрополи, все кладбища мира!..” Готовясь к поездке, Бунин снова и снова читал Библию и Коран, в путь взял Саади. Они выехали из Одессы в начале апреля 1907 года, а 15-го уже были в Константинополе. Вера Николаевна записывает в дневнике: “Ян называет мне дворцы, мимо которых мы проходим, сады, кладбища… Он знает Константинополь не хуже Москвы” . Затем Мраморным морем, через Дарданеллы плывут в Грецию, в Афины. Все возбуждает бунинское воображение, все воздействует на него чрезвычайно. Он думал: не уехать ли на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити. Из Греции поплыли дальше: Африка, Александрия, затем Египет, Иудея , Иерусалим, Хеврон, Вифлеем.
“ Бунин вынул записную книжечку, что–то записал в ней.
— Ты много записываешь? — спросила я.
— Нет, очень мало. В ранней молодости пробовал, старался, по совету Гоголя, все запомнить, записать, но ничего не выходило. У меня аппарат быстрый, что запомню, то крепко, а если не войдет в меня, то, значит, душа моя этого не принимает и не примет, что бы я ни делал” .
Из Иерусалима, через Яффу, морем, отправились на север; в Ливан и Сирию, в города Бейрут, Баальбек, Дамаск. Двое суток провели на Тивериадском озере и через Хайфу — обратно в Египет, в Каир, видели Нил, пирамиды. Бунин замечал: “Всякое путешествие очень меняет человека” , потом говорил: “Как нужно все видеть самому, чтобы правильно все представлять себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней” .
Однако в пути Бунин все читал Саади и восхищался им.
В. Н. : “ Когда мы опять были в Галате, Ян неожиданно сказал:
— А мое дело пропало — писать я больше, верно, не буду…
Я посмотрела на него с удивлением.
— Ну, да, — продолжал он, — поэт не должен быть счастливым, должен жить один, и чем лучше ему, тем хуже для писания. Чем лучше ты будешь, тем хуже…
— Я в таком случае постараюсь быть как можно хуже, — сказала я, смеясь, а у самой сердце сжалось от боли” .
Вот так, даже в самые счастливые дни, в прекрасном пути, с любимой женщиной, он все равно думает о том, как писать, как лучше писать.
Это первое путешествие будто спроецировало всю будущую жизнь Бунина и Веры Николаевны, полную скитаний, перемен стран, мест жительства, городов, его нервной и беспрестанной работы, ее помощи ему, понимания и преданности. Они прожили вместе сорок шесть с половиной лет.
РЕМЕСЛО. Литературная слава Бунина между тем росла. Хотя в литературе наступила новая эра — символистов, а Бунин не принимал символизма, но в частной жизни, разумеется, он оставался своим в среде литераторов, участвовал в общих вечерах, выступлениях, салонах, банкетах, как водилось в ту пору. Вождь символистов Валерий Брюсов мало жаловал Бунина, но в 1900 году, когда создал издательство “Скорпион” и стал его редактором, принял и издал книгу стихов Бунина “Листопад” . “ Скорпион” издавал Верхарна, Гамсуна, Верлена, Эдгара По, Малларме и Рембо или “своих” — Бальмонта, Мережковского, Гиппиус, Сологуба. “Листопад” попал сюда почти случайно. Но, к счастью, выдвинул резко Бунина вперед среди современных поэтов. Хотя немало было и критики и “выходило так, — говорил сам Бунин, — что нет писателя более тишайшего (певец грусти, дворянских гнезд и т. п.) и человека более определившегося и умиротворенного, чем я.А между тем человек–то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда” .
Тем не менее за “Листопад” и перевод “Песни о Гайавате” Бунин получил свою первую Пушкинскую премию (1903). Вторую Пушкинскую он получил за стихи и переводы в 1909-м и тогда же был избран почетным академиком.
После “Листопада” вышли “Новые стихотворения” (1902). Брюсов в “Новом пути” , в рецензии, подписанной “Аврелий” ( Валерий слышится), решил показать Бунину, каков он есть на самом деле. Брюсов взял стихотворение “В Альпах” и вот что понаписал: “Первый сборник стихов г–на Бунина “Листопад” был записной книжкой наблюдателя. “ Да, это бывает” , — вот все, что можно было сказать о его первых стихах. В “ Новых стихотворениях” г–н Бунин неожиданно переходит на новую дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов… К своим новым стихам Бунин относится так же, как раньше к природе. По–прежнему его стихи остаются вне его личности и вне его жизни. Только сферой его “наблюдений” стали уже не поля и взморья, а книги и преимущественно сборники стихов. Своим наблюдательным взором г–н Бунин подмечает у действительно новых поэтов красивые примеры, красивые образы, красивые чувства — и воспроизводит их, даже не без некоторого мастерства. Если первые его стихи могли иметь значение для ценителей “стихов о природе” , то “Новые стихотворения” будут, несомненно, интересны тем, кто не знаком с их иностранными и русскими оригиналами… Образцы г–на Бунина — это вчерашний день литературы. Характерны для него стихи о том, как он вырезал “ стальным клинком сонет” на какой–то альпийской вершине. “Смотрело только солнце, как стилет чертил мой стих по изумрудной льдине, — гордо сообщает г–н Бунин и прибавляет, что его стихи вырезаны “лишь для того, кто бродит по вершине” . Увы! то, что господин Бунин считает вершинами, — не более, как модные “климатические станции” , куда давно проведены удобные funikuleri. Там “бродят” только туристы с бедекерами в карманах и биноклями в руках. Несомненно, для них–то и вырезал г–н Бунин свой стих “стилетом” на льдине, и произошло это событие отнюдь не на высотах Тауризанкара или Эльборуса, а, наверное, где–нибудь на Пилатусе или Риги–Кульм” .
Вот так доставалось иногда Ивану Алексеевичу — так шла вечная российская литературная борьба!..
Бунину ближе были участники горьковского “Знания”, телешовской “Среды” : между этими группами и “скорпионами” всегда происходили трения. Впрочем, с Брюсовым они как–то примирились, между ними даже велась переписка, но рецензию об “Альпах” Бунин не забывал никогда.
Бунин так и не сошелся с декадентами, а что думал о них, высказывал без обиняков. Уже в эмиграции, в начале тридцатых, резко разошелся с их корифеем Мережковским и Зинаидой Гиппиус, которых всегда не любил (как и они его).
Хотя дело, конечно, не в этом, не в Шопенгауэре и Ницше и “своих ребятах” , Константине Леонтьеве, Вл. Соловьеве, Вяч. Иванове, Брюсове, Белом, Бальмонте, Мережковском. Дело все же во времени, в эпохе, в необходимости и наступлении нового, современного, как во всем, так и в литературе, в искусстве. Русский декаданс, русский авангард наступал достаточно самобытно и мощно. Нельзя было по–прежнему, тихо–спокойно, следуя старым, проверенным законам и наработанным правилам, ни картины писать, ни книги и стихи, ни на театре играть, ни дома строить. Сам Толстой боролся и мучился со своей “художественностью” , “ литературой” , боясь неправды.
Между тем проблема и много сложнее, и проще. Бунин сам был модернистом, одним из лучших. Ведь ни Горький, ни Андреев, Зайцев, Замятин, ни сами Толстой и Чехов не писали такой прозы, какую поистине изобрел и создал Бунин. Феноменальную, новую, сверхсовременную.
Ремесло, школа, традиции, мастерство — это одно; подлинный творец, в отличие от просто мастера, всегда совершает открытие, прорыв, создает нечто новое в своем деле. Великие художники отличаются друг от друга, каждый вырос сам из себя и неповторим.
Мир изменился, разорвался, разрушился, человек тоже. Человеческую психологию, внутренний мир каждого уже невозможно передать средствами “реализма” . Психологизм самого Толстого кажется искусственным, чересчур “выстроенным” : люди не размышляют столь долго и подробно, мир чувств быстрее, резче. По Бунину, вообще поведением человека руководят не сознательные волевые усилия, а инстинктивные импульсы, малые взрывы чувств.
Поэзия есть Божья любовь, разлитая в мире. Душа поэта устроена — ловить ее, передавать другим. Д. С. Лихачев, пиша о прозе Б. Пастернака, сказал немало того, что прямо относится и к прозе Бунина: “Он объединил поэзию и прозу как единое искусство слова… Не отделимые друг от друга, поэзия и проза — полюса. По врожденному слуху поэзия подыскивает мелодию природы среди шума словаря и, подобрав ее, как подбирают мотив, предается затем импровизации на эту тему… Искусство, по Пастернаку, создается не творцом, а действительностью. Поэзия разлита в мире. Она не в поэте, а в окружающем. В образе преображенной действительности она является творцу, как некогда являлась поэтам муза. Мир сам говорит с поэтом и заявляет о себе в его поэзии. Пастернак пишет: “Искусство реалистично, как действительность, и символично, как факт. Оно реалистично тем, что не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято воспроизвело…” Внутренний мир поэта необыден, внешний же мир обыден. Поэтому поэзия, самая праздничная, самая богатая неожиданностями, самая торжественная, слагается из обыденностей, но в их необыденном положении — в их активности, в их вторжении во внутренний мир поэта. “Мы втаскиваем повседневность в прозу ради поэзии” , — пишет Пастернак. Вторжение во внутренний мир всегда внезапно, всегда победительно и производит решительные изменения… Факты действительности сгорают в художественном творчестве. Их мало, но они вспыхивают метафорами (они названы), превращая действительность в фейерверк поэтической праздничности… они в сознании поэта, они диктуют ему мысли, как поэтические поступки, и, больше того, диктуют ему стихи и прозу” .
Бунин не изучал, подобно Пастернаку, философии в Москве и Марбурге, вообще мало теоретизировал, — его наитие, природный дар сами вели его верным путем: не игра в форму, не замена условностью реальности, а поиск простоты, искренности, поиск “метафоры в природе” , переход от “приемов” и рутинных принципов в прозе ко все более открытому, “очерково–дневниковому авторскому “я” вместо нагружения этим авторским “я” измышленных героев, искренность и исповедальность поэта — вот его путь в прозе. Можно только дивиться тому, как устроен был его чувствующий аппарат, — постичь этого все равно не дано: тайна.
В статье Иосифа Бродского “Поэт и проза” есть слова: “Отбрасывание лишнего само по себе есть первый крик поэзии — начало преобладания звука над действительностью, сущности над существованием: источник трагедийного сознания” .
Бунин краток не ради краткости, а оттого, что в жизни, если вглядеться, все кратко, мимолетно, мгновенно. Он часто отсекает начало “истории” и как бы с конца начинает, с финала, потому что знает эту жизненную обычность: стянуть все в последний узел, к последней точке, а все нагроможденное до того, сама эта “история” мало обязательны для искусства, для поэзии.
Еще из статьи Бродского, опирающегося в основном на прозу Цветаевой: “Со дня возникновения повествовательного жанра любое художественное произведение — рассказ, повесть, роман — страшится одного: упрека в недостоверности. Отсюда — либо стремление к реализму, либо композиционные изыски. В конце концов каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть или удержать утраченное или текущее время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания; у прозаика ничего такого нет. Обращаясь к прозе, Цветаева вполне бессознательно переносит в нее динамику поэтической речи, — в принципе, — динамику песни, которая сама по себе есть форма организации времени… какова бы ни была тема повествования, технология его остается той же самой. К тому же повествование ее в строгом смысле бессюжетно и держится главным образом энергией монолога” .
Как нельзя более, кажется, относится это и к бунинской прозе: несомненны его монологичность и неповторимость интонации — музыка его прозы.
И еще одно соображение Бродского: “ …дело в различиях между искусст–вом и действительностью. Одно из них состоит в том, что в искусстве достижима — благодаря свойствам самого материала — та степень лиризма, физического эквивалента которому в реальном мире не существует. Точно таким же образом не оказывается в реальном мире и эквивалента трагическому в искусстве, которое — трагическое — суть оборотная сторона лиризма — или следующая за ним ступень” .
Весьма подходит тоже Бунину! “Реалист” Бунин, обладающий чувством и проникновением в космическую цельность мира, отказывается от его линейности, прямолинейности: его художественный мир отрывочен, фрагментарен, эпизодичен, высоко лиричен и столь же трагичен — покоя и порядка в нем нет.
Мы уже говорили, он писал рассказы, как стихи: на выплеск, сжато, точно, на одном дыхании.
Читатели и критика изрядно удивлялись (да и писатели тоже), когда видели, что Бунин часто печатает свои вещи в символистских изданиях — “ Золотое руно” , “ Перевал” , “ Корабли” , “ Факел” , “ Гриф” , “ Шиповник” . При том, что одни хвалили его за “модернизм” , другие — за верность традициям. И ругали соответственно за то же самое.
Самого Бунина это не смущало. Он дело делал.
Стиль Бунина всегда узнаешь и ни с кем не спутаешь. Напряжение, высокая нота его фразы, особые сложносоставные эпитеты, пристрастие к оксюморону (холодный пламень, горячий лед и т. п. — несовместимость, сшибка противоположных понятий, дающих неожиданный эффект) — таковы его отличия. Кстати, об этом много и подробно сказано в одном из лучших исследований о писателе — книге Юрия Мальцева (“Иван Бунин” . Посев, 1994).
Другое дело, что он не впадал в отчаяние декаданса, не фантазировал на темы то прошлого, то будущего, то потустороннего, не уходил от жизни в чистое искусство, в условность, в чистую форму. Он просто писал по–своему, и это уже было ново, странно, непривычно. Он с младых ногтей занят был тем, как писать, — какие же еще нужны искусственные поиски? Его форма рождалась всегда слитно с содержанием, образуя единый сплав, один стиль. Он слышал музыку времени — она была иной, чем прежде.
Бунин сжимает и сжимает прозу: “двойной бульон” уже кажется ему не так крепок, он свивает слова в пружину, он приходит к самоценности всего одной фразы, к емкости назывных предложений, к самодостаточности блестяще исполненного фрагмента. Является многозначность подтекста, как у более поздних писателей нового века. Прорывается то и дело почти киношный, сценарный стиль. Характеристики, портреты все суше, строже. Давно отставлены в сторону “завязка — кульминация — развязка” ; никаких экспозиций, лишних описаний. Рассказ может начаться с финала, автор перейти в “я” героя, или, наоборот, писатель сосредоточен на мысли, на самом главном, говорит как бы только сам с собою, мало заботясь о бегущем за ним внимании читателя. Так впоследствии будет писать Фолкнер. Из друзей–противников — только Сологуб, Мандельштам, Пастернак. Позже — Булгаков, Платонов, затем и многие из советских писателей.
Конечно, это совсем новая проза. Отчего же Бунин так сердит на декадентов, не сходится с ними, злится ?
Он движется своим путем — как убежден, самым верным. То, что он делает, — не формалистика, не игра в литературу, не подмена реальности лишь отображением представления о ней, он хочет быть правдивым до конца, реалистом до конца, ему не до фокусов. Поэтому он суров и строг. Он рыцарем стоит на страже русского стиха, ненавидит все эти “дыр–бул–щир” .
Между прочим, в “Грасском дневнике” Галины Кузнецовой (еще не раз придется обратиться к нему) есть такое место о стихах Ивана Алексеевича: “ …изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре–пять стихотворений, в которых одной, двумя строками затронута любовная тема. Спросила об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и скрытности, стыдливости натуры, по осознанию несоответствия своего и чужого чувства… Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов — в их отвлеченности и скрытности, прятании себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнажения души…”
Вероятно, это дельное и близкое к истине замечание. Но неисповедимы пути творчества! — кто может знать — и сам творец стихов не знает, — возможно, так предопределено было свыше: не обнажить душу даже в стихах, чтобы сделать это с огромной силой в будущей прозе! Писатель лучше знает свой путь, верит своему наитию, — и в конце концов выигрывает! А как и когда — его дело.
История произвела свой водораздел: мы не причисляем к декадентам — к целой плеяде талантливейших русских поэтов, прозаиков, философов, составивших собою то, что называется теперь Серебряный век, — ни Л. Н. Толстого, ни Ф. Достоевского, ни А. Чехова, ни М. Горького, ни Бунина.
Казалось бы, шли все вместе, жили и работали в одну эпоху, шли тесно, плечо в плечо, но история отчего–то отделила “чистых” от “нечистых” . Хотя, возможно, есть какая–то ошибка в этом слишком строгом счете, и мы, уже далекие потомки, продолжаем твердить то, что утверждалось и канонизировалось чопорной и малограмотной послереволюционной , “ красной” критикой, просто мстившей русскому авангарду, поскольку весь цвет его — кто сам, а большинство не по своей воле — оказался после революции в изгнании, в эмиграции, гордо держал голову, не преклоняя ее пред узурпаторской властью Ленина — Сталина.
Судьба в этом смысле слегка поиздевалась над Буниным: в конце концов ему пришлось провести вторую часть жизни среди тех и с теми, кого он так резко не хотел принять в дореволюционную пору.
Впрочем, и потом он продолжал стоять на своем, принципы его не изменились.
Очень трудно согласиться с Буниным, не принимавшим напрочь многих современных ему поэтов. Все же сам поэт, знаток поэзии и литературы, как мог он не принять и свысока смотреть на Блока, Белого, Цветаеву, Ахматову, Мандельштама, Волошина, Георгия Иванова, Ходасевича, Пастернака? Ругал футуристов и Маяковского, но не видеть в Маяковском поэта вообще? как можно? Могла не нравиться Зинаида Гиппиус, обзывал ее мошенницей, но как не оценить, не отметить таланта и души Цветаевой? не чувствовать Ахматову?. . Какое–то чрезмерное предубеждение. Оценил и принял Твардовского, написал добрые слова о “Василии Теркине” , и как же при том ругательски ругать Есенина?.. Ни слова лестного о Гумилеве, Мандельштаме, Пастернаке, будто их вовсе не существовало, но они были, были! Уж вровень–то стояли с ним. Нет, молчание, отказ, неприятие. Притом есть одно письмо Бунина (в 1950 г.) Л. Ржевскому, о чем сообщил лучший у нас исследователь биографии Бунина А. Бабореко, где сказано: “ “ Естественно, — пишете вы, — что реалист Бунин не приемлет символизма Блока!” Называть меня реалистом, значит… не знать меня как художника. “Реалист Бунин” очень и очень приемлет многое в подлинной символической мировой литературе” .
Чем же объяснить такое неприятие “своих” , тоже близких “символической мировой” ? Упрямым, ядовито–желчным характером? Упорным консерватизмом, отсутствием какого–либо смирения и гордыней, чрезмерно высокой самооценкой, не позволявшими поставить кого–либо вровень с собою или выше себя ?.. Возможно, видя чужой талант, он ревновал, возможно, любое отступление от канона, классики, Пушкина заставляло его, — он не был просто злым никогда, — Рыцаря литературы, тут же хвататься за меч, вздымать копье?..
Приходится признать: жизнь отомстила Ивану Алексеевичу тем, что по сей день многие мало читают и ценят его как поэта, всячески превознося его прозу. Так было и при жизни: символисты отвечали ему таким же неприятием или недооценкой его поэзии.
Впрочем, довольно хоть немного сойтись с поэтами, подружить с ними, пожить в этой среде, повариться, чтобы узнать, как этот замечательный народ тщеславен, капризен, ревнив, пристрастен друг к другу. Древо нашей цивилизации выросло из греческого семени, все оттуда, и ежегодные конкурсы поэтов–драматургов не могли не образовать в конце концов ген соперничества, соревнования — кто лучше?.. “Там жили поэты, — сказал Блок, — и каждый встречал другого надменной улыбкой” . Каждый про себя думает, что он лучше всех, и, конечно, метит на первое место, и лидеры идут посменно. Поэты знают весь свой клан, они готовятся к своим незримым турнирам, как красотки к конкурсам, вступают на подиум столь же капризно–кокетливо, так же красуясь и заражаясь один от другого, перенимая по–обезьяньи манеры, ужимки, самый шаг, принятый модой и условиями, ими же самими означенными. Актерство, лицедейство, интриги, подножка ближнему, восторг и зависть, братство и братоубийство — все здесь. Главное — отличиться. Потому можно прихвастнуть, приврать, распустить павлиний хвост, подразниться. Как дети. Детски–чисты поэты и, бывает, детски–жестоки. Есть старый анекдотец: как слон с мышкой в прятки играли или взапуски бегали. И слон нечаянно на мышку наступил. “Ах, мышка! Извини, я не хотел, я нечаянно, прости, маленькая !” “ Да что ж, — ответила мышка, — ничего, слон. Такая игра” . Вот и у поэтов — “ такая игра” , что поделаешь.
Удивительно все же это свойство таланта — а здесь лучше сказать, гения , — верить в свою правоту, быть судьей и другим, и, главное, себе, — “ Ты сам свой высший суд” , по Пушкину, — он не принадлежит ни к какой партии, заряжаясь ее идеологическими установками, ни к религии или секте, чтобы руководствоваться их догматами и жестокими законами, хотя он, несомненно, верующий человек. Но более всего он верит в себя, в свою звезду, свое предопределение. А точка отсчета его, критерий — тоже свой, один: жизнь. Он уже знает ее и подумал о ней достаточно. Жизнь — великое счастье и великая трагедия, человек мал, одинок и бессилен, праздник жизни заключается непостижимым таинством смерти, разум и душа живут в непрерывной борьбе, эмоции переплетаются и движутся в душе самыми невероятными, противоречивыми сочетаниями. И все же есть истина жизни, и она едина и проста: идти, двигаться, изменяться. Есть единое время: сразу и прошлое, и настоящее, и предстоящее, и день наступающий ничем не лучше, не надежнее проходящего или предыдущего. “И вот я отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими–то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное, чувствую что–то необыкновенно простое и в то же время сложное, то глубокое, чудесное, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах… “Все читаете, все книжки выдумываете” . А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законного выражения, то есть воплощения и сохранения хотя бы в слове” (“ Книга” , 1924).
Да, конечно, он жил, чтобы писать. Он все бросал, отторгался, иной раз чуть хитря, уходил отовсюду — из Харькова, из обеих столиц, из Орла, где так кипела–проходила его любовь, из Ялты, от Чехова, с которым было так приятно, душевно дружиться, из Крыма, который обожал, из Одессы, — отовсюду стремился он в свое любимое Васильевское. Работать! Вырабатывать себя ! Добиваться совершенства. Чехов, повторим, сказал, что его рассказы трудно читать, задыхаешься , — они так насыщены, словно двойной бульон, это уже была особая, бунинская проза.
РЕЧЬ О ЛИТЕРАТУРЕ. Он разошелся с символизмом так же, как разошелся с революционно–демократическим движением. Декаданс ведь, в сущности, тоже пришел с Запада, из Европы, и вся русскость Бунина, его преданность русской культуре и литературе сделали его отчасти и поэтому противником символизма и даже борцом против него.Можно немало говорить на эту тему, но все равно не скажешь лучше самого Ивана Алексеевича. Он очень рано, единожды и навсегда сказал все, что думал об этом. Известная, популярная газета “Русские ведомости” осенью 1913 года праздновала свой полувековой юбилей. После юбилейного заседания состоялся, как водилось, большой, на 680 персон, банкет в “Славянском базаре” . Среди прочих слово было дано почетному академику И. А. Бунину. Вот главная часть его наделавшей шуму речи: “Приветствую “Русские ведомости” с благодарностью за то, что дали они русской литературе, и за их отношение к ней. Не останавливаюсь на том, что непосредственно прошло через “Русские ведомости” и осталось в литературе: столбцы их украшались именами бесспорными — именами Толстого, Чернышевского, Салтыкова, Глеба Успенского, Чехова, Короленко. Отмечу только то, что имена эти были неслучайными на этих столбцах, что они не терялись в пестром списке других имен, что до последнего времени окружены они были именами если и меньшими, то всегда приблизительно того же порядка и ценности определенной, устойчивой, а не созданной теми или иными обстоятельствами. Другая заслуга “Русских ведомостей” не менее, если не более важна: это — позиция, которую занимали они по отношению к литературе за последние пятнадцать, двадцать лет, и воздействие их на нее, прямое и косвенное. Трудно учесть это воздействие, каждодневное воздействие всякой газеты; но несомненно, что оно огромно, а у нас и за последнее время — особенно.
Наша читающая масса еще малокультурна; газета для нее еще в новинку и действует на умы резко. А потребность в газете растет с каждым днем… А мы — еще далеко не европейцы; мы еще не чувствуем в той мере, как европеец, грани между печатным словом истинно литературным и так называемым бульварным; да у нас еще и не обозначилась как следует эта грань. “Нам печатный лист все еще кажется святым” , — сказал Пушкин, и мы еще должны помнить эти слова. У нас не редкость, что не только газета, претендующая быть литературным органом, но журнал уделяет столько же места и столько же серьезности при разборе “Хаджи Мурата” , как при разборке произведения, недалеко ушедшего от какого–нибудь “Разбойника Чуркина” . Мы еще не совсем понимаем, что такое реклама, — мы, как провинциал: видим вывеску — “ центральный магазин” — и полагаем, что этот магазин и впрямь центральный. Подумайте же, что означает для нас газета в то время, когда мы с такой быстротой европеизируемся, порождаем буржуазию, пролетариат, выходим на улицу, начинаем жить сложной, пестрой жизнью… А ведь писатель испытывает влияние двойное: власти и газеты — и толпы. Много ли тех, кто могут противиться этой власти, жажде нравиться толпе, жажде вырвать у нее славу, даже хотя бы скандальную? Таких стойких всегда было мало, а у нас, теперь, особенно мало, да иначе и быть не может: ведь и писатель наш малокультурен, он не менее нервирован сменой событий и настроений и столь же мало подготовлен к нашей новой, ломающей жизни, не говоря уже о том, что русская действительность сделала все возможное, чтобы искалечить нас, что она дала нам такие ужасающие контрасты, как шестидесятые, семидесятые годы, а вслед за ними — восьмидесятые, дала девяностые — и начало девятисотых!
Вы, господа, слишком хорошо знаете, чем была русская жизнь за последние двадцать лет, знаете все радостные и все уродливые или ужасные явления ее. Чем же была русская литература в эти годы? По необходимости отвечая на этот вопрос кратко, в самых общих чертах, я должен твердо сказать, что отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных, что литература эта находилась в периоде, во всяком случае, болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону. И тысячу раз был прав Толстой, когда говорил: “На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, понижение вкуса и здравого смысла читающей публики” . Толстой причину этого видит в развитии рекламы, в приспособлении писателей и вообще печатного слова ко вкусам и интересам наибольшего числа потребителей, ко вкусам всегда грубым и низким, по его определению. Но у нас в России есть и другие причины этого падения художественных произведений и вообще печатного слова. На мой взгляд, вот одна из них. Был известный уклад в русской жизни, тяжелый во многих отношениях, но уклад. Он должен был разрушиться, исчезнуть — и почти исчез. Была известная культура, не глубокая, не имевшая крепких, вековых корней, она тоже осуждена была на исчезновение еще в те дни, когда “порвалась цепь великая”. Успела ли эта культура создать себе преемницу, основать прочные культурные традиции? Вы знаете, что нет. Писатель — “ разночинец” шестидесятых, семидесятых годов — еще дышал этой культурой, да и само время определяло его путь, направляло его. Этот “разночинец” странствовал, спивался, страдал, болел, но это была другая болезнь, это были муки совести, сердца, — и вы знаете, что это сердце бывало порою поистине “золотым сердцем” .
Теперь в литературу пришел новый “разночинец” , духовный разночинец, уже совсем почти традиций лишенный, сбитый с толку годами восьмидесятыми, девяностыми, а кроме того, и тем, что должно было встретиться с ним, — европейскими влияниями. Я говорю не о всех представителях современной литературы. Я говорю о типе писателя, еще так недавно преобладавшем. Каков же этот писатель? Он, малокультурный, чуть не подросток во многих и многих отношениях, и начал и жил эксцессами, крайностями и — подражанием, чужим добром. Он нахватался лишь верхушек кое–каких знаний и культуры, а возгордился чрезмерно. Он попал в струю тех течений, что шли с Запада, — охмелел от них и внезапно заявил, что и он “декадент” , “ символист” , что и он требует самой коренной ломки всего существующего в искусстве и самых новейших форм его (как будто форма отделима от содержания, как будто форма не есть последствие, порождение индивидуальности таланта и того, что он хочет сказать). Конечно, все это было бы совсем смешно, когда бы не было грустно: грустно потому, что нет действий без причин, а на причины — и горестные — я уже указывал; смешно же потому, что разве не нелепо было это требование баррикад и битв за свободу в литературе русской, одной из самых молодых, одной из свободнейших и разностороннейших литератур в мире? Понятны были литературные революции в Европе, эти битвы классицизма с романтизмом, романтизма с реализмом там, где были долголетние твердыни их. А во имя чего начался наш бунт? разве не у нас был Пушкин и почти рядом с ним — Лермонтов, Лев Толстой — и Достоевский, Фет — и Некрасов, Алексей Толстой — и Майков? Разве не с чужого голоса закричали мы и продолжаем кричать?
Да, так вот каково было, господа, начало. Нужно ли мне напоминать дальнейшее? Здесь не место и не время для этого. Я только напомню вам, какое невероятное количество школ, направлений, настроений, призывов, буйных слав и падений видели мы за последние годы! Послушайте писателя нового типа: он, на своем пошлом жаргоне, своими устами или устами своего критика — и чаще всего газетного — скажет вам, что он создал несметное количество новых ценностей, преобразовал прозаический язык, возвел на высоту и обогатил стихотворный, затронул глубочайшие вопросы духа, “выявил” новую психику, поставил себе великие “задания”, стремится к великим “достижениям” и “возможностям” , он, не стыдясь, назовет себя “ мудрым” , “ многогранным” , “ дерзновенным” , “ солнечным” … А меж тем, за немногими исключениями, не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание, оглупление и омертвение русской литературы:
Не многое исчезло: совесть, чувство,
Такт, вера, ум… Растет словесный блуд…
Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота (вот они, критерии Бунина! — М. Р. ) — и морем разлились вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости — называемой “виртуозностью” — стих, опошлено все, вплоть до самого солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы, к которому можно чувствовать теперь уже ненависть, ибо ведь “все можно опошлить высоким стилем” , как сказал Достоевский. Вы вспомните, господа, чего только не проделывали мы с нашей литературой за последние годы, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись! Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию, называвшуюся разрешением “проблемы пола” , и боготворчество, и мифотворчество, и какой–то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и “пролеты в вечность” , и садизм, и снобизм, и “приятие мира” , и “неприятие мира” , и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм — и дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом “футуризм” . Это ли не Вальпургиева ночь! И сколько скандалов было в этой ночи! Чуть не все наши кумиры начинали свою карьеру со скандала! И какую поистине огромную роль играла в этом газета!..”
А крутенек, как видите, бывал милый и интеллигентный Иван Алексеевич. И зол, яростен, и какой темперамент, его подлинный темперамент!..
Но еще. Чуть далее. Стоит дослушать эту великую речь.
“ …“Русские ведомости” не есть эта газета. “Русские ведомости” — одна из тех немногих газет, которые никого не рекламировали, не гонялись за сенсацией, не создавали скороспелых репутаций, со спокойствием отмечали плюсы и минусы писателей и перворазрядных, и второстепенных. “Русские ведомости” проявляли отношение неизменно беспристрастное даже и к тем, которые после шумной “славы” падали и подвергались в других изданиях, ранее превозносивших их, издевательству. “Русские ведомости” отмечали, — конечно, с своей точки зрения, с которой можно и не соглашаться , — все ценное даже и у тех, которые по общему своему направлению совсем не подходили к ним. “Русские ведомости” замалчивали нелепости литературы последних лет, справедливо полагая, что то внимание, которое, в угоду толпе, обращалось на них, лишь содействует их развитию, их популярности, хоть бы и скандальной.
“ Русские ведомости” протестовали против тех течений в литературе, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать полную разнузданность все себе позволяющей личности, прославлять под видом утонченности самый простой и старый, как мир, разврат, искоренить идеи общественности, разрушить веру в силу разума и нагонять мистические туманы, шаткие метафизические построения, часто нарочито сочиненные, собственного изделия и весьма слабо продуманные, прославлять смерть, квиетизм и даже самоубийство. “Русские ведомости” порою указывали и на происхождение того, чем жила наша литература за последние годы: на общую расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения, на нашу подражательность Европе, большею частью жалкую, ученическую, — очень нередко сводившуюся даже к плагиатам, — на низкие стремления выделиться не оригинальностью, а оригинальничаньем, на что имелся особо бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества, на увлечение некоторых из писателей, хотя и искренних, но неспособных, вследствие отсутствия истинной культурности разобраться в явлениях жизни, в различных теориях, смешивающих движение вперед с чисто дикарским отрицанием заслуг всех своих предшественников, несовершенство научных методов с крахом науки, дерзновенные полеты мысли с дерзостью, рост и разносторонность индивидуальности с развращенностью ее…”
Вот вам обвиненный сто крат в дворянском презрении общественных проблем академик и “небожитель” Иван Бунин! Какой строй речи, какой пафос, знание и глубочайшее понимание всех проблем жизни !
Речь заканчивается таким образом: “Толстой в статье, которую я цитировал, особенно упирает на те подделки под художественные произведения, которые в таком огромном количестве появляются в наше время, и на роль газеты, журнала, критика, проводящих в жизнь эти подделки. “От газеты, журналов, критики, — говорит он, — зависит вся будущность просвещения европейского мира” . Господа, за “Русские ведомости” вы могли быть спокойны. “Русские ведомости” — один из самых благородных органов печати во всей Европе. Поклонимся же им за это благородство” .
Какая поразительная серьезность, даже величавость, какой поистине хозяйский гнев; кто смеет поганить русскую литературу? Какие почести благородной газете! Уж Бунин ли это в самом деле? Да, Бунин. И его понятие о литературе, понимание ее и преклонение перед настоящей и гнев против поддельной.
Вот так он и с современной ему, новой литературой разошелся — тоже, как с женщиной, из–за слишком большой любви и обмана.
Не продолжаю историю этой речи, хотя она, разумеется, вызвала самые резкие и обиженные отзывы Бальмонта, Брюсова, Арцыбашева, Балтрушайтиса, Зайцева и других писателей, в которых Бунин и метил. Газета “Голос Москвы” провела летучий опрос и потом напечатала ответы писателей. В свою очередь, Бунин еще раз на эти мнения ответил — и не менее резко. Оспорить его никому не удалось.
Иван Алексеевич Бунин был философ. Подобно самым древним в мире жрецам, египетским ли, буддийским, или подобно поздним греческим, которые познавали мир, задавая друг другу вопросы и отвечая на них по мере знаний, Бунин в своем одиночестве и сосредоточенности всю жизнь занят был тем же: познанием, сопоставлением одного с другим. Кто–то сказал: философия начинается с удивления. Это очень подходит Бунину: мир непрестанно удивлял его. Всегда влекла древность. Он тщился постичь Время: что это? Где граница меж прошлым, нынешним и будущим? И есть ли она вообще?.. Смерть — тайна, и жизнь — тайна. Живя, не узнаешь жизни. Надо остановиться, оглянуться, задуматься. Он любит читать Саади: “Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество… Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы обозреть Красоту Мира и оставить по себе чекан души своей. …Я коротал дни с людьми всех народов по колоску с каждой нивы…” (“ Тень птицы” , 1907).
Бунин, начиная писать свою прозу, хочет уйти от стереотипов, от беллетристики. Он пишет прозу, как стихи: кратко, собранно, лично. Ему нет охоты рассказывать, пересказывать, конструировать: я передам, я выражу свое впечатление, свой взгляд, понимайте сами, как хотите.
Среди первых знаменитых его рассказов есть “Сосны” — краткая словно бы поэма о зимней ночной метели в лесу, смерти и похоронах в деревне Платоновке сотского Митрофана, — без всяких лишних описаний, объяснений автор, без подставного рассказчика, от себя повествует об этой метельной ночи, о гуле вьюги и леса, о лежащем в своей избе покойнике Митрофане, о дне похорон его: мир полон красок, жизни, зимнего солнца, пушистого снега, красоты гигантских сосен с зелеными их кронами. Зрелище покойника, знаки смерти, горе людей, ужас рассказчика — тоже здесь же, все воедино. Красота Мира многозначна, слишком насыщена, таинственна. “Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем–то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой–то вечной, величавой жизни…”
Прочтешь этот рассказ и будто заглянешь в пропасть — такое остается чувство. В пропасть жизни? Смерти? Времени? Вечности?.. Нелегко объяснить, но впечатление именно такое, несомненно.
Это рассказ 1901 года, когда Бунин пишет уже много, широко, все более уверяясь в себе самом, своем стиле — и своей правде.
Есть, между прочим, фотография этого года: Бунин очень красив, тонкое лицо, усы и бородка, ладный сюртук, галстук с белым стоячим воротничком, белые манжеты с выступающими из них бело–красивыми кистями изящных рук. Вид покойный, взгляд остро–открытый, ни глаза, ни светлый лоб ничем не омрачены. Приличный, вполне благополучный господин, по виду ни за что не скажешь, что пишет такие далеко не веселые рассказы. И что так знает эту, кажется, должную быть далекой от него какую–то Платоновку, зиму, вьюгу, просеку с гудящими соснами, какого–то Митрофана.
А между тем…
А между тем уже в 1899 году произошла всероссийская стачка студентов.
И именно с нее по новейшей истории и началась русская революция.
Конечно, как и многое прочее, революция пришла к нам с Запада (теперь толкуют, чуть ли не с Петра Великого). Но есть, однако, исторически и резко очерченная русская революция. Сто лет она витала в воздухе начиная с 1812 года, с возвращения армии из Европы — в этом смысле Наполеон не виноватее Петра, — вернулись, огляделись: оказывается, так жить нельзя. Россия была вечно влюблена в революцию — так у Гоголя каждая женщина влюблена в черта, — и Россия любила и выгревала ее, змеюку, на своей груди: “Вольность” Пушкина, Радищев, Рылеев, декабристы, Герцен… Жизнь, как всегда, коварно обманула и все повернула по–своему. Свобода, равенство и братство обратились во что? Свобода — в свободу для одних, в оголтелый эгоизм и индивидуализм, равенство — в равенство для равных, братство — в братоубийство и человеконенавистничество. Кто ж знал! (Кто знал — того не послушались, да и поздно было.)
Может быть, начиная еще с тех молодых харьковских социалистов, возникли бунинская неприязнь, непримиримость ко всему революционному, и разошлась его дорога с дорогой русской революции. Впрочем, как же разошлась? Другое дело, что его туда не втянуло, — служить этой революции, воспевать ее, остаться с нею. Но именно революция изломала его судьбу, отняла у него родину, Россию, перевернула весь привычный мир.
Они никогда и не могли сойтись.
Иван Алексеевич Бунин, философ и знаток своей страны, своего народа — как и всего мира, всего мирового пространства и времени, — не мог поверить в то, что обещали, чем плакатно размахивали. Он верил в другое и другое знал: материальное — еще не все, социальное — далеко не все, человек не есть просто пролетарий или буржуй, всех проблем человеческих не решить разом, а тем более силком, напором.
В этот период, перед самой революцией, несмотря на столь мрачные мотивы в стихах и прозе, личная жизнь писателя идет довольно бурно, активно, можно сказать, радостно. Его много издают, читают, знают — он известен не только кругу профессионалов–писателей, но и читающей публике… У него бывают вечера в Политехническом, в Петербурге, он выступает, читает сам свои стихи и рассказы, участвует в юбилеях, литературных собраниях, присутствует на панихидах, обедах, премьерах. Слава Богу, он теперь обеспечен, нищенская юность позади, он может позволить себе что хочет: поездки, покупки, рестораны. Единственно, чего у них нет с Верой Николаевной, — своего дома; уж это, видно, на роду ему было написано, навсегда, — кочевать, жить по гостиницам, по гостям, чужим городам.
Что же, все было во имя главной цели: я жил, чтобы писать…
Однако…
“ Две трети всех сил моей жизни я убил на этот будто бы необходимый для меня труд. Но жил все–таки не затем, чтобы только писать. Хотел славы, похвал, даже посмертной памяти (что уже бессмысленнее всего). Но всегда содрогался от мысли о том, что вот будут после моей смерти (без меня) сохнуть на полках библиотек мои книжки, от представления о моем бюсте на могиле под кладбищенской сенью или в каком–нибудь городском сквере, где в летнее предвечернее время с идиотским визгом будут носиться друг за другом вокруг него, вечно немого, неподвижного, тонконогие мещанские дети. На постаменте: “такому–то!” , а к чему все это? Кто об этом “таком–то” думает? Ниже две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта–то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь “такого–то” … просто в земле, как тысячелетнюю древность, как тот или иной лик или след легендарных времен, какой–то незапамятной жизни со всеми ее первобытными (на взгляд нашедшего) людьми, одеждами, обычаями, жилищами, утварью — и вечной, вовеки одинаковой любовью мужчины и женщины, ребенка и матери, вечными печалями и радостями человека, тайной его рождения, существования и смерти.
Тот, кто умер за две, три тысячи лет до нас, и подобия не имеет того, кто умер и погребен полвека тому назад в нашем мерзком гробу, в сюртуке или в мундире и в покойницких туфлях. Две, три тысячи лет — это уже простор, освобождение от времени, от земного тления, печальное и высокое сознание тщеты всяких слав и величий. Все мои самые заветные странствия — там, в этих погибших царствах: Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей…”
Вот, например, заметный в его биографии небольшой московский период:
17 января 1910 года Художественный театр отмечал пятидесятилетие со дня рождения А. П. Чехова. В. И. Немирович–Данченко обратился к Бунину с просьбой почитать воспоминания об Антоне Павловиче. “Немного. Минут пятнадцать — двадцать” .
В театре присутствовало множество друзей и почитателей Чехова. “В ложе сидели родные…: мать, сестра Мария Павловна, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья , — не помню” . Это дневниковая запись самого Бунина. “Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антоном Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.
Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали вступить в их труппу” .
Впрочем, такое предложение они делали Бунину еще когда–то в Ялте, в тот знаменательный приезд театра в Крым, когда специально приехали показать Чехову “Вишневый сад” , и на чеховской Белой даче в Аутке днями толпились артисты, шутили, читали наперебой Чехова, Бунин уже тогда сошелся тесно со всеми.
Через день, 19 января, состоялось “чеховское утро” в университете, здесь тоже собралось множество профессоров, преподавателей, писателей, читали Чехова И. М. Москвин и В. И. Качалов. Бунин снова читал свои воспоминания и рассказ Чехова “В усадьбе” .
Вера Николаевна вспоминала: “Чуть ли не на другой день после чеховского праздника обедали у Ольги Леонардовны Книппер… Там я познакомилась с Марией Павловной Чеховой, она пригласила нас в следующее воскресенье к себе на обед” .
Бунины впервые встретились с молодым Михаилом Чеховым, еще учеником театра. Впоследствии Бунин увидит его и будет восхищен игрой в “Сверчке на печи” , а затем и в “Потопе” .
В эти дни на одной из телешовских “сред” , где Бунин бывал на правах уже полноправного члена “Среды” , Леонид Андреев читал свою знаменитую пьесу “Дни нашей жизни” , чуть позже — другую пьесу “Гаудеамус” . Бунину понравилось, хотя у него были довольно сложные отношения с Андреевым. В 1910 году в интервью газете “Одесский листок” Бунин рассказал: “Как знают читатели, я никогда не был в восторге от нынешних модных писателей, а в том числе и от г. Л. Андреева. Когда я писал о произведениях г. Андреева, что они туманны и хаотичны, не художественны и бессодержательны, некоторые из господ читателей осыпали меня строгими нотациями… Заблуждение публики не может быть бесконечным. Публика скоро отрезвилась…”
Более тесные и более дружеские отношения из “модных” складывались у Бунина с Куприным, с Горьким.
7 февраля 1910 года праздновался тридцатилетний юбилей “Русской мысли” — чествовали основателя и издателя В. М. Лаврова. Давался по всем правилам банкет. Выступали литераторы, деятели театра: А. Грузинский, Немирович–Данченко, Бунин в том числе как постоянный автор журнала.
Но снова и снова, несмотря на светскую суету, Бунин сидел и работал над “Деревней” — она оставалась главной его заботой в ту пору.
Чтобы работать спокойно, он уехал из Москвы в Одессу. Повесть уже ожидал “Современный мир” , где работала жена Куприна Мария Карловна. Ею была послана Бунину телеграмма: “Не отдавайте повести никому до переговоров с нами” . В те годы писатели имели возможность выбирать себе издание или издателя, которые предлагали хорошие условия, солидные гонорары. То есть существовали нормальные, во всем мире и всегда принятые взаимоотношения между писателем и издателем. Бунин отдал первую часть повести в “Современный мир” 10 февраля. А 20-го писал Куприной: “Дорогой друг, вчера послал вам корректуру “Деревни” . Простите, что немного запоздал, — я был в Ефремове, в Тульской губернии, — очень больна моя мать” .
Приехав в Одессу, Бунин действительно засел за работу. Хотя они с Верой Николаевной собрались в новое путешествие и уже были выправлены заграничные паспорта.
Первая часть “Деревни” вышла в мартовской книжке “Современного мира” , остальное Бунин обещал дать в апреле и мае.
Так бывает: кажется, писатель целиком погружен в ту вещь, которую делает, — и даже срочно, подгоняемый не только своим запалом, но уже и внешним обязательством, однако что–то еще до конца не додумано, чего–то не хватает, что–то требует проверки, дополнения, и нервы заставляют переключиться на другое, занять себя другим, отвлечься. Не так–то легко идет “Деревня”, требует углублений и уточнений, но Бунин вместе с Верой Николаевной все–таки отправляется вдруг в новый вояж за границу; путешествие, как часто бывало, выручает его, возможно, необходимо новое возбуждение, осмысление написанного. Они едут в Вену, Милан, в Геную, затем в Ниццу. Переписываясь с Горьким, который в это время живет на Капри, Бунин обещает непременно навестить его, и вот теперь они отправляются и на Капри.
ДЕРЕВНЯ. В “ Грасском дневнике” Г. Кузнецова вспоминает, как однажды спросила И. А., как он писал “Деревню” , с чего началось.“ — Да так… захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как–то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.
— А вторая часть?
— А это было уже через год. Простились мы с матерью — она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву, почему–то в июле. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели и дописал…”
Это горькое признание на удивление связывается со всем трагическим, отчаянным настроением “Деревни” — видимо, такое личное переживание — горе, смерть матери — способно дать писателю то состояние, настроение, которое способствует созданию наиболее глубокого и верного по отчаянию произведения. Горе–злосчастье, как ни странно, всегда продуктивнее для бунинского характера.
Бунинские “деревенские” рассказы 1910-х годов почти все жестко–реалистичны, насыщены картинами явно обличительными — жестокой, тупой, нищей жизни, образы их мрачны или печальны, жизнь беспросветна (“Веселый двор” , например, или “Сила” , “ Древний человек” ). Но “Деревня”, самая откровенная вещь, наполненная многопересеченными между собою событиями, образами, философией, написана всех гуще, ярче. Вот ярмарка, например: “Была всегда шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами… Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньями перьями…
Покупателей у Тихона Ильича было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах: подходил красавец–гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый севастопольский герой Хвостов — высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из–под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета…”
Кажется, стоишь перед полотном какого–либо русского художника, в зале или мастерской, где разбросаны по стенам или стоят на полу в безрамных холстах этюды к нему, портреты многочисленных живописных персонажей. Суриков вспоминается , “ Крестный ход” репинский, Нестеров, Корин.
Если вспомнить о портретах, то “Деревня” богата образами брата Кузьмы Ильича, Молодой (он стал классическим), ее мужа Родьки, и Серого, и Дениски.
Кроме ярких русских типов и живописных картин, полна повесть откровенных и нелицеприятных разговоров о Руси, русском народе — эти тяжелые, убойные характеристики тоже поражали и поражают читателя.
Разговор с Кузьмой:
“ …— Я, видишь ли, — анархист…
Тихон Ильич вскинул бровями.
— Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, — драть шкур не буду.
— Да и времена не те, — вздохнул Тихон Ильич.
— Ну, времена–то все те же. Можно еще, — драть–то” .
Русский писатель всегда искренен. Вообще бог русской литературы — правда. А искренность предполагает и заставляет говорить, что думаешь, о самом любимом, в том числе и о семье, о родителях, возлюбленных, о родине, родном народе. В этом учителя и примеры — опять Пушкин, Гоголь, Грибоедов, “дедушка” Крылов, Тургенев, Гончаров, уж не говоря о Чаадаеве, Чернышевском, Герцене, Аксакове, Лескове. Бунин писал ту Русь, которую видел, понимал, открывал то, что лежало на душе.
Писатели, как подросшие и оперившиеся дети, вечно спорили, роптали, делались непокорны устойчивым семейным порядкам. “Отцы и дети” ! — кричали обществу. “Обломовщина” ! “ Мертвые души” !.. “ Горе от ума” ! “ Униженные и оскорбленные” !.. “ Бесы” ! “ Господа Головлевы” !.. “ Тарелкины” !
Хотел или не хотел Бунин, но “Деревней” встал в ряд обличителей. Нет, конечно, совсем не желая того, не идя следом за тем же Горьким. Просто он так видел жизнь, так понимал ее и человека в ней. И выходило — правда.
В чем же секрет этой прославленной повести? Все, все ее читали, обсуждали, говорили, писали о ней, самую большую славу принесла она Бунину — дореволюционному. Впрочем, Горький, например, никогда не прерывавший своей внутренней связи с Буниным, любя его и восхищаясь, даже в советское время, в 1931 году, собирался переиздать ее: “Ничего, что он — барин, белогвардеец, дореволюционную деревню изобразил жестоко и правильно” .
Пожалуй, в этом “жестоко” и надо искать секрет. Жестокая, злая, свирепая повесть, такая же, как и герой, Тихон Красов, новый тип хозяина, из бывших крепостных, кулака, кровопийцы и мироеда. Нет, нет, впрочем, оставим сразу эти отжившие, отшумевшие словечки. У Бунина, как всегда, все сложнее и проще, и хотя много сказано злого даже про революцию, про сам русский народ, дор–вавшийся до бунта, до пожара хозяйской Дурновки, но не тот это пожар, не тот народ, который сто лет любила и воспевала вся русская литература: о где ты, детский, пушкинский, идеальный кузнец Архип из “Дубровского” , который приказных в избе запер и сжег, а за кошкой, бегавшей по горящему сараю, полез на крышу?..
Может показаться , Бунин сгущает краски: столь нищ, грязен, уныл клопиный быт деревни, даже в глазах, в восприятии все видевшего, не среди оранжерейных роз прожившего Тихона Кузьмича. Настроение у Тихона — никуда, злое, агонизирующее, и Бунин беспощаден: ясно, как самому ему невыносим более этот быт, низкие страсти, вся эта жизнь. Горький написал Бунину в декабре 1910-го серьезные слова о “Деревне” : “ Конец “Деревни” я прочитал — с волнением и радостью за вас, с великой радостью, ибо вы написали первостепенную вещь. Это — несомненно для меня: так глубоко, так исторически деревню никто не брал. Можно бы говорить о Льве Николаевиче, но “Утро помещика” и прочее — это другая эпоха, и это эпизоды из жизни Толстого. “Мужики” , “ В овраге” — тоже эпизоды — простите! — из жизни ипохондрика. Я не вижу, с кем можно сравнить вашу вещь, тронут ею — очень сильно. Дорог мне этот скромно скрытый, заглушенный стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее — и все это — ново. Так еще не писали” .
Бунин очень вырос и изменился в эти годы своих первых “настоящих” рассказов. Сами рассказы, как это бывает с писателями, влияли на автора, оттачивали и взгляд, и мысль, и перо.
ГОРЬКИЙ. Вот строки из итальянского дневника Веры Николаевны: “Хотя мы платили в “Погано” за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое утро получали записочку от Горьких, что нас просят к завтраку, а затем придумывалась все новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закончить спор, послушать рассказ или обсудить “животрепещущий вопрос” …”
“ …17 марта. Именины Горького, танцы, тарантелла, мандолина, стихи…”
“ …Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по–разному, но все же главное любили по–настоящему…”
Это главное — несомненно, литература, художество.
И еще: “Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем — писатели и я — гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашаясь, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, как у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала…”
Русскому писателю — при всей многомиллионоликости родного народа и величия родимой географии — предопределено всю жизнь чувствовать свое отчаянно–отчетливое одиночество. Потребность в человеке близком, слушающем и понимающем покрывали в изрядной степени любимые женщины — пирамиду увенчала и вершину заняла в конце концов Вера Муромцева. Роль близкого друга, наставника, почти отца выпала на долю Юлия Алексеевича — хорошо иметь такого старшего брата: умного, образованного, по–настоящему близкого, любящего, помогающего. Идеалом, эталоном литературным оставался, пусть далекий физически, всегда самый близкий в душе Толстой. Но хорошо еще иметь сотоварища, соратника, сподвижника по профессии, по поколению — писатели обычно так и входят в литературу своим кланом, своей когортой. Отчего не сойтись было Бунину ближе с Куприным, Короленко, Андреевым, даже Потапенко? Что произошло с Горьким, казалось бы, наиболее близстоящим, возраставшим в ту же пору, принятым и одобряемым любимым Чеховым? Дружба с самим Чеховым носила все же оттенок отношений учитель — ученик, старший — младший, знаменитый — начинающий, хотя душевно и идейно все складывалось хорошо, а по бытовому, житейскому даже попросту, едва не родственно: можно было пожить и поработать в Белой даче в отсутствие хозяина, как это случилось однажды зимой.
Всегда страстно влюбленный в настоящую литературу коллекционер талантов Горький прямо–таки с ума сходил по Бунину: какие письма писал, какие слова говорил! Отличал его как самого лучшего из современных писателей, восторгался и стихами, и прозой особенно. Почти подобострастно, до самоуничижения возносил его до небес перед другими. Печатал в своих сборниках “Знание” , помогал. Бунин писал: ““Знание” сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в “Сборниках Знания” кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он (Горький) — 1000 рублей: большие деньги он всегда любил” .
А вот в воспоминаниях Владислава Ходасевича о Горьком есть такая забавная страница: “ …Дука — домашнее прозвище Горького… В эпоху первой эмиграции, когда Горький жил не в Сорренто, а на Капри, его тогдашняя жена М. Ф. Андреева старалась создать легенду вокруг него. Домашней прислуге, лодочникам, рыбакам, бродячим музыкантам, мелким торговцам и тому подобной публике она рассказала, что она — русская герцогиня, дукесса, которую свирепый царь изгнал из России за то, что она вышла замуж за простого рабочего — Максима Горького. Эта легенда до крайности очаровала романтическое воображение каприйской и неаполитанской улицы, тем более что Андреева разбрасывала чаевые с чисто герцогской щедростью. Таким образом, местная популярность Горького не имела ничего общего с представлением о нем как о писателе, буревестнике, певце пролетариата и т. д. В сущности, она была для него даже компроментантна, потому что им восхищались, как ловким парнем, который сумел устроиться при богачке, да еще герцогине, да еще красавице. Все это рассказывал мне Максим, который терпеть не мог свою мачеху. Думаю, что отсюда же возникло и прозвище Дука, то есть герцог” .
Они были слишком разные. Во всем. Бунин всегда эстет, аристократ, дворянин, не скрывавший, а подчеркивавший принадлежность к своему классу, древнему роду. Он чуть свысока и даже почти брезгливо говорил о мнимо–простонародном происхождении и корнях Горького, а тот восхищался его дворянством, повторял, что Бунин — последний представитель дворянской литературы, давшей всех “главных” , от Пушкина до Толстого. Горький носил свою рабочую блузу с кожаным ремешком, грубые сапоги, заправленные в штаны, широкую шляпу, пускал слюну в мундштук, гася папиросу, этот наряд переняли у него Скиталец и Андреев, и однажды, в фойе Художественного театра, встретив всех троих, так одинаково одетых, Бунин не удержался пошутить: “Вы что, охотники?”
Бунин любил одеваться наимодно, наикрасиво: всегда твердые воротнички, галстук лучшего качества. Любил носить белое, шляпы, канотье, красивые кепи. При этом Бунин всегда был беден, а под старость просто нищ, еле сводя концы с концами, “пролетарский” же писатель, издававшийся по всему миру, а в советское время имевший необыкновенные тиражи, жил постоянно богато и благополучно. Горький, примыкавший к революционно–демократическому движению, постепенно сошелся с социал–демократами, стал “буревестником” революции, а затем сблизился с Лениным, с большевиками. Бунин всегда сторонился даже народничества, не любил никакой революционности, а революцию просто отринул, а затем и проклял, оставив из–за нее любимую свою Россию. Горький никогда не знал и не любил мужика, деревню, говорил о них в годы революции тоже горькие и суровые слова. Бунин, выросший в деревне, писавший о единстве, о нерасторжимости мужиков и “бар” , плакавший об уходящей, умиравшей на его глазах патриархальной Руси, написал об этом самые пронзительные свои рассказы, свою “Деревню” , которой так восхищался Горький. Горький заклеймил власть “народных комиссаров” в своих “Несвоевременных мыслях” , не раз уезжал, покидал Россию, в конце концов разошелся с Лениным, но — вечный мастер компромисса — вернулся и задружился уже со Сталиным, отдал дань Ленину, написав о нем свою знаменитую и талантливую книгу. Бунин навсегда расстался с Советской Россией в 1920 году, жил, как все эмигранты, тосковал и страдал, но никогда не поддался на уговоры о возвращении. Горький ревностно оберегал свою славу и положение ведущего, великого, ему невозможно было отказаться от той лести и славословий, которыми окружали его в СССР , — пришлось даже держать близко в доме, своим человеком знаменитого Крючкова, подосланного наркомом Ежовым. Бунин знал себе цену и не очень удивился даже Нобелевской премии.
Они оба преданно любили русскую литературу, были птенцами одного гнезда. И оба ревниво боролись с декадансом, со всеми “измами” . Но если Горький, например, следуя воспитанной в самом себе доброте к талантам, сказал свое напутствие и одобрение молодому Маяковскому, то Бунин, как никто другой, обозвал Маяковского чуть не самыми последними словами.
Бунин приезжал к Горькому на Капри, подолгу гостил там, работал, три зимы подряд они провели с Верой Николаевной у Горького. Каждый день и каждый вечер писатели мирно беседовали, выпивали, обсуждали проблемы литературные и, надо полагать, политические тоже.
Уже немало было прожито, пройдено вместе: Чехов и Ялта, Москва, редакции, книги, как правило, посылаемые друг другу с приятными посвящениями, переписка, — они изрядное число писем написали один другому, Японская война, 9 января и первая революция 1905 года, “среды” Телешова, где собирались все ведущие в те годы писатели и где оба читали свои новые сочинения, и стихи, и рассказы. Московские и петербургские гостиницы и рестораны, Московский Художественный театр, общая дружба со всеми известными писателями, актерами, художниками. Горький сделался популярным драматургом, почти вровень с Чеховым, женился на мхатовке Марии Федоровне Желябужской–Андреевой. Бунин театра не любил, даже чеховских пьес не любил.
Гениальная энергия и фанатизм В. Ленина заморочили миллионы мозгов, писателю Горькому в том числе. Писатель Горький был человек восторженный и истово мечтательный: желание видеть людей лучше, чище, богаче помешало ему помнить, что люди не меняются и нельзя придумать того, чего нет. Пока суд да дело, он с мещанской хитроватостью спешил сам пожить хорошо, в чем преуспевал. Но доверчивость — слишком мягкое тесто для большевистского штыка. Был Горький нужен — носили на руках, нимбы рисовали вокруг чела, стал капризничать и мешать — отодвинули, по всей вероятности, просто убили.
Бунина нельзя было обольстить марксизмом, надудеть в уши басен о светлом будущем, о служении народу, человечеству и прочей фальши — он оказался крепче и жестче: веру в себя не переменил на чужую религию.
Они оба были одинаково значительными, необычайными индивидуальностями, крупнейшими талантами, русскими весомо–причудливыми самородками. Упаси Бог возвышать одного за счет другого! Сегодня, в конце нашего века, когда пишутся эти страницы, возникла и существует некая ревизия Горького. Это, к сожалению, в нашей манере: сваливши один гнилой дуб, начать валить огулом чуть не весь лес, все могучие дерева подряд. А то и сжечь, смести с лица земли, будто и не было никогда ничего!
Помнят Горького–буревестника и не вспоминают (не знают!) Горького — автора “Несвоевременных мыслей” в газете “Новая жизнь” , закрытой в конце концов большевиками. А стоит помнить и знать!..
Например, “Новая жизнь” , № 53, 28 (15) марта 1918 года:
“ Все чаще разные люди пишут мне: “Мы не верим в народ” , “ Я потерял веру в народ” , “ Я не могу верить в народ, не верю партиям и вождям” .
Все это искренние вопли людей, ошеломленных тяжкими ударами фантастической и мрачной русской жизни, это крики сердца людей, которые хотят любить и верить. Но — да простят мне уважаемые корреспонденты! — их голоса не кажутся мне голосами людей, желающих знать и работать. Это выдыхает тот самый русский народ, в способность которого к духовному возрождению, к творческой работе отказываются верить мои корреспонденты. Уважаемые мои корреспонденты должны признать, что они плоть того самого народа, который всегда, а ныне особенно убедительно обнаруживал — и обнаруживает — полное отсутствие веры в самого себя. Это народ, вся жизнь которого строилась на “авось” и на мечтах о помощи откуда–то извне, со стороны — от Бога и Николая Угодника, от “иностранных королей и государей” , от какого–то “барина” , который откуда–то “приедет” и “нас рассудит” . Даже теперь, когда народ является физическим “хозяином жизни” , он все–таки продолжает надеяться на “барина” ; для одной части его этот барин — “ европейский пролетариат” , для другой — немец, устроитель железного порядка; некоторым кажется, что их спасет Япония, и ни у кого нет веры в свои собственные силы.
Вера — это всегда хорошо для удобства души, для спокойствия ее, она несколько ослепляет человека, позволяя ему не замечать мучительных противоречий жизни, естественно, что все мы стремимся поскорее уверовать во что–нибудь, в какого–нибудь “барина” , способного “рассудить” и устроить добрый порядок внутри и вне нас. Мы очень легко веруем: народники расписали нам деревенского мужика, точно пряник, и мы охотно поверили — хорош у нас мужик, настоящий китаец, куда до него европейскому мужику.
Было очень удобно верить в исключительные качества души наших Каратаевых — не просто мужики, всечеловеки! Глеб Успенский “Властью земли” нанес этой вере серьезный удар, но верующие не заметили его. Чехов, столь нежно любимый нами, показал нам “Мужиков” в освещении еще более мрачном — его поругали за неверие в народ. Иван Бунин мужественно сгустил темные краски — Бунину сказали, что он помещик и ослеплен враждой к мужику. И, конечно, не заметили, что писатели–крестьяне — Иван Вольный, Семен Подьячев и др. — изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина…
У нас верят не потому, что знают и любят, а именно для спокойствия души, это вера созерцателей, бесплодная и бессильная, она — “ мертва есть” . Верой, единственно способной горы сдвигать, мы не обладаем. Теперь, когда наш народ свободно развернул перед миром все богатства своей психики, воспитанной веками дикой тьмы, отвратительного рабства, звериной жестокости, мы начинаем кричать: “Не верим в народ” .
Уместно спросить неверов:
— А во что же и почему вы раньше верили? Ведь все то, что отталкивает теперь вас от народа, было в нем и при Степане Разине, и Емельяне Пугачеве, в годы картофельных бунтов и холерных, в годы еврейских погромов и во время реакции 1907 — 1908 годов. Во что верили вы?
Хороший честный мастер, прежде чем сделать ту или иную вещь, изучает, знает материал, с которым он хочет работать. Наши социальных дел мастера затеяли построение храма новой жизни, имея, может быть, довольно точное представление о материальных условиях бытия народа, но совершенно не обладая знанием духовной среды, духовных свойств материала.
Нам необходимо учиться и особенно нужно выучиться любви к труду, пониманию его спасительности.
Вера — это очень приятно, но необходимо знание. Политика неизбежна, как дурная погода, но, чтобы облагородить политику, необходима культурная работа, и давно пора внести в область злых политических эмоций эмоции доброты и добра. Верить нужно в себя самого, в свою способность к творческой работе, остальное приложится.
“ Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться”, чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолевать их.
Верить — это удобно, но гораздо лучше иметь хорошо развитое чувство собственного достоинства и не стонать по поводу того, в чем все мы одинаково виноваты” .
Умел и Алексей Максимович быть сердит и сказануть!..
Любопытное совпадение вот с какой записью в дневнике Бунина: “22 марта 16 г. Ах, уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники. Хвостов, Горемыкин, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ–то одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что–нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то–то и то–то и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: “мирские устои” , “ хоровое начало” , “ как мир батюшка скажет” , “ Русь тем и крепка, что своими устоями” и т. д. Все подлые фразы! Откуда–то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой–нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уже стало притчей во языцех. С другой же стороны толстобрюхий полицейский поводит сальными глазами — это “правящий класс” …”
Далее в том же дневнике были такие, вычеркнутые потом фразы: “А что они сделали для этого народа, столь забытого, действительно жалкого народа? Ничего. Погоди, погоди, этот доблестный народ, над которым они так умиляются, им покажет!”
Позже судьба еще сведет Бунина и Горького как прямых соперников — это будет уже в бунинской эмиграции, в начале тридцатых, по поводу Нобелевской премии. Конечно, и в памяти, в “раскладке” потомков, будет продолжаться это несоразмерное, неправомерное отдание слав, пение фанфар всегда в честь одного и официальное, государственное, идеологическое затмевание, затушевывание другого. Но русская литература имеет свойство все и всех расставить в конце концов по своим, надлежащим каждому местам.
Сейчас я говорю лишь о дореволюционном периоде, о ранних, еще “нормальных” отношениях двух писателей, о несомненной привязанности Бунина к Горькому.
Осуждают Горького за поездку на лагерный Беломорканал и книгу о нем, о “хороших” чекистах, о “гении” Сталина. А забывают, скольких людей спас Горький после Октября от тех же чекистов и просто от голода. Тычут Горькому в глаза скверно написанной и ложной книжкой “Мать” и забывают его — автора четырехтомного “Клима Самгина” , совсем не слабого, мягко говоря, романа. Поминают Горького, сделавшегося пастырем братьев–писателей, согнавшего всех огулом в один Союз советских… и опять забывают, скольким он был подлинно крестным отцом. Выставляют его чуть не мучителем, предателем; напрасно: он по слабости человеческой сам мученик, служил власти, как служивали царям и королям очень серьезные и могучие таланты. Просто, как сказал когда–то Стендаль после Французской революции: “Посмотрим еще, кому лучше служить, герцогу Гизу или своему сапожнику” . Советским писателям пришлось служить даже не сапожнику, а сыну сапожника (если на самом деле был таким Сосо Джугашвили!).
Одно из самых низких свойств человечьих — быть Иванами, родства не помнящими, клеветниками своего же прошлого. Я движусь в своем сравнении двух писателей слишком по узенькому краю пропасти: если бы я писал о Горьком, наверное, у меня и Бунин высвечивался по–другому.
Я стараюсь сберечь правду, показать, какою была связь и что она все же была, не могла не быть.
Вот небольшой эпизод из воспоминаний Нины Берберовой о Горьком (Горький живет в Германии, Берберова гостит у него): “ …Это было в день присылки ему из русского книжного магазина в Париже только что вышедшей книги последних рассказов Бунина. Все было оставлено: работа, письма, чтение газет. Горький заперся у себя в кабинете, к завтраку вышел с опозданием и в такой рассеянности, что забыл вставить зубы. Смущаясь, он встал и пошел за ними и там долго сморкался.
— Чего это Дука (так его звали в семье) так расчувствовался нынче? — спросил Максим, но никто не знал. И только к чаю выяснилось:
— Понимаете… замечательная вещь… замечательная…— Больше он ничего не мог сказать, но долго после этого он не притрагивался ни к советским новинкам, ни к присланным неведомыми гениями рукописям.
Бунин был в эти годы его раной: он постоянно помнил о том, что где–то жив Бунин, живет в Париже, ненавидит советскую власть (и Горького вместе с нею), вероятно, бедствует, но пишет прекрасные книги и тоже постоянно помнит о его, Горького, существовании, не может о нем не помнить. Горький до конца жизни, видимо, любопытствовал о Бунине. Среди писем Горького к А. Н. Толстому можно найти одно, в котором он — из Сорренто — пишет Толстому, что именно Бунин “говорил на днях” . Ему привезла эти новости М. И. Будберг, которая только что была в Париже” .
( В письме от начала февраля 1932 года буквально сказано: “Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его: “Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобою, гений, в еретичестве своем, — простишь ли ты его?” Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав немало, ответил со вздохом: “Прощу!” Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев, злопыхательство его все возрастает, и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так бывает: В. И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дмитрию Мережковскому, но он, испуганный этим, почему–то заявил ей: “У меня — люэс!” Сходство отдаленное, но есть.
Плохо они живут, эмигранты. Старики теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и даже не понимает настроения их…”)
Берберова продолжает: “В свете случившегося много позже сейчас ясно, что в этих сплетнях замешан был некто Рощин, член французской компартии, долгие годы живший в доме Буниных как друг и почитатель, о чем до 1946 года никто, конечно, не имел никакого представления.
Читая Бунина, Горький не думал, так ли бывает в действительности или иначе. Правда, сморкаясь и вздыхая у себя над книгой, он не забывал исправлять карандашом (без карандаша в ровных, чистых пальцах я его никогда не видела) опечатки, если таковые были, а на полях против такого, например, словосочетания, как “сапогов новых” , — будь это сам Демьян Бедный — ставил вопросительный знак. Такие словосочетания считались им недопустимыми, это было одно из его правил, пришедших к нему, вероятно, от провинциальных учителей словесности да так в памяти его и застрявших. К аксиомам относились и такие когда–то воспринятые им “истины” , как: смерть есть мерзость, цель науки — продлить человеческую жизнь, все физиологические отправления человека стыдны и отвратительны, всякое проявление человеческого духа способствуют прогрессу. Однажды он вышел из своего кабинета, пританцовывая, выделывая руками какие–то движения, напевая и выражая лицом такой восторг, что все остолбенели. Оказывается, он прочел очередную газетную заметку о том, что скоро ученые откроют причину заболевания раком.
Он был доверчив. Он доверял и любил доверять. Его обманывали многие: от повара–итальянца, писавшего невероятные счета, до Ленина — все обещавшего ему какие–то льготы для писателей, ученых и врачей. Для того чтобы доставить Ленину удовольствие, он когда–то написал “Мать” . Но Ленин в ответ никакого удовольствия ему не доставил…”
Мы сегодня еще недостаточно знаем о внутреннем эмигрантстве Горького, о его инакомыслии и всей той тайной полицейской слежке, что велась за ним и вокруг него. Он оказался, к несчастью, между эмиграцией, где его кляли на все корки, и когортой новых советских писателей, за которых болела его душа. Коварная ласка Сталина и ему сжимала горло, несомненно. Страх и чувство самосохранения калечили и его душу, заставляли прислуживаться, хоть оно и тошно.
Мне не представляется возможным на этих страницах заняться неким принципиально–художественным анализом и сравнением, хотя следовало и было бы интересно: сравнить “Жизнь Арсеньева” и трилогию Горького “Детство” , “ В людях” , “ Мои университеты” . В этом тоже ярко обозначились бы и сходство, и различие обоих художников. Почему–то в одно время, почти параллельно они создавали свои самые исповедальные творения. Некий знак и символ в том есть.
Позже, в одесском дневнике Веры Николаевны 1918 года, можно найти следующее:
“ Вы слышали, — спросил Ян Яблоновского, — говорят, Горький стал товарищем министра народного просвещения ?
— Это хорошо, теперь можно будет его вешать, — с злорадством ответил Яблоновский” .
И далее: “Ян говорит, что никогда не простит Горькому, что он теперь в правительстве.
— Придет день, я восстану открыто на него. Да не только как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул в лжи, в фальши…”
Много лет спустя Бунин все продолжает свой спор с Горьким, ревизию его. Вот запись из дневника: “ 20.1.42… Пробовал читать Горького, “Вареньку Олесову” , которую читал лет 40 назад с отвращением. Теперь осилил только страниц 30 — нестерпимо — так пошло и бездарно, несмотря на все притворство автора быть “художником” . “ Косые лучи солнца, пробиваясь сквозь листву кустов сирени и акаций, пышно разросшихся у перил террасы, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами… Воздух был полон запаха липы, сирени и влажной земли…” ( И липы и сирень цветут вместе.)…”
Вера Николаевна продолжает: “Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: “Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, всегда буду любить вас…” Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все–таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели…” Да, конечно, мог ли Бунин и все вообще знать, что именно случится в конце концов, лишившее его напрочь любви к Горькому!..
В 1936 году, узнав в Грассе о смерти Горького, Бунин написал о нем довольно жестко–ироничный, хоть и грустный очерк, совсем не польстив старому товарищу. “Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: “Алексей Максимович хочет поговорить с вами” . Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда оконченными” .
И все же они были, эти отношения, и оба писателя никогда не забывали друг о друге, знали, кто что пишет и как живет. А Горький — я уже упоминал — и в советское время пытался печатать Бунина и призывал своих советских питомцев–самоучек учиться у него мастерству.
Но не более того, ибо сам же когда–то давно сказал: “Хорошо пахнут “Антоновские яблоки” — да! — но они пахнут отнюдь не демократично… Ах, Бунин!..” Речь шла о том, включать или нет Бунина в очередной сборник горьковского “Знания”.
Есть устойчивая и давняя традиция представлять Ивана Алексеевича Бунина, классика русской литературы, противником всякой политики, революционности, самой революции и наступившей в России новой (“самой передовой и демократической в мире” ) советской власти. Он, мол, наплевал, уехал, все бросил, эмигрант, изгой, автор “Окаянных дней” . И все же их отношения не сравнить, например, с отношением Бунина к другому известному современнику, человеку своего писательского поколения — к Алексею Толстому.
А. Л. ТОЛСТОЙ. Бунин сам рассказал об их взаимоотношениях в едких воспоминаниях “Третий Толстой” : “…Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала “первой революции” так трагически декламировал Блок: “Мы — дети страшных лет России — забыть не в силах ничего!” — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале “Северное сияние” , который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот однажды в редакцию этого журнала явился рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне (“граф Алексей Толстой” ) и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием “Сорочьи сказки” , ряд коротеньких и очень ловко сделанных “в русском стиле” , бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой–то особой свободой, непринужденностью, которой всегда отличались все писания Толстого.
В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник: был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь “Алешкой” , хулиганом, был частым гостем у знатных людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все–таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение, одет и обут был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой, постоянно играл какую–нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражения лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом… ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный…
Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня : — Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот, например, как невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что–то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с эдаким артистическим раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким–нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по–вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевку, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенники, дорогой мой!..”
( Как знать, возможно, этот совет Толстого был частью и принят Буниным: мы видим его на всех портретах одетым весьма изысканно, — и рубашки такие, и галстуки, разве что длинных волос Иван Алексеевич никогда, кажется, не нашивал.)
Бунин рассказывает далее о совместной жизни в Одессе, о бегстве оттуда, о жизни во Франции, когда еще продолжали дружить, встречаться.
Бунину трудно было пережить возврат Толстого в СССР, служение его Советам, хотя известно, что он послал на имя Толстого открытку, прочтя “ Петра Первого” : “ Алеша! Хоть ты и …, но талантливый писатель. Продолжай в том же духе” . А накануне Отечественной войны именно Толстому писал о своем желании вернуться. Толстой даже написал о Бунине Сталину. Хотя ранее в одном из интервью, вернувшись как–то из Парижа, сказал, что от “Бунина осталась одна оболочка” .
Сюда следует добавить, что после “Хождения по мукам” ближайший друг Бунина Марк Алданов написал книгу–антитезу — роман “Самоубийство” — не о том, как интеллигенция приняла советскую власть и стала служить ей, как у Толстого, а о трагедии и гибели нескольких героев из “бывших” и о большевиках, в том числе о Ленине: о нем Алданов написал очень мощно, серьезно, показав откровенно, как подлинно исторический писатель, и всю гениальную организаторскую роль Ленина, и все недостатки его, и ожидавшую его в конце концов трагедию несовершенства новой власти и партии, и трагедию, самоубийственную трагедию самого вождя “ мирового пролетариата” . Такая книга была, несомненно, ближе Бунину, чем книга Толстого, хоть Бунин и похвалил снова его писательский дар.
Бунин дружил с Б. Зайцевым, Марком Алдановым, семьей Цетлиных, много ему помогавших, писал изредка Телешову. Когда Бунины жили в Грассе, у них почти постоянно бывали и даже жили подолгу писатель Л. Зуров, другой литератор Н. Рощин, молодая поэтесса и прозаик Галина Кузнецова.
МОСКВА. Хочется особо сказать, как любил Бунин Москву. Русский писатель не может не любить Москвы и не писать о ней — довольно вспомнить пушкинский каскад перечислений московских признаков в “Онегине” :Бунинские описания Москвы по–пушкински энергичны, подробны, точны, многопредметны и многолики. …Прощай, свидетель нашей славы,
Петровский замок. Ну не стой!
Пошел! Уже столпы заставы
Белеют, вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.
В феврале 1895 года Бунин впервые приехал в Москву, остановился в меблированных комнатах Боргеста у Никитских ворот. Позже написал: “ “…Старая, огромная, людная Москва” и т. д. Так встретила меня когда–то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение. Через два года после того я опять приехал в Москву — тоже ранней весной и тоже в блеске солнца и оттепели, — но уже не на один день, а на многие, которые были началом новой моей жизни, целых десятилетий ее, связанных с Москвой. И отсюда идут уже совсем другие воспоминания мои о Москве, в очень короткий срок ставшей для меня, после моего второго приезда в нее, привычной, будничной, той вообще, которую я знал потом около четверти века” .
“Чистый Понедельник” : “ Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи — в сумраке уже видно было, как с шипеньем сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам смутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него, каждый вечер я возил ее в “Прагу” , в “Эрмитаж” , в “Метрополь” , после обеда в театры, на концерты, а там к “Яру” , в “Стрельну” … В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные…
Я стоял, смотрел в окна… за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно–сизой Москвы, в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как–то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… “Странный город!” — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.— Василий Блаженный — и Спас–на–Бору, итальянские соборы — и что–то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…”
Это один из исключительных бунинских шедевров дает нам Москву не только в изощренной бунинской изобразительности, в красоте и оригинальности его образов, но и передает самый дух Москвы, таинственной, древней и современной сразу, волшебной.
“ Благосклонное участие” : “ И целых три недели Москва работает, торгует, веселится, но среди всех своих разнообразных дел, интересов и развлечений втайне живет только одним — ожиданием знаменательного вечера двадцать седьмого декабря. Великое множество афиш всех цветов и размеров пестрит на всех ее улицах и перекрестках: “На дне” , “ Синяя птица” , “ Три сестры” , Шаляпин в “Русалке” , Собинов в “Снегурочке” , Шор, Крейн и Эрлих, опера Зимина, вечер Игоря Северянина… Но теперь всякому бьет в глаза только та маленькая афиша, на которой крупно начертано имя, отчество и фамилия благосклонной участницы литературно–вокально–музыкального вечера в пользу недостаточных учеников пятой московской гимназии” .
Какой тоже московский рассказ! Какой незабываемый образ старой актрисы — московской актрисы!..
“Митина любовь” : “…В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта… Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно синеющим небом. Вдали, с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь…”
“Казимир Станиславович” : “ Вечерело, воздух был тепел, зеленели черные деревья на бульварах, всюду было много народа. Одиноко человеку, прожившему и погубившему свою жизнь, в весенний вечер в чужом людном городе! Казимир Станиславович пешком прошел весь Тверской бульвар, снова увидел вдали чугунную фигуру задумавшегося Пушкина, золотые и сиреневые главы Страстного монастыря… В кофейне Филиппова он пил шоколад, рассматривал истрепанные юмористические журналы. Выйдя, постоял в нерешительности, глядя на огненную сквозную вывеску кинематографа, сиявшую вдали по Тверской в синеющих сумерках… От прежнего ресторана, известного Казимиру Станиславовичу, осталось одно звание. Теперь это был большой, низкопробный ресторан. Над подъездом горел электрический шар, гелиотроповым, неприятным светом озарявший лихачей второго сорта, наглых и беспощадных к своим запаленным, костлявым рысакам, тяжело ревущим на бегу. В сырых сенях стояли горки с тропическими растениями, из тех, что переезжают с похорон на свадьбы и обратно… В большом зеленоватом зале со множеством широких зеркал и с малиновой лампадкой, теплившейся в углу, было еще пусто и зажжено всего несколько рожков. Чувствовалось, что еще не совсем стемнел за окнами в белых шторах долгий весенний вечер, слышалось с улицы цоканье копыт по мостовой: однообразно плескался среди зала фонтанчик в аквариуме, где ходили облезлые золотые рыбки, откуда–то снизу, сквозь воду, освещенные. Белый половой подал прибор, хлеб, графинчик холодной водки… Потом седой, кудрявый грузин принес ему на железной пике полусырой пахучий шашлык, с каким–то развратным щегольством срезал мясо на тарелку и, для пущей азиатской простоты, собственноручно посыпал луком, солью и ржавым порошком барбариса… Потом подавали Казимиру Станиславовичу рокфор, красное вино, кофе, нарзан, ликеры… Машина давно смолкла. Вместо нее играл на эстраде оркестр немок в белых платьях, освещенный и все наполнявшийся народом зал нагрелся, потускнел от табачного дыма, густо насытился запахом кушаний; половые носились вихрем, пьяные требовали сигар, от которых тошнило; метрдотели расточали крайнюю заботливость, соединенную с напряженным соблюдением собственного достоинства… Казимир Станиславович несколько раз выходил из жаркого зала в прохладные коридоры, в холодную уборную, где странно пахло морем, шел точно по воздуху и, возвратясь, снова требовал вина. Во втором часу, закрывая глаза и сквозь ноздри втягивая в свою одурманенную голову ночную свежесть, он летел на лихаче, на высокой пролетке с дутыми шинами, за город, в публичный дом, видел вдали бесконечные цепи поздних огней, убегавших куда–то под гору и снова поднимавшихся в гору, но видел так, точно это был не он, а кто–то другой…”
Утром, проснувшись с похмелья, этот несчастный, никому неведомый Казимир Станиславович открыл окно, “оно выходило во двор, и на него запахло свежестью и городом, понеслись изысканно–певучие крики разносчиков, звонки гудящих за противоположным домом конок, слитный треск экипажей, музыкальный гул колоколов… Город давно уже жил своей шумной, огромной жизнью в этот яркий весенний день…
…Ровно в шесть он был возле низенькой старинной церковки на Молчановке. За церковной оградой мелкой зеленью зеленело развесистое дерево, играли дети, — у одной худенькой девочки, прыгавшей через веревочку, все спадал черный чулочек, — и сидели на скамье, перед колясками со спящими младенцами, кормилицы в русских нарядах. Все дерево трещало воробьями, воздух был мягок, — совсем, совсем летний, даже пылью пахло по–летнему, — и нежно золотилось вдали за домами небо над закатом, и чувствовалось, что в мире есть радость, молодость, счастье…” Далее о церкви (тоже очень московской, типичной): “В церкви уже горела люстра и стоял налой, пред ним лежал коврик. Казимир Станиславович осторожно, стараясь не испортить прически, снял цилиндр, вступил в церковь несмело, — он не бывал в церквах уже лет тридцать, — и поместился в уголке, но так, чтобы ему было видно венчающихся. Он оглядывал расписные своды, поднимал глаза в купол… Церковь, блестя золотом, выжидательно потрескивала свечами. И вот, крестясь, но свободно, привычно, стали входить священнослужители, певчие, потом старухи, дети, свадебные нарядные гости и озабоченные шафера…”
Невозможно остановиться и не процитировать дальше. Здесь, видимо, весь секрет жизни этого неизвестного, “нерассказанного” , без всякой прежней истории Казимира, обретающегося в “странноприимной” (по Цветаевой) Москве: “Когда же послышался шум возле паперти, захрустела колесами подъехавшая карета и все обратились ко входу и грянула встреча: “Гряди, голубица моя !” — Казимир Станиславович покрылся от сердцебиения смертельной бледностью и невольно двинулся вперед. И близко, близко прошла мимо него, даже фатой своей его коснулась и ландышем овеяла та, которая даже не знала о его существовании на свете, прошла, склонив свою прелестную голову, вся в цветах и сквозном газе, вся белоснежная и непорочная, как принцесса, идущая к первому причастию… И за все время венчания только одно было пред его глазами: склоненная, в цветах и фате, голова и маленькая до боли в сердце милая, прелестная рука, с дрожью державшая горящую свечу, перевитую белой лентой с бантом…” “Ида” . “… По случаю праздника в Большом московском было пусто и прохладно. Мы прошли старый зал, бледно освещенный серым морозным днем, и приостановились в дверях нового, выбирая, где поуютней сесть, оглядывая столы, только что покрытые белоснежными тугими скатертями. Сияющий чистотой и любезностью распорядитель сделал скромный и изысканный жест в дальний угол, к круглому столу с полукруглым диваном. Пошли туда. — Господа, — сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, — я нынче почему–то угощаю и хочу пировать на славу.— Раскиньте же нам, услужающий, самобраную скатерть, как можно щедрее, — сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками.— Вы мои королевские замашки знаете.
( Это место так и отзывается бунинской любовью к ресторанам, к случавшимся не единожды посиделкам за рюмкой с братьями–писателями, загулам и кутежам хоть с тем же Куприным, с одесскими друзьями. Много, до тяжкого похмелья , И. А. никогда не пил, голову берег, но выпить вообще всегда был большой охотник. Особенно, если красиво, в хорошем месте, с хорошим вином, хорошим столом, и в этом был, несомненно, эстет.)
— Как не знать, пора наизусть выучить, — сдержанно улыбаясь и ставя перед ним пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой.— Будьте покойны, Павел Николаевич, постараемся…
И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смугло–телесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским… Начали с перцовки…”
“В одной знакомой улице” . “…Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда–то и у меня ! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой–то тот я, в существование которого уже не верится…И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской… Там огонек таинственный
До полночи светил…И это было. Дочь какого–то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на нее, ее шаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и темноте лестницы, в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой…” Ах, что за чудо девушка
В заветный час ночной
Меня встречала в доме том
С распущенной косой…Какая тоже знакомая, каждому, думаю, памятная Москва, снежная, окраинная, юно–знакомая, далекая…
А конец? Как всегда у Бунина, после нежного, лирического почти всхлипа, восторга идет сдавленно сдержанное: “ …как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было” .
Музыка, музыка, нежная, милая, музыка, — и последний удар, аккорд! Все. Всему конец.
“Памятный бал” . Здесь совсем другая Москва, и герой, и вся музыка: “ …Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на нарядной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти все покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор. Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в залу и с трудом выходящие из его уже горячей духоты…”Совсем другая Москва, какая–то толстовская , “ война–и–мировская” (!), и лестница, и героиня, и герой, который “уже давно был болен любовью к ней и как–то волшебно боялся ее породистого тела, великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания, боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком, только что вышедшим в отставку гвардейским офицером!..”.
Бунин передает нам всю атмосферу бала, рокового объяснения героев, безумный с горя поступок рассказчика, который мог привести его к дуэли и гибели.
Да и произошла уже, случилась его погибель на этом балу: ее отказ ему и признание — дикое! — что влюблена в своего мужа.
Грустно после таких рассказов, такой Москвы написались однажды вот какие стихи:
Москва Эта дата говорит сама за себя. Прежней, красочной, сочной, богатой на краски и чувства, Москвы более нет.
Темень, холод, предрассветный
Ранний час.
Храм невзрачный, неприметный,
В узких окнах точки желтых глаз.
Опустела, оскудела паперть,
В храме тоже пустота,
Черная престол покрыла скатерть,
За завесой царские врата.
В храме стены потом плачут,
Тусклы ризы алтарей.
Нищие в лохмотьях руки прячут,
Робко жмутся у дверей.
Темень, холод, буйных галок
Ранний крик.
Снежный город древен, мрачен, жалок,
Нищ и дик.
12.IХ.19 В советское время эти стихи, разумеется, не печатались.
“ …В жаркий майский день ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: “Это, должно быть, туда, где церква с синим кумполом” . Шел долго, устал. Но весна, тепло, было очень хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, весенний сквозной лес, в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосифа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое–где стоявших в нем синих и лазурных облаков…
Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие–то перестройки, что–то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы из них выдраны, пол завален мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое–где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи взвились с полу, с мусора, и с иконостаса в дырах, с выступов риз над ликами святых…
А как знаменита когда–то была эта вотчина! Вот кое–что из одной старой, редкой книги о ней:
“ Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады, числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льна. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца. 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, умощенный дубовыми брусьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…””
И такою, оказывается, была бунинская Москва!..
Правда, это написано уже в эмиграции, в книге “Между серпом и молотом” , в 1930-м. Какое еще могло у него быть отношение к “серпу и молоту” , к “казармам имени Баумана” , кроме того, которое было?..
ГОСПОДИН ИЗ САН — ФРАНЦИСКО. Русский писатель — всегда европеец. Просто образованный человек не может не быть европейцем, не втянуть в себя мировой культуры. Если мы только поглядываем и подглядываем в прорубленное Петром окно, то Европа–то влезла через него к нам целиком. Светское общество всегда с детских лет лопотало по–французски, книги читали французские, немецкие, английские, журналы тоже выписывали. Что уж говорить об учителях, гувернерах, гувернантках! Молодые люди ехали учиться в Германию и Францию — Гейдельберг, Кенигсберг и Сорбонна были столь же доступны, как свои университеты, от Петербургского до Казанского. На театре сплошь ставили французов и англичан. Лечиться ездили на воды, путешествовали, где хотели. Художники не обходились без Италии и Парижа. Полтовчанин Гоголь “Мертвые души” писал в Риме, Достоевский не вылезал из Германии, Герцен — из Лондона, его “Колокол” тайно провозили через таможни так же, как сто лет спустя провозили Синявского и “Архипелаг ГУЛАГ”. Все знали о Французской революции. Потом о социализме. А Польша? Польское восстание 1831 года нанесло николаевской России не меньший удар, чем потом Гданьская верфь и “Солидарность” режиму советскому. Русский интеллигент не глядел на Монголию или Китай, но о делах европейских всегда был осведомлен, наслышан — от моды на сюртук или коляску до моды на идеи и революции. Пушкина не выпустили за границу, как он ни рвался, но воображением своим он достигал и Испании, и Англии, и даже Соединенных Штатов — и, кстати, первые стихи напечатал не в каком–нибудь журнале, а в “Вестнике Европы” . Вечный спор западников и славянофилов всегда кончался не в пользу последних: общество все равно глядело на Европу и у нее училось, а не в Костроме или в Самаре.Бродяжничество в натуре художника, в крови: о, прелесть этих юношеских скитаний! Беспечно ехать незнамо куда, повинуясь одному своему зову, просто географическому названию или провожая друга, а то, увлекшись мимолетным женским личиком, вскочить в вагон и оказаться наутро уже в Питере, в Риге, еще где. Выпить в буфете вокзальном с офицерами–моряками и — с ними — уже в Севастополе: Примбуль, Малахов курган, Херсонес, Балаклава. А дальше — Крым: чуть не пешком, на ослике татарском, на волах — как выйдет — Бахчисарай, Яйла, Байдарские ворота и море, море наконец, господа хорошие! Ялта, Мисхор, Ореанда, Массандра, настоящий херес и настоящий брют!.. А куда ваш пароход? На Одессу?.. Когда?.. Уже отходите?.. А что, не махнуть ли в Одессу?.. Одесса, порт, лестница, привет Александру Сергеевичу!.. В трамвае, по дороге на Большой Фонтан, некая милая дамочка, нерусская, ловко складывающая легкие фразы, оказалась женой какого–то писателя… Оставайтесь, можете у нас переночевать… А то еще можно в приморской степи выйти пешком на цыганский костер, зацепиться взглядом за черные веселые девичьи глаза, тоже заночевать прямо на земле, на сене, завернувшись снизу и сверху в воняющий паленой шерстью старый тулуп… А Киев! Днепр! Целоваться, сидя на Владимирской горке в бурьяне с Лидой Ващук или как уж ее звали!.. А там, далее, Канев, могила Кобзаря, оказывается, какой хороший поэт был Тарас Шевченко! И уж какая судьбина выпала, горькая жизнь–невзгода… Мир вокруг огромен, надо поехать к пирамидам или в Палестину, Святую землю, — все увидеть, оглядеть своими глазами.
У Бунина была страсть к путешествиям, бродяжничеству всю жизнь. Должно быть, еще с юношеских прогулок пешком или верхом по окрестным полям, лесам, селам вошла в него тяга к свободному и одинокому движению, возбужденно–обостренному вглядыванию в привычное, наблюдению за всякой мелочью и фиксации ее в себе, обрисовке словом. Путешествия — страсть к новым местам, приключениям, городам, незнакомым еще людям, природе, стихиям — грозе, буре, метели, желание все испытать, быть тем и другим, подобно артисту, в разных ролях быть охотником и дичью, играя порою и самою жизнью, — “ есть упоение в бою и бездны мрачной на краю” , покорять пространства, стихии, противников, женщин, целое общество, быть жадным, устремленным, отважным, гореть. В пути, у окошка, особенно хорошо сочиняется, проверяется задуманное, повторяется. Остаешься один на один с собою, с любимой думой, горы, поля, леса, деревни, лошаденки, огни, облака, закаты — все мимо, мимо, но присутствует и действует, точно музыка. Вот так, должно быть, путешествовали Пушкин, Байрон, Лермонтов, молодой Толстой. “А горы! — говорит Оленин в “Казаках” .— А горы!..”
Иван Алексеевич путешествовал в Италии, Турции, на Балканах в Греции, Палестине, Алжире, Тунисе, он добирался до Индии, до Цейлона. Любил пароходы, порты, острова, океан, новые моря и новые земли. Конечно, он видел, как расслоен, разителен контрастами своими современный мир, как по–разному живут в нем разные люди. Принято считать, что никогда не затрагивали его социальные проблемы, политика, общественная борьба. Он и сам откровенно признавался : “ Я не касался в своих произведениях политической и общественной злободневности, я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни реалистом, а меж тем судьба русского писателя за последние десятилетия часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем, вышел ли он из “народа” , был ли он в тюрьме, в ссылке, или же от его участия в той “литературной революции” , которая — в большей части из–за подражания Западной Европе — столь шумно подделывалась в эти годы среди быстро развивающейся в России городской жизни, ее новых критиков и новых читателей из молодой буржуазии и молодого пролетариата. Кроме того, я мало вращался в литературной среде. Я много жил в деревне, много путешествовал по России и за границей… Я, как сказал Саади, стремился обозреть лицо мира и оставить в нем “чекан души своей” , меня занимали вопросы психологические, религиозные, исторические” .
В 1915 году Ивану Алексеевичу Бунину уже сорок пять лет. Он бодр, изящен, живет напряженной и внешней, и внутренней жизнью. В мире идет война, Россия ее на глазах проигрывает, миллионы людей гибнут, страдают, но никто из рядовых, простых российских граждан ничего, как у нас водится, поделать не может. Бунин говорит, беседуя с родственником своим Пушешниковым (это их Васильевское, Глотово, Пушешниковых): “Я — писатель, а какое значение имеет мой голос? Совершенно никакого. Говорят все эти Брианы, Милюковы, а мы ровно ничего не значим. Миллионы народа они гонят на убой, а мы можем только возмущаться, не больше. Древнее рабство? Сейчас рабство такое, по сравнению с которым рабство — сущий пустяк” . Бунин редактировал свое собрание сочинений, писал стихи и рассказы, весной вышла его новая книга “Чаша жизни” . Он бывает в Петербурге, встречается с Горьким, Чуковским, Репиным. Он перечитывает Тургенева — “ Дворянское гнездо” — и остается недоволен, хотя любит и чтит Тургенева всю жизнь. И как–то в городской суматохе, в Москве, в витрине книжного магазина случайно видит обложку книги Томаса Манна “Смерть в Венеции” — название дало “затем, уже в Орловщине, толчок ассоциативному движению мысли” , он вспомнил о внезапной смерти какого–то американца на Капри и тотчас решил написать “Смерть на Капри” , что и сделал в четыре дня.
В дневнике осталась запись:
“ 14 — 19 августа писал рассказ “Господин из Сан–Франциско” . Плакал, пиша конец. …И Сан–Франциско, и все прочее (кроме того, что какой–то американец действительно умер после обеда в “Квисисане” ) я выдумал” .
Выдумывал и сам плакал, пиша конец!.. Вот вам и привет опять от Александра Сергеевича, родника нашей литературы: “Над вымыслом слезами обольюсь…”
Впоследствии Бунин множество раз редактировал рассказ, сокращал, чистил, в целом работы выйдет поболее, чем в четыре дня. Но, я уже говорил, он приучил, научил себя писать рассказы, как стихи, вдруг, единым выливом, разом, и даже этот, весьма густой, плотный, а развести, как бульон, кипяточком, то и огромным окажется, целой повестью, — все–таки он сжат кулаком и бьет кулаком, этот удивительный, один из самых знаменитых в мире рассказов, переведенный на все человеческие языки и всем известный.
Бунинская мощь, бунинский прием и принцип (уже выверенный, проверенный) писать как бы ни о чем, без пространного сюжета, “разработки” героев и приспособления к какому–нибудь направлению, кроме направления собственной мысли, — все здесь явилось в совершенном, законченном виде.
Все возбуждение от современной жизни, от зрелища всего мира вложено в описание могучего корабля “ Атлантиды” (похожего на “Титаник” ), идущего из Нового Света в Европу. Ледяная пурга, зима, океан, шторм — ничто не страшно пароходу, “похожему на громадный отель со всеми удобствами — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой” , кажется, пароход есть символ всего мира, цивилизации ХХ века, машинной, высокотехничной, с расслоенным, разъятым человечеством — от кочегаров, обливающихся по─том у страшных, адских машин корабля в его утробе, до утопающей в роскоши и удобствах жизни публики первых классов, вплоть до самого 58-летнего господина из Сан–Франциско, богача, который “только что приступил к жизни” . “ До той поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее” .
О, это бунинское будущее! Неведомое время, в которое он никогда не верит, потому что знает о единстве Времени, о поре древности, которая может быть (и есть) столь же наглядна, как сегодня, вчера. Завтра — неведомо, непредсказуемо. Вся роскошь и счастье путешествия сквозь ледяную океанскую бурю на безопасном, роскошном корабле — миниатюрном земном мире, несущемся в ледяной пустоте космоса. Все эти бунинские скупые, сдержанные и емкие описания корабля читаешь с чувством художественного наслаждения и понимаешь, как ему самому все это нравилось, каждая мелочь, каждая фигура — хотя бы дочери господина, эти почти религиозные ритуалы завтраков, обедов, ужинов, прогулок, а затем остров Капри, где господин из Сан–Франциско высадился, гостиницы, — конечно же, безусловно, это все личные впечатления, воспоминания самого писателя, так много бывавшего на Капри. “На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему–то имевший власть над миллионами людей, наделавший над ними жестокостей сверх всякой меры, и человечество навеки запомнило его, и многие, многие со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где жил он на одном из самых крутых подъемов острова” .
Зачем–то о римском тиране Тиберии вспоминает автор — зачем? О роскоши и разврате, о рабстве, и патрицианском блаженстве, и духовно нищей старости, приведших великий Рим к падению. Для чего?..
Господин из Сан–Франциско делает, что и как хочет, он достиг своего ожидавшегося им будущего, счастливого плавания на этом пароходе и туда, куда мечтал.
И что же? Что же?.. Подготовка к изысканному обеду в отеле, описание одевания к нему, затем послеобеденная роскошная сигара, уютная, тихая и светлая читальня, газета в глубоком кожаном кресле… И что же?.. И все. “Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан–Франциско… Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем–то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный… Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса… Но тут он уже и головой перестал мотать” .
Человека уже, по сути, нет, а ложь, условности и “порядок” , чтоб все, как надо, еще обступают его: хозяин, лакеи, гости, обед, сами части его костюма, эти распущенные волосы и корсет дочери.
Смерть, господа, смерть стоит и склонилась над каждым, стиснутыми словами кричит нам писатель, а что ж вы–то? Чем заняты? Ведь все тщета и суета сует перед зраком госпожи Смерти.
Это глобально–символический, мощный рассказ, потрясавший потом много лет тысячи читателей, не мог не быть и глубоко личным: писатель не может не побывать в момент творчества своим персонажем и не испытать прежде описания того, что испытывает персонаж. Бунин уже слишком много сам думал о смерти к этому 15-му году, слишком много понял в жизни и смерти. Это его личное передается нам и так сжимает нам сердце.
Мало того, что он вспоминает тирана Тиберия и тщету всех богатств, власти и соблазнов мира и что в конце рассказа является сам Дьявол, но явлена и Богородица: “ … над дорогой, в гроте скалистой стены Монте–Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто–ржавом от непогод, матерь божия, кроткая и милостивая, с очами, поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы — и полились наивные и смиренно–радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной…”
“ В этом злом и прекрасном мире…” О таком, об этом мире и есть рассказ. А что же несчастный и тщеславный покойник, господин из Сан–Франциско?.. “Тело же мертвого старика из Сан–Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко опустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь” .
“ У вас есть чувство корабля !” — восклицал Бальмонт, хваля Бунину рассказ.
Можно добавить, что точно так же было у Бунина и чувство поезда, вокзала, телеги, коня, дороги вообще. А чувство океана, неба? Если возможны такие отдельно–особые чувства. Впрочем, возможно, конечно, как и особое чувство, пристрастие к солнцу, отмеченное еще в “скорпионском” гороскопе.
Но далее.
“ Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь” .
…Опять людный бал, люстры, сияние, ничем не проймешь вас, господа, — будто хочет воскликнуть под конец автор.
“ Был он и на другую, и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегом едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем” .
И снова схватывает автор точные и сочные детали корабля, его адского чрева, и настойчиво возвращается опять к царящему на нем празднику, но капает туда всего одну, однако полную печали каплю–деталь, окрашивающую весь розово–искрящийся раствор дегтярно–сумрачным оттенком: “И опять мучительно извивалась и порой судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых возлюбленных: грешно–скромная девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал, ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно–грустную музыку, ни того, что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу…”
Опять ложь, господа! Опять детская преступная беспечность, незнание истины, пустые надежды. На что? — позвольте спросить.— На кого?..
Бунин не мог не понимать — видел и понимал, что весь привычный, прежний мир, все, им любимое, свое, его Россия со всем ее укладом, историей, народом, царством, — все движется в пасть к Дьяволу. Он так ощущал, так кожей чувствовал сгущение беды в воздухе, что иначе не мог выразить себя, как в жестких, жестоких рассказах в основном о русской деревне, и самых печальных стихах. Все почти стихи 1916 года — многие Бунин отдал в новый журнал Горького “Летопись” — пронзительно–печальны, горьки, безотрадны.
Это называется “Канун”. Хозяин умер, дом забит,
Цветет на стеклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт,
И по хлевам чадит навоз…
Жара, страда… Куда летит
Через усадьбу шалый пес?
На голом остове варка
Ночуют старые сычи,
Днем в тополях орут грачи,
Но тишина так глубока,
Как будто в мире нет людей…
Мелеет теплая река,
В степи желтеет море ржей…
А он летит — хрипят бока,
И пена льется с языка.
Летит стрелою через двор,
И через сад, и дальше, в степь,
Кровав и мутен ярый взор,
Оскален клык, на шее цепь…
Помилуй бог, спаси Христос,
Сорвался пес, взбесился пес!
Вот рожь горит, зерно течет,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудет,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет…
Но пусто в мире — кто спасет?
Но бога нет — кому карать?
А вот “Дедушка в молодости” , год тоже 16-й:
Все те же знакомые бунинские мотивы, тот же Бунин. Однако не совсем, в других стихах этой поры — о Востоке, Орде, на мотивы фольклора, истории, религии — открытый пессимизм, печаль, предчувствие беды. Вот этот дом, сто лет тому назад,
Был полон предками моими,
И было утро, солнце, зелень, сад,
Роса, цветы, а он глядел живыми
Сплошь темными глазами в зеркала
Богатой спальни деревенской
На свой камзол, на красоту чела
Изысканно, с заботливостью женской
Напудрен рисом, надушен,
Меж тем как пахло жаркою крапивой
Из–под окна открытого, и звон,
Торжественный и празднично–счастливый,
Напоминал, что в должный срок
Пойдет он по аллеям, где струится
С полей нагретый солнцем ветерок
И золотистый цвет дробится
В тени раскидистых берез,
Где на куртинах диких роз,
В блаженстве ослепительного блеска,
Впивают пчелы теплый мед,
Где иволга так вскрикивает резко,
То окариною поет,
А вдалеке, за валом сада,
Спешит народ, а краше всех — она,
Стройна, нарядна и скромна,
С огнем потупленного взгляда.
Так кончалась эпоха. Святой Прокопий Бысть некая зима
Всех зим лютейших паче.
Бысть нестерпимы мраз и бурный ветр,
И снег паде на землю превеликий,
И храмины засыпа, и не токмо
В путех, но и во грады померзаху
Скоты и человецы без числа.
И птицы падаху мертвы на кровли.
Бысть в оны дни:
Святой своим наготствующим телом
От той зимы безмерно пострада.
Единожды он нощию прииде
Ко храминам убогих и хоте
Согретися у них, но ощутивши
Приход его, инии затворяху
Дверь перед ним, инии же его
Бияху и кричаще: — Прочь отсюда
Отыде прочь, Юроде! — Он в угле
Псов обрете на снеге и соломе,
И ляже посреде их, но бегоша
Те пси его. И возвратися паки
Святой в притвор церковный и сиде,
Согнуся и трясыйся и отчаяв
Спасение себе.— Благословенно
Господне имя ! Пси и человецы —
Единое в свирепстве и уме.
Так начиналась другая.
Безумная громада мирового парохода, несясь сквозь ночь, вьюгу и вечный океан, двигалась к черту в пасть. “Пси и человецы” единились в свирепстве.
РУССКАЯ ПРОЗА. Говоря о Бунине, нельзя не поговорить о русской прозе вообще. Русский писатель — всегда звено могучей цепи: русские писатели слишком плотно, тесно стоят друг с другом, друг за другом, учась один у другого, следуя предшественникам–образцам, по ним выверяя себя, напрягаясь всей жизнью, чтобы быть не только не хуже, но изо всех возможностей стремясь сделать шаг вперед, дальше, смелее великих предшественников. Мы знаем: одно из первых и лучших произведений в русской прозе — “ Путешествие в Арзрум” А. С. Пушкина. Пушкинский лаконизм, точность, широта взгляда и вместе с тем всегда лиризм, передача своих душевных движений и мыслей, желание изобразить увиденное как можно ярче, выпуклее, красочнее. Бог русского писателя — правда. (Вспомним тут же Л. Н. Толстого, “Севастополь в мае” : “ Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда” .) Эти слова могут быть золотом выбиты на фронтоне всего великого и великолепного здания русской литературы — от Державина с Ломоносовым, от Пушкина до Набокова и Солженицына. “Правда — всегда была, есть и будет прекрасна” . Истинно!
Пушкин пишет в “Арзруме” : “…Прошло более двух часов. Дождь не переставал. Вода ручьями лилась с моей отяжелевшей бурки и с башлыка, напитанного дождем. Наконец холодная струя начала пробираться мне за галстук, и вскоре дождь промочил меня до последней нитки. Ночь была темная; казак ехал впереди, указывая дорогу. Мы стали подниматься на горы. Между тем дождь перестал и тучи рассеялись. До Гумров оставалось верст десять. Ветер, дуя на свободе, был так силен, что в четверть часа высушил меня совершенно. Я не думал избежать горячки. Наконец я достигнул Гумров около полуночи. Казак привез меня прямо к посту. Мы остановились у палатки, куда поспешил я войти. Тут нашел я двенадцать казаков, спящих один возле другого. Мне дали место; я повалился на бурку, не чувствуя себя от усталости. В этот день проехал я 75 верст.
Я заснул как убитый…
Казаки разбудили меня на заре. Первою моею мыслью было: не лежу ли я в лихорадке. Но чувствовал, что слава Богу бодр, здоров; не было следа не только болезни, но и усталости. Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. “Что за гора?” — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: “Это Арарат” . Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана и голубицу взлетающих, символы казни и примирения…”
Пушкинские простота, ясность, отсутствие каких–либо украшений или украшательств, почти документальность — уж вполне современная ! — навсегда остались азбукой русской прозы, эталонами ее.
Но каждый шел по–своему, каждый в конце концов находил свой стиль, писатель тем и занимается всю жизнь, что ищет и выражает себя, немало соли приходится съесть, чтобы достичь этого.
Когда иные критики писали о Бунине как о подражателе Тургенева или Чехова, он возмущался : “ Да я из Гоголя !.. Из Гоголя !..”
Из Гоголя , Иван Алексеевич?
Возьмем Гоголя. “ Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные, как уголь, тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Все напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица — образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем — благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту не виданных землею плеч, — и там она чудо! Но чудеснее всего, когда глянет она очами прямо в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове, — вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят вдаль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе верхушкою. И все: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа — все, кажется, для нее, чтобы ярче показать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой…” ( Н. Гоголь. “Рим” ).
Из Гоголя ? Что же, можно сказать, что и из Гоголя…
Но не забудем еще одного классика, которого особенно любил Бунин, к кому часто обращался и даже собирался писать книгу о нем: это Лермонтов. Лермонтов!.. Любимое дитя русской литературы, мальчик, за свои краткие 27 лет вписавший огромную главу в книгу русской литературы.
Позволю одно личное воспоминание. Когда–то, в молодых своих скитаниях по Руси, по всему СССР, по любимой, душою избранной пензенской земле, проехавши город Белинский (бывш. Чембар, родина неистового Виссариона), очутился я в селе Тарханы, в знаменитом имении бабушки Лермонтова Арсеньевой. Где поэт бывал много еще мальчиком и где провел несколько дней зимой
1841 года, уже перед последним и роковым его отъездом на Кавказ. Дом–музей сохранялся в ту пору еще в пристойном виде, я обошел все комнаты, лестницы, бродил окрестностями, по аллеям, вдоль прудов, по деревне. Напитал Лермонтовым полное сердце. Там же пришлось мне и заночевать. Не забуду, как сильно ощущал я сам себя молодым Лермонтовым, понимал, кажется, про него все. И, конечно, захотел тут же написать об этом — и написал: сначала небольшой рассказ, а потом, вооружась замечательной книгой Эммы Герштейн о судьбе Лермонтова, еще и целую пьесу “После дуэли” о самых последних днях жизни поэта, о всем клубке хитросплетений вокруг него, его личности, его поэзии и прозе, там персонажами были все, начиная от проклятого фанфарона Мартынова до царя и царицы (Николай сильно не любил поэта, а царица была весьма благосклонна, что на пользу поэту тоже не пошло).
Говорю и вспоминаю об этом потому, что полагаю: Бунин наверняка так же близко, родственно, ревниво воспринимал всегда Лермонтова.
Обратимся к замечательному мастеру русской прозы М. Ю. Лермонтову для примера. “ …Лизавета Николаевна велела горничной снять с себя чулки и башмаки и расшнуровать корсет, а сама, сев на постель, сбросила небрежно головной убор на туалет, черные волосы упали на плечи; но я не продолжаю описания: никому не интересно любоваться поблекшими прелестями, худощавой ножкой, жилистой шеею и сухими плечами, на которых обозначились красные рубцы от узкого платья, всякий, вероятно, на подобные вещи довольно насмотрелся. Лизавета Николаевна легла в постель, поставила возле себя на столик свечу и раскрыла какой–то французский роман…” (“ Княгиня Лиговская” ).
Разумеется, времена меняются, в литературе, как и повсюду, бывают свои периоды, когда писатели хочешь не хочешь держатся определенных их временем законов, подвержена литература и моде, подобно архитектуре, одежде, мебели.
Я привел здесь классические отрывки, чтобы подчеркнуть: сколь зорче, стереоскопичнее, новосовременнее взгляд Бунина, выбор и отбор деталей, сколь ярче эти его: “Вошла и обняла его, вся холодная нежно–душистая, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз” , или портрет Ли, словно оконтуренный вонзенными вокруг фигуры ножами: “Тонкая, длинная, в прямой черно–маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете…” (“ Генрих” ).
Более всего связывали Бунина с Чеховым, иные прямо говорили о подражании. Некий резон, конечно, был: Бунин, любя Чехова, впиваясь в каждую его новую вещь, имея содружественный и взаимно–близкий с ним взгляд на вещи, человека, общество, работая рядом в одно и то же время, насыщенное множеством проблем, которые они брали и разрабатывали весьма похоже, конечно, не мог не испытывать влияния на себя Антона Павловича. Вместе с тем писали они по–разному.
В чеховских рассказах мало бывает событий, историй. Чехов не любит фабулы: довольно самого потока жизни, а выводы читателю предлагается делать самому.
Бунин в этом отношении пошел еще дальше Чехова: его рассказы почти бессюжетны и держатся — опять же как стихи — на атмосфере, на слове, на игре словом. И на предельной, еще большей, чем у Чехова, краткости, сжатости.
Принявшись приводить примеры связи Бунина с лучшими мастерами, как миновать Ивана Сергеевича Тургенева, которого Бунин также всю жизнь ощущал родственным себе, близким писателем. Случалось, правда, и раздражался, перечитывая “ Дворянское гнездо” или что–нибудь еще из Тургенева.
Возьмем наугад самую классику тургеневскую — “ Первую любовь” .
“ …Я воспользовался тем, что она не поднимала глаза и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем тонко, умно и мило. Она сидела спиной к окну, завешанному белой сторой: солнечный луч, пробиваясь сквозь эту стору, обливал мягким светом ея пушистые, золотистые волосы, ея невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. Я глядел на нее — и как дорога и близка становилась она мне! Мне сдавалось, что и давно–то я ее знаю, и ничего не знал и не жил до нея… На ней было темненькое, уже поношенное платье с передником: я, кажется, охотно поласкал бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ея ботинок выглядывали из–под ея платья : я бы с обожанием преклонился к этим ботинкам… И вот, я сижу перед ней, — подумал я ,— я с ней познакомился… какое счастье, Боже мой! Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только ногами поболтал, немного как ребенок, который лакомится”.
Иван Сергеевич Тургенев — опытный беллетрист, автор большой и малой прозы, великий мастер. Но как тонет он в пространных описаниях, приблизительных сравнениях, не очень точных психологических характеристиках, то расплывчатых и велеричивых, то внезапно обрывающихся. Иногда и дерзости ему не хватает, при всей его смелости.
Бунинские определения рядом — точно вонзенные стрелы, вбитые накрепко гвозди. Другая энергетика, другой стиль самой жизни, взгляд иной.
“ …В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, — все время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка–подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему–то очень милом. И все усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно брезгливо” (“ Первая любовь” , 1930).
Это, конечно, уже поздний, совершенно бриллиантовой прозы достигший Бунин, но все же…
Вспомним, однако, главного корифея русской прозы, гения прозы, самого упорного искателя и выразителя природы — подлинного гуру, Учителя , Льва Николаевича Толстого. Как раз в ту пору, когда начинал крепнуть молодой писатель Бунин, в 80-е годы, после “Анны Карениной” , Толстой переживает свой глубокий душевный кризис, свое недовольство “художественностью” вообще и своей личной в частности. Толстой возвращается к себе, художнику, уже совсем в новых для него произведениях: пишутся “ Холстомер” , “ Хозяин и работник” , “ Крейцерова соната” , “ Отец Сергий” .
Вот “Смерть Ивана Ильича” : “…Доктор, стоя на коленях на диване, еще что–то выстукивал, когда зашумело в дверях шелковое платье Прасковьи Федоровны и послышался ее упрек Петру, что ей не доложили о приезде доктора.
Она входит, целует мужа и тотчас же начинает доказывать, что она давно уж встала и только по недоразумению ее не было тут, когда приехал доктор. Иван Ильич смотрит на нее, разглядывает ее всю и в упрек ставит ей и белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее. И прикосновение ее заставляет его страдать от прилива ненависти к ней.
Ее отношение к нему и его болезни все то же. Как доктор выработал себе отношение к больным, которое он не мог уже снять, так она выработала одно отношение к нему — то, что он не делает чего–то того, что нужно, и сам виноват, и она любовно укоряет его в этом, — и не могла уже снять этого отношения к нему. Да ведь он не слушается ! Не принимает вовремя. А главное — ложится в такое положение, которое, наверное, вредно ему — ноги кверху” .
И далее, после обеда и сборов жены в театр, на Сарру Бернар: “ …Вошла дочь, разодетая, с обнаженным телом, тем телом, которое так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая, очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью.
Вошел и Федор Петрович во фраке, завитой a la Capoul, с длинной жилистой шеей, обложенной плотно белым воротничком, с огромной белой грудью и обтянутыми сильными ляжками в узких черных штанах, с одной натянутой белой перчаткой на руке и с клаком. За ними вполз незаметно и гимназистик в новеньком мундирчике, бедняжечка, в перчатках и с ужасной синевой под глазами, значение которой знал Иван Ильич. Сын всегда жалок был ему. И страшен был его испуганный и соболезнующий взгляд. Кроме Герасима, Ивану Ильичу казалось, что один Вася понимал и жалел.
Все сели, опять спросили о здоровье. Произошло молчание. Лиза спросила матери о бинокле, произошли пререкания между матерью и дочерью, кто куда его дел. Вышло неприятно…
В середине разговора Федор Петрович взглянул на Ивана Ильича и замолк. Другие взглянули и замолкли. Иван Ильич смотрел блестящими глазами перед собою, очевидно, негодуя на них. Надо было поправить это как–нибудь, но поправить никак нельзя было. Надо было как–нибудь прервать это молчание. Никто не решался, и всем становилось страшно, что вдруг нарушится как–нибудь приличная ложь, и ясно будет всем то, что есть…”
Таков наш великий Лев Николаевич, в простоте своей правды.
Далее в русской прозе явится и сделает шаг на еще более высокую ступень мастерства другой русский классик — Владимир Набоков. С ним уж некому будет посоревноваться, посчитаться по гамбургскому счету.
“ …Она тогда приехала к нему на две недели после трехлетней разлуки, и в первое мгновение, когда, до смертельной бледности напудренная, в черных перчатках и черных чулках, в распахнутой старой котиковой шубке, она сошла по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под ноги, то на него, и вдруг, с лицом, искаженным мукой счастья, припала к нему, блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею, ему показалось, что красота, которой он так гордился, выцвела, но по мере того, как его зрение приспособлялось к сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света памяти, он опять узнавал в ней все, что любил: чистый очерк лица, суживающийся к подбородку, изменчивую игру зеленых, карих, желтых восхитительных глаз под бархатными бровями, легкую, длинную поступь, жадность, с которой она закурила в такси, внимание, с которым вдруг посмотрела — не ослепнув, значит, от волнения встречи, как ослепла бы всякая — на обоими замеченный гротеск: невозмутимый мотоциклист провез в прицепной каретке бюст Вагнера: и уже, когда приблизились к дому, прошлый свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и все стало таким, каким бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда–то в России, как бывало и будет всегда” ( В. Набоков. “Дар” ).
Владимир Набоков, несомненно, занимает самую верхнюю ступеньку на лестнице русской прозы: это он сделал следующий шаг вверх после Бунина, хотя, казалось бы, писать еще гуще, еще виртуознее, свободнее, пронзительнее, чем Бунин, просто нельзя: плотность такая, детализация такая, что читать невозможно, читатель задыхается, плотность прозы достигает почти плотности воды — уже не двойной бульон по слову Чехова, а тройной, четверной, так только уху прежде варили: один сорт рыбы, за ним второй, следом еще один, до желатинной густоты.
Однако, если пойти от Набокова вспять, по ступенькам: Бунин — Чехов — Толстой — даже Достоевский (хотя у Федора Михайловича было совсем другое письмо, хаотическое, многословное, безразмерное), так вот, если пойти вспять, то выйдет путь от микронизации, изыска, сверхметафоры к укрупнению: персонажа, мысли — мысли о жизни, о том, что─ человек в ней, что─ есть она, что есть смерть, что Бог, время, пространство и прочее, в таком духе. Со временем извечный вопрос о форме и содержании, что важнее: что писать или как писать — сам собою вышел на ответ: важно не что или как, а важно, кто пишет.
Возможно, еще до Набокова (или рядом, или сразу за ним) следует поставить Мандельштама, Цветаеву и Пастернака, обогативших русскую прозу: один — “ Четвертой прозой” , вторая — своим “Из дневников” , Пастернак — “ Охранной грамотой” , “ Детством Люверс” и “Доктором Живаго” .
Это великая проза, нет сомнения. Но все же за нею более сгущены тени
Э. М. Рильке и невероятного Пруста. Так мне кажется…
“ …его стихи впервые появились на страницах отцовского “Руля”, газеты, которая, считая себя преемницей славной петербургской “Речи” , намеревалась продолжать ее давнюю традицию — поддерживать хорошую литературу. Для первых номеров редакторы ничего не нашли, но уже 27 ноября газета смогла напечатать рассказ самого маститого из эмигрантских писателей, академика Ивана Бунина рядом с молодым поэтом В. Набоковым. (Как было не спутать его с редактором газеты и ее постоянным автором В. Набоковым–старшим?) Конечно, появиться на одной полосе с Буниным — большая честь для начинающего поэта. Бунин для юного Набокова был не просто знаменитый русский писатель. Бунин был его любимый поэт, может быть, лучший современный поэт. Набоков в тогдашних стихах присягал на верность бунинской прозе:
Вряд ли к кому–нибудь еще обращался Набоков так восторженно, так открыто” 2. Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин, Безвестен я и молод в мире новом,
и весь в цветах твой жертвенник свободный…
кощунственном, но светит все ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.Русская литература не жила отдельно от английской, немецкой, французской, а позже от американской или испаноязычной литератур. Отличие лежало в русской жизни, русском характере и герое. Хотя правда жизни, кто–то сказал, не была и не будет правдой искусства.
Чехов очень умен, глубок, у него — особенно в поздних рассказах и пьесах, где переплетаются, переходят один в другой похожие мотивы, герои, — одна и та же постоянная печаль о жизни и человеке.
Можно предположить, что Чехов пришел к драматургии как к более компактной, свободной форме, возможно, в самом деле, высшей литературной форме. Чехов как бы устал от описательности, от необходимости волей–неволей быть беллетристом. Постоянная мечта написать роман привела его также сначала к поздним повестям, каждая из которых если не маленький по сути роман, то, несомненно, конспект романа. “Моя жизнь” , “ Записки неизвестного человека” , “ В овраге” , “ Скучная история” , “ Бабы” , “ Дуэль” , “ Мужики” — разве все это не маленькие компактные романы? А пьесы? Каждая пьеса сто─ит романа. Начиная с “Чайки” , которая легко представима просто небольшим рассказом и вместе с тем вполне обладает материалом, “мясом” на целый роман, да еще с параллельными линиями судеб ее героев, как в настоящем романе.
Вот “Моя жизнь” — какая умница! Какой огромный роман в малой повести! И мысль, прежде всего мысль, господствует надо всем. Ни капли беллетристики, болтовни, глупости: все выверено, точно, глубоко, благородно. А написано — с ума сойти! И что сказано о мужике, о народе — внутри полемика с Л. Н. Толстым, с идеей опрощения, необходимости труда для каждого. Не в этом дело, говорит суровый и жесткий доктор Чехов, естественник и реалист. Жизнь, говорит он, жизнь, смерть, ничего более нет. А Маша — какой образ, а сестра, отец!.. “Маленькая польза” . Гений! То же самое — в “Мужиках” , “ В овраге” .
Шедевры русской прозы.
РЕВОЛЮЦИЯ 17-го. ИСХОД. Но вернемся к Бунину, к его судьбе.У русского писателя конец жизни — всегда трагедия. Убивают на дуэли, ссылают, отлучают от церкви, вынуждают уйти из дома, устраивают публичную казнь, подвергают остракизму, лишают родины…
У Владислава Ходасевича есть статья “ Кровавая пища” , где говорится, что “в известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей.
“ Тредьяковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды, в какой–то праздник, потребовал оду у придворного пииты, Василия Тредьяковского, но ода была не готова, и пылкий статс–секретарь наказал тростью оплошного стихотворца” .
Так, с холодною живописностью историка, хотя, впрочем, не совсем точно, рассказывает Пушкин… За Тредьяковским пошло и пошло. Побои, солдатчина, тюрьмы, ссылка, изгнание, пуля беззаботного дуэлянта, не знающего, на кого он поднимает руку, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих “чело” русского писателя… И вот: вслед за Тредьяковским — Радищев; вслед Радищеву — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер, Одоевский, Полежаев, Баратынский, Пушкин , Лермонтов, Чаадаев (особый, ни с чем не сравнимый вид издевательства), Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко… В недавние дни: прекрасный поэт Леонид Семенов, разорванный мужиками, расстрелянный мальчик–поэт Палей и расстрелянный Гумилев.
Я называю имена лишь по одному разу. Но ведь на долю скольких пришлось по две, по три “казни” — одна за другой! Разве Пушкин, прежде чем был пристрелен, не провел шесть лет в ссылке? Разве Лермонтов, прежде чем был убит, не узнал солдатчины и не побывал тоже в ссылке? Разве Достоевского не возили на позорной тележке и не возводили на эшафот, прежде чем милостиво послали на каторгу? Еще ужаснее: разве Рылеев не дважды умер?..”
Далее автор пишет, что все это были “бичи и железы” , а сколько было тайных казней, когда надо всеми измывались цензоры, любимые творения коверкали, сжигали, за писателями следили, ловили, позорили.
Далее: “Снова идет череда: голодный Костров, “благополучный” Державин, преданный Екатерине и преданный Екатериной; измученный завистниками Озеров, Дельвиг, сведенный в могилу развратной женой и вежливым Бенкендорфом; обезумевший от “свиных рыл” и сам себя уморивший Гоголь; дальше — Кольцов, Никитин, Гончаров; заеденный друзьями и бежавший от них, от семьи, куда глаза глядят, в ночь, в смерть Лев Толстой; замученный Блок, загнанный большевиками Гершензон; доведенный до петли Есенин. В русской литературе трудно найти счастливых, несчастных — вот кого слишком довольно. Недаром Фет, образчик “счастливого” русского писателя, кончил все–таки тем, что схватил нож, чтобы зарезаться, и в эту минуту умер от разрыва сердца” .
Ходасевич писал свою статью по смерти Есенина — не знал еще о Маяковском, Цветаевой, Мандельштаме, Пильняке, Бабеле, сотнях других русских писателей, сгинувших в самом ГУЛАГе или в эпоху ГУЛАГа.
И здесь закономерность судьбы русского писателя не обошла Бунина.
Бунину выпало оказаться в общей катастрофе, выпала революция. Катастрофа общая — катастрофа личная. Впрочем, скорпион и тут выстоял, сжался до предела. Еще пожил на свете.
Необычайно суровой, говорит история, была зима 1916 — 1917 годов: в Петрограде доходило до минус 27, в Москве — за 30. Железнодорожные пути позамело сугробами, локомотивы стояли, подвоз продуктов в города иссяк, не было дров, угля, электричества, газа. К хлебным лавкам ночами вытягивались длинные очереди. Шла война. Тяжкая, кровавая, уже, по сути, проигранная. 21 февраля царь уехал в Ставку в Могилев, и в этот же день встал Путиловский завод. 23 (8) марта социалисты организовали шествие в честь Международного женского дня: толпы двигались к Думе с лозунгами о женском равноправии, но более с криком: хлеба! Погода отмякла, засверкало солнышко, и, как опять же говорят историки, перемена погоды способствовала народному возмущению и возбуждению. Полиция разгоняла толпы, по мостовым понеслись — зацокали казаки. Мосты блокировали войска, чтобы не дать народу с окраин переть в город, но народ шел по невскому льду, минуя кордоны.
Этот год, еще не самый страшный среди подступающих, Бунины провели частью в деревне, частью в Москве, бывал Иван Алексеевич и в Петрограде. Как ни странно, тогда и потом, под коростой голода–холода, тифа, перестрелок на улице, декретов–запретов, чекистских облав, обысков и арестов, русская либеральная и особенно художественная интеллигенция еще продолжала — за кремовыми булгаковскими занавесками спорить, посиживать за самоварами, ужинами, читать стихи и рассказы, как–то жить и сохранять ту атмосферу, которая возникла в последние годы старого века и первые годы нового, ХХ, заявившего себя так круто, что круче некуда. Художник Нилус и другие одесские друзья звали к ним: на юге все же тепло, легче с продуктами, но только проблемой стало — добраться куда–нибудь, не рискуя жизнью. К тому же на юге уже разгоралась гражданская война, тот самый русский бунт, о котором предупреждал, ярость которого предвидел Бунин.
Они вели совместный дневник (слава Богу, сохранившийся до нас, потомков). Бунин по лени, по небрежности, недостатку времени оставил в нем не так много записей — больше записывала мужнина верная жена Вера Николаевна: понимала, что муж умнее, опытнее, старалась передать его впечатления и слова, когда не хватало своих.
Бунинский необыкновенный мозг отбирал, оставлял в памяти сам, что ему было надо. Писатель все равно всегда работает, всегда пишет: глядит ли в окно, смотрит ли кино, кого–то встречая, кого–то провожая. Из Глотова, из деревни, в 17-м году Бунин пишет Нилусу: “Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь, и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов” , но и простых человеческих слов — изумительное. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою “Деревню” и пр.!”
В других письмах есть признания : “ Употребляю чуть не половину жизни на газеты, не написал пока еще ни единой строки!” , “ Все лето с утра до вечера читаю газеты” .
Зима 1917 — 1918 годов прошла в Москве. Все дневниковые записи Ивана Алексеевича об этой зиме вошли потом в его уже в эмиграции написанную книгу “Окаянные дни” . Из записей Веры Николаевны можно привести совсем малую: “Мы с Яном были у заутрени в церкви “Никола на курьих ножках” . Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая, уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели “Волною морскою” , и слова “гонители” и “мучители” отзывались в сердце совершенно по–иному. Настроение было не пасхальное — многие плакали. И первый раз за всю жизнь “Христос Воскресе” не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по–настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно…” И далее: “ …устаешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели и мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и засыпает шелухой подсолнечной свежую траву — вот и свернешь незаметно для себя в переулок от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету…”
Старый мир, будто свирепым кавалерийским ударом шашкой, уже был развален наискось от ключицы до задницы. Настроение, чтобы сесть и писать, конечно, не могло прийти. Если он жил, чтобы писать, то теперь это стало невозможно. Ни жить, ни писать.
Как же все это случилось? Вот свидетельство и размышления Нины Берберовой из ее книги “Курсив мой” : “ Мне и сейчас кажется еще какой–то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она поднималась сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили, сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву “помазанника” , он, принимая символ за реальность, стал действительно этим “помазанником” , никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем. То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувственности чувствительных людей. Она сама есть часть жизни… во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь… Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было…
Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, и когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих “Несвоевременных мыслях” ), потому что мы не могли принять ни “немецких денег” , ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни “все позволено” ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию… рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах всего мира: Цусима, “Потемкин” , Восточная Пруссия , Распутин, царица, виселицы, и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия — та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось — уйдем, а понравилось — останемся и будем веселиться, это наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути” .
И далее (большое искушение продолжить цитату.— М. Р. ): “ Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля подряд, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсии на старость). Не “даровать” сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции — этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе” .
Зиму 1917 — 1918 годов Бунины прожили в Москве, весной с немалым трудом перебрались в Одессу, ради безопасности, ради тепла, ради продуктов, которые все дорожали в Москве или исчезали совсем. Однако здесь тоже не медом и сахаром текла жизнь, шла просто война.
Любимые Буниным усадьбы, барские дома, наполненные ду─хами и вещами старины, культуры, истории, красоты, — стоит ли много говорить об этом?..
В воспоминаниях замечательного художника Юрия Анненкова, в первые годы революции вполне лояльного к советской власти, писавшего портреты и Ленина, и Троцкого, есть одна необычайная страница. Кажется, она вмещает все!..
“ …Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже (после смерти Есенина) та же участь. В 1918 году, после бегства Красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куоккалу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись отметки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш. Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш. в высоту.
Вырванная из потолка с мясом висячая лампа втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка: “Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила” .
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — доверху наполнена испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: на всех этажах, на полу, на лестницах, сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка: “Понюхай нашава гавна ладно ваняит” .
В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка: “Тов. командир” . На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой.
…Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в Рождественскую ночь окутанную снегом елку; где, гимназистом, я носился в горелки с Максимом Горьким и моей ручной галкой “Матрешкой” ; где я играл в крокет с Маяковским; где грызся о судьбах искусства с фантастическим военным доктором и живописцем Николаем Кульбиным; где русская литература творила и отдыхала, — исчезли для меня навсегда, как слизанные коровьим языком…”
О революция !.. О, целый век звеневшее в воздухе: “К топору зовите Русь!” О, наивная, прекраснодушная вера в мирный, добрый наш народ, богоизбранный и боголюбивый!..
Разумеется, революция, катастрофа, изгнание — все, с этим связанное, оставалось в людях, продолжало в них клокотать, как могло быть иначе? Вот из “Грасского дневника” Г. Кузнецовой:
“21 октября. 1928 г. …В сумерки И. А. вошел ко мне и дал свои “Окаянные дни” . Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав — тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что–то по этому поводу — рассердился ! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, — я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью” .
И далее:
“12 мая. Вчера за обедом Илья Исидорович (Фондаминский.— М. Р.) рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:
— Каждую вещь представляешь себе как–то издали. Империю я представляю себе, как какой–то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.
И. А. — Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина… Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой, радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, мрачно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о “светлой” , милосердной нашей религии… Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев (проф. богословия академии в Париже.— М. Р.), будь он иереем, — жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным… Нет, уж какая тут милосердность. Самая лютая Азия…
28 июня. …Я читала о Николае I и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей части смертью, и затем об ответе Николая одному из министров: “Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов” (что равносильно смерти), — я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В. Н. и Илье Исидоровичу. И. А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому выказывать их…
— Все это так, все это так, — говорил он, — я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим… Но не надо говорить о том… не надо…
Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить почти шепотом:
— Я сам страдал этим… Но не время…”
У Бунина словно бы остается страх перед подслушивающими, подозревающими, как перед красными, так и перед белыми.
Запись, между прочим, относится к 29-му году…
Летом 1918 года Буниным со всякими дорожными мытарствами удалось все же уехать в Одессу.
Вот небольшая выборка из “Дневников” о тех днях: “Слухи, что сегодня в ночь восстание большевиков и австрийцы уходят… Цетлин сидел часа два. Велись разговоры на политические темы (Михаил Осипович Цетлин, критик, литератор, эсер, и его жена Мария Самойловна были большими и самыми верными друзьями Буниных, всегда помогали, до самого последнего часа и Ивана Алексеевича, и Веры Николаевны, когда Бунина уже не стало.— М. Р. ) …У нас в городе стрельба… Сегодня австрийские солдаты ходили по городу с красным флагом… Ян сказал: “Как это сочетать, революционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей.
Революция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни. Вот Петлюра уже расстреливает офицеров Добровольческой армии… Гроссман просит у Яна два тома, один — рассказов, другой — стихов, издание должно быть в пять тысяч экземпляров… Дома вчера у нас был пир, который затянулся до трех часов вечера… Вчера убито много в стычке между немцами и легионерами… Петлюровцы приблизились к Одессе… Петлюровские войска в касках, вероятно, взятых от немцев… Опять началась жизнь московская. Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дома можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили пятьсот уголовных… Ян был подавлен. Он говорил, что прошлую ночь три часа сидел на постели, охватив руками колени, и не мог заснуть.
— Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!..
На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски… Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения: трескотня ружей, пулемет, изредка орудийные выстрелы… Ян недавно перечитал “Семейное счастье” и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.
— По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он.— Ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину.
Ян много читает по–русски, по–французски. Политика чуть–чуть менее занимает его. Слухи: французы уходят из Одессы… Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государство, а теперь его нет. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и истории никакой… Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловцы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве… Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю… Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!..
…Я позвонила Цетлиным. Они уезжают, звали и нас. Мы пошли проститься. У них полный разгром. Им назначили грузиться через 2 часа, на пароход. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта… Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорт устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей…” Запись Бунина: “В городе говорят, что на слободке Романовке почти не осталось “жидов” !
Эдвардс говорит, что убито тысяч десять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым попавшимся…”
Но пройдет еще почти целый год — опять тяжелая зима, очень голодная, унизительная, лишенная какого–либо высокого смысла жизнь, — прежде чем Бунины решатся наконец на отъезд.
“ …Никодим Павлович сказал: — Вот, Иван Алексеевич, вы опять правы оказались в своем суждении о русском народе: и бестолочь, и слабоволие, разрозненность, недоведение дела до конца, вечная вражда партий, подставление друг дружке ножки, азиатское интриганство.
— Да, — ответил Ян, — Троцкий правит Россией, и что же? Не желают или не могут свергнуть это иго. Двести лет под татарами сидели, теперь советской власти подчиняются…”
“ Ян сказал: — А царя, вероятно, причислят к лику мучеников и будут считать святым. Как он мог не бежать, ну сначала он, может быть, не хотел, а потом — как он мог сам оставаться среди таких негодяев, да еще с дочерьми…”
26 января 1920 года на пароходе “Спарта” Бунины покинули Одессу, двинулись на Константинополь.
В одном из первых рассказов, написанных уже за границей (“Конец” , 1921), Бунин пишет, каков был отъезд, путешествие в шторм и ночь на “Патрасе” , старом, ненадежном корыте, мало похожем на роскошную “Атлантиду” “ Господина из Сан–Франциско” . Пассажиры парохода — словно общий портрет всей будущей парижской эмиграции: “Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые, еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие–то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты” .
Цетлины сдержали свое слово о помощи: в Белграде — уже в Белграде! после Константинополя — Буниных ожидали деньги и французские паспорта.
В Париже они поместили приезжих на первое время в своей квартире.
Но вернемся к прекрасному, мрачно–возвышенному, горько–выстраданному “Господину из Сан–Франциско” . Этот шедевр обрел свою долгую и великую — великую для автора, о том еще и не ведавшего, — историю. Как говорят бильярдисты, хороший удар не пропадает.
В 1921 году, уже в эмиграции, в Париже вышел сборник рассказов Бунина “Господин из Сан–Франциско” . Это издание будто взорвало общество — и читавших, и не читавших Бунина прежде. Французскую прессу заполнило множество откликов: “ …настоящий русский талант, кровоточащий, неровный и вместе с тем мужественный и большой” , “…он рисует перед нами картину всего человечества в целом, и русского народа в частности, в пессимистической манере…”, “ господин Бунин прибавил еще одно имя, мало известное во Франции, к самым большим русским писателям” .
Бунина читают Ромен Роллан, Томас Манн, Андре Жид, Эрих Мария Рильке — корифеи европейской литературы. В 1922 году Р. Роллан выставил кандидатуру Бунина на Нобелевскую премию.
Бунины снимают квартиру на улице Оффенбах, весьма скромную. Надо ведь работать. Легко представить себе, сколько передумано, пересмотрено вновь, сколько новых навалилось впечатлений.
Русский писатель всегда в долгу перед тем, чего еще не написал, что годами держит под спудом, обкатывает, обдумывает, готовит к тому, чтобы перевести на бумагу. В Париже нелегко сосредоточиться. Вокруг брожение и кипение эмиграции.
Подобно разношерстному обозу в гражданскую, эмиграция тянулась за остатками Белой армии, а поскольку армия расползалась после галлиполийских лагерей на пол–Европы, полки и дивизии стояли во Франции, Чехии, Болгарии, Польше, — генералы и члены царской семьи во главе с Великим князем Николаем Николаевичем старались сохранить войско, — беженцы соответственно оседали в Париже, Праге, Белграде, Берлине: на востоке — в Шанхае и Харбине. Начиная с Врангеля во главе “Русского совета” (готового якобы правительства) и кончая Савинковым, засылавшим через границу диверсантов в красную Москву и Питер, все надеялись на одно: новое вторжение для разгрома большевиков. Хотя мир эмиграции, жизнь, быт, люди были столь же пестры, как описанные Буниным пассажиры “Спарты” , многие уже перестали надеяться, хотя тема у всех оставалась одна: Россия и что делать?.. Наиболее популярная парижская газета Н. П. Милюкова “Последние новости” все более выступала за отказ свержения Ленина оружием: надеялись на крестьянина, опять на русского мужика и русский бунт — уже против новой власти.
Жила эмиграция почти автономно, по–своему, по–русски. Продолжали махать после драки кулаками монархисты, эсеры, кадеты. Опять были бедные и богатые, знатные и безвестные, высокоблагородные и низкопородные. Выходили газеты и книги, десятками создавались издательства. Художественная интеллигенция собиралась в раздельные группы–салоны, с той или иной партийной ориентацией. Писатели и артисты жили более за счет благотворительно–любительских собраний, вечеров, с продажей билетов. Тем зарабатывали на хлеб Куприн, Зайцев, А. Толстой, Мережковский, Шаляпин, Рахманинов, многие другие.
Бунин, как всегда, сторонился политики, однако “Окаянные дни” напечатал в монархическом “Возрождении” , выходившем под редакцией П. Б. Струве, там же печатал рассказы, очерки о Французской революции. Литературная борьба все равно продолжалась, и не без политической окраски, так или иначе приходилось влезать в драку, выставлять скорпионское жало против врагов.
Например, в журнале “Воля России” ведущий критик М. Слоним мог написать: “Париж остается не столицей, а уездом русской литературы. Старшее поколение русских писателей не существует” .
Внешне мирные, с посиделками по кафе и вечеринкам, межпартийные и межгрупповые связи и отторжения взрывались иногда скандалами и обагрялись кровью. Не обходились наверняка и без вмешательства разведок — русской, советской, французской, немецкой.
29 марта 1922 года в Берлине русские монархисты совершили покушение на П. Милюкова в момент его лекции. Милюков остался жив благодаря тому, что его заслонил собою В. Д. Набоков (Набоков–старший), отец писателя
Вл. Набокова–Сирина, известный либерал, редактор “Руля”, член Государственной думы, кадет, борец против антисемитизма, “черной сотни” и “Союза русского народа” . Тремя пулями Набоков был сражен наповал (об этом трагическом дне осталась пространная запись в дневнике В. Набокова). Убийцами были некий Шабельский–Борк и Сергей Таборицкий, бывшие офицеры, монархисты и черносотенцы.
Бунин в своем соболезновании написал: “Даже если Господь пошлет в будущем “новой” России самые щедрые блага, когда еще снова увидит она Набокова?..”
Эмигрантский раскол в эту пору был уже так силен, что некому было поначалу и отпевать покойного: РПЦ разделилась, образовалась так называемая Карловацкая церковь, которая все борется с жидомасонством, словами первоиерея владыки Виталия, сказавшего, что “масонство пострашнее, чем Гитлер” .
Эта трагедия была одной из самых заметных во всю пору эмиграции. Так что стычки литературные бледнели рядом с подобным. Но все же…
Отличало эмиграцию и еще одно чувство, которое выразил в своих известных стихах Георгий Адамович и которое наверняка было близко Бунину:
16 февраля 1924 года в Париже проходил вечер, посвященный миссии русской эмиграции, выступали Шмелев, Д. Мережковский, И. Манухин, К. Кульман, другие либеральные деятели, вместе с ними — Бунин. Среди прочего Бунин говорил: “ …Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще небывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону. Содому и Гоморре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгают, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей… В свое время непременно падет на все это Божий гнев — так всегда бывало. “Се Аз востану на тя Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…” И на Содом, и Гоморру, на все эти Ленинграды надет огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет вовеки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?..” …За все, за все спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье,
За равнодушно–светлую страну,
Где мы теперь “влачим существованье” .
Нет силы сладостней — все потерять,
Нет радостней судьбы — скитальцем стать,
И никогда ты не был к Богу ближе,
Чем здесь, устав скучать, устав дышать,
Без сил, без денег, без любви,
В Париже…Многие эмигрантские издания быстро отреагировали на это собрание: “Вечер страшных слов” , “ Голоса из гроба” , “ Бессильные потуги” и т. п. Отозвалась и Москва: 16 марта 1924 года статья в “Правде” : “ Парад мертвецов” .
Москва вообще не церемонилась со своими “бывшими” : могли написать, что Мережковский умер, а Бунин утонул где–то в Швейцарии. Знаменитый критик А. Воронский в статье о Бунине, Мережковском, Куприне, разбирая “ Розу Иерихона” , писал: “Бунин хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе в истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает” .
Между словом, так вот начиналась советская практика клеймения, отставки талантливых и настоящих писателей от литературы, чтобы потом административно освободить места “передовым” , “ выдающимся” , “ лучшим” советским.
За тридцать три года жизни в эмиграции Бунин не только много написал, но еще много выступал, читал на литературно–благотворительных вечерах, элементарно зарабатывал тем деньги на жизнь, выпустил несколько книг и собрание сочинений в берлинском “Петрополисе” . Его критиковали, его многие не любили, не принимали — он мало обращал на это внимания. Зинаида Гиппиус написала разносную статью на “Митину любовь” ; Бунин, однако, пришел в дом Мережковских, когда она умерла, проститься и плакал над нею, уйдя в соседнюю комнату.
Особенно клевали его (те же Мережковские), когда было объявлено о его Нобелевской. Бунин, конечно, не мог знать, но Москва не только не поздравила его — русское посольство в Париже и особенно знаменитая Александра Коллонтай, советский посол в Швеции, делали все возможное, чтобы повлиять на Шведскую академию, на общественность, чтобы помешать Бунину получить премию. Чекисты тоже не спускали с него глаз.
Даже сегодняшнее отношение к Бунину показывает, как мало он оценен, по существу, в нашей “новой” России: до сих пор у нас нет полного собрания сочинений писателя, нет музея, нет памятника. Что ж, и так бывает с русскими писателями, хотя, как правило, “любить они умеют только мертвых” , — сказано Пушкиным. Слава Богу, у Бунина есть читатель — он ширится, углубляется, вчитывается в Бунина. Тем самым Иван Алексеевич остается жив, остается на Родине, стоит гордо и почетно в плотном ряду великих русских писателей.
Политические дела Бунина, как и прежде, интересовали мало. Он мог пообедать с Керенским, попить чайку с Милюковым или Шульгиным, познакомиться с Савинковым, постоять вместе со всеми на панихиде по Корнилову или Великому князю Николаю Николаевичу, но… не более.
Когда собираются, сходятся в гости — у Буниных “Четверги” , — Бунины продолжают дружить с Цетлиными, Алдановым, Толстыми; разговоры, конечно, возвращаются к политике, к России неизбежно, но Иван Алексеевич чаще всего сдержан, немногословен, может подняться, сходить за книгой, отыскать закладку и процитировать, например: “Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость” . “ Капитанская дочка” , господа!.. Это чудесное определение очень подходит ко всему русскому народу… И вот здесь же. “Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердные, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка…” Оттуда же!..
Или вспоминается Чехов, его отношение к народу, к мужику: “Бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно: они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Мужик. Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет, и неоткуда ждать ее. Те, кто богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, не честны, не трезвы, и сами бранятся так же отвратительно: самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит “ты” , и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая–нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?” (“ Мужики” ).
А в “Дневнике” остается такая запись: “Читаю Соловьева т. VI… “Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще неконченных удельных князей, обманное “целование креста” , бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние (“бьют тебе челом, холоп твой” ) и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все–таки были не нынешние: “Хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество…” ), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, опустошение дотла” — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары…” Но чаще происходило то, что и прежде испытывал он, путешествуя по чужим краям, покидая Россию хотя бы на месяц–два–три: являлась подспудная, постоянная тоска по оставленному, возникали сами собой в памяти картины: деревенской дороги с колеями, налитыми золотыми полосами воды на закате, то какой–то знакомый лес, московский Арбат с рестораном “Прага” , питерская Мойка, базар в Орле, какая–нибудь оградка церкви перед папертью с сидящими на земле нищими. Москва: Поварская , Смоленский бульвар, набережная, где когда–то гуляли с Верой. Хотелось все вернуть, все написать — хоть подряд, без завязей и концов, без “образов” , — просто картинка за картинкой, как пойдет, а там пусть сложится само во что надо. Он все более уговаривал себя, приготовлял к тому, что писать надо сразу про всю жизнь, хоть про свою, своих близких. Что он мог? Только создать свое царство в руке своей.
Казалось бы, так хорошо зная свой народ, его историю, его трагедию, писатель мог бы направить свой талант, все помыслы свои на отображение случившегося, выйти на битву с бесами — нет, Бунин оставался Буниным.
А. И. Солженицын в недавней своей книге (1998) “Угодило зернышко меж двух жерновов” написал такие слова: “Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы — необыкновенным, ни на кого не похожим… Сетовал я еще в СССР: зачем он не пошел по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, — отчего ж он, — как и Бунин, как и Бунин! — не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, недоступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные” .
Этот поздний упрек, надо думать, и ранее бросали Бунину его сотоварищи по эмиграции, и они удивлялись и сетовали: зачем движется он, как прежде, своей “частной” дорогой?..
Вопрос существенный и достаточно принципиальный. Кажется , Бунин и Набоков всем своим творчеством отвечают на него. Упрекать их в том, чего не сделано ими, все равно что упрекнуть Пушкина: зачем он не написал о декабристах, а написал “всего–то” “ Орион” и “Дубровского” ? Они сказали о революции и катастрофе России по–своему, и несомненна художественная ценность, пронзительность впечатления от маленьких рассказов “В Париже” , “ Холодная осень” или “Других берегов” и “Дара” , чтобы вывести их из–под определения частного, локального, тем более межвременного. Нет, в них так преломилось время — это не “Чапаев” , “ Как закалялась сталь” или даже неплохая книга “Разгром” . В том и суть Бунина, его оригинальность, что и о более глобальном, о смысле жизни и смерти, гибели цивилизаций он умел говорить частно–конкретно, фрагментарно, но бриллиантово–точно. Просто он лишен был политической запальчивости отвечать на пропаганду контрпропагандой.
Между тем где–то происходила борьба, ристалище вокруг Нобелевской. Марк Александрович Алданов, верный товарищ, хлопотал, вел переписку, пересказывал новости. Оказывается , Роллан, друживший с Горьким, готов был поддержать Горького, если того выдвинут тоже. Томас Манн сообщил, что должен будет поддержать немецкого кандидата, ежели таков явится. Шведский комитет склонялся к русскому автору, но русских теперь явилось сразу трое: Бунин, Мережковский, Куприн — не считая Горького.
Комитет подтвердил, что возможна премия и на трех номинантов — просто сумма так на трех и разделится, примерно по 200 тысяч франков. Как–то заехала Зинаида Николаевна Гиппиус, нервная, нарядная, очень приглашала в гости, долго говорила с Верой, даже читала ей стихи, очаровывала. Затем появился однажды и Мережковский: “Давайте договоримся: кто получит премию, отдаст другому двести тысяч — и делу конец” . Бунину не понравилось: ни разговор, ни дележка неубитого медведя. Отказался. Подумал про себя : “ Я сам ее получу” .
И забыл. Нобелевскую 1923 года получил ирландский поэт У. Б. Йейтс.
Мережковские, однако, продолжали входить в доверие, в друзья. Именно от них пришла мысль жить на юге, в Провансе, где сами они много лет снимали виллу. Так возникла идея “ Бельведера” , а затем и сама вилла “Бельведер” . Близ Грасса, в горах над Ниццей, среди самого благодатного климата во всей Европе, в месте красоты и гармонии, у подножия гор, вблизи сказочного моря. Пришлось искать, выбирать то, что было бы Бунину по душе, где смог бы он спокойно жить и работать. Первый его настоящий, свой дом оказался не в родном краю, на Орловщине или в Тульской, Воронежской губерниях, Псковской или Новгородской; нет, и здесь русскому писателю судьба уготовила еще одно испытание. Но во благо, слава Богу, во благо.
Не писалось. Казалось бы, он так переполнен впечатлениями, уж сколько намелькало лиц, городов, вагонов, станций, пейзажей, сколько мыслей пронзило и осталось, только открой кран — и потечет. Нет, ничего не открывалось, не текло, не хотелось.
Он знавал такие периоды, у каждого писателя бывает. Чаще случалось даже среди работы: вдруг надоест или наберется усталость, недомогание. Или просится что–то другое. В таких случаях хорошо приняться за чтение, за чужое: подтолкнуть, возбудить себя. Либо увлечься чем–то, уйти совсем в сторону. Нельзя же часами бездумно, бездельно раскладывать пасьянсы.
Но известен был и другой способ: сесть и все равно писать. Просто бумагу марать, водить пером, рисовать человечков или чертиков. Писать хоть о том, что вот не пишется и как именно не пишется.
В “ Освобождении Толстого” , рассказывая о своей встрече с Толстым, Бунин приводит его слова: “Как же это нечего? (писать) — спросил он.— Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, — сказал он твердо” .
Это, конечно, обман, пустое, но случалось, что–то возникало, грезилось, являлась строка, другая… Какие–то фантазии приходили: вдруг писать о Цейлоне, о древностях, которые видел когда–то и перед которыми тоже остался в долгу — отчего не написал до сих пор…
Надо было, между прочим, что–то давать в печать, деньги зарабатывать, денег, как всегда, оставалось кот наплакал.
Спасибо, благодаря сохранившимся связям можно было издавать кое–что из старого. Но это обычно не очень красиво — только старое. Надо хоть один–два новых рассказа. И все же вся эта тяжесть, безделье означали — он–то знал! — что–то зреет, просится. По–прежнему постоянно обдумывалась идея: все мелочи, малые рассказы, случайные и вроде никчемные зарисовки — сливать, спрессовывать в единое повествование, протяжное, подробное, свободное, без завязок–развязок.
Вышли, уже после “Господина из Сан–Франциско” , постепенно другие книги: в Берлине в 1924 году “Роза Иерихона” , в 1925-м в Париже — “ Митина любовь” , еще через год — “ Солнечный удар” . Велись переговоры с берлинским “Петрополисом” об издании собрания сочинений.
Все эти книги вызвали новый интерес к Бунину среди литераторов Европы, и в 1926 году снова начались переговоры о выдвижении его на Нобелевскую премию. Поддерживали Бунина и почти все русские писатели–эмигранты.
А Бунин работал — наконец пошла–поехала “Жизнь Арсеньева” .
Вера Николаевна пишет Вере Зайцевой, старинной подруге: “Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день, не отрываясь, пишет… Как всегда в эти периоды, он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него “большая честь” . И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни не мог сравнять, что я — единственная, и т. д.”.
Бедная женщина, ей так хочется, чтобы все так было. Но только, к сожалению для нее, уже совсем другая вдохновляла Ивана Алексеевича в эту пору, и читал он более другой, и рассказывал, и советовался, и нежные говорил слова…
(Окончание следует.)∙ 1 Так у Бунина. У Пушкина — “витязей” (М. Р.). 2 Борис Носик. Мир и дар Набокова (первая русская биография писателя).