Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 1999
Неприятный человек Анатолий НАЙМАН РОМАН ФРАГМЕНТ РОМАНА Это я; неприятный человек — это я.
Сразу предупреждаю: ничего общего с Достоевским. Уж скорее с Толстым. А в целом — ни с кем ничего общего. Потому, собственно говоря, и неприятный.Мне жить — нравится, а жизнь — нет. Ни вообще, как она сложилась, ни собственная, как она складывается. Человек, который всю жизнь твердит: “Мне жить — нравится, а жизнь — нет, ни вообще, ни собственная”, — неприятный человек. Это мало кому по вкусу, когда говорят, что жизнь не та и не то и не так. И хорошо бы только это — всегда можно сказать: а ты–то кто? Ты–то больно хорош! Ничего собой не представляет, ничего не умеет, ничего–никого не любит, ничтожество, небось, и пустышка — понятное дело, что и вся жизнь не по нем. Но когда он сам признается, что всё, действительно, так: не представляет, не умеет, не любит — и при этом, а лучше сказать, после этого, прибавляет, что ему и жизнь–вообще, вся жизнь не нравится, то есть, согласившись, что да, он пустышка и ничтожество, по сути заявляет, что и вся жизнь — такая же, как его, что, иначе говоря, все, получается, такие же пустышки и ничтожества, то это очень неприятный человек. И, оглядываясь назад, я вижу, что гораздо чаще я бывал людям неприятен, нежели приятен. И чем дальше, тем больше людей заранее, до первых моих слов или действий, смотрели на меня как на неприятного человека — как будто я был отмечен, наподобие альбиноса: возможно, репутация впереди меня шла, а возможно, чутье им подсказывало. И я, как правило, это их представление о себе подтверждал: справедливо они так на меня смотрели.
Я сам — фигура неизвестная, переводчик информационных текстов, имени у меня нет, но еще в молодости меня описал один писатель. Описал под вымышленным именем, а только надо знать Ленинград: кто хоть краем уха слышал о писателе или обо мне, не говоря уж — были с одним из нас знакомы,— все знали, что это я. Он написал, что я — человек в туннеле, и рассказ назвал — “Человек из туннеля”, рассказ был нашумевший, писатель заметный, и получил известность я как тип. Дескать, всё, что здесь и сейчас,— то мрак, мокреть и сквозняк, где–то сзади, где был вход в трубу,— точечка света, где–то впереди — то ли такая же, то ли мерещится, а жизнь, деваться некуда,— вынужденное продвижение оттуда — туда, на ощупь, съежившись и чихая. Ну и герой там кого–то в этом туннеле встречает, “на ощупь, съежившись и чихая”, сходится, расходится, и никто и ничто его не радует — ни одна минута.
Такой прямолинейный символизм, весь рассказ — посредственный, да еще и советский, прочитывался он и так, что в то время, как мы, народ, нормальные люди, жизни радуемся, он залезает в черную тесную трубу и даже, может быть, предпочитает залезть туда, где почернее, потеснее, подальше от нашей жизни. Однако вдруг дребедень эта пришлась ко двору также и либералам, и весьма — как знаете, бывает: падает прожектор именно на такую дребедень, а не на такую же из тысячи других, и все начинают что–то в ней видеть — раз сноп света ее выхватил. Раз выхватил — значит, не дребедень. Прочли так, что туннель — это внутренняя эмиграция, куда мы, другие, вот такие, как он, стоящие особняком и независимые, скрываемся и находим в себе силы брести во мраке, мокрети и сквозняке.
Строго говоря, он, может, и не про меня написал. Мы с ним были знакомы, на “ты”, однако никак не сказать, что близки. Он был то, что называется умный, но — один из умных. Он понимал скрытый механизм многих вещей, толково о них говорил, понимал и говорил умнее других, но вещи были те же, что занимали других. Своих, единственных у него не было. Как умный человек, он умел занять позицию “и вашим, и нашим” — как вот, в рассказе. Так я о нем думал. Что о─н обо мне думал, не знаю — вполне возможно, то, что написал про туннель. Если так, то, по–моему, оба мы правы. К тому времени, как он это опубликовал, в газете напечатали фельетон про одного моего приятеля, после чего ни у кого уже не было сомнений, что тот Жан Вальжан из метафорической клоаки — я. Приятель принимал участие, я тогда этого и не знал, в подпольной “Хронике текущих событий”. А заодно вел дневник, личный, кто что сказал и что он по этому поводу думает. У него сделали обыск и кое–какими дневниковыми записями воспользовались для фельетона. Одна запись была, что─ для меня — и дальше мое имя — ну пусть будет, положим, Даниил,— что для Даниила Такого–то современность — туннель и так далее. Фельетон назывался “Хроника текущей клеветы”, и меня туда вставили, чтобы показать, каким сбродом мой приятель себя окружил. Вполне вероятно, что записал он это, уже прочитав рассказ, а может, я и в самом деле что–то в этом роде бормотал, так или иначе — вот он я. Проходит сто лет, приятель эмигрирует, становится большим профессором в маленьком американском колледже и публикует книжку мемуаров. Отрывки читают по “Свободе”, в частности, про Даниила Такого–то, поминается в этой связи рассказ известного писателя, наделавший кое–какого шуму в середине 60-х годов, и ко мне приходит “вторая слава”: это вы? — это я. В издательстве словарей, где служил; в собесе, где пенсию оформлял; в подъезде.
Прекрасно отдаю себе отчет, что уже то, как я говорю об этом писателе, “один из”, “дребедень” и прочее, и о своем приятеле, “большой в маленьком” и прочее, сам тон — не без пренебрежительности, сама скорость тона, мол, “взгляни — и мимо” — наглядно свидетельствует, что я неприятный человек. Я ведь видел в обоих и привлекательные стороны, в первом — личное обаяние и талант, да тот же и ум, во втором — личное мужество и отзывчивость — и ими мог бы уравновесить, если не перевесить то, что выбрал об них сказать. Человек не неприятный знает, как это делать, он даже и позволяет себе начать, как я, специально для того, чтобы подвести к какому–нибудь событию, к какой–нибудь произнесенной ими фразе, эпизоду из их жизни, которые перевернут представление, составленное о них вначале с его же слов. Про писателя это могло бы быть, например, как он на дне рождения этого моего приятеля полвечера проносил в кресле его жену, вскинув кресло с ней на плечо и придерживая рукой, как корзину с виноградом, а еще лучше с цветами, и разговаривая со всеми, как будто ничего особенного, вообще ничего, никакой тяжести, в высшей степени естественно таскать справа над собой миловидную, поджавшую под себя ноги, хохочущую женщину, как, скажем, цилиндр на отлете перед тем, как его напялить на голову, эполет или бабочку. А могло бы быть про то, как в его романе герой, тоже, кстати сказать, неприятный человек, исключительно неприятный — если попросту, гад, которого все терпеть не могут, затевает коммерческую аферу, сталкивается с полу– и с прямыми уголовниками, получает нож подвздох и трое суток умирает в больнице, а все продолжают его ненавидеть, говоря, что это разыгранный спектакль, царапина, как миленький через три дня выйдет, и самые последние еще убеждают в этом встреченного на улице знакомого, не зная, что он только что с его похорон. Стая псов, сказал писатель в интервью, продолжает висеть на кабане, когда он уже напоролся на рогатину. Про приятеля же моего можно вспомнить, как его на улице несколько раз избивали дружинники, как угрожали по телефону, перерезали телефон и как в Америке он организовал фонд помощи эмигрирующим диссидентам, небольшой, но многих в критическую минуту поддержавший.
Начать с того, что это прием накатанный, его нам навязала литература Просвещения, русская — в особенности. Так сказать, вглядитесь, люди: алкаш–алкаш, а душа золотая. Истинное–де сияние не на виду, не в царских чертогах, а под невзрачным покровом, где и не ждешь — например, в мужике, в Каратаеве, в Марее. Но с какой же стати! Может, в Каратаеве, который умеет спать на голой земле, и в Марее, который заскорузлым пальцем проводит мальчику по губам,— сама природа, да пусть даже и самое жизнь. Однако природа как в свое время распустится и разрастется над жизнью, над ее уродством столь же инстинктивно, что и над красотой, так в свое время и облетит и обнажит уродство еще более отталкивающее, красоту еще более мимолетно, и жизнь останется при своих. И где же тут истинное сияние? С сиянием — ладно, Бог с ним. Но ради чего–либо истинного, если уж по нему тоска, скорее имеет смысл обращаться не к простецам, выводимым на публику и объявляемым таковыми кем–то, у кого эта тоска, а к самим тоскующим. К, например, самим Достоевскому и Толстому — которые, не удержусь прибавить, были, как известно, один — человек тоже неприятный, а второй — хоть и бешеного, судя по всему, обаяния, но никак не сказать, что из приятных.
Оговорюсь, что пока эти простые натуры в руках Толстого и Достоевского, они действительно — Каратаев и Марей, бесспорные, настоящие и, возможно, в самом деле, с истинным сиянием внутри, но едва о них заговаривает кто–угодно третий, а это почему–то всегда тот не–неприятный человек, который умеет так объективно вывернуть картинку наизнанку и перебить впечатление нелестное лестным,— в ту же минуту оба норовят стать иконой. Становятся, однако, плакатом, в тоне говорящего появляется неуловимый сюсюк, в словах неуловимый дребезг, в воздухе начинают мерцать неуловимая фальшь и лицемерие. Потому, думаю, что если отбросить “пальцем по губам” — чего я, к слову, не большой любитель,— то останется “добро”, а добро — норма. Если кто–то на улице споткнулся и растянулся, подаешь руку автоматически, а вот если стоишь и хохочешь, и, только тот приподнимется, сбиваешь с ног, тогда и возникают мучительный интерес, и обжигающее чувство, и неотступный вопрос, что же ты за ненормальный.
Но суть конкретно моего возражения против такой игры с зеркалами, когда в первом дают отразиться глупо открытому рту, кривому прикусу и мрачной ухмылке, с тем чтобы под выгодным углом к этому только эффектней сыграло во втором изображение с мужественной осанкой, гордо поднятой головой и острым прищуром, заключается в несогласии ограничить число зеркал двумя или тремя, в общем, любым n, а не n+1. К примеру, кресло с женой моего приятеля в дальнейшем отразилось как минимум еще три раза: в его сочинениях и в его и моего приятеля судьбах. Герой одного его рассказа — рабочий парень, широкий и открытый, но также гуляка и буян — волею обстоятельств попадает в интеллигентскую компанию, где чувствует себя неуютно и, отчасти чтобы избавиться от неловкости, отчасти из удалого задора и внутренней свободы, взваливает на плечо кресло с сидящей в нем хозяйкой. Рассказ вышел в журнале через полгода после того дня рождения, так что нельзя сказать определенно, была ли та вечеринка толчком или экспериментальной проверкой появившегося или даже уже записанного замысла.
На том сборище жена приятеля, нахохотавшись, вдруг разрыдалась, но за ней вообще числилась небольшая истеричность. Подруги увели ее в другую комнату, там отпоили и отогрели, она вышла к гостям и снова села в кресло, только прежде отставила его в угол, забралась с ногами и так до самого конца просидела. В шали, прихлебывая из стакана коньяк и бросая пронзительные больные взгляды попеременно на писателя и на мужа. Муж делал вид, что ему хоть бы что, что такие эпизоды а–ля Скотт Фицджеральд — в природе их семейной жизни, хотя все знали, что жену, которую отбил у физика–атомщика, восходящей звезды, выездного, уже лауреата и так далее, с душераздиранием всех сторон, дракой и резанием вен, он боготворит, раболепствует перед ней, готов стоять, и иногда от нежности становится на колени, а она не только, как ожидалось бы, не вьет из него веревки, не ездит верхом, но ответно обожает его и за редкие нервные припадки вроде случившегося потом долго просит прощения. Но тут он к ней даже не подошел, зато подсел к девице в длинном тяжелом свитере и колготках, обыкновенных прозрачных колготках, начинавшихся там, где кончался свитер, стриженной под мальчика, тоже, как впоследствии выяснилось, правозащитнице, и они час и два о чем–то серьезно шептались.
Писатель несколько раз присаживался у кресла, в котором сидела жена, на корточки, шутил, и кто слышал, смеялись, но та смотрела мимо, только мгновениями вдруг взглядывая на него с испугом и тоской. Неожиданно муж пошел провожать девицу домой. Мы, как по команде, все стали собираться, писатель накинул наподобие крылатки на плечи плащ, шарф, пересек широкими шагами комнату, наклонился и сильно поцеловал жену приятеля в губы. История — никакая: театральная, выдуманная, чтобы разыграть роли, где–то виденные или вычитанные. Была бы никакая, если бы не продолжение — тоже, впрочем, не Бог весть какое. Через двадцать лет я сидел у приятеля и его жены дома в штате Пенсильвания, в лесном, величиной с наше село городишке при университетском кампусе. Днем приехал автобусом, прочел лекцию, в которой главное было — что про Россию и что по–английски: приятель, естественно, и устроил, триста долларов, “Гласность и безгласность”, феноменологический подход. Пока ехали в машине от колледжа до дома, четыре минуты, он объяснил мне обстановку: у жены “проблема”, пьет, с самого приезда сюда; и на втором этаже у них живет его аспирантка, снимает, и это тоже проблема, уже его, потому что — сам понимаешь. Впрочем, и первая, сказал он с кривой усмешкой, не ее, а тоже его — она сосет свое виски без проблем.
Неприятный человек
Анатолий НАЙМАН
РОМАН ФРАГМЕНТ РОМАНА
Это я; неприятный человек — это я.
Сразу предупреждаю: ничего общего с Достоевским. Уж скорее с Толстым. А в целом — ни с кем ничего общего. Потому, собственно говоря, и неприятный.
Мне жить — нравится, а жизнь — нет. Ни вообще, как она сложилась, ни собственная, как она складывается. Человек, который всю жизнь твердит: “Мне жить — нравится, а жизнь — нет, ни вообще, ни собственная”, — неприятный человек. Это мало кому по вкусу, когда говорят, что жизнь не та и не то и не так. И хорошо бы только это — всегда можно сказать: а ты–то кто? Ты–то больно хорош! Ничего собой не представляет, ничего не умеет, ничего–никого не любит, ничтожество, небось, и пустышка — понятное дело, что и вся жизнь не по нем. Но когда он сам признается, что всё, действительно, так: не представляет, не умеет, не любит — и при этом, а лучше сказать, после этого, прибавляет, что ему и жизнь–вообще, вся жизнь не нравится, то есть, согласившись, что да, он пустышка и ничтожество, по сути заявляет, что и вся жизнь — такая же, как его, что, иначе говоря, все, получается, такие же пустышки и ничтожества, то это очень неприятный человек. И, оглядываясь назад, я вижу, что гораздо чаще я бывал людям неприятен, нежели приятен. И чем дальше, тем больше людей заранее, до первых моих слов или действий, смотрели на меня как на неприятного человека — как будто я был отмечен, наподобие альбиноса: возможно, репутация впереди меня шла, а возможно, чутье им подсказывало. И я, как правило, это их представление о себе подтверждал: справедливо они так на меня смотрели.
Я сам — фигура неизвестная, переводчик информационных текстов, имени у меня нет, но еще в молодости меня описал один писатель. Описал под вымышленным именем, а только надо знать Ленинград: кто хоть краем уха слышал о писателе или обо мне, не говоря уж — были с одним из нас знакомы,— все знали, что это я. Он написал, что я — человек в туннеле, и рассказ назвал — “Человек из туннеля”, рассказ был нашумевший, писатель заметный, и получил известность я как тип. Дескать, всё, что здесь и сейчас,— то мрак, мокреть и сквозняк, где–то сзади, где был вход в трубу,— точечка света, где–то впереди — то ли такая же, то ли мерещится, а жизнь, деваться некуда,— вынужденное продвижение оттуда — туда, на ощупь, съежившись и чихая. Ну и герой там кого–то в этом туннеле встречает, “на ощупь, съежившись и чихая”, сходится, расходится, и никто и ничто его не радует — ни одна минута.
Такой прямолинейный символизм, весь рассказ — посредственный, да еще и советский, прочитывался он и так, что в то время, как мы, народ, нормальные люди, жизни радуемся, он залезает в черную тесную трубу и даже, может быть, предпочитает залезть туда, где почернее, потеснее, подальше от нашей жизни. Однако вдруг дребедень эта пришлась ко двору также и либералам, и весьма — как знаете, бывает: падает прожектор именно на такую дребедень, а не на такую же из тысячи других, и все начинают что–то в ней видеть — раз сноп света ее выхватил. Раз выхватил — значит, не дребедень. Прочли так, что туннель — это внутренняя эмиграция, куда мы, другие, вот такие, как он, стоящие особняком и независимые, скрываемся и находим в себе силы брести во мраке, мокрети и сквозняке.
Строго говоря, он, может, и не про меня написал. Мы с ним были знакомы, на “ты”, однако никак не сказать, что близки. Он был то, что называется умный, но — один из умных. Он понимал скрытый механизм многих вещей, толково о них говорил, понимал и говорил умнее других, но вещи были те же, что занимали других. Своих, единственных у него не было. Как умный человек, он умел занять позицию “и вашим, и нашим” — как вот, в рассказе. Так я о нем думал. Что о─н обо мне думал, не знаю — вполне возможно, то, что написал про туннель. Если так, то, по–моему, оба мы правы. К тому времени, как он это опубликовал, в газете напечатали фельетон про одного моего приятеля, после чего ни у кого уже не было сомнений, что тот Жан Вальжан из метафорической клоаки — я. Приятель принимал участие, я тогда этого и не знал, в подпольной “Хронике текущих событий”. А заодно вел дневник, личный, кто что сказал и что он по этому поводу думает. У него сделали обыск и кое–какими дневниковыми записями воспользовались для фельетона. Одна запись была, что─ для меня — и дальше мое имя — ну пусть будет, положим, Даниил,— что для Даниила Такого–то современность — туннель и так далее. Фельетон назывался “Хроника текущей клеветы”, и меня туда вставили, чтобы показать, каким сбродом мой приятель себя окружил. Вполне вероятно, что записал он это, уже прочитав рассказ, а может, я и в самом деле что–то в этом роде бормотал, так или иначе — вот он я. Проходит сто лет, приятель эмигрирует, становится большим профессором в маленьком американском колледже и публикует книжку мемуаров. Отрывки читают по “Свободе”, в частности, про Даниила Такого–то, поминается в этой связи рассказ известного писателя, наделавший кое–какого шуму в середине 60-х годов, и ко мне приходит “вторая слава”: это вы? — это я. В издательстве словарей, где служил; в собесе, где пенсию оформлял; в подъезде.
Прекрасно отдаю себе отчет, что уже то, как я говорю об этом писателе, “один из”, “дребедень” и прочее, и о своем приятеле, “большой в маленьком” и прочее, сам тон — не без пренебрежительности, сама скорость тона, мол, “взгляни — и мимо” — наглядно свидетельствует, что я неприятный человек. Я ведь видел в обоих и привлекательные стороны, в первом — личное обаяние и талант, да тот же и ум, во втором — личное мужество и отзывчивость — и ими мог бы уравновесить, если не перевесить то, что выбрал об них сказать. Человек не неприятный знает, как это делать, он даже и позволяет себе начать, как я, специально для того, чтобы подвести к какому–нибудь событию, к какой–нибудь произнесенной ими фразе, эпизоду из их жизни, которые перевернут представление, составленное о них вначале с его же слов. Про писателя это могло бы быть, например, как он на дне рождения этого моего приятеля полвечера проносил в кресле его жену, вскинув кресло с ней на плечо и придерживая рукой, как корзину с виноградом, а еще лучше с цветами, и разговаривая со всеми, как будто ничего особенного, вообще ничего, никакой тяжести, в высшей степени естественно таскать справа над собой миловидную, поджавшую под себя ноги, хохочущую женщину, как, скажем, цилиндр на отлете перед тем, как его напялить на голову, эполет или бабочку. А могло бы быть про то, как в его романе герой, тоже, кстати сказать, неприятный человек, исключительно неприятный — если попросту, гад, которого все терпеть не могут, затевает коммерческую аферу, сталкивается с полу– и с прямыми уголовниками, получает нож подвздох и трое суток умирает в больнице, а все продолжают его ненавидеть, говоря, что это разыгранный спектакль, царапина, как миленький через три дня выйдет, и самые последние еще убеждают в этом встреченного на улице знакомого, не зная, что он только что с его похорон. Стая псов, сказал писатель в интервью, продолжает висеть на кабане, когда он уже напоролся на рогатину. Про приятеля же моего можно вспомнить, как его на улице несколько раз избивали дружинники, как угрожали по телефону, перерезали телефон и как в Америке он организовал фонд помощи эмигрирующим диссидентам, небольшой, но многих в критическую минуту поддержавший.
Начать с того, что это прием накатанный, его нам навязала литература Просвещения, русская — в особенности. Так сказать, вглядитесь, люди: алкаш–алкаш, а душа золотая. Истинное–де сияние не на виду, не в царских чертогах, а под невзрачным покровом, где и не ждешь — например, в мужике, в Каратаеве, в Марее. Но с какой же стати! Может, в Каратаеве, который умеет спать на голой земле, и в Марее, который заскорузлым пальцем проводит мальчику по губам,— сама природа, да пусть даже и самое жизнь. Однако природа как в свое время распустится и разрастется над жизнью, над ее уродством столь же инстинктивно, что и над красотой, так в свое время и облетит и обнажит уродство еще более отталкивающее, красоту еще более мимолетно, и жизнь останется при своих. И где же тут истинное сияние? С сиянием — ладно, Бог с ним. Но ради чего–либо истинного, если уж по нему тоска, скорее имеет смысл обращаться не к простецам, выводимым на публику и объявляемым таковыми кем–то, у кого эта тоска, а к самим тоскующим. К, например, самим Достоевскому и Толстому — которые, не удержусь прибавить, были, как известно, один — человек тоже неприятный, а второй — хоть и бешеного, судя по всему, обаяния, но никак не сказать, что из приятных.
Оговорюсь, что пока эти простые натуры в руках Толстого и Достоевского, они действительно — Каратаев и Марей, бесспорные, настоящие и, возможно, в самом деле, с истинным сиянием внутри, но едва о них заговаривает кто–угодно третий, а это почему–то всегда тот не–неприятный человек, который умеет так объективно вывернуть картинку наизнанку и перебить впечатление нелестное лестным,— в ту же минуту оба норовят стать иконой. Становятся, однако, плакатом, в тоне говорящего появляется неуловимый сюсюк, в словах неуловимый дребезг, в воздухе начинают мерцать неуловимая фальшь и лицемерие. Потому, думаю, что если отбросить “пальцем по губам” — чего я, к слову, не большой любитель,— то останется “добро”, а добро — норма. Если кто–то на улице споткнулся и растянулся, подаешь руку автоматически, а вот если стоишь и хохочешь, и, только тот приподнимется, сбиваешь с ног, тогда и возникают мучительный интерес, и обжигающее чувство, и неотступный вопрос, что же ты за ненормальный.
Но суть конкретно моего возражения против такой игры с зеркалами, когда в первом дают отразиться глупо открытому рту, кривому прикусу и мрачной ухмылке, с тем чтобы под выгодным углом к этому только эффектней сыграло во втором изображение с мужественной осанкой, гордо поднятой головой и острым прищуром, заключается в несогласии ограничить число зеркал двумя или тремя, в общем, любым n, а не n+1. К примеру, кресло с женой моего приятеля в дальнейшем отразилось как минимум еще три раза: в его сочинениях и в его и моего приятеля судьбах. Герой одного его рассказа — рабочий парень, широкий и открытый, но также гуляка и буян — волею обстоятельств попадает в интеллигентскую компанию, где чувствует себя неуютно и, отчасти чтобы избавиться от неловкости, отчасти из удалого задора и внутренней свободы, взваливает на плечо кресло с сидящей в нем хозяйкой. Рассказ вышел в журнале через полгода после того дня рождения, так что нельзя сказать определенно, была ли та вечеринка толчком или экспериментальной проверкой появившегося или даже уже записанного замысла.
На том сборище жена приятеля, нахохотавшись, вдруг разрыдалась, но за ней вообще числилась небольшая истеричность. Подруги увели ее в другую комнату, там отпоили и отогрели, она вышла к гостям и снова села в кресло, только прежде отставила его в угол, забралась с ногами и так до самого конца просидела. В шали, прихлебывая из стакана коньяк и бросая пронзительные больные взгляды попеременно на писателя и на мужа. Муж делал вид, что ему хоть бы что, что такие эпизоды а–ля Скотт Фицджеральд — в природе их семейной жизни, хотя все знали, что жену, которую отбил у физика–атомщика, восходящей звезды, выездного, уже лауреата и так далее, с душераздиранием всех сторон, дракой и резанием вен, он боготворит, раболепствует перед ней, готов стоять, и иногда от нежности становится на колени, а она не только, как ожидалось бы, не вьет из него веревки, не ездит верхом, но ответно обожает его и за редкие нервные припадки вроде случившегося потом долго просит прощения. Но тут он к ней даже не подошел, зато подсел к девице в длинном тяжелом свитере и колготках, обыкновенных прозрачных колготках, начинавшихся там, где кончался свитер, стриженной под мальчика, тоже, как впоследствии выяснилось, правозащитнице, и они час и два о чем–то серьезно шептались.
Писатель несколько раз присаживался у кресла, в котором сидела жена, на корточки, шутил, и кто слышал, смеялись, но та смотрела мимо, только мгновениями вдруг взглядывая на него с испугом и тоской. Неожиданно муж пошел провожать девицу домой. Мы, как по команде, все стали собираться, писатель накинул наподобие крылатки на плечи плащ, шарф, пересек широкими шагами комнату, наклонился и сильно поцеловал жену приятеля в губы. История — никакая: театральная, выдуманная, чтобы разыграть роли, где–то виденные или вычитанные. Была бы никакая, если бы не продолжение — тоже, впрочем, не Бог весть какое. Через двадцать лет я сидел у приятеля и его жены дома в штате Пенсильвания, в лесном, величиной с наше село городишке при университетском кампусе. Днем приехал автобусом, прочел лекцию, в которой главное было — что про Россию и что по–английски: приятель, естественно, и устроил, триста долларов, “Гласность и безгласность”, феноменологический подход. Пока ехали в машине от колледжа до дома, четыре минуты, он объяснил мне обстановку: у жены “проблема”, пьет, с самого приезда сюда; и на втором этаже у них живет его аспирантка, снимает, и это тоже проблема, уже его, потому что — сам понимаешь. Впрочем, и первая, сказал он с кривой усмешкой, не ее, а тоже его — она сосет свое виски без проблем.
Что пьет, я бы догадался без предупреждения, и еще прежде шикарного ужина с лобстерами, который он собственноручно приготовил. Издали, когда мы подъезжали, а она ждала нас на крыльце, перемен не было заметно вообще никаких: такая же стройная, легкая, в чем–то просторном элегантном. В темных очках — хотя день был серый. Вблизи за темными очками проглянули тяжелые веки, равнодушные глаза, сухое, с тысячью словно бы татуированных морщинок и несколькими неуследимо где именно пролегающими трещинами, лицо, и вся она выглядела подсохшей и больше худой, чем стройной, больше задекорированной, чем элегантной. Мы обнялись, она спросила, что я буду пить, и, еще не дав ответить, сказала механическим голосом себе самой: “Я — бурбон”. Втиснулась в угол дивана, подобрала под себя ноги, взяла со столика уже налитый стакан, стала потягивать, улыбаясь. К ужину спустилась по лестнице аспирантка, хорошенькая, молоденькая, веселая, поцеловала ее, помогла подняться, подхватила, когда та пошатнулась. За столом говорили о гласности, хозяин, чуть выпили, начал, и все, как гуси: га–га–га — чем дальше, тем громче. Аспирантка пошутила: “Ви хэв тэйкн э гласност ту мач” — то есть перебрали мы — что с гласностью, что с гласс, выпивкой. Неожиданно жена проговорила резко: “Вы забываетесь, милочка! Если я пью, это выстрадано — так же как гласность: им,— она показала на меня,— мной и вашим…” — она перевела взгляд на мужа. “…профессором”,— закончил он.— “…профессором или кем еще. Гласность не предмет для каламбуров”. Ни аспирантка, ни он, ни, самое главное, она при этом не придали сцене значения ссоры, как будто просто пикировались привычно, а конфликта никакого нет. После ужина, за которым не стала пьяней, чем была, она опять спросила — в роли предупредительной хозяйки — чего мне налить на десерт, и опять сразу произнесла бесконтрольно: “Мне бурбон”.
Профессор ушел в кабинет — “приготовиться к завтрему”, как он сострил, имея в виду завалиться спать, аспирантка поднялась к себе, мы с бутылками перешли на веранду, и она понесла многочасовую изматывающую околесицу, посреди которой мне разрешалось задремывать и из которой вдруг проступали — то ли на границе ее опьянения и минутного протрезвления, то ли моего сна и пробуждения — островки чего–то разумного и узнаваемого. Там было, что аспирантка — его любовница, а первой любовницей стала диссидентка с того дня рождения; что он не просто невыносимо страдал и страдает, а стал мертвец, потому что крах всего, чем единственно он дорожил, сильнее страдания, но сейчас уже успел выработаться механизм привычки, делающий для него существование приемлемым. Для нее это был ее конец как имеющей судьбу и имя личности — и вот тут я не понял: она говорила путано, хотя ей–то картина, я видел, была совсем ясна. “Он пошел провожать — ужасно, но когда тебя носят!.. Вернулся утром, но не в этом суть. Если поднимают на плечи и носят, то ты уже, всё, упала, и за это должна тоже носить, никуда не денешься. Если честно”.
Утром приятель отвез меня на автобус, я сразу заснул, проснулся, когда въехали в Линкольнский туннель, и тут за несколько считанных: раз, два, три — секунд накатила с ревом туннеля и охватила меня, втянула меня в себя картина двадцатилетней давности — отражение той, у меня не было ни вот такого сомнения, которая стояла перед ней минувшей ночью. Я шел по Кировскому, из больницы — умирала старуха, мамина подруга, я знал ее с детства. Солнечный прохладный сентябрьский день. Она была француженка, учила меня языку, еще до войны, на пальцах, потому что русского не знала. Я должен был называть ее “мадмуазель” — казавшуюся мне толстой и старой уже тогда. Ее сажали в тридцать седьмом, но выпустили под пересменку Ежов–Берия. Посадили как следует уже с началом войны, вышла при Хрущеве, со всеми, ровно пятнадцать лет. Умирала от рака, который называла “врак”. Перешел Скороходова, и из аптеки вышли писатель с женой.
Она была вся большая: большая спина, титьки, ноги, зычный голос, ходила в мужских ботинках, играла бой–бабу — выходило под мужика. Выглядела всегда свежей, физически чистой, только что из–под душа, никакой краски, светлые глаза — притягательная, должен сознаться, особа. “Покупали презервативы,— сказала она мне: мы были едва знакомы.— На всякий случай. Крепкие, как галоши. Ты куда идешь? Мы просто погулять вышли, давай тебя проводим”. С первых шагов стала упражняться на ту же тему, все время чуть–чуть напоказ. “Третьего дня была в гостях у подруги, дочка посла, огромная квартира — и во всех комнатах лежат на тахте, на кушетке и курят роскошные югославы. Ленивые, молчаливые — как барсы. Осталась ночевать…” Писатель двусмысленно улыбался… “Наш ответ Чемберлену, — сказала она.— Потому что мой Казанова,— она хлопнула писателя по спине,— до того квалифицировался, что при мне звонил бабе, которую таскал на себе на какой–то пьянке… (Писатель вставил: он там был.) … и сказал ей, чтобы она вдумалась в это таскание, что раз она на это согласилась, он имеет в виду — раз ей это было приятно, то если быть честной, не естественно ли довести дело до конца, придать необходимую и напрашивающуюся завершенность. Разумеется, это таскание ничего не стоит — хотя у него и ссадина на плече,— но если перед собой не лукавить… Любишь кататься, люби и саночки. Тем более что в Москве есть один известный скульптор, про которого все знают, что цель любого романа для него — женщину поднять и ничего другого. И попросил, подлец, меня уйти на вечер из дому”.
Помню, я подумал: что–то у них не в порядке, и как следует не в порядке — если дошли до групповых сеансов с использованием меня. Но что меня использовали, разозлило меня до крайности, разъярило, и я, отпустив скороговоркой “будьте здоровы”, перешел проспект. Он засмеялся, она захохотала громко. Мадмуазель, когда я уходил, сказала: “Нет, в неважную странишку нас угораздило — во Франции цветы, Париж, клубника круглый год”. Фраза, когда я с ними столкнулся, траурно пела во мне и сейчас опять сразу всплыла. Со всеми ее грассированными “эр” и виолончельными “эн”. Не из–за него и не из–за нее, и не из–за них вместе странишка была неважная, но из–за них я понял поглубже, что старуха имела в виду.
И в туннеле на подъезде к Порт–Оторити понял, что имела в виду жена моего приятеля — большого профессора в маленьком университете, и каково ей было, и каково с тех пор, и даже отчасти, что она за человек. Может, не понял, может, надумал. Может, ничего тот дурацкий день рождения для нее не значил и сошлась бы она с писателем и спивалась бы, потому что истеричка и пьяница. Но раз есть сама возможность так надумать, то для меня — какая разница, осуществилась она в действительности или нет? Для меня — и тем самым для писателя. Истеричность истеричностью, но ведь вполне вероятно, что истеричность тут ни при чем: писатель был ей не друг–приятель со школьных времен, с которым в одной раздевалке на уроке физкультуры переодевались и который прежде уже сто раз тебя поднимал, и носил, и пихал, и, когда через турникет в метро проходил, то, чтобы не платить пятачок, к спине животом вплотную прижимался. Ни в малой степени не друг, и если такому человеку, про которого к тому же известно, что он соблазнитель, разрешаешь все это проделать, с “хоп” в момент взваливания, с коротким подкидываньем для удобства, с двух — пяти — двенадцатиминутным прохаживанием по комнате, уже, стало быть, вдвоем, заедино,— то, действительно, если по–честному, “всё, упала, и за это должна носить, никуда не денешься”. Ну–ка, представьте–ка, что такое случается в той же комнате, в том же кресле, при таком же собрании людей, но на каких–нибудь семьдесят — восемьдесят лет раньше, — что─ оно значит и что потом следует? А какая в этом случае разница, если, предположим, жена приятеля по душевному складу была такая же, как ее бабушка, когда та была девушкой, а не как правозащитница или аспирантка, и подобное поведение значило уже падение, после которого падение окончательное существа дела не меняло. Так и так бесчестие, но так — хотя бы честно.
Чересчур много рассуждений. Не над чем рассуждать, мимолетный эпизод, а не получается с него слезть. Как будто он объясняет что–то другое, случившееся уже со мной… Словом, ко второму, “хорошему”, отражению, на котором люди не неприятные и останавливаются, всегда можно подставить третье зеркало, в котором образ — опять наизнанку и не такой уж славный, и чтоб не ставить к третьему четвертого, не прямее и не храбрее ли тогда обойтись первым? Конечно, нечего говорить: я и приятеля, и писателя по первому, да и по второму и по третьему изображению определил поверхностно. Подпишусь хоть кровью под кафкинским несогласием с тем, чтобы лица проходных персонажей были видны, как пятна в иллюминаторах отплывающего Ноева ковчега. Но мы живем в толпе. Я встретил на улице трех подростков, детей друга, и в первый миг не мог понять, почему их так много, потом сообразил, что на них футболки с физиономиями любимой рок–группы, по пять на каждом, в общей сложности восемнадцать человек. Я включаю телевизор — и сразу опять нас те же, на глаз, восемнадцать. Или сосед сверху — радио: и там не меньше восемнадцати. Мы реагируем не на человека, а на реакцию на него публики. Если бы про приятеля не говорили, а главное, он сам не давал о себе говорить как о борце за права человека и филантропе; если бы писатель писал и печатал своего “Человека из туннеля” и роман об интеллигентном аферисте и его не объявляли Сведенборгом и Свифтом в одном лице, а “Человека” и роман — откровением и новым словом, я бы реагировал на них, как они есть, вглядывался, может быть, более вдумчиво, отзывался более взвешенно, хотя, вероятно, и более скучно.
А так мне, чтобы увидеть их и обдумать, приходится проделать более или менее бессознательную операцию: сперва отделить от публики и поместить в другую среду, где гири верней и цены адекватней и тем самым уважительней к тому, что ложится на весы, а именно, в человечество — то есть видеть не столько их, думать не столько о них, сколько об их месте в человечестве. И тогда приятель оказывается в ряду не с теми, кто подписал письмо в чью–то защиту и примкнул к хельсинкской группе, а потом получил под этот статус беженца и сносное место на русском радио, а с Буковским и Амальриком, которые оттянули по нескольку сроков, и Габаем, который выбросился из окна, и Сахаровым. С Гарибальди и Шенье. А писатель — не с современниками, писавшими кто похуже, кто так же, как он, а с теми, кто кончали писать, как раз когда он родился, и никто не мешал ему состязаться с ними, как они с Чеховым и Блоком или как следующие — с этими, кто с Чеховым и Блоком.
Я не совсем со стороны говорю, я тогда тоже начинал, в одно время с ним — писать начинал, и лет десять продолжал. Я писал отдельный абзац, одну фразу, отдельную страницу. Можно это называть — стихи в прозе, тем более что иногда, правда, редко–редко, это и было стихотворение. В моем понимании, это была книга, роман не роман, однако цельная вещь. Я тогда еще не прочел у Вирджинии Вульф, но это то, что она говорила о прозе без груза деталей. Не навьюченной фактами, способной подняться над землей — не как стрела, а плавными кругами. В то же время привязанной ко всему, чем в повседневной жизни забавляется человеческая натура или чего не переносит. О прозе, передающей отношение ума к общепринятым идеям, его разговор в одиночестве с самим собой, передающей больше очертание, а не черту. Иначе говоря, подозрительно напоминающей поэзию. Я бросил писать, потому что, во–первых, все написал, две, как я это воспринимал, вещи, страниц по полтораста, и жанр — как естественный мне жанр — себя изжил, а новый не напрашивался. Во–вторых, вдруг потоком пошли миниатюры, этюды, “крохотки”, особенно в самиздате, и хочешь не хочешь мое писание теперь сопоставилось бы и с ними — с моей–то, высокомерной, точки зрения, как дробь и бисер — а я не хотел. Может, напечатай я это сразу, протолкни, как пробку в горлышко, какое–нибудь и поднялось бы новое желание письма, а с ним и замысел и манера. Но напечатать тогда можно было в лучшем случае “Человека из туннеля”, а сейчас — не к месту и не ко времени, другие моды, и даже нет такого отдела в обществе “Мемориал”, где бы попросить компенсацию за моральный ущерб.
Хотя это предположения пустые — как и объяснения, что, возможно, я перестал писать еще и потому, что считал, что к нашему поколению особые требования из–за особого его среди прочих родившихся в нашем столетии положения. Не “шестидесятничество” — потому что это дешевая концепция журналистов, и не “послесталинское” — потому что это значит не больше, а меньше, чем послереволюционное, или большого террора, или военное. Исключительность нашего была в том, что, кроме творчества, отпущенного на поколение как на всякое другое, нас догнал творческий заряд, выпущенный в никуда в 30-х и с тех пор никому не понадобившийся. Я хочу сказать, что, кроме сверстников, кроме, скажем, в литературе всего списка шестидесятников и среди них вот этого самого писателя, и Бродского Иосифа, и Венедикта Ерофеева, и Высоцкого, и всего списка поэтов во главе, пусть, с Евтушенко, и тех, кто в список не входит, нашему поколению даром достались Мандельштам и Цветаева, Хармс и Введенский, и Ходасевич, и Набоков — не “из неопубликованного и забытого”, а только что открывшиеся — как еще одни сверстники.
Я был знаком с Пастернаком и был знаком с Ахматовой. Специально ездил знакомиться. Я никому об этом не говорил, потому что немедленно сказали бы насчет “великих и знаменитых” и насчет “лезет”. Вернее, такие фразы сами выговариваются, автоматически. Я это слышал и про Наймана, и про Бобышева, и про Бродского — в связи с Ахматовой. И про Ивинскую, и про разных московских людей — пастернаковских. Я даже расписался в ахматовском дневнике, у нее была такая толстая книжка под обложкой “Тысяча и одна ночь”, но с белыми страницами, и она попросила меня записать там мое имя. Мое имя, между прочим, действительно Даниил, а не “пусть будет Даниил”, как я из себя выдавил, когда вспоминал про фельетон “Хроника текущей клеветы”. А фамилия, я решил, когда прочел тогда свою собственную фамилию в газете, прописанную всеми буквами, пусть будет Такой–то. Не могли, подумал, обойтись инициалом, так хоть бы отделались Таким–то — и тут же сказал себе, что если когда–нибудь что–то напечатаю, то под этим псевдонимом, не то чех, не то японец. И ею в “Тысяче и одной ночи” подписался. Ахматова взглянула, захлопнула книгу и ничего не спросила. А пошел я к ней и к Пастернаку именно потому, что они были “великие” — хотелось мне ощутить, что это такое. Что–то и ощутил. Я приехал в Комарово электричкой и в Переделкино электричкой, пришел и постучался в дверь. Как найти Ахматову, спросил у Наймана, он с ней, как сказал один малый, у которого была коллекция джаза и я захаживал к нему послушать, “покорешился” больше остальных: что–то на пару с ней переводил, что–то редактировал. Это как раз и было не по мне. Я им всем отдавал должное, но величины не чувствовал. Я их всех мельком знал, отдаленно: они были “поэты”, я “технарь”, так и держался, а что я писал, ни в каком их участии, ни в просмотре, ни в оценке не нуждалось. То, что они могли ей позвонить, пить с ней чай и коньяк, говорить о ней “Анна Андреевна”, разрушало во мне чувство гармонии, а правду сказать, так и разоряло самое гармонию, как, положим, не в обиду им и ей будь сказано, ласточки в одной компании со страусом. Из их Анны Андреевны, чая и коньяка получалась старая дама, их знакомая старая дама, а не Ахматова. Найман сказал: хочешь приведу тебя? Да нет, сам найду дорогу. Как пройти к Пастернаку, мне в Переделкине объяснили уже на платформе.
Что я и у той, и у другого ощутил “великого”, было не столько величие, сколько то, что они явственно не подлежали измерению нашим масштабом. Они не избегали “мелкого”, но оно всегда было лишь частью некоего собирательного “мелкого”, которое, объединяя в себе всю мелочь мира, оказывалось, естественно, крупным, как любое “всё” в этом мире. Что же до “крупного” в них, то заведомая впечатляющая крупность их фактуры: внешности, поведения, манеры говорить — была наглядным проявлением само─й их структуры, обиняками дающей знать, что она крупнее всех возможных для нее проявлений. В обоих была непричастность тому, чему, я инстинктивно знал и хотел, не следует быть причастным, и причастность тому, чему быть причастным можно только мечтать. И впервые я ни минуты не чувствовал, что неприятен ни ей, ни ему, просто не возникало самой этой плоскости отношений, хотя оба вскользь в похожих словах дали понять, что заметили во мне это. И там, и там — после вопроса, пишу ли я. Оба раза я ответил “нет”, и она после паузы, которую при желании можно было принять за переход к новой теме, но можно и за продолжение разговора, сказала, что никто не знает, как складываются симпатии и антипатии, почему одних, будь они само благородство и подлинность, не любят, а других, само лицемерие и злокачествененность, обожают. Гумилев и Мандельштам, привела она пример первых — вторых не назвала. Пастернак, без всякой паузы, сказал: “Меня всю жизнь хотели носить на руках, и часто носили. Цветаеву всегда только шпыняли и физически пинали. Перед смертью призадумаешься, что хуже”. Думаю, оба хотели ободрить меня, но главное, продемонстрировать, если не ввести меня в измерение жизни, в котором приязнь и неприязнь лишь следствия чего–то куда более значительного и необходимого. Ободрение мне было не нужно, я показал это безразличным молчанием, они и это заметили, и это, понимающе и не снижая сочувствием, пропустили.
Что мешало нашему писателю примериваться — не ставя, разумеется, себе это целью, а как проходя мимо витрины и случайно ловя свое отражение — к ним? Ведь и текущая его цена, даже упав, оказалась бы тогда достойнее. И тогда не козырял бы он, точнее, когда за него другие козыряли, не помалкивал бы, что да, было дело, не выпускали его два года за границу после того, как сказал однажды в Польше в Ягеллонском университете, что Галич острый политический шансонье, а Высоцкому никак не дают заслуженного артиста республики, хотя кто, как не он, настоящий народный Союза. Могло бы ведь стыдно стать — правда? — перед… всем известно, перед кем — чего жевать.
Что во мне, действительно, малоприятно, это что я так ли, эдак ли обязательно дам ему об этом знать. Ему и не ему — любому: кого касается. Что я вот так вот думаю. Не за глаза, естественно, а в глаза. Не впрямую, естественно, что же, дескать, ты эту убогую пену про заграницу и про заслуженного гонишь и других подталкиваешь гнать, когда таких! людей в пыль растирали и под асфальт закатывали, что же ты их этим унижаешь — а неупоминанием? Неучастием, неупоминанием, молчанием, когда о чем–нибудь таком речь заходит. Не мое, мол, дело. И что, хорошо это? Знаю не хуже всякого другого, что молчу тем самым — с осуждением, не участвую — с осуждением. А какой выбор? Сочувствовать, что ему поездку в Париж, где цветы и клубника круглый год, закрыли? Уважать его польскую смелость и ценить его прозу?
Ладно, предположим, заставлю себя сочувствовать, уважать, как говорится, по–человечески — потому что, в самом же деле, свинство и обида за день до отлета объявлять “вы не едете”, и про Галича ведь мог уклончивей сказать, и про Высоцкого правда, и пишет лихо. Но считать–то буду по–прежнему — поскольку, кроме как по–человечески снисходительно, не могу не думать по–человечески требовательно: к себе! к себе! И если скажу: вот и думай о себе требовательно, а его оставь в покое, то в это, по причине глубочайшего моего личного плюс от праотца унаследованного несовершенства, непременно хоть сквознячком, хоть тенью, а ввинтится пренебрежение и высокомерие, и всё вместе просто и в первую очередь приведет к облегчению себе жизни — за которым стоит снижение к себе требований.
Ничего, ни–че–го хорошего в том, что я всем этим делюсь с кем–то, кому мои записи могут попасться на глаза, не говоря уже если их напечатают, нет. Писатель еще жив, и приятель, и его жена, и мелькающие в окнах ковчега диссидентка и аспирантка, и что─ в таком случае я есть, как не неприятный человек? Сказать, записывай в дневник, раз не можешь не записывать. А дневник — не то же самое? Во–первых, кто говорит: после моей смерти уничтожить все, что я написал,— не может не знать, а возможно, и не признаваясь себе самому — или признаваясь только себе,— рассчитывает, что все будет сохранено, возможно, даже тщательно, возможно, даже опубликовано. Конверт с надписью Блока “после моей смерти сжечь” хранится в литературном музее вместе с описью содержимого: локон Саши, брошка Любы, записка мамы и т. д. То есть даже локон, сохранение которого до конца жизни хотя бы оправдано, и тот публикуется. Но я не Блок и я холостяк, и, верней всего, уйдут эти листки бумаги на свалку вместе с моими ношеными носками. Но если допустить, что за гробом всё — в сколько–то мыслимой, а в целом немыслимой форме — продолжается, то какая разница, попадет это в архив или в контейнер для помоечной машины: все равно я — это — написал и я — так — думаю? А не допустить нельзя. А допустить — пусть наиусловнейше — уже значит признать.
Так что, что я неприятный — плевать, но это следствие того, что я человек недовольный: собой и — через себя — не–собой, и вот с этим что делать?! И еще. Я ведь и себе неприятен. Я себе каждую минуту, с утра до ночи и когда среди ночи просыпаюсь, больше всех, кого знаю, и всех, о ком просто подумаю, неприятен. И вот с этим как жить?!
Неприятному человеку живется не сладко, я таких, даже если бы в зеркало не гляделся, за полстолетия навидался с добром. Я не о профессионалах сейчас говорю, которые своей “вредностью” дорожат, торгуют и на выручку с нее себе шубу шьют. Эти среди людей приятных — что–то вроде ванной комнаты среди гостиных и спален: мы–де не диваны и буфеты, а унитаз, место каканья и писанья, и всегда будем смущать ваше великолепие и уют звуком сточной струи. Но принадлежат они квартире совершенно так же, как прочая мебель и помещения, стараются выглядеть им под стать, тяготеют к финским, к голубым, с бархатным стульчаком, к освеженным дезодорантами. Неприятный человек одинаково неприятен и им — ну хотя бы за такие сравнения. Мой однокурсник — а учился я в университете, на химическом — однажды взял меня в Дом кино: я шел мимо по Толмачева, а он вылезал из машины, говорит, пошли на просмотр “Андрея Рублева”. Он был у нас комсорг, красивый парень, всегда улыбался, высокий, играл в волейбол за факультет, поступил, само собой, в аспирантуру, а оттуда — и это уже никак не само собой — на год уехал стажироваться в ЭмАйТи, в Бостон, в Америку. Тогда это было все равно что получить чин майора госбезопасности и прямо в мундире выйти на Невский. Вернулся аж через три года, улыбался еще легче, но по–другому, не так обаятельно. Стал старшим инструктором по науке и культуре в горкоме комсомола, однако вот, с человеческим лицом: мог такого, как я, пригласить на “Андрея Рублева” и говорил иронично про все, даже про то, что в старшем инструкторе вызывать иронии не должно, я бы сказал, чересчур про все.
Весь ленинградский бомонд, сияют люстры, торгуют коньяком, я его угостил, сам выпил и в приятном состоянии тела и духа погрузился в мягкое кресло, в теплоту и темноту. И, этого состояния не утратив, вышел через два, или три, или сколько там, часа из зала, под люстры и звон стеклянных бокалов и пошел прямо к столику, за которым сидел и улыбался однокурсник, а с ним и еще один, которого я помнил в лицо, но не по имени, и еще двое с филологического, которых нельзя было не знать, потому что один уже выпустил две книжки стихов, изящных, душевных, исполненных, как было помечено на контртитуле, светлой грусти, и это в такое враждебное изяществу, душевности и грусти, даже светлой, время, так что его не только полагалось знать, но и любить; а второй был просто славный малый, веселый, нахальный, болтавший на разных языках, единственный в то время по–настоящему элегантный тип, про него раз в год–полтора появлялись в городской газете фельетоны “Тля” и “Накипь”, один даже с требованием лишить его имени Феликс, нося которое он бросает тень на славную память наркома Дзержинского, и я с ним дружил. Я подошел и сказал — с умильным выражением лица и ко всем выказывая расположение, но и без притворства весело: “Ребята, а фильм–то — того; точнее даже — не того”. И вдруг мой улыбающийся однокашник, мой ироничный американец налился кровью и почти закричал: “Ты кто такой, чтобы так говорить?! Ты понимаешь разницу между тобой и Андреем?!” — он так назвал Тарковского, Андреем, по принадлежности к общему кругу. Произнес с полуискренним, полуделанным пафосом остальные фразы, не дающие эту диссидентски им разыгрываемую карту в обиду, а я их прослушал, наклонив голову набок, и сказал смиренно — полуискренне, полуделанно: “Простите, ребята, ошибся столиком”.
Вскоре мы опять столкнулись, там же, на этот раз перед просмотром “Восьми с половиной”. Меня туда с собой протаскивали итальянцы, инженеры, которых я днем водил по нашему заводу. Милиция встречала уже на подходе, разве что конной не было, пропускали только по билетам, а он хотел, как обычно, по обкомовскому удостоверению, но контролеры, надо думать, получили особо строгие инструкции, оно не действовало, и, когда я подходил, он в столпотворении у дверей говорил железным голосом людей из Смольного: “В конце концов есть здесь советская власть или нет?!” Обернулся, увидел меня — и не стал улыбаться.
А потом, а потом, по окончании одной жизни и в начале короткой следующей, в аккурат когда я летел в Америку к приятелю–диссиденту читать лекцию в его маленьком университете и уже протиснулся на свое место в самолете и смотрел в окно, подъехала к трапу черная “Волга”, и все тот же, с поправкой на четверть века, он поднялся в салон для избранных, и на дозаправочном аэродроме в Гандере, где нет бедных и богатых, я имею в виду, ни бизнес–класса, ни экономического, а царит канадское крестьянское равенство и братство, опять нас свело, он в меня вгляделся, улыбнулся, но уже и не необаятельно, а серьезно, очень серьезно, как, видимо, только и мог теперь улыбаться, и сказал: “А “Зеркало” — тоже того, точнее, не того?” А я ответил: “Зеркало — совсем. Хотя я его не видел”.— “Врешь. Снобируешь”.— “Ни то, ни то. Правда — не видел. Но слышал. И я скажу тебе, какая разница между мной и Андреем. Я могу вместе с Бергманом и Феллини этот фильм сесть смотреть, чтобы вместе с ними через десять минут выйти из зала, а Андрей не может, не осмелится”. Он секунд двадцать помолчал, на меня глядя, и сказал: “Какой же ты, Данила, неприятный человек”. Прибавил: “Кстати, как раз Бергман и Феллини из зала не выходили, а смотрели во все глаза”. И мы разошлись в разные стороны.
Так что неприятному — по–настоящему, как я, а не как он, неприятному — не сладко живется, не весело. Его вытесняют к краю зоны человеческого общения, а под конец и совсем за край выталкивают — умирать одному. И не только неглупые и небездарные инструктора обкома, а и умные и великолепные Бергман с Феллини. Но без этого несладкого и невеселого образа жизни не случалось бы у него минут, дней и целых месяцев сладости восхитительной и веселья, несравнимого с общепринятым. В конце концов, он сам это выбирает, не хотел бы — так и подладился, согласился, не носился бы со своим строгим вкусом и высокой требовательностью. Небось, как миленький, ведь сидел и смотрел, не шевелясь, “Рублева”, и “Зеркало”, не шевелясь, бы смотрел. И хотя все–таки нет: и на “Рублеве” шевелился и головой вертел, и с “Зеркала”, на которое уже после гандерского разговора собрался, с середины ушел — а не хуже других понимал, что вполне кино добротное, и с талантом, и с тонкостью, и побольше бы таких кин, и вполне мог бы именно так о нем говорить и без подлаживания, а о подражательстве и расчетливой двойной игре с советской властью промолчать, потому что подражательство — допустимое, а игра, в общем, чепуха в сравнении с судьбой в целом и особенно на фоне умирания от рака, но промолчи, не скажи, и станет от неска─занного чуть–чуть подташнивать, и все, что потом будешь говорить, про что бы ни говорил, пойдет произноситься с запашком этой тошнотки, пока в каком–нибудь излишне горячем монологе не прорвется все–таки со всем застрявшим с тех пор в горле. Так что на вытеснение сам идешь, по доброй воле и в трезвом уме. Умирать же тем более так и так в одиночку. А что чем дальше, тем меньше становится человечков, с кем слово сказать, и только собирается в раковине завтрачная и обеденная посуда, которую после вечернего чая с бутербродом с яблочным джемом одним разом моешь и идешь чистить зубы и чистишь тем тщательней, чем меньше понимаешь зачем, и пять раз проходишь по периметру вокруг своего девятиэтажного десятиподъездного дома, по черному пустому двору и по ночной улице с шатающейся вдали и все ближе, ближе тенью ночного ископаемого, и опять по двору и опять по улице, уже без тени, после пятого, а не четвертого и не шестого, круга поднимаешься в гулком лифте, входишь в квартиру, из которой как будто не только пятнадцать минут назад, но и никогда не выходил, расстеливаешь постель, которую не понимаешь, зачем утром застилал, ложишься почитать, подумать, хотя за день этого же самого и надумался, и начитался, заснуть, через два часа проснуться, подумать, почитать, заснуть теперь до света, а со светом вылезаешь из–под одеяла и к чему–то бреешься и варишь яйцо всмятку вместо того, чтобы лежать неподвижно, пока уйдут все силы, расползутся все ткани, распадутся молекулы, или еще как–нибудь, даже встав, эту дурную бесконечность остановить; что все это требует некоторых усилий и мужества — так ведь всего лишь некоторых и, в общем, не великим трудом достижимых. Зато в награду — знаешь несомнительно, что ты — Даниил Такой–то, а не Другой, даже не Такойто, и что Даниил Такой–то — это точно ты. А что немного раньше времени из общей жизни вытеснен, так ведь вытеснен туда, куда и все будут вытеснены, включая вытесняющих, и ничего худого в том, чтобы немного привыкать, не вижу — немного закаляться, как уже в самом конце августа и, пока духу хватит, в сентябре купаясь, готовиться к холодам.
И ничего исключительного в этом нет. Мой отец был человек независимый, но как раз приятный — в отличие от меня мягкий, беспристрастный, справедливый. И что? Людей от себя, как я, не отталкивал, а тоже не больно–то много вокруг него было, и все одиночные, никак не сказать, что он в жизни участвовал, что его в нее допускали. А поскольку мне ни терять, ни приобретать уже нечего и ни лучше, ни хуже от того, что выскажу, что насчет этого думаю, ни я не стану, ни мне не станет, то призна─юсь, что всегда считал, что эта самая “жизнь”, в которой участвуют, допускают и вытесняют, это наименование узурпировала без всякого на то права, а точнее, по праву силы, потому что так ее назвали люди, состоящие в могущественной негласной корпорации, устав каковой заключается в двух пунктах: каждый ее член должен выражать общее мнение; и каждый ее член должен решительно противодействовать любой угрозе этому мнению. Имя корпорации, вы думаете, истеблишмент? Не обязательно. Истеблишмент, скорее, президиум корпорации, а сама она, как ни печально и как ни смешно,— собственно мироустройство. Миродержавие, как когда–то до нас говорили. И состоят в ней на равных грубый тиран во главе государства, с черепом, насаженным непосредственно на желудок,— и его воспитанный на новой французской философии презрительный критик, а ее капитал не столько власть, сколько принадлежность к власти, к, так сказать, субстанции власти, в чем бы она ни выражалась, в командовании армией или объявлении зажеванного лозунга новой идеей.
Общее же мнение, из–за которого и весь сыр–бор, не формулируется, будучи подвижным, а узнается симпатической нервной системой, как пароль, меняющийся каждые полторы минуты, или полтора месяца, или полтора десятилетия.
Исходит оно из исторически предшествующего и остается в согласии с ним. Различные отделения этого союза, партийные ячейки и дружеские компании охотно расплевались бы друг с другом, считая себя, всякое, толковей, или авторитетней, или изысканней другого. Но, инстинктивно зная, что это поведет к дальнейшему расплевыванию, уже внутри группы, и каждый окажется перед лицом не соратников, заслоняющих его, как и он их, от чужих и чужого, не корпоративной, умышленной, “так называемой”, а собственной, то есть единственно реальной, то есть единственной, жизни, с неизбежными в ней пустотой, бессилием, отчаянием, с которыми надо справляться в одиночку, самому по себе, и по этой причине стать неприятным для других и обнаружить для себя их неприятность — еще плотнее сбиваются в стаю. Из чего следует, что общее мнение не может не быть усредненным, то есть посредственным, касается ли оно вещей посредственных, или совсем убогих, или из ряда вон выходящих.
Так что, по совести говоря, я, например, вытеснен из того, про что еще надо спросить, хотел ли бы я там оставаться. В том же, в чем действительно хотел, всегда оставался и по сю пору остаюсь и вовсе не как пес на луну вою. А бывали периоды и вовсе признания и общего расположения. Ребенком — не помню, а в школе не то чтобы меня любили, но определенно не не любили. На заводе. На заводе, между прочим, началась моя переводческая карьера, на пустом месте, даже хуже, чем на пустом, потому там я вызывал неприязнь не личную, а принадлежностью к чужой, подозрительной, чтобы не сказать — враждебной, среде, именем Даниил через два “и”, оборотами речи, открытым смотрением в глаза говорящему.
Завод — сильно сказано: заводик. Семь цехов, около тыщи народу. Я был начальником смены в цехе стекловолокна, экспериментальном. Непрерывное производство, что значит непрерывная неделя в четыре смены по скользящему графику. Организм за скольжением не успевает, работа на износ, сплошной джет–лэг. Особенно в ночную, с одиннадцати вечера до семи утра, когда неодолимо засыпаешь, упершись лбом в край стола, и просыпаешься с болью всей верхней челюсти, на которую во сне, отвисая, налегает нижняя. Крутится алюминиевый барабан, над ним тележка со стеклянными шариками, они плавятся, сквозь сито дна вытекают тонкие нити, тележка медленно едет вдоль барабана, за ней корытце с эпоксидной смолой, нити наматываются на поверхность, через пульверизатор распыляется смола, ложится на них. Так — много раз туда и обратно, потом я выключаю мотор, тетка в задубеневшем фартуке ножницами разрезает по горизонтальному шву барабана стекловолокно, лист его метра четыре на четыре съезжает на пол, начинается самый захватывающий этап — мытье барабана для следующей намотки: его моют спиртом. Откуда–то со второго и с третьего яруса спускаются аппаратчики, два, три, четыре, из подсобки приходят два слесаря, все уже выпивши: Даниил Батюшкович, неимоверные натеки, меньше, чем четырьмя литрами не обойдемся. Одним! Тремя. Двумя! Ладно, давайте. Отпираю железный сундук, отпираю стоящий в нем железный бак, зачерпываю литровым ковшом спирт, запираю. Давайте мы ковш сполоснем.
Ради этого и работаем, из–за этого и план выполняем. Не от тяжести жизни пила моя смена, и все смены, и все цеха и заводы, и домоуправления и машинно–тракторные станции и таксопарки, и лесхозы, и хирургические отделения больниц — и не для веселья. Пили — как дышали. Как по земле ходили — усилием ножных мышц, так и пили — усилием глотательных мышц горла. Водка не бог, но и не средство, водка — религия. Церковь веры возвращает жизнь к норме, через отчую к праотчей и райской: Иисус — сын “Сифов, Адамов… Божий”. Церковь опьянения — к человеческой; из рая изгнанной, но человеческой. Человек не может принять того, что против естества, но может привыкнуть. Привычка — полудобровольное рабство, и, даже совсем отупев, душа бессознательно хранит память о своей свободе, сифовой, адамовой. Противоестественно включать огромный металлический цилиндр, чтобы он, грохоча, крутился бешено и на него лилось жидкое стекло температурой в тысячу триста градусов и в воздух прыскала ядовитая смола. Да просто не спать ночью — противоестественно, тем более — спать под это. Но собираются двое или трое, и начинается служба, по заведенному обряду, и есть доктрина: “Ну, будем!”, и догматика изощренная разработана. При трезвом уме и твердой памяти сознание обнаруживает себя в расфокусированном мире, в грязном лязгающем бараке, под безжизненным иссушающим зрение полумраком, в вонючем отравном эфире, перед безобразно, невыносимо уродливой, бешено вертящейся колодой. Но с началом всенощной, она же обедня, душа наводится на резкость и узнает цех, электрические лампочки, барабан, воздух, ночь — поганые, конечно, однако не настолько зловещие, чтобы малодушно идти к ним в рабство, поскольку это всего лишь цех, лампочки и идиотский барабан, который можно аннигилировать одним ржавым гвоздем, если со смехом небрежно бросить его в мотор.
В церкви веры вера, все знают, не чистая, заварена на быте и суевериях; в церкви водки вся ее загрязненность, сивушные масла, одеколонные и дизенсектидные эссенции, головная боль, рвота и гипертония так же работают на главный результат — мерянье жуткой реальности масштабами Эдема, потерянного, но не отнявшего у души свою завалившуюся в прапамять матрицу,— как сам спиритус вини, самый дистиллированный. Дистиллированный, без примесей, все знают, как раз хуже неотфильтрованной, мерцающей тяжелыми радикалами, подкрашенной техническим пигментом водки и ее аптечно–галантерейных заменителей — как кабинетная схоластика не идет в сравнение с живой верой, разогретой передаваемыми через правое, и не дай Бог через левое, плечо свечками “всем святым” с прошением вывести мужика из запоя, а нет, так в одночасье ему захлебнуться.
В утреннюю смену и в дневную полагался обеденный перерыв, и мои аппаратчики и слесаря всегда меня приглашали к себе в раздевалку, где к этому времени доминошный столик уже был накрыт газетой и на нем стояли стаканы с уже разлитой жидкостью. Их не замечали — как куверты, безлично расставленные в ресторане до появления посетителей и без непосредственной связи с ними: нулевой цикл. В середину складывали принесенные из дома бутерброды, крутые яйца, яблоки. Не было ни разу, чтобы я не отказался, и не было ни разу, чтобы кто–нибудь не спросил меня с этикетной вежливостью и разыгранной заинтересованностью, что со мной, если не секрет; почему это я так. Так же этикетно я указывал себе на грудь и произносил “желудок” или “сердце”, потому что в эту минуту действительно появлялось легкое недомогание под ложечкой, где желудок и сердце болтаются в такой близи друг от друга, что я имел право их не различить. “Мне доктор один сказал,— сразу же вступал кто–то,— что если желудок, то пять недель натощак сто грамм, и забудешь, что он у тебя есть”. Шесть недель, но через день, требовалось, чтобы забыть про сердце. Шесть недель, я извиняюсь, Даниил Батюшкович, чтобы это самое, чтобы работал бесперебойно. Импотенция, подсказывал сосед. Да, да —чтобы работал без импотенции. Полгода, и нет рака. От гангрены — десять дней, максимум двенадцать. Извиняюсь, трепак: одному говорил один доктор, что может сам собой рассосаться — если, конечно, регулярно, по стакану, причем все равно, утром или вечером, только чтобы каждые двадцать четыре часа.
Они пили технический cпирт. Разбавляли под краном, он теплел. Они понимали, что интеллигенты пьют по–другому, даже говорили: “Может, вам в мензурочку налить? Чтобы привычнее”,— и всегда кто–нибудь сразу прибавлял: “Они привыкли к магазинной. А, между прочим, такая лучше магазинной. Чище. Пахнет, но верней. Запах, он, кстати, подтверждает”. Того, что я давал, им, естественно, не хватало. Они откатывали в подсобку баки с бакелитовым лаком, который шел на пропитку бумаги для слоистых пластиков. Сыпали в коричнево–черную смолу соль, поваренную, два–три пакета. Сгустки медленно, завораживающе оседали на дно, сверху оставалась темная жижа, ее можно было пить, называлось “Поль Робсон”: такой приезжал из Америки прогрессивный негр, пел басом “Полюшко–поле”. Во все времена года они ходили в легких черных спецовках из бумазеи, что в цеху, что по территории завода — из снобизма, рабочая аристократия. В несильный мороз замерз один из двух моих слесарей, вышел ночью на двор, упал, заснул, окоченел. Назавтра после похорон в середине смены в дверь ворвался директор завода, самолично разобраться с обстановкой, в которой такое могло случиться. Как на грех, второй слесарь был не просто пьян, а на подступах к белой горячке, что–то ему примстилось, он парадным шагом прогрохал по стальным плитам, которыми цех был покрыт для легкого доступа к подземным трубам, стал как вкопанный, с остановившимися глазами, в двух шагах от директора, резко отдал ему честь, отчего не удержался на ногах и с тем же грохотом упал на спину. Сквозь директорский матерный рев я разобрал, что в три дня должен найти средство, добавку в спирт, которая сделает его непригодным для питья.
Поди, сделай религию, притом народную, стихийную, победную, непригодной для обряда. Я предложил фенолфталеин, сильное слабительное — его после целодневной беготни и очереди в сортир, заразивших, как утверждали остряки из заводоуправления, и директора, велено было отменить. Нашатырь поначалу действовал эффективней, шибало в нос так, что проглотить было физически невозможно, но дня через два мои ломоносовы научились ставить тазики со смесью в термостат, устанавливая температуру, при которой спирт нашатырный испарялся, а этиловый держался. Попахивал, конечно, но не рвотно. Жизнь вернулась к своим истокам, но директор запомнил меня и однажды позвонил, не найду ли я кого перевести с английского техническую документацию и каталоги: его посылали в командировку в Лондон. Я сказал, что сам могу, он снял меня со смены и на неделю посадил за столик в углу своего кабинета. Я к тому же еще печатал на машинке, он это сочетание талантов оценил. После Англии его отправили в Лион, он опять меня вызвал, попросил свести с кем–нибудь знающим французский. На мои слова, что могу и с французского, он ответил довольно грубо, что мы с ним не приятели для “шуток и юмора”, знаешь английский, вот и переводи с английского, а это французский. Кажется, я так никогда окончательно его и не убедил, что не вожу за нос, переводя с обоих,— даже когда он велел убрать из кладовки рядом с лабораторией предназначенные для праздничных демонстраций флаги и транспаранты, повесить на ней табличку “Отдел технической информации” и приказом перевел меня из начальников смены в начальники этого отдела.
Кроме стола, двух стульев и фанерных стеллажей, я перетащил в свой “отдел” из технического один из двух стоявших там клеенчатых диванов. С утренних недосыпов и после обеда я спал на нем, гася свет, запираясь на ключ и не открывая на стук. В кладовке было окошко, маленькое, у самого потолка, весь день горела лампочка под белым казенным колпаком. Из лаборатории ко мне стала приходить девица, флиртовала, но и нормально тоже разговаривала. Однажды принесла карниз и занавески, я повесил на стену с окошком и держал закрытыми: за закрытыми могло быть хоть и настоящее окно, хоть и с пейзажем. Я позвал заводского художника — он оформлял стенды, рисовал схемы, писал объявления, лозунги — намалевать обманку, на его вкус. Он сделал прелестно: подоконник, на нем, стоя на полу спиной к нам, головой на улицу, полулежит, поджав под себя локти, женская фигура, видная нам, стало быть, только попкой в обтягивающей серой юбке и ногами в чулках со швом, от нее справа натюрморт, селедка в кольцах лука на промасленной бумаге, квашеная капуста в банке, соленый огурец, две головки чеснока, все это перед огромной, как те, что стоят в лаборатории, бутылью с синей надписью C2H5OH, но повернутой от нас, то есть читающейся как в зеркале; а на улице за─мок, частью видимый сквозь бутыль, на зеленом склоне, под голубым небом с белым облачком и малюсеньким аэропланом в углу. Он был пьяница, но в старом смысле слова, что называется — попивал, очаровательный человек, с глазами улыбающимися и одновременно извиняющимися за улыбку, с губами, как будто приоткрывающимися, чтобы что–то сказать, хотя, кроме междометий, правда, очень всегда выразительных, я от него ничего не слышал. Лет на десять старше меня, отсидевший. Звали Кеша, Иннокентий, так детей называли еще в нэп, до самой коллективизации; я знал четырех Кеш. А фамилия немыслимая — Жидяев, никого не оставляла равнодушным.
Он водился с одним малым из Института пластмасс, приходил на завод новую линию налаживать, каких–то секретных труб огнеупорных. Довольно угрюмый тип, элегантный, в длинном прямом пальто, на голове серая борсолино, прихрамывал — я сперва думал, для интересности, как Грушницкий. Он уже у нас работал, еще до меня, год, учеником в слесарном цеху — вероятно, ради производственного стажа перед университетом. Однажды запустил станок, не заметил, что гаечный ключ на валу, тот пролетел метров пятьдесят аккурат в Кешину каморку, все разворотил. Кеша выскочил, этот к нему идет как ни в чем не бывало за своим инструментом, народ вокруг сразу с подначкой, “вам не подраться, нам не посмотреть”, они, инстинктивно, за грудки, а тут начальник цеха: “Что такое?” — да вот, два жидяева подрались. Хотя оба вполне славянских были кровей. Просто нормальный рефлекс русского человека на интеллигентную физиономию. А потом, когда этот уже начальником появился, в шляпе и башмаках на каучуковой подошве, они друг к другу как–то мгновенно прилипли и в обед в заводской столовке всегда за одним столиком бу–бу–бу. То есть этот — бу–бу–бу, а Кеша — ей–ей! а то! вот то–то!
Кеша отличал ту самую лаборантку, которая меня отличила. Глядел на нее с умилением, соорудил раздвижной штатив для пробирок и колб, обил латунью, проталкивал ее, когда после смены набиралось на остановке людей на несколько автобусов, вперед себя. На нее вообще мужики поглядывали, она вела себя свободно и так, что нельзя было понять, от наивности и чистоты или от распущенности. Неопределенность притягательная, и я с ней, конечно, этим наблюдением незамедлительно поделился. Я, кстати, допускаю, что и дружбу со мной она завела, чтобы тонус этого притяжения поддержать: дескать, а действует ли на тебя моя непонятная какой природы свободная манера? Я и об этом ей доложил. И она первая из всех заводских меня невзлюбила. Она приходила пококетничать, может быть, даже рискованно, может быть, даже сойтись со мной, а вовсе не откровенничать и тем более не выслушивать чьих–то откровений о себе самой.
Мне это было ни к чему, мне и то, во что я это перевел, разговаривая с ней, как и о чем сам хотел, было не нужно, но так по крайней мере в наших отношениях появлялось содержание, появлялись, другими словами, отношения. Я с юности, с отрочества изнывал от встреч и дружб, которые были просто времяпрепровождением, хотя бы и с самыми симпатичными людьми. Я предпочитал неприязненные связи никаким, минус — нулю. Как–то раз, когда она раскрыла занавески и, пальцем медленно обводя по контуру нарисованные на стене ягодицы, спросила, как бы я себя повел, если бы однажды вошел, а все это настоящее, или, еще лучше, день изо дня сидел за столом, зная, что у меня за спиной высовывается в окно — без движения, без звука и, главное, без лица — такая фигура, я сказал, что, даже вожделея, не стал бы совокупляться с кем–то, кто является лишь предметом совокупления и ничем иным, так как может быть заменен равноценным, то есть любым другим. Я намеренно сказал юридически–медицинское “совокупляться” и “предмет”, в мужском роде, и прибавил, что если в ее вопросе было что–то личное, то мой ответ распространяется и на нее. Она проговорила, почти испуганно: “Вы что, обалдели?” — и вышла из комнаты.
Но через день опять пришла, сказала: “Скучно. Да и занятно”. Поболтала, потом, как бы между прочим, спросила, почему я к ней так отношусь. Как “так”? Ну, не дружески; дружить–то можно. Я сказал ей, что есть такая писательница, Агата Кристи, и у нее есть героиня, мисс Марпл, которая, когда происходит убийство, отгадывает, кто убийца, а кто нет, по внешнему сходству подозреваемых с кем–то, кого она хорошо знает. С почтальоном, который обходит клюющего крошки голубя, чтобы не спугнуть, или с мясником, которому ничего не стоит зарезать теленка и барашка. И хотя я не мисс Марпл, но в ней, лаборантке, кареглазой шатенке, проглядывает облик Марии Тюдор с портрета в чепце и со стоячим воротником: такой же большой лоб, идеально прямая линия бровей, но с мясистыми крыльями, скулы и рот, закрытый так же, как открыты глаза. А ведь она отправляла под топор протестантов сотнями, а? “А” я прибавил, чтобы показать, что говорю не всерьез,— да не всерьез и говорил, тоже болтал. Посмеялась, еще пощебетала и ушла. А к концу дня поймала меня в коридоре и сказала: “Прочла в Советской Энциклопедии про Марию Тюдор. Вы не потому вредный, что меня с ней сравниваете, а что лезете, куда вас не просят. Почему вы с женой, видать, и разошлись”.
Понятно, что заводским бабам это было известно. Когда зачисляли, в анкете у меня стояло “женат”, а через год зашел к кадровичке, показал паспорт, и она переписала на “холост”. Первая жена, все знают, не в счет, проба. Любовь началась, когда я был на четвертом курсе, в конце пятого летом расписались, а зимой уже подали на развод. Я еще со школы ходил в Манеж, занимался гладким бе─гом, сотка, двести, четыреста — по юношам показывал четвертое–пятое время в городе. В те дни спорт был еще довольно натуральным, технические ухищрения довольно примитивными: дорожка засыпа─лась “гарью”, шлаком, да в подошву тапок вклепывались шипы. Физкультуру в школе вел сутулый, без шеи, еврей, известный до войны баскетболист. Чтобы приструнить нас — потому что он все время, мурлыча, улыбался чему–то себе под нос, и никто его не боялся — он в начале каждого урока выходил с мячом на линию штрафного, убирал мяч за спину и через голову забрасывал в кольцо. В баскетбол тогда лучше играли маленькие, метр семьдесят — восемьдесят, быстрые, резкие, ставка делалась на точный бросок, а не дотягивание руками до щита. Звездой сборной Союза был коротышка Алачачян; над Ахтаевым в два тридцать ростом ржали, как над монстром, бородатой женщиной. Физкультурник подошел ко мне в восьмом классе и пробормотал: “Ты бы, это — пошел попрыгал. В “Трудрезервы””,— зал “Трудовых резервов” был через дом от школы. Когда я туда явился, оказалось, что прыгунов в высоту тренирует он же самый и что к нему ходит не больше, не меньше как чемпион города. Через месяц он со своей улыбкой и полузвуком сказал, что у меня, это, есть разбег, но нет, извини, левитации и чтобы я попробовал бегать. Я стал ездить на Выборгскую на “Буревестник”, а зимой в “Зимний стадион”, бывший Манеж.
Всякий спорт — конюшня, и мне нравилось, что он этого родства не хочет скрывать. Надо было все время бежать, уставать, шумно дышать, раздувались ноздри, несло по─том. Заходили, как в стойла, в душевые кабинки, тянулись, как к стойлам, каждый к своему шкафчику. Посередине тренировались футболисты, с потолка, отделяя их поле от беговых дорожек, свисала по периметру сетка. От сильных ударов мяча взметывался край, часто выплескивался нам под ноги, мы в своих шиповках падали, как подкошенные косули в тенета, сдирали кожу на коленях. У виража был сектор прыгунов, в том числе и с шестом, там тренировался чемпион Грузии, числившийся аспирантом в институте Лесгафта. Он был неправдоподобно красив, ко всем приветлив, окружен обожанием. Ходил по Невскому с четырехметровым бамбуковым шестом в чехле, поминутно кем–нибудь останавливаемый, девицы выстраивались шеренгой на пути. Он вел подростковую группу, тренерство шло в зачет его учебной практики, я попал к нему, когда пришел в Манеж. Что бы мы ни делали, он говорил только: молодец, слушай! — с восторгом. Я пару раз спросил, не будет ли ко мне каких–то замечаний, нет ли советов, он ответил одно и то же: “Э–э, подумай своей головой, побежишь не быстро, прибежишь не скоро”,— слово в слово, как афоризм.
Он женился, когда я был на первом курсе. Перед Седьмым ноября в Манеж привели несколько сотен гимнасток: неожиданно грянул мороз, а им на праздник надо было выступать на Дворцовой площади. Когда репетиция кончилась, одна отделилась, подошла к яме шестовиков и, только он начал разбег, с улыбочкой легла на маты, раскинув руки и ноги. Он затормозил, началась буза: что тебе надо, сумассшедшая? Она полежала–полежала и, глядя в потолок, выпустила врастяжку: “А слабо─ прыгнуть?” Так они познакомились — и так я с ней познакомился. Она была моего возраста, серая, как из деревни, книг не читала отродясь, кино смотрела только “Свинарка и пастух” и про Тарзана, работала буфетчицей в пирожковой и ходила на танцы в “Большевичку”. Пела дурным голосом романс неизвестного происхождения “Утони в моих серых глазах, припади к белоснежному стану”, под гитару, струны которой перебирала, напряженно вглядываясь в гриф. Но житейского ума была острого, веселого, манеры держаться — дразнящей, обращения с людьми — обольстительного. И хорошенькая — со своими серыми глазами, пышным ртом, высокой шейкой и белоснежным станом — как говорил чемпион Грузии, нессусветно! Вот на ней я и был женат.
Чемпион стал попивать — стиль сохраняя грузинский, но с безоглядностью уже русской. Ни с каким шестом он больше не прыгал, только тренировал, начинающих. Стал погуливать, она переехала к сестре, а потом ко мне. Я ей говорил: “Ты чего некультурная такая?” — А в этом самый и смак.— “О чем я с тобой разговаривать буду?” — А мы не будем разговаривать… Я предложил учить ее английскому, она сказала: а я тебя танцевать. Все было честь по чести: мы читали с ней “Паутину Шарлотты”, минимум две страницы в день, потом она ловила по приемнику рок–н–ролл, если не было — джаз, что–нибудь эдакое выкаблучивала, я за ней. Я предупредил, что не дам при мне брать в руки гитару, если она не станет играть как следует, купил самоучитель. Она на глазах схватывала — и язык, и аккорды, стала складывать кошмарные фразы по–английски: “май сёрд — ёр хэд но вёрд”, мой меч — твоя голова с плеч, а “но вёрд”, потому что естественно, что если уж с плеч, то не жди от головы ни сло─ва. Иногда на этом языке заговаривала со мной, но чаще всего тянуло ее на рифму: “ай коллд бадди май белавд, бат хи онли лафд энд лафд” — имелось в виду, что она звала парня любимый, а он только смеялся и смеялся.
А по–русски стала сочинять целые песенки: помычит под нос, щипнет струнку и что–то запишет. Потому сегодня голосок мой зво─нок, что когда–то–некогда я была ребенок. Во втором куплете — потому мой волосок шелковист и тонок, в третьем — потому губами я чмокаю спросонок, и всё — что когда–то–некогда я была ребенок. Мне ужасно нравилось: и когда–то–некогда, и, особым образом, голосок, волосок и чмокаю, потому что я один знаю, особым образом, что конкретно это такое. Понятно, что тронуло неадекватно, небось, не Цветаева, и когда она первый раз спела и спросила: ну как? — я говорю: не Цветаева, но трогательно. Я думал чуть–чуть помолчать и прибавить, уже от души, что, на самом–то деле, сердце тает, чудно,— а она колок подтянула и за миг до окончания моей паузы вдруг произнесла голосом чужим, холодным: “Трогательно — мудохательно. Пойду чай поставлю”. Ну, так — так так. Сел читать, позвала к чаю, пьем, молчим, она ложкой в чашке крутит, крутит, потом быстро вынимает и горячую мне прижимает изо всей силы к запястью. Я вскрикиваю, она с хохотом вопит: то–то же!, вскакивает, щиплет меня, грудь, плечи, живот, как обезьяна, не защититься, оба валимся на пол, все это на кухне, на нас падают ковшик, дуршлаг, алюминиевая миска, мы визжим, задыхаемся от смеха, сплетаемся в объятиях — ровно таких же и ровно с тем же восторгом, из–за которых и поженились. Она меня ждала в проходной Манежа, привела к сестре, у той был гость, эта сказала: кыш сию минуту!, и они ушли. А мы стали не просто обниматься, а ломать и гнуть друг друга, пока не свалились, и так же на нас что–то посыпалось со стены, платяная щетка, соломенная шляпа, бадминтоновая ракетка. Это я первый сказал, ни с чего, от объятий и восторга: “Давай поженимся”, она ответила: “А то нет?” Ты чего некультурная такая? А в этом самый и смак. О чем я с тобой разговаривать буду? А мы не будем разговаривать.
Мы сняли квартиру — она сняла, у меня денег никаких не было. Она мне объяснила: а зачем тебе умные бабы? Ты все равно умнее всех на свете. Они за тобой будут только повторять, да еще навыверт, ты им семью–восемь, а они: нет, восемью–семь — только раздражать будут. А так–то я лучше всех… И сейчас я ей это повторял — что всего их ума, когда Ньютон какой–нибудь, полжизни поломав голову, им говорит, что е равно эм–вэ–квадрат–пополам, только и хватает сказать: а по–моему, не пополам, а деленное на три. Мол, уж как Ньютон–то говорит, они всегда скажут. А что когда–то–некогда я была ребенок, это одна она может, это и есть самый–рассамый эм–вэ–квадрат–пополам, только она в миллион раз лучше Ньютона, потому что от эм–вэ–квадрат сердце не тает, а от когда–то–некогда — как свечка, особенно когда это ее голосок и волосок и спросонок, как я их понимаю и знаю. Почему я и разговариваю охотнее с женщинами, чем с мужчинами, и не я один, а, например, и Бердяев, который мне этим дороже всех своих идей об оправдании человека через творчество,— конечно, когда это такие женщины, как она, а не как те. И не как Цветаева, которая в определенном смысле тот же Ньютон, я бы на ней никогда не женился, как и на Ньютоне и на Бердяеве. А ее песня мне понравилась ужасно, уж–жасно, и я уже открывал рот, чтобы это сказать, когда она открыла свой и выкатила свое грубое слово на эм.
А зря, сказала она, ты так долго разевал свой. Потом поводила глазами по стене, губами почмокала, как на пробу, и наконец продолжила: и зря ты так на эту Цветаеву — и на этих тетенек, которым не с кем больше время проводить, как только с Ньютоном. Обязательно у тебя кто–то почему–то должен не годиться. “А кто мне говорил про семью–восемь восемью–семь?” — Не понимаешь? это я, чтобы ты на физкультурнице и буфетчице женился. А им надо показать, что они не физкультурницы, не буфетчицы, потому что, думают, так их замуж не возьмут, а тоже хочется, и правильно думают — на меня любой упадет, я и в язычке своем уверена, и попке цену знаю, и коленкам, а у них все это серединка на половинку, и мозгов не прибавишь. А у кого мозгов, как у этой Цветаевой, так оказывается, что мужики — сплошной куриный помет. “Он бы на ней не женился”. А она, думаешь, за тебя бы вышла? Ты бы ведь с ней, небось, тоже по честности разговаривал: люблю вас за ваш редкий талант, а красоты давайте не касаться.— “Небось удержался бы”.— Со мной не удерживался — поднимал меня до себя.— “Что делать, если ты до сих пор “Илиаду” не читала?” — Я “Руслана и Людмилу” прочла, сама, без тебя.— “А про “Илиаду” не правда?” — Правда, правда — только лучше бы ты почаще врал.
Так наш маятник качался, от ласки к ссоре и назад. Но все равно, ход часов был ровный, и бо─льшим покоем и бо─льшим уютом, чем когда мы, касаясь иногда виском виска, сидели на тахте над книгой о счастье несчастного поросенка и уникальности его обыденной жизни, меня потом уже никогда не окутывало. Мы решили, что пора ей пойти на нормальные английские курсы. Немедленно она их нашла, разговорные, при “Интуристе”, куда попасть было невозможно, но она, конечно, попала. Одновременно записалась в “Клуб авторской песни”, к ним приезжал Окуджава, она перед ним пела, он оценил и, по ее наблюдениям, положил на нее глаз. На зимние каникулы она купила путевку в дом отдыха работников “Интуриста”, под Зеленогорском. Вернулась другая, с чужими или фальшиво имитирующими прежние интонациями, с не попадающим на меня взглядом. Ой, так было весело, я про тебя все время рассказывала, все тебя ждали, ты чего не приехал?, услышал бы про меня причту, про меня сочинили причту, в стихах, весь дом отдыха выучил наизусть, настоящая причта.
На третий день не выдержала, стала лицом мне в лицо, произнесла человеческим тоном: чё ты молчишь и чё улыбаешься? Видно, что вру? А и даже если вру, чего улыбаться?.. Я сказал: притча, надо говорить притча… Ах, вот что. А знаешь, давай лучше разойдемся, разведемся и разделимся: тебе все твое, а мне все остальное… Да и я чувствую, что пора… Ну, и кыш отсюда…
Первый брак — пробный, это так, но второго у меня не было, и весь мой опыт — оттуда. От нее. Я, естественно, потом еще сходился с женщинами. “Естественно” не потому, что так надо или тем более хорошо, а потому что со времени пещеры, а не хотите пещеры, пусть с садов Семирамиды в солнечном Вавилоне, с любого, в общем, времени, когда люди жили вместе, сходиться нашему брату с ихней сестрой — естественно, хотя я и крещеный, и в церковь хожу, и в Бога, как могу, верю, и знаю и искренне исповедую, что так не надо и не хорошо. Но органично, природно, натурально — это, если ты не софист, нечего обсуждать, тем паче исповедовать. А что естественное может быть не хорошо, а хорошее — не естественно, никто давно не спорит — потому жить и трудно. Среди моих, не знаю, как сказать: подруг? возлюбленных? сожительниц? — были и лучше ее, но ни с одной и призрака супружества не возникало, а с ней — меньше года! — двадцатидвухлетние! — мы были, смешно сказать, муж и жена. Даниил и Лидия. Лика.
Поэтому когда лаборанточка огрызнулась, что, наверно, мы из–за моей вредности с женой разошлись, меня укололо не “вредность” и не “разошлись”, а “жена”: сладко укололо. Я даже симпатию к так съязвившей почувствовал — как взрослый, дождавшийся, что малыш, который никак не схватывал порядка чисел, наконец сосчитал от начала: один, и только потом уже два–три–четыре. Ей это как будто передалось, откидыванье на спинку дивана с демонстрацией надколенных зон сократилось до среднестатистического — как и нацеленность разговора на скользкую двусмысленность. Заходить в мой храм технической информации она стала реже, зато с первого дня, как появился заводской автобус, всегда садилась рядом. Вообще говоря, автобус был ей не по чину, он был куплен из директорского фонда для того, чтобы утром забирать, а вечером развозить по домам инженерно–технических работников, да и то не всех, а командный состав, по списку, составленному самим директором, но ее имя без объяснения, как и почему, в нем оказалось.
Я жил на Ракова — дядя, мамин брат, после смерти моего отца переехал к нам, а я в его вырезанную капитальным ремонтом из могучей коммуналки однокомнатную квартиру, роскошь по тем временам царская! — и выходил на Невском у “Пассажа” — и она тоже, хотя жила за Невой; говорила, что чтобы пройтись по центру. Однажды весной я вывалился из духоты и тесноты и клубка физиономий, налипших на сетчатку за целый день и всё множество дней и этим утверждавших, что они одни только и есть,— в какой–то немыслимый лиловый, парижский, прохладный свет, в толпу с расстегнутыми пальто, с громкой речью и потому кажущуюся свободно жестикулирующей и смеющейся, в поток тех, кто волочил ноги от трамвая к дому, от дома к магазину, из магазина на автобус, но все выглядели фланерами. Настоящим фланером был один, тот нахальный и элегантный мой и еще половины города знакомый Феликс, про которого публиковались идеологические фельетоны, и на него, единственного уже в плаще, в длинном черном плаще и с трубкой в зубах, прогуливавшегося по кишащей народом панели, как по аллее парка, глазея по сторонам с любопытством, несравнимо более одобрительным, чем то, с каким глазели на него, я, шагнув со ступеньки, и налетел. От неожиданности столкновения мы приобнялись и воодушевление выразили с преувеличенной горячностью, и тут сзади моя, кто? — подружка, соседка, спутница, землячка — проговорила прелестным голоском: “А меня вы не узнаете?” Он к ней подался, развел, словно бы в изумлении и одновременно извиняясь за ненарочитую невнимательность, руки и воскликнул: “Алка!”. “Римма”, — сказала она сухо. “Римка!” — с той же радостью подхватил он, но по тому, как скользнул по мне ее взгляд, я понял, что никогда она мне этого не забудет.
Окажись я просто свидетелем — ничего такого, ну, одноразовый маленький конфуз. Но то, как я себя с ней поставил и что, а главное, как, прежде успел ей высказать, переводило меня чуть ли не в сценаристы и режиссеры этого эпизода, а эпизод — в иллюстрацию моей правоты. Хуже, гораздо хуже: в наглядное и неопровержимое подтверждение того к ней отношения, которое она хоть и видела, но до сих пор еще могла считать не отношением, а стечением фактов и речей, через которые я его демонстрировал, но не обязательно имел. Например, мог объявлять, что она для меня на одно лицо с другими девицами, столь же доступными, и потому заведомо мною отвергается, а в действительности делать это ради придания интереса и остроты нашему более или менее обыденному знакомству, чтобы тем вернее в конце концов сблизиться. А не ради этого, так просто капризничая или рисуясь. Но то, что не мне, а самому миру, в самом деле, все равно, Алка она или Римка, придавало моему поведению и словам объективность и статус приговора.
Она зашагала в сторону Адмиралтейства, мы с милым, веселым Тлей и Накипью еще немного постояли поболтали. Он глазами продолжал следить за толпой, оттуда с ним здоровались, он помахивал в ответ рукой, под конец к нему подошел приятель, я его в лицо знал, в нескольких домах от меня жил. Независимого вида, а что такое “независимого”? — не интересующегося другими. Ходил, глядя перед собой, и в сочетании с размытой, ни для кого конкретно приветливостью, которая блуждала по лицу, это давало впечатление самоуглубленности — или надменности. Сказал, представляясь: Митя, очень приятно — я мгновенно ответил: это мне должно быть приятно, что вы Митя,— он посмотрел на меня внимательно, немного ошарашенно. Мы учились в разных школах, но откуда–то было известно, что его отец — медицинский генерал и одновременно энкавэдэшный. Он был убит случайными грабителями, но стиль жизни, видимо, остался прежним: однажды я видел, как этот Митя с матерью усаживались в роскошный ЗИС, в котором их ждали довольные, уверенные в себе мужчины, а класса с девятого он стал жить с актрисой, я встречал их на улице регулярно, в красивых пальто и шарфах вокруг шеи, и опять–таки у меня на глазах пару раз они выходили из подъезда и садились в заказанное такси.
Энкавэдэшность отца вовсе не выглядела для меня в те дни иудиным или пилатовым клеймом, и открытая связь школьника со взрослой, как тогда казалось, женщиной не вызывала нравственного протеста. То, что отец генерал, а она холеная актриса,— вот что возбуждало легкий нервный жар в крови, неосознанную отчужденность и противостояние. Классовое чувство. Но, как подумал я годы спустя, принадлежность классу определялась не по принципу обделенности и благополучия, а по инстинктивному принятию или инстинктивному отталкиванию от самого этого принципа. Благополучие было привлекательным, обделенность раздражала, и если бы меня спросили: хочешь избавиться от убогой одежды, однообразной еды, коммуналки, от запрета, налагаемого скудостью средств на естественные и достаточно ограниченные желания юности? — я бы с опережением выпалил: да. А хочешь благополучия? — и я бы замешкался, стал уточнять, что имеется в виду, оговаривать условия. Скудость средств подтверждает принцип недостижимости полноты, достаток — ее частичную достижимость, против чего восстают и разум, и душа, знающие, что в полноте нет части. Благополучие предполагает устойчивость, стало быть, сведе─ние риска жизни до минимума, с этим разум согласен, и тут душа бунтует уже и против него. Вот почему я ответил Мите с вызовом. Признаю, что с дурацким.
Директор зашел посмотреть, как выглядит мой кабинет — его отдел технической информации. Увидел за занавесками пейзаж с натюрмортом — это что такое! Я сказал: можно закрасить. Вот и закрась! Ты что себе думаешь, это бордель или советский завод? Выговор тебе в приказе!.. Хлопнул дверью, вечером пришел опять, сел на диван, сказал сбавленным голосом: я вот зачем у тебя был. Ты веди–ка себя поаккуратней. С этим босяком,— кивнул на занавески,— водишься: держись от них подальше, от него и от его дружка хромого в модной шляпе. Чтобы тобой не заинтересовались как следует. Больше ничего говорить не буду. А задницу на подоконнике, я подумал, можешь оставить, приедут из–за кордона, пусть посмеются — и, что у нас свобода, увидят… Недели через две я принес ему очередной перевод, он был мрачен, груб; когда я выходил, из–за стола проскрежетал: беспокоились о тебе, доигрался, замажь художество… И на следующем моем шаге к двери: не замазывай. И вообще: пошли вы все из Житомира в Пензу. Может, Англия с Францией коммунистическую цельность его души расшатали — а может, и я. Он был партийный выдвиженец, неотесанный, на стадии, когда я пришел на завод, булыжника — оружия пролетариата. После обеих заграниц в первый день появлялся на заводе не только в костюме и пальто чужого кроя, но с чужим налетом на отечественной физиономии, веселый, мог, здороваясь, улыбнуться. Уже к вечеру темнел изнутри, припухал, набухал, делался потным, сальным, одышливым — и запивал на неделю. Со мной хоть и держался на дистанции, но с некоторого времени стал подыскивать слова, дававшиеся с натугой, зато отвечавшие — так я это себе объяснял — незнакомому слою и манере жизни, которые я, по его мнению, собой представлял. Где читают и по–английски и по–французски, где вообще читают — книги, не имеющие отношения к доступной ему житейской практике, и говорят с учетом прочитанного. Один мой одноклассник, которому я во всех классах давал списывать, пошел в театральные осветители и приглашал меня — никак не в благодарность, а сперва, наоборот, покровительственно, потом по привычке — на прогоны перед премьерой, дневные. Однажды к слову я спросил директора, не интересует ли его — такая есть книга “Идиот”, писателя Достоевского, и по ней поставили спектакль. Он взглянул на меня недоверчиво и дико, я оставался серьезен, спокоен, он не ответил, но к концу дня позвонил по внутреннему телефону и сказал: “Что ж, составлю тебе компанию”. В театре он продержался первые десять минут, а потом пришел в сильное волнение, не мог найти себе места, вдруг замирал, тяжело дышал. Спектакль мы не обсуждали, просто разъехались по домам, но, встретив меня через несколько дней в коридоре, он сказал, усмехнувшись: “Сто тысяч в печку — не хухры–мухры”.
Прогон был воскресный, я предложил ему пойти и на следующий, “Обыкновенной истории”, но заметил, что это в будний день. Он хохотнул: “Я у начальства отпрошусь, а ты — не знаю”. Походы в театр, как и специфика наших рабочих отношений, когда я сам назначал срок очередного перевода и сам определял, в публичке ли, а то и дома буду заниматься или на заводе, а во время его переговоров с иностранцами мог сказать, если он забывал техническую характеристику, “не беспокойтесь” или “я исправил”, если он задним числом вспоминал, что ошибся,— не изменили ничего ни в мере субординации, ни в характере, но сделали ее более человеческой. Раз в месяц–полтора он говорил: “Тревожились о тебе опять”,— без продолжения, просто так. На какой–то раз я спросил: а вы? — А я успокаивал…
В середине зимы он зашел и сказал: “Оставь мне ключи, хочу после работы доклад пописать — чтобы никто не мешал”. Через несколько дней просто: ключи дашь? — а потом уже без слов, входил, протягивал руку, я вкладывал связку. Недели три спустя вызвал меня с планом выставки для Дома техники, позадавал вопросы, поподавал советы, вдруг спросил: “Кстати, как тебе Римма такая из лаборатории? Она еще за тобой бегала”. “Душевно — вызывает симпатию, а чтобы бегала, не помню”. “А на внешность?” “А на внешность — внешность вызывает уважение. На внешность — есть такая писательница, Агата Кристи, а у нее героиня, мисс Марпл, определяет, кто преступник, а кто невиновный, по сходству со своими знакомыми. С учителем, который бил детей, или с лавочником, который, когда продавал детям конфеты, добавлял горсть от себя. Римма, между прочим, вылитая Мария Тюдор, бровями, носом, щечками. Мне нравится — хотя называлась Кровавой”.
Он ничего не сказал, а в конце недели пришел, оперся пальцами о ребро стола и проговорил: “Ты подыскивай себе работу где–нибудь. Что трех лет по распределению не выслужил, хер с ним, я устрою. Найди место по себе — хотя где по тебе место? Ты парень неплохой, но не хороший, понимаешь? Образованный, с башкой, а вроде недоделанный. Или переделанный — не знаю. Мне–то наплевать, а среди кого тебе жить, тем не нравится. Мне лично ты не мешаешь, а только чувствую, что хватит, достаточно уже тебя. Характеристику дам — хоть в академики иди; скажи только куда. Жаль, конечно — с тобой интереснее. И тебя жаль. Звони, если надо будет чего–нибудь”.
Места я даже не искал, само приплыло, издательство словарей. Я–то думал подольше без поводка поболтаться, засыпать, когда хочу, валяться в постели, гулять среди бела дня. Гуляя, почти сразу наткнулся на Лику, она стала работать в “Интуристе”, я уже знал об этом. Говорит: жить–то тебе на что–то нужно — хочешь, мне один дьякон предложил переводить всякую муру для ихней энциклопедии; копейки, но тебе много и не надо… Она переменилась, источала неколебимую уверенность в себе, сделалась лощеней, заметней на улице — как бы вошла в некий клуб женщин, о которых улице должно быть известно, что они в этом клубе. Из–за этого стала, правда, стертей. Вслух я сказал: на вид ты переменилась к лучшему. “Знаю, знаю: один граф из Рима звал меня донна ди классо.
Приехал по люксу, я обслуживала. Пел мне в номере серенаду Шуберта. Причту не сочинял, врать не буду”. И растворилась за крутящейся дверью “Европейской” — в каракулевой кубаночке, в кожаных чулках на низком каблуке.
Переводить надо было английский богословский словарь — для библиотеки духовной семинарии. Пять рублей машинописная страница. Мелкий шрифт, еще два мелких шрифта, когда лезешь за словом в англо–русский, все разные, поламливает глаза. Только сдал первую порцию, предприятие перешло под опеку “Науки”, а оттуда — “Советской энциклопедии”. Меня взяли в штат, официально три дня в неделю библиотечных. Это было куда важнее величины зарплаты, вожделенные библиотечные дни, бальзам свободы. Я встретил однокурсника, он служил в НИИ, один библиотечный день, я сказал в шутку в студенческой манере: с утра в Публичке? Он подхватил, сделал испуганное лицо: ты что! с утра лежу на диване, чтобы не расплескать знаний.
Контора была маленькая, главная находилась в Москве, а у нас — заведующий и шесть редакторов–переводчиков, две проходные комнаты — его и общая,— соседствующие по коридору с другими такими же московскими филиалами. Заведующий участия в жизни не принимал, он знал редкий язык, малайский, и больше никакого — работал в торгпредстве на Суматре и был выслан как шпион. Входя к себе, запирался на ключ; выходя, попахивал коньяком и этого не стеснялся. Один раз, когда я его спросил, что делать с пришедшим по почте португальским ботаническим словарем, сказал: “Вы уверены, что это португальский?” Прочитывая наши статейки, говорил “майонез получился” или “майонеза не получилось”. Он попадался мне на улице, всегда один и с таким же отрешенным видом. Единственный случай, когда он со мной заговорил,— в ресторане “Приморский” на Петроградской, я зашел туда с Ликой после изнурительной прогулки, а он сидел за бутылкой, явно не первой, с двумя известными фарцовщиками — подошел, церемонно приложился ею к руке и сказал, чтобы я не обращал на него внимания, то есть, что он такой на работе: для него это отстойник, надо переждать, ему сорок лет и его опять пошлют, туда или на Малакку, как журналиста.
Остальные были четыре женщины за сорок и Кирилл Сергеич — как следует за пятьдесят, мы с ним подружились. Он был художник, а языки знал с детства — благополучная петербургская семья, детей учили языкам. Он жил у консерватории, в просторной комнате, в коммунальной квартире, когда–то принадлежавшей отцу. Стены сплошь покрывала живопись — масло и акварели, его и дареные, и фотографии, старые и даже дагерротипы: над всеми — крупная — отца, знаменитого мариинского баритона. Когда наши присутственные дни совпадали, я иногда провожал его до дому, он всегда приглашал, я иногда заходил, у него никогда не было еды, только чай, мы могли выпить по два, по три чайника. Он говорил: единственное, что меня соединяет с человечеством, это уборная. Разумеется, я и там с ним не встречаюсь, но нахожу следы. Хотя именно там оно навсегда отделило меня от единственного, за что я его так любил: от моих сестер и братьев, и мамы, и боготворимого нами всеми папы. Я не шутя говорю, он был самый прекрасный из людей, которых я встретил за жизнь. На ощупь щекочуще–шершавый — ворс английского сукна; щекочуще–жаркий на слух, дурманяще–свежий, как протопленная печка, на нюх — грим, вазелин и английский одеколон; мягкий и чистый, как хлеб, на вкус. Огромный, не похожий ни на один из своих портретов или похожий, как может быть похож на фотографию лес или луг. Я до сих пор вдыхаю какой–нибудь заблудившийся его флюид в неожиданном углу квартиры — но не в уборной, не в уборной. В уборной я вдыхаю то, что соединяет меня с голодом, больницей, обыском, блокадой, с очередью, общим вагоном, пересыльной тюрьмой. Короче, как я и сказал, с человечеством. Это необходимо, чтобы жить. А то забудешь, где ты кончаешься и где начинается оно. Вы чему улыбаетесь?
Я улыбался моей любимой уборной, в большом густом саду маминого дяди. Он жил в крошечном латышском городке, и меня после войны послали туда подкормиться. Уборная пахла деревом, а не дерьмом, потом сыроватостью — я бы сказал: сухо пахла сыроватостью, сладковато–кисловатой сыроватостью без примеси меркаптана и сероводорода. Ручка была выломана, я глядел в дырку на зелень, два бледно–алых тюльпана на переднем плане, землю грядок у изгороди, вырез неба. Все вместе было портретом дяди, старого, тихого, ласкового, который, когда ехал в Ригу, приходил на станцию за полтора часа до поезда, с маленькой подушечкой–“думкой” в саквояже, и дремал на лавке. Он вскоре продал этот дом — за неделю до сталинской денежной реформы, в одну минуту сделавшей полученные им тысячи сотнями и в течение месяца сотни комком рублей.
Кирилл Сергеич сказал: только так! Я вам говорю, это портрет человечества. Я имею в виду вашего дядю, я имею в виду его прекрасный сортир. Продажа дома нет, а вот потеря дома да, связала его с человечеством, с которым до того он был связан только уборной, потому что она — та исключительно личная, лично интимная собственность, которая везде и у всех, в пристанционной будке, придорожной ямке, лагерном бараке и публичном доме. На оставшиеся рубли он мог бы купить в лучшем случае свою бывшую уборную — более уютную, чем перечисленные, но ведь ее, ее, голубушку. Так можно всю жизнь прожить вдали от жизни, пока в один день, через какую–нибудь реформу, не приобщишься. Через реформу смерти, например,— ведущую все к той же выгребной яме.
В молодости он зарабатывал себе и кому мог на жизнь тем, что иллюстрировал детские книжки. Дружил с Введенским и Хармсом, они работали на издательство для детей, на Маршака. Маршак старался не приобщаться, страдал от нездоровья, плохих известий, чужой неумелости и неодаренности, но от отправления естественных потребностей гурьбой и гуртом, как те,— никогда. Жаловался Чуковскому: “Очень плохо сплю. Пища во рту остается. Как вечером ел котлету, так с котлетой во рту и просыпаюсь”. Тот его обыгрывал: “А я уж не помню, когда и спал”. “Что ж, многим литература нелегко дается”. Введенский зашел к Кириллу попросить взаймы: “Встретил сегодня Маршака. Мне показалось, он ничего, можно ему правду сказать”. “И что сказали?” “Что он подлец”… Я сразу спросил: а тот?.. Да при чем тут тот? Что он — этого не знал? Введенский сказал, чтобы лишний раз увидеть самого себя в другом списке, особом, не в том, где Маршак. “Можно правду сказать”: не про Маршака же — а вообще правду, про все. Иногда надо — просто чтобы не не сказать.
Мне это было знакомо, но я не различал, когда иногда. Я готов был всегда. В ресторан тогда забрели мы с Ликой доругиваться. Днем позвонила: заходи за мной, пройдемся. Я в это время связался с женщиной, которую не любил и она мне даже не нравилась, но как–то потянулось одно от другого и по инерции продолжалось. Первый знак, совсем, впрочем, невинный, сделала она, проходила мимо моего столика в библиотеке, а я, кроме книг, всегда еще брал с открытого стеллажа свежую газету, и она, не останавливаясь, проговорила: прочтите “О вкусах спорят”. Крупная пышная особа с уложенной, как корона, косой, лет на тридцать пять. Я прочел, дурацкая статейка в духе времени про то, что коврик с лебедями на стене — пошлость, а лубок и литографии молодых ленинградских пейзажистов украсят интерьер как нельзя лучше. Я подошел, спросил: и что в этом хорошего? — она ответила: то, что это я написала. Она, оказывается, была в Ленинграде журналисткой на виду, писала на вот такие проблемные темы. Я, когда читал, непроизвольно произносил про себя “интерьёр” и, проводив ее до дома и приглашенный на чашку чая, именно интерьёр и увидел.
Зачем я ей был нужен, до конца так и не понял. Наверное, попал в промежуток — я потом стал ее видеть с респектабельным атлетом, похожим на нее, как брат, вместо косы — чуб и легкая седина, как выяснилось, инструктор обкома. Мне она была нужна, тоже не знаю зачем, главным образом, из курьеза. Вела она себя со мной, точно как предсказывала Лика. Накрывала низкий столик круглыми соломенными салфетками, нарезала тонко лимон, тонко сыр, разливала чай из коричневого керамического чайника в коричневые керамические чашки, спрашивала, о чем я в данную минуту думаю. Я ей говорил — не помню, что─ я ей говорил, ну, пусть что наша цивилизация — дачная, и то, что─ в ней есть действительно, то есть неприятного, то есть нормального: стужу, темноту, подавленность, болезнь — она вытесняет к краю и, по возможности, заслоняет ширмой: шубой, торшером, таблеткой, сводит к кратковременному фону вроде тени от тучки, проплывающей над пляжем. И, едва смолкал звук моего голоса, сразу раздавался ее, с интонацией откровения, но якобы разогретого моими словами до полемики, что, а по ее, наша цивилизация не дачная, и то, что есть в ней действительного, включая холод, тьму, депрессию, она к краю не вытесняет и ширмой не заслоняет. Но потом начиналась постель, и это и было самое увлекательное, что она, обладающая таким апломбом и чувством самоуважения и в таком интерьёре так странно себя ведет, и я так странно с ней себя веду, и ее коса вокруг головы так странно себя ведет. Меня постоянно подмывало шкодить, я предлагал всякие непристойные вещи, к которым у самого охоты не было, единственно из желания вовлечь в это нашу видную специалистку по проблемной тематике, и если она говорила, что у меня грязное воображение, я воодушевленно отвечал: “Почему? О вкусах спорят”. Лика сказала, что видела меня с ней издали: “Выставка достижений народного хозяйства”. Лика вышла из своего “Интуриста” ласковая, излучала радость, поцеловала, обвилась вокруг моей руки, запахла духами и вином. Мы двинулись в сторону канала, через Конюшенную, по Марсову, шли, куда ноги шли. Она все время болтала, забавно — про иностранцев, про кагэбэшников, про каких–то подруг. Самым частым словом было “мужики” — какие они смешные, какие тупые, как смешно и как тупо пристают. Вдруг где–то на Халтурина, около Комитета физкультуры, я отвлекся, потерял нить ее речи и когда снова сосредоточился на звуке, мне показалось, что она тараторит только: мужики–мужиков, мужики–мужикам. Я остановился, она смолкла, мы поглядели друг на друга и дальше пошли молча, уже не налегая друг на друга плечом, и рука ее стала жестче. Возле атлантов она отпустила меня, поднялась по ступенькам, подошла к первому, поставила свой сапожок на подъем его ступни, спиной откинулась на гладкую голень, обхватила ее сзади ладонями, постояла и, пройдя по галерее, спрыгнула мне на руки. “В общем,— проговорила опять весело, опять приваливаясь ко мне,— я на третьем месяце”.
Полгода до родов были самые ровные и безоблачные со дня нашего знакомства и до конца. В ту минуту, когда она объявила о беременности, я не справился с обвалом мыслей, соображений и чувств и мертво замолчал. Она мгновенно подняла крик, не стесняясь, на всю улицу кричала, что сказала об этом, только чтобы освежить свое впечатление о моей упоенности собой, спеси, служении отвлеченной, умственной правде, которой нет на свете, а мне нужной для самооправдания и чтобы подпитывать врожденную лживость моей уродской натуры. Вырвала руку, оттолкнула меня, быстро пошла вперед, потом побежала, свернула в проход между не разобранных с 7 ноября трибун — когда я подошел, плакала. Когда поплелись дальше, каждые две минуты спрашивала: что ты все время молчишь? — и в настоящей, а может, и деланной, ярости била меня по плечам и шее. Я заговорил, когда перешли мост, просто рассмеялся и сказал, что все в порядке. А почему молчал? Уж и подумать нельзя! А почему не спрашиваешь, от кого? Я сказал: неужели от кого–то? Она опять по мне отбарабанила кулаками, потом в сквере у церкви мы влезли с ногами на скамейку, сели на спинку, она закурила. “Филип Моррис”. Не от Филипа Морриса? От того, кто угостил. А эмбриону не вредно?
Мы стали звонить друг другу почти каждый день, я приносил ей “остренького–остренького солененького”, как она все время приговаривала; когда живот вырос, принялся ее “прогуливать”, ездили на Острова, в Удельную, в Павловск. Родился мальчик — я ее в роддом отвозил, я привез их домой. У нее теперь была комната в трехкомнатной квартире, две другие заперты: хозяева зарабатывали в Египте сертификатные рубли. Она сказала: давай одну откроем, я знаю, где ключи, а когда приедут, как–нибудь договорюсь; чтобы из нас один хоть мог высыпаться. Она уже решила, что младенца мы будем вдвоем пеленать, оприходовала меня. Но я и не протестовал: что–то реальное было во всей этой истории — наконец что–то реальное. Из полуразвлекательного романа, полуритуальной интрижки, из острых ощущений и постельной возни появился сперва живот, абсолютно самостоятельный, не индивидуальный, не имеющий никакого отношения ни к причинам, ни к следствиям, а принадлежащий некоей надчеловеческой стихии, из живота — принадлежащее ей же вещество и существо, ни вот настолько не интересующееся предысторией и, однако, всю ее оправдывающее, как принесенный официантом хлеб оправдывает горчицу и соль, до того бесцельно занимавшие центр столика. И совершилось это, тем самым, не именно над Ликой, не говоря уже, что не над тем, чей был сперматозоид, а над любым, кто совершившееся на себя принимал, то есть над Ликой и, уж не знаю в какой мере и по какой касательной, надо мной.
В конце первого месяца, поначалу безоблачного, она стала все чаще раздражаться, встречала меня угрюмо, разговаривала неохотно. Дверь в комнату соседей она открыла и раза три, оставив ребеночка на меня, там ночевала — но мне было проще и удобнее хоть и поздно, а уезжать домой. Проще и удобнее — даже если бы не мысль снова оказаться с ней в постели, а мысль, хочешь не хочешь, присутствовала. Я положил себе ни в коем случае этого не допустить — во–первых, как высокопарно ни звучит, чтобы не дешевить то, о чем только что говорил, “совершившееся”, прорыв из грязи в князи. Во–вторых, чтобы не дешевить нашу с ней историю: влюбленность, брак, разрыв. Да и, признаться, от обиды, которая все–таки во мне сидела, от несильной, но неотлипающей ревности, от неприязни к ней из–за “мужиков”, особенно из–за какого–то конкретного.
Да и просто из соображений нравственности в конце концов. Потому что, разумеется, я существо безнравственное, но существо — а человек, представьте себе, нравственный. Что мне безразлично, а мне безразлично все, кроме того немногого, что небезразлично, к тому — ровно в меру безразличия — я действительно безнравственен. Знаю, что это так, слежу за собой, стараюсь соблюдать правила, не наносить прямого вреда ближним и дальним, но и это все знаю и делаю — безнравственно. И не очень понимаю, как бы могло быть по–другому. В безразличии и не может быть нравственности, оно ее по природе лишено, нельзя нравственно носить сапоги, нравственно в них шагать из пункта А в пункт Б, так ведь? Зато что люблю и что не люблю — все равно,— в том я очень даже нравственный, до ригоризма. Нравственность появляется только с движением души, я это узнал в четыре года, когда заплакал, не понимая, кого больше люблю, папу или маму, и не зная, как ни одного не обидеть. В общем, безнравственно спать со своей сдобной журналисткой я мог, а с бывшей женой нет.
Она же на этом как будто сосредоточилась. “Чтоб ты знал: меня и в лучшие–то времена не больно к тебе тянет, а сейчас вообще про эти дела и подумать скучно, но имей в виду, мне это оскорбительно и ты за оскорбление заплатишь”. Мне, когда выдавали младенца в роддоме, сказали, чтобы я был к ней предупредителен, что бывает послеродовой психоз, неадекватная реактивность и навязчивые состояния, и тогда необходимо с моей стороны терпение. Ничего близкого — психика у нее была, как у древесной рощи, но, конечно, соединить прежний опыт, принцип и весь курс жизни с новым положением требовало от нее постоянного тяготящего усилия, она самой себе хотела показать, что ничего такого не произошло, что все — как было, плюс младенец. А для того, как было, нормально, чтобы я не фокусничал, а оставался ночевать и ничего такого, если и в одной постели с ней. Ведь предложил же я: если хочешь, можешь записать ребенка на меня — еще до родов. Вот это было нормально, и то, что я сбегал в загс с нашими паспортами, нормально, и то, что она, давая грудь или тетешкая, разговаривала теперь с ним не только Женя, Женюра, а и Евгений Данилыч, нормально. И можно было по такому поводу снова нам сойтись и жить вместе, а почему–либо не пойдет, снова разъехаться.
Так все держалось примерно до полугода. Я с дитем оставался, когда ей надо было уйти, я с ним гулял в колясочке, ходил в магазин, ходил в молочную кухню, когда у нее стало убывать молоко. Ей разрешили пока работать через день, на полставки, я подогнал под это свои присутственные дни, в библиотеку наведывался по вечерам, переводил, пока он спал. В полгода он подхватил в поликлинике коклюш, и моя мама, врач, дала понять, что в этом возрасте в мокрую ленинградскую зиму шанс выздороветь не стопроцентный. С мамой я жил врозь с середины института, к обоюдному удовлетворению, она была недовольна практически всем, что со мной происходило, постоянно повторяла, что я рос многообещающим мальчиком, но всю жизнь только и искал и сейчас ищу, как бы угробить свои способности и возможности, и после смерти отца это ее вторая скорбь. Лику она никогда не признавала и болезнь малыша считала чуть ли не логическим итогом ее — а так как я с ней связался, то и моей — дурной природы и направления жизни. Сказала, что обязательно нужно гулять — из–за кислородного голодания, но не допускать, чтобы в приступе кашля ребенок захватывал холодный воздух,— так что каждый раз, когда он заходился, я бросался по плечи внутрь коляски и, расстегивая свое пальто, его закрывал. Дома же воздух должен был быть влажным, я развешивал на батареях мокрые тряпки и каждые полчаса их смачивал. Кашляя, Женя–Женюра–Евгений наш синел, мордочка становилась довольно яркого синего цвета, от сострадания и боли у нас с Ликой кривились лица, но мы ни минуты не думали, что он умрет. На эти полтора месяца все разбирательства и взаимные претензии бесследно улетучились, и, когда мальчик выздоровел и она снова принялась обвинять меня в искусственности, черствости, высокомерии и прочем, я сказал, что это чушь, что я Даниил Такой–то, и это может быть ей не по вкусу, а она Лидия, и это может быть не по вкусу мне, но обвинять меня в моем даниильстве, а ее в лидистости — идиотство, и, чтобы это понять и не молоть чепуху, не обязательно мальчику заболевать коклюшем. И она меня выгнала.
Совершенно так, как матери, всецело занятые изгнанием опротивевшего мужа, мстительно выгоняют его и как отца их общих детей. Отныне я, если хотел, мог видеть мальчишку раз в две недели, перед тем непременно звонить за подтверждением, приходить и уходить в обозначенное время — и быть счастливым, если мне─ звонят и велят явиться тогда–то его попасти. А я к нему привязался. Замечательное существо — не именно он, а племя: младенцев, дитять — особенно младенцев. Можно любить, и он любовь принимает: как норму, без обсуждений, без требований, без соображений, славный полюбил его тип или дрянной, с представлениями о жизни общепринятыми или вызывающими, и принимает не как ласкаемый котенок, а как совершенный человек, отвечающий или не отвечающий любовью с высшим достоинством: не на любовь и ни по каким мотивам, а только по личному желанию. И любишь его — восхитительно, спокойно, самозабвенно, и тут — все мироздание, между ним и тобой, в ноль–пространстве, ноль–времени, и ничего, кроме этого, за пределами — ни–че–го.
Я привязался к нему, еще как к родственнику, в некотором, а по мне, так в самом прямом, смысле кровному. В конце концов место, откуда он вылез на свет, было мое. Неважно, что когда–то было,— это то уникальное былое, которое было да не прошло. Никакой такой романтики, что супружество, или просто близость, да еще освященная влюбленностью, это, что бы потом ни случилось, навеки — никакой идеалистики, а если и есть мистика, то чуть–чуть. Ибо если сосочки полости рта и гортани сохраняют память о всем глотаемом, которая и вырабатывает на целую жизнь индивидуальный вкус к пище, то не может такое специфически реактивное устройство, как утроба, не хранить генную память такого активного агента, как поступающая в нее сперма — тоже, естественно, вся. У Гете, вон, женщина вообще рожает от мужа ребенка, похожего на девицу, в которую тем временем был влюблен муж, и на друга, которого любила сама. Наука, небось, что–нибудь по этой части уже открыла, а если нет, то скоро откроет.
Из родственников мальчик был первым, кого я полюбил. Мама, конечно, была любимая мама, но из–под одеяла, которое она заботливо подтыкала под меня перед сном, приходилось, пробуждаясь, вылезать, как из–под придавившей плиты. Я был — ее, много, много больше, чем она — моя. Отца да, любил, но я его родней никогда не чувствовал. Отец не был, он — приходил, всегда откуда–нибудь приходил, с работы, с прогулки, из другой комнаты. Он жил дома, в семье, все честь честью, вбивал гвоздь, заменял перегоревшую лампочку, платил в сберкассе за квартиру — но все это, живя в то же самое время и где–то. Разговаривал со мной, с мамой, как с сыном и женой, самыми родными, но также и как с вообще людьми, не изменял своей системе жизни, вообще жизни, ради этого частного случая. Так и умер: шел с мамой по улице, огляделся с любопытством, поднес руку к груди и упал. Бедная мама. Да и я тогда был бедный, только тогда и понял, что любил его, и как сильно. А родней был мамин брат и все прочие тетушки и двоюродные–троюродные, и не будь они мне родственниками, никакой неприязни я бы к ним не чувствовал, ну, не умный кто–то, кто–то некрасивый пошляк, бездарный: люди как люди. Но они имели на меня свои права, ни с того, ни с сего, за их тупость или уродство я, получается, отвечал. Все были добрые, мамин брат в особенности, советовал, как поступить, чтобы было лучше, спрашивал, не нужно ли денег взаймы, подмигивал по секрету от мамы в знак понимания, в знак солидарности — например, что я стал жить с Ликой. Подмигивал, а! С чего! Только оттого, что двое людей, которых я даже не знал, исчезнувших из жизни еще до моего рождения, то есть неизвестно, существовавших ли, оказались одновременно его и моей матери родителями? В общем, все, что содержались во мне, родственные чувства — а я, что бы Лика мстительная ни говорила, не был моральным уродом — тоже пошли на Данилыча.
Родственник он был идеальный, походил на нашу, поскольку походил на все, породу, но в мои дела не совался. Лежал, чмокал, кашлял, гулил. Чем смиреннее я подчинялся выставляемым мне условиям, тем капризней и изощренней они становились и тем злей, иногда до ярости, его мать со мной обращалась. Это был четкий качественный сдвиг в моем к Лике отношении, когда я подумал о ней “его мать”: однажды проснулся, первая мысль слетела в беззащитное еще сознание, как обычно, “он” — как он там? через сколько дней увижу? внимательна ли к нему нянька? что еще выкинет его мать? Как щелчок реле в мозгу услышал. Няньку она нашла совсем девчонку, приехала в Ленинград из–под Вологды по набору в строительное училище, но не стены штукатурить, а — свеженькая, высоконькая, с носиком, с разбитным припевом “всё при мне” — узнать, почем такие прелести, как ее, идут на столичном рынке. Вертелась у гостиницы, та ее приметила — свояк свояка.
И после того, как само собой, без, во всяком случае, сознательного моего участия, обозначилось этим словом, какое место Лике отводится в моей жизни — а именно матери… ребенка, и точки между этими двумя словами помечают мой столь же бессознательный и для меня само собой разумеющийся позыв сказать “моего”: моего ребенка — никогда уже не было возврата к прежней между нами привязанности. Механизм известный: тебе внушают, что ты такой–сякой, дрянной, чужой, ты сколько–то сопротивляешься, а потом принимаешь, соглашаешься, и что дрянь, и что да, не свой, а это значит, что не свои мы друг другу, и то, что один дрянь, а другой нет, еще большую обнаруживает нашу разобщенность, картина меняется вся: ты был, положим, соломенно–желтым, а оказался темно–бурым, следственно, и оставшейся части колер надо подогнать в масть, из, положим, рыжего в синий, и выходит, что — кто другой–то? кто тот, кого звали Лика? — никто, как только “мать ребенка”, Лидия Такая–то.
В одиночку такие перемены не происходят, а пусть не одновременно, но обязательно заодно с другими, сходного ранга, одни сопутствуют другим, каждое придает остальным основательности, доводит до степени неотвратимости и непререкаемости. Не изолированно друг от друга, во взаимном развитии, в общем процессе видишь их позднее. Когда я навещал в больнице старуху Мадмуазель — это было лет через пять после моего отлучения от мальчика, но лет монотонных, как на счетчике, с днями, повторявшими друг друга и слипавшимися, как вермишель,— у нее на этаже в отдельной маленькой палате умирала молодая женщина, совсем девушка, тоже от рака. Не знать этого было нельзя, так она кричала, и все к этому привыкли, и я посещения с третьего поймал себя на том, что привыкаю: так сказать, невыносимо, но терпимо. Палата ее была в специальном закоулке, слепом отростке коридора, невидимом для проходящих. Однажды, когда я уходил, из него появилась пожилая женщина и крикнула: помогите. Оказывается, девушка упала с постели, а она не может ее поднять. Я положил ее на кровать, легонькую, уже не плоть, а футляр для плоти. Исхудавшую; но я видел ее впервые, и видел не болезненно изможденную, а просто худую, очень тонкую женщину. И она улыбалась. У нее был период ремиссии, почему она, стараясь самостоятельно встать, и упала.
Она сказала тихо, но тоже не бессильно, а просто тихо: посидите? Я сел в ногах. Пожилая спросила меня: вы минут десять побудете? — я бы тогда вышла позвонила. Мы остались вдвоем, я смотрел на нее, улыбаясь ответно, иногда отрывая глаза, чтобы оглядеть стены,— так у постели больного полагается, и ничего другого не придумано. Вдруг она ногой под одеялом легонько пихнула меня и сказала: говорите что–нибудь — кто вы такой, откуда, кто у вас здесь. Я рассказал и, опять потому что полагается, спросил — бездарно до стыда, до отвращения к себе: а вы? А я — вот… Тогда — только чтобы что–то вслух произносить,— я стал вспоминать, как Мадмуазель водила меня гулять к ипподрому на Звенигородской и по пути учила французским песенкам. “Ле фис дю руа вуз’эт мэшан, вуз’авэ тюэ мон канар блан” — сын короля, вы злой, вы убили мою белую уточку. А когда я был на четвертом курсе, а она вышла из тюрьмы, то сшила мне из темно–красного вельвета куртку с круглым отложным воротником, и я стал институтской знаменитостью на фоне бесформенных кофт гимнастерочного покроя и пиджаков, похожих на спецовки.
Вернулась пожилая с другой пожилой — мать и тетка. Я встал, сделал кистью руки до свидания — потому что так ведь обаятельней и веселей, а принято, чтобы было веселей,— и озлился на себя до такой уже степени, что рука заболела в запястье. Она сказала: придете в следующий раз? Я пришел назавтра — чтобы все это кривляние стереть. К Мадмуазель только заглянул, а у нее просидел до закрытия. Мать сразу ушла, я что–то говорил, но с долгими паузами, она почти все время молчала, только слушала. Было очень спокойно. Через день я у нее опять был: сперва у Мадмуазель, стал рассказывать, а она, поигрывая пальчиками, фыркнула смешком: мне уже донесли — и быстро к ней отослала. То, что составляло каждую встречу, за время ее не рассасывалось, а только накапливалось, сгущалось, сидеть в ногах, глядеть и то молчать, то говорить, а точнее, звучать хотелось к концу больше, чем в начале, и я приходил каждый день.
Однажды она поперхнулась, я приподнял ей голову, и, откашлявшись, она поцеловала мне руку. Я ей плечо. Назавтра, прощаясь, мы поцеловались — как целуются, прощаясь, близкие люди. Но на следующий день это было уже по–настоящему — собственно говоря, мы оба и дня–то следующего ждали, чтобы так друг друга поцеловать. Сил у нее почти не оставалось, поэтому поцелуй передавал только нежность и больше ничего, беспримесную — и всю, какая у нее была. И я ответил так же нежно, боясь ей повредить. Она сказала: ах, как жаль, как жаль; а знаете что (на “вы”), положите пальцы мне в уголки глаз, там же есть крошечные каналы внутрь, попробуйте проникнуть, как будто, не пальцами, конечно, а тем, что у вас в пальцах есть. И в уши, в глубь раковины, не до перепонки, а за перепонку. И пожалуйста, я вас прошу, мне так этого хочется, нежно–нежно, в ноздри, у самого края, большими пальцами — и внутрь, вглубь, как будто. И вот сюда, за зубы, тремя, четырьмя, но не далеко, не дальше десен — кивок головой — вот, довольно.
Я так все и сделал, и с этого дня мы много раз это делали. Я знал, что─ она имела в виду, и чувствовал именно так, как она говорила. Что–то из меня — а если не осторожничать и не жеманничать в назывании вещей их настоящими именами, то я сам — проникало внутрь и в глубь ее, и постепенно оказывалось, а может быть, постепенно мы научались, что можно не только через все эти отверстия, а и через микронные трубочки потовых желез, сосудики сальных, через — и это было самое острое, потому что не чистое, наслаждение — трубочки молочных, под конец же просто через поры в эпителии. Мои руки не блуждали и не шарили, как блуждали и шарили, бесконтрольно или целенаправленно, по всем остальным, с кем я когда–либо оказывался так близок, и она их, как все остальные, не подталкивала,— а ложились, едва–едва касаясь, и проводили ток, в котором я в нее бесконечно проникал.
Я пропустил воскресенье, это был назначенный мне день встречи с мальчиком. В понедельник, открыв дверь в отделение, я услышал ее звериный крик. Мать и тетка стояли на повороте в закуток, рукой и беззвучными губами показывая мне: туда нельзя — из палаты доносилась возня врача и сестры. Вопль повторялся каждые две–три минуты, я пошел к Мадмуазель, и там его было ясно слышно, она сказала по–французски: уходи, умоляю тебя. Через час я позвонил из дому, в справочном ответили неприязненно: состояние крайней тяжести. Утром — крайней тяжести. Я пришел днем, дал трешку вахтеру, поднялся, увидел в другом конце коридора у столика дежурной медсестры, что–то пишущей, ее тетку, дождался, когда она подойдет, и услышал: “Откричалась наша девочка”,— без скорби, с облегчением. У них был мой телефон, позвонили о времени похорон, я пришел в морг, как раз когда ее выносили. Со следами сукровицы под носом и в уголке рта, более желтая, чем серая, изменившаяся, но узнаваемая, а всё вместе — не имеющая к себе, а подавно и ко мне, и вообще ни к чему никакого отношения. Я еще раз всмотрелся, сблизи, но так ничего и не почувствовал, оглянулся на группку собравшихся, не увидел ни матери, ни тетки и пошел прочь. Посередине двора столкнулся с медсестрой, она сказала, что, по–видимому, те не смогли меня предупредить, не дозвонились, сами узнали только утром, вынос перенесен на полчаса позже.
Значит, то была не она; дурацкая накладка. Сестра ждала, что я поверну обратно, но я спросил: у них есть кому гроб нести? В недоумении ответила: да наверно… Тогда до свиданья… Вы не хотите проститься?.. Я уже простился… Можно было сказать ей, что нет времени, но она осталась единственная, кому я еще сумел бы объяснить, что такое случилось, кто знал, о ком я говорю. И я стал говорить: она была просто изумительная, знаете, просто изумительная, и наша любовь друг к другу была, какой не бывает, я имею в виду форму, способ; она мне сказала свое имя, но я уже сомневаюсь, так ли запомнил, потому что могу назвать ее еще несколькими и все подходят; мертвый — он все равно кто, и к ней мертвой у меня нет интереса… Сестра опустила лицо в ладони и заплакала. Шел дождь, и мне самому было непонятно, плачу я или нет. Я взял ее за локоть, она выдернула руку, поглядела мне в глаза и произнесла: “У вас что, нет сердца? Вы такой недобрый. А может, и вообще нехороший”. В воротах я чуть не столкнулся с матерью и теткой, вильнул за угол, был рад, что успел не им сказать то, что сказал.
Со времени этой истории Лика из “его матери” стала совсем уже посторонней: как одно из затруднений, входящее в самое структуру жизни, сродни, к примеру, советской власти. Наши прежние разговоры держались на взаимной откровенности, общезначимого сюжета в них не появлялось, откровенность и была содержанием, так что теперь, без доверия, говорить было не о чем: ей — скучно со мной обсуждать то, что ей интересно, мне — еще скучнее слушать. Разговаривали по делу, коротко, и то, что я о ней, не желая, все–таки узнавал, шло из случайной ее при мне телефонной трепотни, из упоминаний мальчика о каких–то дядях да еще от наскочившей на меня в метро уволенной уже няньки с примитивными помойными сплетнями. Все вместе сводилось к “мужики–мужикам” и еще к по полгода готовимым поездкам на неделю в какую–нибудь Чехословакию и Финляндию. “Мужики–мужикам” держало ее в ровном боевом состоянии, поездки — в нагнетаемо взвинченном, и то и другое давало мне лишние возможности видеться с мальчиком. Она устроила его в детский сад на пятидневку, звонила, просила забрать в пятницу, потому что занята, а когда заболевал, посидеть с ним дома.
Он много болел и тяжело. Называлось однообразно — аденовирусная инфекция, день за днем температура под сорок, худел до скелетика, блестящие глаза, обметанные губы, а когда жар удавалось на пятнадцать минут сбить, начинал бредить — медведь, крестики, убрать одеяло, папа не вертись, потом вдруг: “Конец. Не могу так”,— и, уже успокоившись: “А где Булат Окуджава?”. С чего? откуда? Если мать уносило на несколько дней, я его в сад вообще не водил, мы гуляли дважды, трижды в день, в общей сложности часов по восемь, я был фанатик свежего воздуха. Я все время что–то придумывал, чтобы было интересно, он был уверен, что я распоряжаюсь всей жизнью, всего мира, вернее, что вся жизнь — это то, чем я распоряжаюсь. Когда я в спешке насы─пал ему в чай соль и он, отхлебнув, сказал “горько”, а я “не выдумывай”, он проглотил еще, с катящимися по щекам слезами, но не переча, не допуская, что я могу сделать что–то не то, и, уже под лавиной моих бурных извинений и ласк, объяснял, что просто это такой оказался сахар. Перед летом она спросила, могу ли взять его на весь июль. Единственным затруднением для меня была Мадмуазель, она продолжала умирать, но из Парижа пришло лекарство, наступило облегчение, моя мать перевезла ее к себе. Моя обязанность была ходить на рынок — мог дядя, но мама не упускала подтягивать во мне струну долга, продолжала воспитание. Я попросил у нее разрешения уехать на июль, объяснил почему, все чин чином, почтительно, она моментально ответила, что я волен поступать, как хочу, она чужими делами не занимается… и я мгновенно, что это и мой подход: что дела сына для матери могут быть абсолютно чужими и этого не следует стесняться — равно, впрочем, как и матери для сына. Мадмуазель, присутствовавшая, сказала обычное мэрд — склоке, нелюбви, себе, ставшей причиной, но направленнее всего мне. Я прямо от мамы позвонил тому самому однокласснику — театральному осветителю, они компанией выезжали каждое лето в Прибалтику, в глухое, по его словам, райское место.
Наш класс, и параллельный тоже, и школа в целом были посредственные: самые заметные из учеников — мастер спорта по велосипеду, два шахматиста первой категории, сын актера из Александринки, но бросившего семью, победитель районного конкурса чтецов–декламаторов, несколько уличных хулиганов. Школьной знаменитостью стал мой одноклассник, всех обыгрывавший в маялку — лохматую круглую тряпичную лепешку в ладонь величиной, с вшитым в середину свинцом, которую, сгибая ногу в колене вбок–вперед, подбрасывали перед собой внутренней стороной ступни в ритме шестьдесят — семьдесят в минуту примерно на высоту роста, пока не падала на пол; на ста остановка. Про него было известно, что он таким образом нащелкал себе килу — грыжу. Еще один в шестом–седьмом ходил среди лучших в игре на деньги в пристенок и расшибалу: в конце перемены он залезал в стоявший в углу ящик, где хранились карты и иллюстративные таблицы разнообразных флор и фаун, и там передремывал урок. На этом фоне Саша Германцев выглядел забредшим неизвестно откуда единорогом, принцем крови.
Он проучился с нами один девятый класс. Высокий, стройный, прямая осанка, спокойный взгляд, то есть уже и на невооруженный глаз — чужак, но в довершение он еще не больше не меньше как обращался ко всем на “вы”: к велосипедисту, и к жителю ящика, и к будущему осветителю, как будто нарочно, доводил этим почти до корчей. Чемпион по маялке сразу взялся подраться с ним, подождал его во дворе после уроков, по заведенному канону пихнул в плечо, тот перехватил руку и стал в боксерскую стойку. Что–то было в этой стойке необычное, не техническое, не агрессивная изготовка к схватке, а скорее фиксация момента, с которого начинали боксировать в какой–нибудь английской таверне. Партнер, матерясь, бросился на него, был встречен прямым ударом в подбородок, рухнул кулём, Саша немедленно оттащил его, прислонил к стене, попросил нас расступиться, расстегнул на нем рубашку, ремень, пару раз хлопнул по щекам и минут через пять повел, полувзвалив на себя, домой. Как в кино.
Когда мы сошлись, первое, что бросилось мне в глаза и на время установило в наших отношениях его старшинство, были ясность и естественность, отличавшие его соображения о своей персоне от моих о своей. Он говорил о своей исключительности открыто, но эта исключительность была не качеств, доставшихся ему, а судьбы, и судьбы не как жизни, выдающейся среди других невыдающихся, а как увиденной не просто жизнью, а судьбою и именно этим выдающейся. А я — не то чтобы я думал о себе, но, не думая, жил — с мыслью не мыслью, грезой не грезой — об особости, отдельности и предопределенности моей судьбы. И когда Саша однажды сказал, что хотел бы, да не может разделить общую участь ровесников, одноклассников, мальчиков с его двора и улицы, потому что знает про себя, что он предназначен, я был мгновенно этим пронзен и в ту же секунду подумал: и я предназначен. Ни к чему я не был предназначен, но само слово, не говоря уже о встававшей за ним установке, выводило оценку себя на другой уровень, под другим прицелом, в другой перспективе.
Он ушел потом в школу рабочей молодежи, поступил в Политехник на закрытый факультет, ушел, стал давать уроки, подался не то в кочегары, не то в дворники, мы несколько раз натыкались друг на друга на улице, но разговор получился только однажды и натужный. Он рассказывал, причем нехотя и потому неубедительно, мутно, об эмиграции во времени, конкретно в Серебряный век, это звучало настолько разочаровывающе мелко, литературно, настолько необъяснимо мельче обещанного в юношеских словах о предназначенности, что я огорчился ненадолго, а потом бесстрастно проводил его уменьшающуюся на глазах фигуру в акмеистическо–символистский, или какой он там воображал себе, аид. Стоило ради этого уже сейчас нырять в жерло котельной!
Я позвонил осветителю, выслушал известный наперед набор шуток, не его собственных, а общепринятых, не смешных, а посмеивающихся, технических, призванных как камертон обозначить, что разговор идет в дружеской тональности, выслушал анекдот с грузинским акцентом и, наконец, выгодно оттененное этим легкомыслием, хотя получившееся потому неестественно серьезным, описание прибалтийского места. Но в этом случае мне и нужно было срединно общее, проверенное, устоявшееся в круге на чем–то столкнувшихся людей, как вода в неглубоком пруду,— а тинный запашок только приятен надежностью. Место было в Эстонии, рыбацкая деревня на заливе, на запад от Таллина. Молоко, рыба, магазин, сосновый лес. Они выезжают туда уже три года, сложилось ядро, в основном, из тех, кого я знаю по школе — он перечислил несколько имен–фамилий,— кто–то возникает и случайный, на один сезон, но деревня маленькая, дома сдаются считанные, и их компания заинтересована, чтобы были свои. Прошлым летом месяц жил — ты должен его знать — писатель, который, говорят, про тебя написал, насчет туннеля, а в первый год, как они приехали, Смоктуновский, представь себе. Так что место не вполне заурядное, неизвестно–известное и со своим духом, но мне — он, осветитель, уверен — конечно, будут рады. “Несмотря на прошлое”.
Прошлое заключалось в том, что школа была мужская, с полуказарменной–полулагерной атмосферой, и тем более густой, чем старше класс. Одним из любимых, например, развлечений на “свободном”, то есть когда учитель заболевал, уроке было в дюжину рук вытащить из–за парты одного, принести его отбивающегося на учительский стол, здесь “разложить”, расстегнуть штаны и провести по члену пальцем в чернилах. Я был в классе на особом счету, у меня списывали, я подсказывал, не говоря уж, что не скрывал, что предпочитаю держаться на дистанции, но дошла очередь и до меня — главным образом, из любопытства, как я себя поведу. Приступили поэтому без обычного веселья, как–то сдержанно и с некоторой неловкостью, а так как я не сопротивлялся, то подняли, совсем уже без пыла, чуть ли не строго, на плечи, понесли, у меня же при этом ни на миг мига не возникало мысли, что у них со мной может получиться, им, надо думать, это передавалось, так что, когда поворачивали к столу и я ударил ногой в окно и посыпалось стекло, меня с облегчением спустили на пол, повторяя на разные голоса единодушное заключение “псих — чего психа трогать”.
В дачной команде, не считая осветителя, было еще двое из нашего класса, один из параллельного, все с женами, и один из соседней школы, с возлюбленной. На всех — семеро детей, плюс четверо подростков, чьи–то племянницы–племянники, их называли, кокетничая, “молодежь”. Плюс тот самый поэт, что сидел за столиком в Доме кино после “Андрея Рублева”, задумчивый, но приветливый; одинокий. Его пригласили сообща, уклон в компании был отчетливо гуманитарный: филолог, и женат на филологичке, один окончил исторический, один философский, оба преподавали в педагогическом, и жены учительницы. Из параллельного — был генетик, подруга — атомщица, оба, естественно, спортивные, постоянно посмеивающиеся, в том смысле, что технари, но кое–что кумекаем. Еще примыкала пара, он врач, с где–то виденным, как, впрочем, часто кажется про врачей и милиционеров, лицом, она геолог — это удача, когда летом в деревне свой врач.
Пляж был огромный, собирались, однако, в одном месте — из–за детей, но также и проявить общность, и ощутить ее, и проверить. Все время, с перерывами на общее купание, шел разговор, главным образом, женский — безотчетный. Вдруг начинали расспрашивать молодежь — про травы, какая какая, про звезды, про жизнь, про всё. Те отвечали толково и мило, взрослые выражали изумление и восхищение, показывали друг другу глазами, мол, какое поколение растет. Врач и геолог многого из того, что обсуждалось, не читали, но он умел купировать насморк, а она быстро развести костер: спорили, когда их не было, что важнее, книжность или практическое уменье,— с неприязнью к книжности, декларируемой книжными людьми. На соседнем хуторе волк зарезал несколько овец, продавали баранину по рубль–сорок: можно есть, нельзя? Врач сказал, можно. А перед овцами что─, совсем никакого чувства вины? Генетик захохотал, одна из племянниц заплакала, ее тетка, учительница, бросилась утешать — до вечера и назавтра обсуждали, где начинается–кончается чувство вины. Долго споря, энергично собираясь, меняли место, солнце на тень — и через двадцать минут тень на солнце. Последнее слово говорил всегда поэт, нежным голосом, немного улыбаясь. Последнее не по звуку, напротив, после него начинали по виду жарко возражать, но всё сводя к тому, что он сказал. Признаюсь, я чувствовал, что мне уютно: бессодержательность, наивная фальшь, наивное признание достоинств другого и всех вместе, возвышающее тем самым твои собственные, даже невежество, проявляемое в важности или в восторженной банальности, были той же природы, что покой, шум моря, безделье, промываемый–прочищаемый птичьим свистом утренний воздух, и похожее повизгиванье–посвистыванье стирки мальчиковых простынок, и такое же — размокших от стирки пальцев.
Мне нравилось, что мы все вместе, что я, наконец, вместе со всеми, часть жизни, не отдельная, наконец, от общей, а включенная в нее, что эта жизнь оприходует, к примеру, то, что я замечаю в ней как бессодержательность и фальшь, наравне с самими бессодержательностью и фальшью. А если бы и не нравилось, мальчик не мог с этим не примирить. “Папа,— говорил он, и не было ни разу, чтобы он сказал “папа” и я на мгновение не умилился бы тому, что я его папа,— анютины глазки — цветок познания добра и зла”. “Почему?” “Потому что, когда я сорвал его, мне стало страшно”. Его тянуло задавать вопросы про Бога и про веру, в лесу он мог остановиться и произнести торжественно: “Сосны, не качайтесь… Нет, усомнился”. Он был сразу принят в детскую стайку, вместе с молодыми они готовили дачный спектакль, ему дали роль принца, потом объявили — когда счастливого, я тащил его под мышкой к пляжной шатии–братии,— что не принца, а пажа, он вздрогнул, не заплакал, отошел к воде рисовать палочкой на песке и, когда я остановился около, подвел итог — изображению ли или всему случившемуся: “Все–таки это неплохо для первых шагов по пути искусства”.
Я мог бы проводить время с ним одним, шутить, говорить о поэзии. “Я так чувствую стихотворение или песню,— признавался он,— например, “Колокольчики мои” или “Слава тебе, безысходная боль”, как будто я — этот юноша или мальчик, или жена дровосека, что прямо словно оказываюсь в раю”. “Пардон,— сказал он после того, как я прочел ему “Воздушный корабль”,— но Лэрмонтов был лучше поэт, чем ты”.— С чего ты взял, что я поэт? — “С Руслана и Людмилы”. Во время очередной его болезни мы читали “Руслана”, дошли до боя с Рогдаем, я увидел, как сморщилось у него личико, быстро сказал: подожди, есть другой вариант — и в коридоре навалял благополучный конец. Когда позднее я рассказал ему о распятии Иисуса, он помолчал, потом спросил, без надежды: “А другого варианта нет? Может, вспомнишь в коридоре?” Он очаровательно рассказывал: “Бабка в красном платке вопила, что эстонская бабка не спасла ее корову, потому что она напустила на ее куриц своего кота”. И когда я учил его плавать и подтрунивал, что у него голова погружается в воду быстрее ног, он возвращал: “Ты тоже унижаешься, когда плывешь — вниз–вверх, вниз–вверх”.
Стычек с детьми у него было не больше, чем у других, но мне казалось, для него они болезненнее. Затевали играть в “пятый угол”, вставали в круг, принимались толкать его от одного к другому — потом рассыпа─лись, потом снова сходились, и всегда в центре был он. Я спросил по пути домой: что они с тобой делают? — он ответил: бьют меня, бьют,— обыденно, как будто понимая, что таковы правила совместной жизни. Взрослые тоже причиняли ему боль, походя: жена филолога собрала вокруг себя детей, стала выдумывать для них историю, сказала, что видела такой фильм “Злое сердце короля и добрая сила Бога”, что–то такое “терпи три дня, и он из жестокого станет ласковым”, и потом бесконечные смерти детей и родителей друг от друга. Ее дочка сказала умоляюще: “Маменька”,— такой стиль был семейный, а отец, загоравший рядом, пошутил на публику, передразнив нарочито грубо: “Маменька, маменька, врежь ей пряменько”,— и я перехватил растерзанный Женин взгляд. Филолог был в команде номером первым. В своем Пушкинском Доме он занимался своим пятнадцатым веком, но, кроме того — и об этом упоминалось с особой серьезностью,— писал исторический роман, каждое утро, как он говорил, работал, выходил на пляж позже других. Он дал мне главу прочесть: князь–кормленец, сокольничие, кравчие, румяная боярышня, умеренное славянофильство — не без кокетства, но также не без изящества и остроты. На изящество и остроту я и налег, когда отчитывался о впечатлении,— и не лицемерил, потому что филолог был мне в общем симпатичен, и частности не симпатичные могли уложиться в процент погрешностей, которым пренебрегают. Наша рознь поначалу и на рознь не тянула — так, дачная пикировка. Под радиодиктовку разыгрывали очередную партию Спасский — Фишер, и он объявил: “Болею за Спасского, по принципу: за своих”. Я сказал: “А я за Фишера, по тому же принципу”.
Потом поэт пришел с известием, что из той деревни, где волк напал на овец, знакомые дали знать, что к ним приезжает на неделю Виктор Некрасов; надо бы его навестить, на первый раз пусть только мужской половиной, и не всей, а, скажем, поэт, филолог и я. Мне оказывали честь, и, по выражению некоторых лиц, воодушевленных и посерьезневших от значительности события, незаслуженную. Я сказал, что определенно останусь с женской половиной, на общее недоумение ответил: “Был бы Красов, другое дело.— И не удержался, добил стишком: — Не гляди поэту в очи, не внимай его речам…” — мол, каламбур не случайный. И еще разошелся я со всеми из–за книги мандельштамовской вдовы — привез генетик, все прочли, и “Надежда Яковлевна” не сходила с губ. Я решил молчать, но у молчащего у первого спрашивают. Я сказал осторожно, минимум того, что имел сказать: “Ну, не сам же Мандельштам, ведь так?” — и получил сполна. Филолог сказал, что, а возможно, и лучше Мандельштама, историк — что определенно лучше. Вся эпоха на ладони. А что я так ношусь со своим Мандельштамом? Несколько десятков стихов, хороших, иногда очень хороших, но давай не путать поэзию с личной судьбой — это поэт сказал. И все: вот именно, тем более что сам, своими руками устроил и ссылку, и лагерь, а всё, если дурака не валять, от невыносимого характера и не больно великого ума. И ведь стихи от страданий не стали гармоничней или проникновенней — это опять поэт.
Я не возражал, лежал лицом в песок и слушал. Лежать на солнце лицом в песок под шум волн и детские голоса — удовольствие, близкое к дреме и допускающее даже выслушивать абсолютно неприемлемые вещи и не отвечать. Отозвалось это через несколько дней, на веранде у генетика, самой просторной, где мы сидели попивали болгарский рислинг, а дети играли в доме. Хозяин сказал: “Королева Виктория состояла в постельных отношениях со своим дворецким и с официантом–индусом”,— вне всякой связи с общей болтовней, просто так. Было холодно, мозгло, шел дождь, болтовня была вялая, вино кислое. Все поулыбались. Я сказал — тоже улыбаясь: “Странно, что такие слова — произносятся индивидуальным голосом. Это же как точное время по ноль–восемь, набираешь две цифры, и — королева Виктория, дворецкий, лакей–индус”. Тишина первые секунды укладывалась в медлительность предшествовавшего разговора, но тотчас перешла в томительную, а через минуту стала тишиной после ссоры и даже разрыва. Филолог первый заговорил: “Дачники живут скученно, тут главное — дружественность. Тебе не по вкусу наша трепотня, а кому–то — то, что тебе это не по вкусу. Если я пишу роман, остальным он должен нравиться еще до того, как прочтут”. Он оглядел всех весело, излучавшим расположение взглядом человека, уверенного в расположении к себе. Я сказал: “Это как раз вызывает мое уважение — то, что у тебя нет иллюзий насчет романа”. Поэт, все еще приветливо, разве что голоском пожестче, чем всегда, отозвался: “А что, я не вижу, тут плохого? Королева, индус. Это просто стихи”. Я сказал: “Ваши. Королева, официант, и в спальню забегает левретка, вот эта самая поэзия”. “Данила, ты что такой злой?” — проговорил осветитель — с нормальной живой интонацией, и все, включая меня, так ли сяк ли рассмеялись. И когда замолкли, я еще раз рассмеялся — тому здоровому инстинкту самосохранения, который нарывом, вызываемым ради того, чтобы вскрыться, исторгает из тела занозу. Мой смех был чистый, все это почувствовали, и на данный момент я был прощен.
Заговорили о визите к Некрасову, его назначили на завтра, и я на той же волне веселости, примиренности, облегчения закричал петушиным дискантом: “Если я не вовсе исторгнут из ваших сердец, о, возьмите, возьмите меня с собой!” — и был взят. Некрасов, оказалось, приехал с другом, композитором, разрешенным к исполнению на Западе, но запрещенным у нас. Мы явились, когда все уже сидели за столом, человек двадцать, и, наверное, давно уже пили, потому что один спал, лежа лбом на скатерти. Застолье вел композитор, это его были и выпивка и закуска из валютной “Березки” — выделенность Некрасова выражалась тем, что композитор, будучи фигурой центральной, постоянно к нему, почти к одному обращался — уже как центру не этого случайного собрания, а некоего общечеловеческого. Обращался, главным образом, за подтверждением эпизодов из их совместной прежней жизни, дружбы, приключений, в которых композитор опять–таки играл центральную роль. “Помнишь, Витя,— сказал он, когда стемнело и зажгли свечи,— мое сорокалетие, когда вдруг, как гром среди ясного неба, заявился дядя Игорь?.. (Стравинский,— объяснил он публике апарте, под сурдину.) Были кто? Ты, Булат с Олей, Фазиль с Тоней, Андрей с Леной (Сахаровы), Дэзик с Лялей. Кто еще? Да, Луиджи (Ноно.— И прибавил: он тогда от итальянской компартии приехал), Тер (Тер–Ованесян, олимпийский чемпион, энциклопедист), Васька (Аксенов)… Вить, с кем был Васька?” Совершенно неожиданно поднялась лежавшая на столе голова и, белоглазая, набрякшая кровью, произнесла: “С Петькой”.
Это и запомнилось. Через день принесли телеграмму от мамы, в больнице умерла Мадмуазель, надо было ехать на похороны. Я пришел к филологам, спросил, возьмут ли они на два дня Женю. Спросил, честно говоря, формально, настолько считал это само собой разумеющимся: он у них, а их дочка у нас и так по полдня торчали. Ответ был — нет, и решительный, как будто приготовленный загодя. К сожаленью, нет. Можно бы и без объяснений, но поскольку мы друг другу люди не случайные, то: он работает, как бы я к его работе ни относился, а у нее гипертрофированное чувство ответственности и таковое же вины — просто если всего лишь в поле ее внимания что–нибудь не так. Я полулежал в кресле–качалке, стая птиц внезапно промчалась в пасмурном окне от моей головы к ногам над большой березой, как будто упала ее черная крона. Через мгновение выкатилось заходящее солнце, окрасило вершинку в нежную зелень, все остальное осталось в неразборчивом сумраке, и вдруг это стало значить, что я прямым, не отраженным в сознании взглядом достигаю того же, чего достиг бы описанием увиденного. Я сказал, что доводы их понимаю помимо логики и… и… тем самым принимаю.
Нам с мальчиком оставалось еще десять дачных дней, надо было вызывать кого–нибудь из Ленинграда на время моего отъезда, на пару суток. Но, меньше чем за минуту перебрав в уме, кого конкретно, я понял, что в том–то и дело, что некого, самый–самый реальный был Кирилл Сергеич, и я знал, что он с полуслова ухватит ситуацию, вынуждающую меня просить его, отнюдь не близкого мне человека, и приедет, и попросить мне его было не неловко, но уж больно громоздкой и драматической выходила тогда такая легкомысленная вещь, как летний отдых. Я решил поехать вместе с малышом, а на всякий случай и со всем багажом, мало ли что подвернется на остаток срока, и тогда возвращаться сюда специально за вещами было бы нелепо. “Пришлешь человека — получишь вещи”,— как на днях вернулся передать слова отца шестилетний сын философа, посланный мной за забытыми у них Жениными курточкой и сапожками. Да и в любом случае это было бы фигурой возвращения. Я огляделся — на дюны, на шум моря, на сосны, на угадываемый между ними черничник, и мне стало пронзительно грустно от этого уезжать, как будто тянуло от самого места, даже в тот момент, когда ты еще в нем, по нему ходишь и на него смотришь, тоской по нему.
Еще надо было объявить об отъезде, да так, чтобы не вышло фигуры отъезда. Утром я сказал мальчику, что мы уезжаем на два дня, и с этим отправил к обществу. Сразу явился женский персонал — пригласить на обед, на ту же генетикову веранду; и не помочь ли сложиться? Я сходил в магазин за водкой, они уже хлопотали на кухне, уютные молоденькие тетушки в ненастный день. Раскатывали тесто, сбивали колотушкой чернику, отделяли часть на начинку, часть на мусс; резали картошку, овощи, разделывали селедку; зарядили духовку пирогом, конфорки кастрюлями и сели, все и сразу, пока булькает, раскладывать пасьянс — профессионалки–хозяюшки. Пасьянс “могила Наполеона”, а как пошло на плите поспевать, стали давать друг другу пробовать, с ложки, с кончика ножа — и успевали докладывать карты, всё это с улыбками друг другу, с милыми шутками, с весельем, которое я — и они, конечно, тоже — видели у Рубенса, у Брейгеля, у голландцев, французов, итальянцев, на школьных экскурсиях в Эрмитаж, в альбомах “Скира” и “Риццоли”. Дачные живые картины, прелестные — с единственной, правда, мрачной, не написанной ничьей кистью: “Наполеон раскладывает пасьянс на острове Святой Елены”.
За обедом первый тост — “за дружество, за наше дружество”. Благорастворение возду─хов, радостное, ясное, ни малейшего шажка, ни малейшего намека заговорить о необъяснимости решения на два дня тащить ребенка туда и обратно. Не мешать же человеку быть сумасбродом, если он, например, такой сумасброд. Мы тебе поможем, вещи донесем до автобуса, и с тобой в Клога–Леве, откуда автобус на Таллин, поедем, и в Клога–Леве еще в баре выпьем. А сейчас — ха–ха–ха, а кто не хочет, то неха–неха–неха — выпьем за Клога–Леве, за кусок мяса, который лежит посредине Клога–Леве, за могучий пролетариат Клога–Леве, за то, чтобы в Клога–Леве провели трамвай!.. И так, всей гурьбой, с детьми и молодежью, идем на дорогу и только подходим к остановке, как ниоткуда появляется такси: садитесь, товарищ. Сколько? Столько–то. Не пойдет. А ваша цена? Полстолько. Это ваше последнее слово, товарищ? Последнее. Не пойдет; а впрочем, если вы так решительно уходите — грузите вещи, товарищ. Обнимаемся, целуемся, ни слова о возвращении после–послезавтра: просто ха, а кто не хочет — неха.
А чего ты ждал? Что ты будешь вести себя, как тебе нравится, а они — как нравится тебе? Я поймал себя на том, что они мне милее с установкой на чувство вины притворное, за проступок неосуществленный, с последовательным исполнением этой установки, с определенностью “мы такие”, чем если бы пошли на мои условия, стали бы мне подыгрывать. Это они, а не я взяли на себя не очень–то приятный труд снять двусмысленность моего положения. Хочешь быть чужим — будь. А ведь на том, что чужой, я стоял не столько перед ними, сколько перед самим собой. Они, во всяком случае, были тверже меня, когда проявляли твердость, а когда мягкость — то гораздо мягче. Я был неприятен им еще и нечеткостью душевного чертежа. В день моего приезда, когда все собрались у нас, на участке внезапно появился человечек, я еще не знал, член он их компании или нет. Оказалось — нет; оказалось, чужой, совсем, в прямом смысле слова. Он стремительно побежал по участку к калитке, выводящей на дюну, крича в отчаянии: “Могу я пройти на море?” — с акцентом, но не эстонским и вообще не отождествляемым. Смысл был: вы не можете не пропустить меня! “Я потерял остальных музыкантов, зашел в туалет и потерял”. Никакого такого туалета (который он произносил “toilette”) в деревне не было, это просто значило, что он отошел в кусты. Он увидел Женю в ярком комбинезоне и воскликнул: “Дети и искусство — вот что никогда не врет! Искусство и дети. И животные!” Через несколько минут со стороны кладбища донеслись звуки труб, и мы поняли, про что он говорил.
Он вторгся, но не нарушил целостности и равновесия мироустройства — конкретно нашего дачного, а потому и всего. Он сказал, о чем его не просили, он сказал банально, но его навязывание себя и своей банальности было органично — для всех столько же, сколько для него. Да в том–то и дело, что это только я усматривал тут вторжение, непрошенность и театральность, только в моем представлении они могли нарушить некий порядок, который, следовательно, я один как порядок и воспринимал. Для остальных порядок был — они: их личности, установки, интересы, их единство, включенное в еще большее единство, а то — в общечеловеческое, и потому без рассуждения — а поделись я с ними своим, то с недоумением, о чем тут рассуждать — включающее в себя человечка, потерявшего оркестр. А я, стоящий в середине их доброжелательной группы, окруженный их дружелюбными лицами, ставил под сомнение все концентрические кольца единств, начиная именно с ихнего, и даже если бы я никогда ничем себя не выдал, свою принадлежность к ним как единству имитировать я все равно не мог. Они ведь не требовали от меня говорить “хайль” и выбрасывать руку — что было бы или нетрудно, или невозможно и в обоих случаях не свидетельствовало о принадлежности, — а разделять то, что у них было общего, сделало их общностью, и я — разумеется, не уникум, не исключение, разумеется, зная не хуже других, что принадлежу: времени, поколению, месту, компании — разделять эту принадлежность добровольно все–таки был не в силах. Наутро в вагоне стал бриться, сел за столик и в зеркальце, прислоненное к мыльнице, ловил глаза мальчика, а он мои, мы делали друг другу рожи, как вдруг от толчка поезда оно соскользнуло, легло плашмя: лицо исчезло, мое, его, крушение, испуг — но рука продолжала водить бритвой по щеке, взгляд — упираться в отражение, отражением стал мелькающий заоконный пейзаж, и его, получалось, я брею. Крушение, но без жертв и даже с прибылью, а главное, одним мною замеченное. С вокзала поехали к Кириллу Сергеичу, и, увы и ах, он утром уехал, день солнечный, в Зеленогорск — это соседка сказала. Не очень приветливо, однако и не враждебно. Мы постояли, поглядели друг на друга, она — еще на багаж и на Женю, я наконец сказал: вещи возьмете? до вечера? — и мы перетащили сумки к ней. Мальчика, выходило, надо взять с собой, к моргу. Ну что ж, я был примерно как он, когда впервые увидел Мадмуазель.
Маму передернуло, физически, когда она нас увидела. Я подобного ожидал: явиться на похороны, на похороны Мадмуазели, явиться перед родней и мамиными подругами с… с вы… с… неизвестного помета, с — кого и не объяснить, кем приходится,— оскорбительно, вызывающе, а что я мог сделать? Она резко отвернулась, мы с мальчиком остановились в воротах, в эту минуту кто–то взял меня за локоть — та медсестра. Теперь уже с ней — постояли, посмотрели друг на друга, на него, и она проговорила, без звука, движением губ, мне: хотите, я его заберу? Я сказал ему: слушай, дай этой барышне руку, а? погуляй с ней, а я через пятнадцать минут приду — и он дал. Она сказала: “Я только прощусь, сию минуту буду назад”. Побежала к моргу, Женя спросил: а она кто? — я ответил: медицинская сестра,— ему оказалось достаточно. Она вернулась, он опять взял ее за руку, отпустил мою, она спросила его: а хочешь, погуляем, потом ко мне в гости? и папа туда придет. И он, как будто что–то понимая, и понимая, что так будет лучше, кивнул: да. Она написала адрес, я пошел через двор, а они на улицу.
За чудесное избавление от неприличия, к которому все остальное: немедленный приезд из отпуска, чинный приход вовремя, растворение среди собравшихся — только подверсталось, мама сменила гнев на нежность, взяла меня под руку, и в автобусе мы сидели рядом, и у могилы стояли вместе. Мадмуазель очень изменилась в гробу, опять я бы не признал покойницу, старушонка на одно лицо с другими — но на этот раз я видел ее не до и после смерти, а несколько “до” и несколько “после”: до войны, после лагеря, до того, как я стал юношей, но после того, как подростком, до института, до болезни и после, и после, и она всегда была другая. Редкая птица залетела в нашу семью — однажды она спросила меня: ты что сейчас читаешь? — а я читал “Мефисто” Клауса Манна, в “Иностранной литературе”, и она воскликнула: и я “Мефисто”! — и извиняясь: но я галлимаровского, в переводе. Она была уверена, что, сказав “читаю “Мефисто””, я мог иметь в виду только то, что написал Клаус Манн, то есть саму немецкую его книгу. “Я видела его в Париже,— прибавила она,— я служила няней у одних немцев, и он туда приходил. Его заслоняло имя отца, а дяди он был, безусловно, талантливее, я видела и дядю. А знаешь, может быть, он не убил бы себя, если бы я не уехала в Россию: он сделал это в Канн, а я ведь из Канн, и он мне нравился, я могла бы стать ему сестрой”. Когда гроб брякнул об дно могилы, я вытер слезу: ей теперь долго–долго, под всей Европой, предстояло пробираться в Канн, к Франции милой, где славу оставил и трон.
Медсестру звали Зоя. Она спросила, не нужно ли мне оставить Женю у нее на ночь, она жила в однокомнатной квартире вместе с мамой, но мама была на даче. Сказала: вы тоже можете остаться, мы разместимся — и показала: тут, тут, а тут раскладушку. В этом было только сочувствие, никакой двусмысленности, намека — я видел. Ей было, наверно, сколько мне, невысокая, с тяжеловатой поясницей, с толстоватыми ногами — не хорошенькая, но свежая, крепкая. Она мне не нравилась, но я понимал, что она приятная. Двусмысленность и намек были не в ней — во мне, тем более что на поминках я выпил, а это лишнее для того, кому дают приют. Я объяснил, что надо забрать вещи, позвонил Кириллу Сергеичу, подошла соседка, я сказал, что еду. Поблагодарил Зою, мы пожали руки, она наклонилась к мальчику поцеловать, он ее обнял за шею и тоже поцеловал.
Пока ехали, прибыл и Кирилл Сергеич. Я был очень усталый, он сразу предложил: ночуем здесь — тут, тут, и раскладушка. Перед сном я ему все рассказал, он воодушевился: будем ездить в Зеленогорск, там есть комнатка, снята до осени. Без печки и сортир во дворе — ему удобнее было возвращаться на ночь домой да и наезжать туда только в хорошую погоду, но мы, если захотим, можем поселиться: море рядом и столовая рядом. Так мы прожили до конца июля, пока не вернулась Лика.
После третьего класса Женя переехал ко мне. Двадцатого июня, в день окончания школы десятиклассниками, устраивались выпускные балы, но это ближе к ночи, а прежде них, к вечеру, начиналось городское гулянье. Милиция перекрывала для транспорта Невский, и посередине его в обе стороны бродили толпы молодежи. Вечер был солнечный, я в этот день Женю пас, мы решили тоже пойти на проспект, поглазеть. Когда были около Дома техники, от Садовой донеслись крики, стали приближаться, бежала группа парней, а впереди всех негр, того же, что они, возраста,— они за ним гнались. Негр в Ленинграде, да еще в таком, можно сказать, свободном обращении, был тогда невероятной редкостью, экзотикой. Прямо возле нас они его догнали, схватили, стали заламывать руки. Это было уже за пределами вообразимого: хватал негров и крутил им руки, все знали, ку–клукс–клан, в Америке, а мы, наоборот, готовы были за них жизнь положить. Преследователей стали расталкивать, но те объяснили, что пять минут назад этот негр, пьяный — и тут мы увидели, что он в самом деле пьяный, и крепко,— ударил по лицу капитана первого ранга, выходившего из “Европейской” с дамой. Капитан почему–то мгновенно сел в такси и уехал, даму случившаяся на месте милиция повезла на мотоцикле в отделение, негр же бросился бежать, а они его догонять.
Толпой уже большой, с негром в центре, гуляющая публика потянулась в милицию, в 27-е отделение, угол Садовой и Ракова, в квартале от моего дома. Мы с Женей, праздные зеваки, тоже. Когда подошли, народ клубился внутри арки и вокруг, яростно споря. Спор был далек от конкретных обстоятельств случившегося, в аккурат как небо от земли, дело шло, как в афинском ареопаге, о ситуации классической трагедии, о сшибке двух идеальных субстанций: жертвы абсолютного зла, вызывающей таковое же абсолютное сочувствие,— и чести мундира, олицетворяющей офицерскую, то есть опять–таки абсолютную, честь. Бегство капитана к этому времени объясняли два слуха: что он сошел на берег тайно, из романических побуждений, а должен был находиться на борту готовой к отплытию подводной лодки, которой являлся командиром; и что он не капитан, не первого и не ранга, а аферист. Два слуха прошло и о негре: что он приехал в составе финского джаза, а финны, сами знаете, как пьют; и что он учится у нас в секретной школе, готовящей шпионов, а сегодня единый выпускной день для всех школ на территории Советского Союза. Еще летал глухой слух о даме, невероятной красавице, из–за соперничества за которую весь сыр–бор и разгорелся.
Жене очень хотелось увидеть, как ведет себя негр в милиции, мы прошли под арку, открыли железную дверь и оказались в большой приемной с дежурным лейтенантом за стойкой, с дверью в кабинет начальника отделения, проемом уходящего в глубь коридора, а прямо против нас располагался накопитель задержанных, отделенный от общего помещения решеткой. Там, как в зоосаде, лежало и сидело на длинной скамье и около нее с десяток пьяных и среди них наш молоденький дядя Том, обхвативший руками лоб и виски, раскачивающийся и подвывающий заведённо: “Голява─! голява─!” Лежащее рядом с ним ничком тело на каждое восклицание так же заведённо откликалось: “Убью!” — не шевелясь, не видя, от кого идут жалобы, и не интересуясь этим. Вдруг дверь рывком распахнулась, в комнату влетел милицейский майор, лейтенант вскочил, забарабанил: “Товарищ начальник…”, тот схватил со стойки ключ, открыл дверь решетки, выдернул негра, быстро прошел с ним к своему кабинету, у двери развернулся, вперил в кучку любопытных, в частности, в меня и Женю, страшный взгляд и, как дракон, выдохнул: “Все вон отсюда!” Мы ринулись к выходу, но в этот момент из коридора вышел еще один милицейский чин — поддерживая под локоток даму и до некоторой степени любезничая с ней — оба посмеивались. Дама была Лика. Майор рявкнул: “Ко мне!” — все четверо исчезли за его дверью. Женя ее увидел, уткнулся лицом мне в живот, обхватил руками. Мы выкатились на улицу и стали ждать.
Она вышла через десять минут, с изумлением на нас поглядела, двинулась в сторону Инженерной, мы за ней. Походка была нетвердая, у Замка оглянулась на шум машины, махнула рукой, та остановилась, она стала садиться, повернулась к нам, сказала: завтра увидимся, завтра; тогда и поговорим — и уехала. Мальчик не плакал, но весь трепетал. Я сказал: вот что, я всё понял; мама работает в “Интуристе”, “Интурист” в гостинице, шла мимо, а тут драка, попросили дать показания, с утра на ногах, ужасно устала, торопится наконец домой, вот и всё. Он прошептал, не поднимая головы: ты ничего не знаешь. Я засмеялся: если негр будет пойман, его уведут — на невольничий рынок Ходейды в цепях; закурив папиросу, вздохнет капитан: “Слава богу, свежо! Надоела жара!”; это написал еще Гумилев, а ты говоришь, я ничего не знаю. Я стал читать “Капитана Боппа” Жуковского, “На корабле купеческом Медузе, который плыл из Лондона в Бостон, был капитаном Бопп, моряк искусный, но человек недобрый”: что помнил — наизусть, пробелы пересказывал. Это стихотворение энергичное, понемногу захватывающее, “вдруг занемог опасно капитан, над кораблем команду принял штурман”. Мальчик стал успокаиваться, вскоре только слушал.
Капитан, всеми брошенный, валяется на койке, команда злорадно ждет его смерти. В каюту входит юнга Роберт. Роберт, объяснил я Жене, сокращенно Боб, как бы тезка капитана. “Больной сурово отвечал: тебе — какое дело? Убирайся прочь”. Юнга терпеливо это сносит раз и другой, предлагает что–нибудь почитать вслух. Кроме Евангелия, книг нет. “Сядь, Роберт, здесь; читай; я буду слушать.— Да что же мне читать вам, капитан? — Не знаю, Роберт; я ни разу в руки не брал Евангелия; читай, что хочешь, без выбора, какое попадется”. Чтение трогает капитана, постепенно. На какой–то день он встречает юнгу стоном: “Ах, Роберт, я погиб, погиб навеки”. Он просит мальчика помолиться за него. Тот знает только Отче наш, но попробует — как Бог на душу положит. “Стал на колени и, сложивши руки, в слезах воскликнул: Господи, помилуй Ты моего больного капитана… Он говорит, что быть ему в аду,— Ты, Господи, возьми его на небо”. Наутро в лице капитана “сквозь бледность смертную сияло что–то смиренное, веселое, святое” — ночью в видении ему явился Иисус. “Мне показалось, будто на меня — да! на меня, мой друг, на твоего злодея капитана он взглянул… И он сказал мне: ободрись и веруй!” Плачущий Роберт “с рыданием воскликнул: капитан, не умирайте, нет, вы не умрете”. На следующий день он застает капитана на полу возле койки, на коленях, “головой припав к постели”. Он зовет “тихонько: капитан! — ответа нет. Он, два шага ступив, шепнул опять погромче: капитан! но тихо всё; и всё ответа нет. Он подошел к постели. Капитан! сказал он вслух. По–прежнему всё тихо. Он рукой его ноги коснулся: холодна нога, как лед. В испуге закричал он громко: капитан! и за плечо его схватил… Глаза закрыты, щеки бледны, вид — спокоен, руки сжаты на молитву”… Некоторое время мы шли молча, потом Женя сказал: самый конец и “холодна нога, как лед” похоже на “Светлану” — “Светлану” я читал ему еще до школы.
Назавтра я отвез его Лике. Она предложила мне выйти на улицу, мы пошли через парк от “Великана” к Кировскому. На ней были темные очки, большие, но все равно не закрывавшие до конца синяк — с моего боку, я заметил еще вчера. Сперва молчала, чуть не полдороги, потом стала выдавливать из себя по фразе, как против собственного желания, мертвым голосом. Капитан, да, она привезла группу американских моряков в клуб на площади Труда, он их там официально встречал… совершенно на ней помешался, приходил на работу, не давал проходу… она стала к нему приезжать домой, дом режимный, с вахтером. А давно, когда сосед с женой вернулись из Египта, она с соседом переспала, несерьезно… ну так всё сошлось… потом они снова уехали, но сейчас опять здесь, и она опять с ним — как это? — встречается… жена что–то пронюхала… А что в этом особенного, это нормально. Мужики на нее западают, я по своему опыту должен это знать… И чья тут вина, если она так устроена, что они западают? Вчера этот черномазый… бедный, пьяненький, ай фелл ин лав виз ю… так в школе дразнили: влюбился… Но главное… главное, что она выходит замуж за фээргэшника и уезжает с ним в Гамбург… Так что вот… Не мог бы я взять Женю к себе… на первое время?.. Мальчик переехал ко мне, ее отъезд прошел относительно безболезненно — она ему сказала, что как только устроится, сразу его перетащит, а до этого еще в самом скором времени наведается в Ленинград. Фээргэшник оказался красавец, правда, чем–то похож на того обкомовца, к которому ушла моя журналистка с косой, уложенной, как диадема. Он подарил Жене потрясающую подзорную трубу “цейсс” — мы потом стали держать ее у моей мамы, для надежности, стоила несколько сотен долларов, он, вручая, сказал это в первых словах. Они пришли к нам вместе за несколько дней до отъезда, Лика на этот раз была в лучшем своем виде, яркая, веселая, стала рассказывать, как они познакомились. Совсем недавно, в одно время с капитаном: американцы, которых она привезла в клуб моряков, были на самом деле сержанты морской пехоты, шесть сержантов, служивших на базе в Киле и решивших на отпуск домой в Штаты не лететь, а проехаться по Европе. Арендовали “мерседес” и докатили до нас. Капитан первого ранга приветствовать их назначен был из холуйства: мол, сержанты, но американские, да шесть, вместе могут потянуть на генерала. Нашего немчуру, из министерства, придали им для веса и чтобы держать в рамках; и, небось, немножко пошпионить — так ведь и Лику сейчас к нему отпускали, небось, не без этого.
Сержанты, все под два метра, сразу стали Лику хватать… Это она сказала при Жене, говорила по–английски, но все–таки; была уже после третьей рюмки, я прервал, послал его во двор, с трубой, поглядеть на птиц, поразить воображение туземцев… Сперва она повезла морскую пехоту в Эрмитаж, в “мерседесе” особенно тискали, всю попку исщипали, повела к Рембрандту — “а нет у вас чего–нибудь для некультурных?”. Э, ме, для, для — есть золотые кладовые. А там что? Там, э, драгоценности, джюелс. Jewels? — и жевательной резинкой — фук в стену рядом с Данаей. Вот при таких обстоятельствах они с немцем–перцем–колбасой друг друга узнали. Ай фелл ин лав виз хё иммидиетли, сделал он мне признание в довершение рассказа.
Они уехали, мы ни шатко ни валко, а в общем прекрасно, зажили вдвоем. Точнее, вдвоем–втроем: всегда в готовности мне помочь словно бы ради собственного удовольствия, со старомодной любезностью и так, чтобы помощь выглядела незаметной, исключительно деликатно сблизился с нами Кирилл Сергеич. Мы с вами, Даня, маргиналы, почему и прильнули друг к другу… Мне ничего другого не нужно было, ничего другого не хотелось. Да я, сказать честно, мог и без него обойтись. То, что я получал от присутствия мальчика, то, что мальчик говорил и что тем самым понуждал, иногда выдразнивал говорить меня, давало ощущение абсолютной полноты жизни. Он доходил до вещей, уже взрослых, инструментом и способом, еще детскими. “А вариантов нет?” он сказал еще раз, показав, что помнит предыдущий, что цитирует свое прошлое,— когда мы с ним прочли первую главу Бытия, дочитали до конца, что вот, все хорошо, небо и земля, трава, птички, звери, человеки, хорошо весьма, всё, что создано, и я поднял на него глаза, весело, а он поглядел на меня, улыбаясь, и произнес: а вариантов нет? — с легкой–легкой горечью. Чтобы вот так жить с ним, я не только не считал за неудобство, что филологи и философы, бывшие мои одноклассники и не одноклассники, да хоть и все, весь мир, в стачке против меня,— я в их стачечности нуждался.
Выговаривая ему за двойку, которую он схватил, не выучив наизусть “Однажды в студеную”, я сказал, что с дочкой филологов этого никогда бы не могло случиться, она с детства была исполнительная, сосредоточенная, в четыре года умела бегло читать, считать, играть сама с собой… — а он в это время бормотал себе под нос: зато она не умела не читать, не считать, не играть сама с собой. Рассмеявшись, я переменил тон, стал рассказывать, как сам в восьмом классе не доучил пушкинскую “Деревню”, у родителей были гости, и не хотелось уходить из–за стола, а учитель, которому я один раз сказал, что фамилию Фонвизин, безусловно, следует писать на немецкий лад, раздельно, а в другой, что Бенкендорф был не глупее Пушкина и уж никак не меньше его заботился о судьбе государства, мою обеспокоенность, видимо, заметил и вызвал к доске, и, возможно, я бы все–таки, напрягшись, со сбоями и прочел стихотворение, но тут увидел перед собой на учительской кафедре раскрытую на нем хрестоматию, впился в текст, начал декламировать, класс захихикал, учитель на меня оглянулся, перенес книжку на другой край, я загипнотизированно за ней двинулся, он — обратно, мой друг Германцев пытался мне подсказать, но меня окончательно заклинило, и мстительная “пара” заняла в моем дневнике аж три графы… У тебя был друг? сказал Женя. Ты с ним дружил? Как с Кириллом Сергеевичем?
Я наблюдал, как в нем проявлялись — а может, укреплялись, проявившиеся еще в детстве твердость и прямота. Когда мы через день после Пасхи зашли в церковь, главным образом, ради праздничности, и священник помянул в проповеди Иверскую Божью Матерь и как она, чтобы вразумить персов, сожгла их корабли, а потом, давая крест, задал мне несколько вопросов, откуда мы, крещеные ли, ходим ли на службу, и я ответил: да, и ходим, но редко, я слежу за тем, чтобы нам обоим этого хотелось,— и он, протягивая крест Жене, любезно сказал: “С твоим отцом приятно иметь дело, он милейший человек”, а Женя, как само собой разумеющееся, подтвердил: “Конечно”, выдержал паузу и закончил: “Не думаю, чтобы она так сделала; она могла дать им веру по–другому”. Он повторил то, что уже говорил мне: про персов он слышал не в первый раз, Иверская попадала на его именины, а в именины мы старались сходить на службу — но, сказал он, когда мы вышли на улицу, если с тобой заговаривает священник, то это происходит для того, чтобы тебе не скрывать, что ты думаешь.
Я видел, что он свободен, спокоен и жизнью доволен, но и что неуютность ее ощущает — как я ощущал в его годы. Мне, правда, от этого становилось иногда невыносимо, а он был ровен, без восторгов и отчаяний, однако коренная разница между нами была в том, что для меня, насколько я помню, неуютность и прочее вплоть до невыносимости были заложены в самой жизни, были ее непременным условием, а для него объяснялись просто несправедливостью. “Папа,— однажды среди долгой тишины раздался его звонкий голос,— Алиса — королева!” Он дочитывал “Зазеркалье”, справедливость торжествовала, Алиса прошла на последнюю горизонталь, он оповещал меня об этом.
“Привыкай к мысли” было нашим семейным словцом — как и еще несколько, вроде “хорошенького понемножку”, “всё в нашей власти”. Привыкай к мысли, что через десять дней первое сентября и тебе идти в школу; а ты — что тебе досушивать мой гербарий. Мы устроили день его рождения, десять лет, он пригласил, кого хотел, из класса, со двора, знакомых, набираемых каждый год по дачам, в частности, и филологическую дочь. Майонеза, как говорил наш заведующий издательством, не получилось. Близнецы–разбойники из соседнего подъезда пришли в одинаковых красных рубашках, принесли кассету с песней из фильма “Бумбараш”, вскочили на диван, бешено заплясали, одна девочка сказала: потише!, другая завопила: на громкость! Женя объявил, что сочинил пьесу “Милиционер в западне, или Наказанная справедливость” — разыграем? Костюмы можно быстро сделать из подручных средств, из полотенец, газет, шуб. Из занавесок! крикнул один близнец, и вместе с братом они сорвали с окна шторы. Хорошо, сказал Женя, тогда к столу. Когда все разошлись и я мыл на кухне посуду, он предложил: пьесу “Милиционер в западне, или Наказанная справедливость” разыграем завтра, ты, я и Кирилл Сергеевич; а праздник вышел настоящий. Абсолютно, подтвердил я. Но, продолжил он, хорошенького понемножку; привыкай к мысли, что он был последний…
Для Кирилла мы купили раздвижное кресло, иногда он оставался у нас на ночь — иногда мы ночевали у него. Между ним и мной сохранялась дистанция — возраста, опыта, воспитания, образованности, даже, с его стороны, некоторая церемонность, но наконец мне открылась возможность говорить, о чем и как хочу и, в первую очередь, о том, что не может быть приемлемо в человеческой компоненте вселенной, что должно делать каждого и делает, в частности меня, неприемлемым для нее — без экивоков, оговорок решительно–умильным голосом “я не собираюсь никого судить, но” и искусственной, размывающей существо предмета взвешенности “с одной стороны, с другой стороны”. И сразу из моих монологов пропала желчность, горечь пересола, вызываемого заведомым несогласием собеседника: ее не требовалось, чтобы смешное подать смешным, дурацкое дурацким и лживое лживым. Я говорил: идеал современного образованного класса — ежедневно получать и полупрятать–полупоказывать свежий выпуск “Вестника РХД” с “Иваном Денисовичем”, стихами Бродского и собственным авторефератом на либеральную тему. Раса, везде и всюду близкая к власти, как выражался Мандельштам. Кирилл сочувственно улыбался, но возражал: э, голубчик, всё лучше, чем безлюдье.
Он сидел с весны 40-го до осени 41-го, когда им всем разрешили кровью смыть вину перед Родиной — отправили на фронт. Он смыл, кровью селезенки — в которую попала пуля и которую ему целиком вырезали. Вина же была не малая. 30 ноября 1934 года он пришел с этюдником в Смольный: сделать наброски с Кирова, по заданию детского журнала. Часовой его не пропустил. А почему те двое прошли? У них партбилеты. А может, у них, кроме партбилетов, еще револьвер в кармане?.. Назавтра Киров был убит, и, как выяснилось позднее, арестованный и вскоре расстрелянный часовой успел дать на него, неизвестного, показания. В начале 40-го в Союзе художников была очередная чистка, вызвали его, и единственное, что он вспомнил себе в заслугу как факт участия в социалистическом строительстве, была эта попытка, к сожалению, провалившаяся, запечатлеть образ вождя. На его несчастье, сидевший в комиссии энкавэдэшник, по закону уникальных совпадений, оказался из тех, кто читал протокол того допроса и тут же в овальном зале с плафоном, расписанным цветами и птицами, Кирилла арестовал. У нас, Даня, рассказывал он, была домработница, из деревни, бежала от коллективизации, она любила говорить: хотела бы я стать пташкой, полетела бы я к Иосифу Виссарионовичу — и я бы ему глазки–то выклевала!..
Мы с вами, Даня, в чем расходимся? — вам не по пути с человечеством, и вы с ним примиряетесь только потому, что в нем есть человек, один, вот этот, вот этот и вот этот; а я, хотя о человечестве мнения тоже весьма низкого, весьма, но исхожу из того, что человек в нем — каждый. Наша семья дружила с семьей балетных, там была девочка, я был в нее влюблен, она прочла “Песню о соколе” и “О буревестнике”, сочиненные Максимом Горьким, и сама стала писать стихи — а ведь хотела стать сталеваром, маленькая, беленькая. И что в этом, скажите, плохого? Вот если выбирать: двухсотквартирный писательский дом на Екатерининском канале с сам– и тамиздатом под каждым узбекским ковриком — или бело–поле возле Магадана, вы бы что предпочли? Один — это ведь еще и один–одинешенек… Я отвечал — что─ я отвечал, не интересно, потому что в скором времени интересно ему на это отвечал Жидяев, Кеша, художник с завода.
Позвонила мама: день рождения Мадмуазель, не хочешь съездить на могилу? Виделись мы редко, я раз в неделю звонил, раз в месяц навещал, она о мальчике не упоминала, о том, как живу, не спрашивала — как будто этого всего не было; говорила — чтобы что–то говорить — о язвах общества, вскрываемых в “Литературной газете” Ваксбергом и Рубиновым, если я правильно запомнил имена. Всегда присутствовал благожелательный мой дядя, и всегда работало радио, тихо звучало, музычка, прогноз погоды, цифры проката листового железа. Я заехал, на кладбище снег был по колено, от плиты на могиле отбился уголок, зашли в контору, нам велели дожидаться камнереза, он явился страшный, как вся их братия, откинул огромный мохнатый задубенелый капюшон — и оказался Кешей. От радости похлопали друг друга по плечу, он по–прежнему выражался: “оп–па”, “ну и ну”, “те–те–те”, движениями пальцев, подчеркивавшими значительность или недоумение, придавал этому особую убедительность. Так изъясняясь, успокоил маму, что все поправит, а когда она спросила о цене, сказал “фу ты, ну ты”, и тут я ей пообещал, что сам рассчитаюсь, и пригласил его к себе.
Я купил бутылку “курвуазье”, и он такую же принес, тогда этого “курвуазье” стояло на полках, как жигулевского пива. Где–то к концу первой он заговорил развернутыми предложениями с подлежащим и сказуемым, а к середине второй, которую пил уже один, вовсе разговорился. Сказал: я болтун патологический, разве вы этого по фреске в вашем кабинете не поняли? Там же на целый ро─ман нарисовано. Я спросил, почему он ушел с завода и не знает ли, что там новенького. Он сказал: всего–то? — начать и кончить. Начать с того, что Константин — хромой, элегантный, в шляпе, с которым они так тесно дружбанили–то,— отсиживает сейчас двенадцатилетний срок — слышал я об этом? Его арестовали так через год после моего ухода — за передачу секретных материалов агентам западных разведок. И не замастыренную чекистами, а самую настоящую. Какие–то рецепты огнеупоров — отдал почти в открытую и из принципа. Дескать, природа, насколько она проясняется для науки и насколько не проясняется, принадлежит себе самой и тем, кому соглашается принадлежать,— всем в одинаковой степени. Стали тягать заводских — как водится, широким бреднем, но Кеше — персональное уважение. Неужели меня не коснулось?.. Я вспомнил, что, конечно, слышал про это дело, в газетах были статьи, правда, с измененными — “в интересах следствия”, хотя оно и кончилось — именами и без указания конкретного места, где что случилось, и с обычным завыванием сирен о повышении бдительности — но самый гром совпал с Жениным коклюшем, мне было не до того. Кешу даже подержали неделю на Литейном — по закону полагалось трое суток, но поскольку “свой”, обошлись без церемоний. Свой в том смысле, что с 49-го по 55-й был прикомандирован — как он в излюбленной ими всеми манере про это рассказывал — к резерву колымского главнокомандующего — прямым переводом из Ленинградского имени Жданова университета в лесотундровую имени белых медведей академию. Где и приобрел хлебную специальность художника–оформителя. И хотя был честь по чести реабилитирован (а сел за слушание радио Би–би–си, о чем донесли три и подтвердили еще восемь девиц из его группы, все до одной по окончании культа личности отказавшиеся в слезах от показаний), но трое суток, семеро — для того, чьи пять лет продолжались пять полярных дней и пять полярных ночей,— что считаться. С завода выгнали, так еще и лучше устроился — и ближе к цели, ибо, как чеканно сформулировал местный поэт Горбовский, всё идет, куда вставляют клизму, а не к коммунизму.
Кого жаль, это директора. Из партии поперли, перевели в Совнархоз, на бумажную работу. Приезжал на завод, пьяный, рвался в лабораторию, к этой сучке, жуткая картина. Он, Кеша, его увел, до ночи мотались по рюмочным и пивным, тот пятьсот раз рассказал, как Римма накатала на него телегу, ну, во–первых, конечно, про создание почвы, на которой расцвели антисоветские и антиобщественные элементы — дальше списочек, включая и ваше, Данила, святое имечко, и, само собой, мое; а во–вторых, и про моральное разложение — читай: его с ней. Она ко мне приходила советоваться: органы на нее насели, вербуют — как вы, Кеша, скажете, так и поступлю. Обязательно, Римма, соглашайтесь, этим вы поможете органам в их трудной работе. Зашипела, как сопля на огне. И через неделю стала замначальника… Я перебил: а мне казалось, вы к ней неравнодушны; да и вообще, что вы добрый… Меня, Даниил Батюшкович, привезли в июне пятьдесят пятого из Сусумана на Литейный, а в сентябре вытолкнули в боковую дверку, и оказалось, что я на улице Петра Лаврова. Как у братьев Гримм: вошел в одни ворота, вышел из других, а за это время сто лет минуло. Зашагал пешком на Васильевский, открыл дверь, с лестницы в кухню, стоит у плиты мать, одна, куда–то соседки подевались, обернулась и закричала “аааа”, негромко, ровно, спокойно, не останавливаясь.
В жизни главное — не жить, а выжить. Вернее, выжить, чтобы жить. В зоне, не в зоне — одинаково. А чтобы выжить, не надо к людям лезть с тем, что ты думаешь. В лагере — про других ли, про них ли или вовсе на отвлеченную тему, все равно: отвали, и я не буду мешать тебе выжить. Думай себе, но не лезь. “Неравнодушен”. Да я ее любил, я бы на ней хоть и женился. Ну, сучка она, ну, не сучка, какое мне дело: меняет это что–нибудь — после того, как моя мать кричит “аа” у плиты — как вы думаете? Добрый я, не добрый, люблю, не люблю, и вообще — есть добро, есть любовь на свете, нет ли — какая разница для того, чтобы выживать? Разница есть только для того, как потом жить, то есть чтобы совесть не очень грызла: ну, так я ведь не злодей…
Тут шевелится ключ во входной двери и появляется в квартире Кирилл Сергеич. Я их представляю друг другу, они меня на минуту переводят в невидимость–неслышимость, перекидываются двумя–тремя географическими названиями, двумя–тремя номерами вэчэ — возвращают в поле зрения и слуха. Я с ходу вталкиваю Кирилла в разговор, спрашиваю Кешу, что, по его, лучше: человечество, ужатое до населенного писателями приюта,— или, образно выражаясь, безлюдье и лед?.. Я, когда оттуда вернулся, отвечает Кеша, сразу восстановился в университете, так, думал, быстрей полынья затянется. Через полсеместра ушел, но успел познакомиться с итальянцем, стажером. Обыкновенный на вид итальянец со склонностью к веселью и полноте. В одном разговоре пришлось коснуться вечной мерзлоты, которую я осваивал, и, как только коснулись, мой синьор Фавати горячо запротестовал: “Нет, нет, это — инферно, ад, инферно — некорректно, некорректно”. По мне–то, Кирилл Сергеич, так прямо наоборот: по мне, в недрах ледяного слоя — крайний край, но еще жизни, а в кооперативе с центральным отоплением — смахивает как раз на это самое. А по–вашему?..
Я жалуюсь на Кирилла дальше: он адамово потомство в целом ставит тоже не высоко, но несравненно, неизмеримо выше вашего. Он меня ругает, что для меня человек — кто–то единственный, а для него каждый… Благородно, откликается Кеша, и прибавить нечего. Но, как известно, на хитромудрый болт есть мудрохитрая гайка. Слово итальянцу. Согласно моему Фавати, жизнь — не инферно, а вита уманитариа, гуманитарно–гуманистическая — состоит из особей, равных каждая всякой другой, однако, признавался он при всех своих левых взглядах, почему–то особей этих всегда — уно, дуэ, трэ, максимум, включая нас с ним, вэнти. И хотя смеялся, особенно когда говорил “включая нас с тобой”, но подтверждал, что именно уно, дуэ, трэ — тот, та и этот…
Что мифический итальянец повторил то же, что однажды сказал за меня Кирилл, и что я это заметил, я вида не подал и на Кирилла смотреть победоносно не стал. Он Кеше не возразил и, только когда тот ушел, заметил: Фавати, что–то вроде фасоли, то бишь в стручке?.. Я отозвался: да, какие–то бобы, но к чему такая многозначительность… Я услышал, что говорю неприязненно и сколько–то обидно, с ним это было у меня в первый и — до самой его смерти, единственный раз. А Кеша, когда уходил, положил руки мне на плечи и выговорил через пень–колоду: я там научился людям не не нравиться — и потому нравлюсь. Хотя, как видите, тип я отнюдь не приятный. А у вас нравиться никогда не получится — в общем, никому. Может, так и нужно…
Пьяные безответственные признания.
Потом у Кирилла открылась язва, свезли в больницу, прооперировали, шов никак не заживал, образовался свищ, я забрал его домой, к нам. Но прежде чем забрать, встретился с Зоей — ему надо было делать перевязки и уколы; она согласилась. Не то чтобы он был болен смертельно, но, как сам говорил, посыпался — как автомобиль на предначертанном ему году. Урология, стал два раза в ночь вставать, перекатил, чтобы нас не будить, кресло на кухню; на ноге открылся псориаз — он уверял, что чувствует, как одно с другим напрямую, капиллярами связано. И объявил, что, раз уж так сложилось, нам надо поскорей съезжаться — чтобы не потерять его комнату. Я отправился на Майорова, где по субботам–воскресеньям на углу Садовой собирался незаконный рынок квартирообмена и толклись толпы народа,— и получил кучу предложений: спрос был на разъезд. Мы разложили адреса на столе, начали обсуждать, как раз пришла Зоя и немедленно выбрала: Лесной, рядом с Финляндским вокзалом, трехкомнатная квартира, в пяти трамвайных остановках от нее, не надо будет ездить через полгорода. Я, только чтобы сгладить легкую бестактность, сказал: ну не вечно же ему лечиться, но она ответила без фокусов: вечно, вечно, и Кирилл, улыбнувшись, подтвердил: вечно.
Мы переехали, бо─льшую комнату отдали Кириллу, постарались, чтобы стала похожа на его старую. А–а, пошучивал он, не беспокойтесь, нерв сентиментальности у меня отморожен, а обмен жилплощади — это просто тренировка перед главным обменом. Свищ затянулся, он ходил на работу. С удовольствием; и все делал с удовольствием. Нашего начальника, как тот и предвидел, вернули в малазийский пруд под видом акулы пера, и на короткое время Кирилла даже прочили в заведующие. Тут надвинулось тридцатилетие победы над Германией, всем ветеранам велели прийти в орденах, сфотографировали, а когда отпечатали, то необъяснимым образом единственно на груди Кирилла все привинченные ордена и даже гвардейский значок оказались вверх ногами. Он разводил руками и качал головой, делу хода не дали, но идея повышения в должности отпала. Мы готовили тогда зоологический словарь для детей — естественно, следуя таким же иностранным: сводили их, начиная с Брема и кончая аргентинской детской энциклопедией, воедино. Зверушки, все без исключения, были миляги, а мы нежились: уйма очаровательного чтения, пропущенного в детстве или, наоборот, оттуда всплывающего в памяти. Кирилл веселился, сравнивал себя с обезьянкой, забравшейся в банановую рощу: прыгаю по знакомым словам и оборотам, иногда резвлюсь в изученных до мелочей лексических заповедниках — и никогда не срываюсь на землю. У нас была игра — выбирали произвольно слово на каком–нибудь португальском языке, и надо было найти его в португальско–русском словаре при минимальном листании страниц: с первого раза — очко, со второго — два, и так далее. Кирилл делал это виртуозно, пять слов подряд, шесть, семь — открывал точно на нужной странице, как в цирке, потягивало магией.
Женя сменил школу, первые недели давались болезненно — чужачка─ да не поклевать! Тем более что он сам влез в, по школьным меркам, нешуточную переделку. На ботанике учительница рассказывала о вегетативном размножении кустов и деревьев черенками и отводками, и второгодник по кличке Кол, то ли игравший под уличного урку, то ли бывший им, но так или иначе считавшийся первым в классе хулиганом, громко сказал евреечке, за которой увивалась половина мальчишек: вы, евреи, размножаетесь от черенков. Кто засмеялся, кто нет, никто, включая учительницу, не вступился, правда, и не поддержал, и тут в короткой паузе раздался Женин голос: а мы, русские, размножаемся от водки. Повисла тишина, испуганная и достаточно враждебная, только тот, главный, произнес, голосом, от которого, Женя признавался, у него заледенела кровь: приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Это означало жестокую расправу по выходе из школы на улицу, а возможно, и бесконечное, изо дня в день преследование, но на перемене девочка исчезла, а когда после уроков класс высыпал во двор — все возбужденные и встревоженные, а Женя обреченно,— она стояла со взрослым братом, оказавшимся не больше не меньше как несусветно знаменитым Владом Гребневым, рок–группа “Аритмия” Влада Гребнева, чью черно–белую фотографию с гитарой на животе продавали в метро из–под полы за три рубля. Ну да, и ее фамилия была Гребнева — как им в голову не пришло! Он отозвал Кола в сторону, что–то сказал, Кол вернулся и мрачно пожал Жене руку.
Ничья с самим Колом придала ему определенный авторитет в классе, а каламбуру про водку определенный вес, несколько старшеклассников даже приходило на него посмотреть. К тому же у него были американские кеды, трусы и майка “ред сокс” для уроков физкультуры, джинсы, шотландский свитер со стойкой, зимняя куртка на пуху — всё присланное матерью. Жвачка, шоколад, шариковые ручки, значки и прочее, чем он щедро с одноклассниками делился, тоже делали свое дело. Имя “Гребнева” замелькало в его рассказах: Гребнева угостила, Гребнева подарила, пригласила. Гребнева, спросил Кирилл, это фамилия, имя или явление природы? — он ответил: это Лиза. Еще чаще произносилось “Влад” — последняя запись Влада, запись концерта Влада в Луге, от Влада ушел ударник. Песня Влада “Железные помидоры на грядках из цинка”, хотите послушать? Железные помидоры на грядках из цинка, окончена война, на даче вечеринка, постелена скатерка для сержанта и майора, в пейзаже после битвы соленая новинка, свежий салат из железного помидора. Как? Я сказал: здорово — Кирилл: отлично. Мальчику нужно было окружение, наступало его время, я не мог заменять его своим и не хотел.
После Нового года позвонил осветитель: ты куда пропал? приходи с сыном, собираемся прибалтийской компанией. С того лета у меня с ними случались редкие встречи на улице, даже интересно будет на всех посмотреть. К тому, что они меня поучили, чувства не было, воспоминание давалось только усилием мысли; за науку — за то, что я из нее усвоил и в чем она меня укрепила,— осталось скорее что–то вроде благодарности. Пришли все, с детьми, также и с народившимися за это время, и даже двое из племянников–племянниц, он и она, в статусе жениха и невесты. Все за это время стали не столько более уверенными в себе, сколько тверже эту уверенность демонстрирующими. Филолог, а еще решительней его жена почти не разговаривали больше фразами, а только определениями, так и называя их — дефиниции: “Стало быть, твоя дефиниция алжирского виноделия…” — это на замечание генетика, что алжирское вино везут к нам в цистернах из–под нефти. Историк еще внушительней наматывал на ус обсуждавшиеся события, распределяя, какому считаться историческим, какое на отсев, а философ еще наглядней сматывал их с уса в довольную улыбку, явно подтверждавшую его философскую концепцию. Мы сидели на диване рядом, я, наклонившись, сказал ему: уважаю, полностью бессловесная философия — сколько я тебя знаю, ты ни разу рта не раскрыл. Он примял табак в трубке и всё равно улыбнулся, просто более сурово.
С опозданием пришел поэт. Он вел новую линию: его всё веселило. Жизнь полна света, жизнь — источник его, а неприятности — он пару раз сказал “невзгоды” — это пустяки, темная сыпь, которую мы сейчас смоем струей шампанского. Советского, вставил генетик,— хотя бы немножко приводя в чувство парение мысли. Генетик устоялся в вворачивании в общий разговор реплик о сравнительно редких, а главное, никак не связанных с темой фактов — после одной такой подмигнул мне, я оценил и, приглашенный к диалогу, поддержал: панораме предпочитаем осколки мозаики, так? — но у него поддержки не нашел. Жизнь, продолжал поэт, в самом деле, только средство для сладкопевучих стихов, а придет беда — что ж, кто ближе, чем он, чаще, чем он, встречался с бедами? он с ними на “ты” — встретим ее поэзией, споем песнь траурну бравурну… Новой линии соответствовал новый вид смеха — го–го–го, бе–бе–бе. Поэзия — это и есть счастье, он доставляет себе счастье активно — пиша стихи. Он готов писать их каждый день, мешают обстоятельства, но два раза в неделю, что бы ни было, он с утра садится за стол и пишет… Он обвел всех сияющим взглядом, го–го–го, бе–бе–бе, и когда этот взгляд попал на меня, я произнес: два раза в неделю, гигиена брака. После этого надеяться мне было не на что. Минут десять еще отсидел ради Жени, которого все время наблюдал боковым зрением, любовался, как, стоя в кругу подростков, он поворачивает голову к каждому говорящему, внимательно слушает, иногда что–то коротко прибавляет или, если его спрашивают, коротко отвечает. Посылки от Лики приходили поначалу раз в месяц, потом раз в квартал и прекратились. Писем ни одного. Женя ей писал, редко, открытки: четвертные отметки, недавнее забавное происшествие, целую. Он кончал седьмой класс, когда она прилетела. Пришла к нам, я оставил ее с мальчиком наедине, вышел на кухню почистить картошку, но через несколько минут они позвали меня. Говорить было трудно, она слушала отсутствующе, не скрывала, что пропускает слова мимо ушей, откликалась раз за разом: м, интересно — и тут же могла переспросить, о чем только что было сказано. Вдруг сказала: здесь где–то стадион был, ты там бегал, пять раз по тридцать с ускорением, пять раз по шестьдесят, помнишь? Я показал наискосок. Просидела час, обещала, прощаясь, что зайдет через неделю, через неделю позвонила, что должна лететь обратно, но скоро вообще вернется, надолго: Клаус открывает фирму в Ленинграде. Женя вечером пересказывал Кириллу: Санта Клаус и Ко. И Ко–гэбэ, предложил Кирилл.
Мы жили втроем, но почти каждый день заезжала Зоя — по пути с утренней смены, по пути на ночное дежурство. Кириллу поочередно досаждали радикулит, грыжа, невралгия, остеохондроз, она научилась массажу, колола ему витамины, однако это был больше повод и оправдание ее присутствия у нас. Она стала, что называется, близким человеком и Жене, и мне, особенно Жене — не тем, что, к примеру, взяла на себя следить за его одеждой и обувью, а самим сидением под лампой с его носками в руках, самим движением руки с иглой, быстро наносящей на дырку основу, ловко сквозь нее продевающей уток; его “Зой, ты оладьи сегодня пожаришь?”, ее “Жень, подойди–ка, я тебе лоб потрогаю” и тем, что я это, между прочим, вижу и слышу. С Кириллом же у нее, точнее у Кирилла с ней, близость зародилась и утвердилась любовная.
Я бы, сказал мне Кирилл в те дни, когда мы перебирались на новую квартиру и она, днями укладывая коробки и связывая узлы, уезжала домой последним трамваем,— будь я в вашем возрасте, на ней женился. Я понимаю, она для вас не красивая, но это не так. Пройдет немного лет, и красивыми станут только те, кого вы любите, а все остальные, включая записных красавиц, никакими… Я ухмыльнулся: и Мэрилин Монро?.. Так вы же Мэрилин Монро лю─бите! и я люблю — не потому что красивая, а потому что такая. Что наша Зоечка полновата, не стройна, глаза маленькие — ну да, но почему это некрасиво? Для борзой бульдог уродина, но ведь и борзая для бульдога. Вы поживите с бульдогом, коротконогим, без талии, с заплывшими глазами, месяца хоть два, погладьте, повглядывайтесь, погуляйте с ним в свое и в его удовольствие — и в толк не возьмете, при чем тут общепринятая, конфетная, банальная красота борзой. Да и не два месяца, а одну минуту его полюбив; да хоть и дворняжку, а не бульдога.
Все это, я понимал, правильно, все это неопровержимо, и чем охотней понимал, тем раздраженней сопротивлялся. Истина распространялась на всех, на человеческую природу, была ею порождена, но та же природа порождала и принимала тоже как истину форму красоты равно неопровержимую, прелесть временную, обреченную увядать, но цветущую, стройные ноги, светящуюся кожу, яркие глаза, а у наблюдателя — органы восприятия, определяющие эту внешность и то, что в ней заключается, именно как чарующую прелесть. Временность была ничуть не менее важна, чем бренность, а сосредоточенное внимание и опыт, которыми был умудрен Кирилл, оказывались во всей своей убедительности не чем иным, как призывом поскорее пропустить время. Призывом привыкнуть, что значит: привести еще не известное — тебе не известное — к знаменателю уже известного, все равно, тебе или другим, иначе говоря, капитулировать на веру.
С того времени, как мы съехались с Кириллом, я ощущал в душе бо─льшую или меньшую умиротворенность, казалось, и дальше моя жизнь может пойти по пути примирения с предлагаемым ей, примирения, воплощаемого ровным, с чувством собственного достоинства согласием Кирилла с судьбой. Та единственная с моей стороны резкость, когда замечание Кешиного итальянца о приоритете уникального над индивидуальным он хотел перевести в каламбур, а я показал, что и к нему мои требования не ниже, чем ко всем прочим, никак не тянула на размолвку. До самой своей смерти он нравился мне не меньше и я ценил его и постоянно испытывал к нему благодарность не меньше, чем в те дни, когда мы сошлись и когда так породнились. Но время шло, и я ловил себя на том, что могу про него подумать: это не одно согласие с судьбой, тут есть и соглашательство — или: он стареет, но еще и устаревает. Такие мысли приходили в голову вдруг, сами собой, и не мешали мне по–прежнему, а иногда и острее любить его, однако словно бы с медленно увеличивающейся дистанции.
Впервые как отдаление я ощутил это, когда он заговорил о красоте Зои. Как пару наблюдать их мне было забавно и немного неловко. Прощаясь, он целовал ее в щеку так, чтобы это был поцелуй в щеку, но однажды я видел, как он сажал ее в трамвай, и то был другой поцелуй. Когда чувствовал себя прилично, он провожал ее до дому, иногда за полночь, так что приходилось возвращаться пешком, но ни разу не остался у нее на ночь. Даже когда ее мать надолго уехала к родне в деревню. Однажды еле приплелся, по стенке проволокся в кухню, я не спал, вышел, он ставил чайник, холод в руках и ногах, нужна грелка. Я сказал: чего вам каждый раз тащиться назад? переночевали бы; если из–за Жени, я ему объясню. Он ответил: так лучше, потом поймете. Так больше.
Как будто я не знал, что так лучше. Что не иметь всегда больше, чем иметь — чего тут сравнивать, задачка для первоклассника. Еще раз попалась мне на дороге бывшая Женина няня — на дороге буквально: переходил Невский, окликнула из такси. Открыла дверцу: быстрей, поехали, я вам покажу свою комнату, у меня теперь собственная комната. Притарахтели к заводу “Светлана”, сталинский дом, две каморки, вырезанные из жэка, во второй сменщица. Они лифтеры, лифты часто останавливаются, застревают, надо вручную крутить ворот на чердаке. Деньги на такси — из другого места; много будете знать — скоро состаритесь. Чаю или коньяк? Жарко, можно я кофточку сниму? Здоровая, кобылка: здоровая, грубоватая, примитивная. И лукавство такое же. Чего–то от Лики подхватила, но удешевленное. В общем, без обману: товар, купец. “Нравится?” Шло как по писаному. Вдруг на мгновение увидел ясными глазами, что─ буду “иметь”, да и “имею” уже, и чего лишаюсь “не иметь”. Момент этот поймал, остановился, сказал: “В блузке интереснее”,— и ушел. Да и вообще в моей жизни картинка милых контактов с милыми существами, я обратил внимание, стала бледнеть. Поярче и повеселее был узор, заплетшийся из неожиданного звонка атомщицы, празднично объявившей, что наконец ушла от генетика, но и у нее я ни разу не остался на ночь. Мне не просто хотелось ночью быть там, где Женя; любая ночь не дома означала бы “двойную жизнь” — а жизни такой не бывает.
Я налил горячую воду в таз для ног, в миску для рук, Кирилл отошел, заговорил, как обычно, живо. Старость! могучая вещь! Абсолютно беспощадна! Соглашается верить во всё, в такое, во что нельзя поверить, принимает то, что нельзя принять. Как норму. Убийство, измену, советскую власть, газовые печи, Аушвиц, всё. До старости, Моисеевы заповеди — обозначение невозможного, и даже когда случающегося, тем более невозможного: ужас и отчаяние от преступления заповеди. А в старости — обозначение нормы, нормы, на которую налагается запрет. До: случается, но невозможно; в: возможно, но запрещено.
Старость сама — Аушвиц. Чувствуете разницу между Освенцимом, местом — и аус, вне всех мест? Нет такого места. Сидя в безопасности по теплым домам — это у Примо Леви есть такие стишки,— возвращаясь вечером к ужину в семью, сами решайте, мужчина ли то — в грязи шевелящееся, бьющееся за корку, бессонное, гибнущее от “да” или от “нет”; женщина ли то — без волос, без имени, без сил, чтоб вспоминать, с мертвыми глазами и чревом, холодным, как зимой лягушка. Это я. Он про лагерь — а я про старость. Когда я смотрю на человека не как, например, на Зою с ее отчеством и фамилией, а на стольких–то лет молодую женщину, имеющую все ее свойства и качества и ее историю — то есть смотрю без сосредоточенной именно на ней и только на ней любви,— это в принципе начало того, что кого–то, до кого мне уже вовсе никакого дела нет, можно и отправить или по крайней мере хоть согласиться с отправкой в этот великий Аушвиц. Самый маленький ущерб в полноте человека — начало полного его отрицания. В человека Аушвиц не заложен — заложен в человечество. Иисус пришел спасти не — людей, а — меня…
В больницу он ехать отказывался, Зоя решила привести врача со своего отделения. Жизнь выкидывает трюки — если бы не выходило в рифму, сказал бы, что от скуки. Когда мы Кирилла хоронили, одновременно с нашим подъехал другой автобус, и из него вылезли Германцев, Найман, Феликс с трубкой в зубах, еще несколько знакомых физиономий, пожеванных одним–двумя десятилетиями. И покойника их я знал: коллекционер джаза, записывал еще на чугунный магнитофон “Днепр” украинского производства, бобины размером с луну. Желчный малый, но к джазменам, всем без исключения, питал почти девическую слабость, об Элле Фицджералд говорил, закатывая глазки, сюсюкая, и показывал, как она и “Сэчмо”, спев полагающиеся куплеты “Чик–ту–чик”, танцуют перед микрофоном щека к щеке. Похороны его были не печальные, настроение у всех скорее веселое, Германцев сказал, что у покойного, поскольку Армстронг после смерти, надо думать, добился того, о чем мечтал, и играет на трубе нон–стоп на пару с архангелом Гавриилом, есть все основания занять его место у щеки Эллы, на что Феликс заметил, что так–то, может, и так, но она–то еще жива, он слышал ее интервью для польского радио не далее, как в четверг, в ч’уартэк,— прибавив: клянусь над гробом.
Врач же, обещанный Зоей, оказался тот самый, что жил с нами летом в Эстонии. Мы повспоминали, Кирилла он больше расспрашивал, чем осматривал, велел пить витамины, остался у нас допоздна, разглагольствуя, прихлебывая преподнесенный ему в качестве гонорара коньяк, приобнимая Зою. К зиме у Кирилла стала ежедневно подниматься температура, не переставая болела грудь, он начал задыхаться, пришлось все–таки везти его в больницу, всё в ту же, на другой этаж. Поставили диагноз — гнойный плеврит, у него лопнуло легкое, его перевели в такой же чуланчик, как тот, в котором, когда я навещал Мадмуазель, лежала та девушка. В день смерти он сказал Зое, что ночью умирал и знал, что умирает. Проснулся, когда ее не было, делала обход, лежал в этой крошечной комнате с высоким потолком, рядом на стене висела кислородная трубка, но он не мог пошевелить пальцем. Он чувствовал, что на расстоянии протянутых вправо и влево рук находится не то чтобы жизнь и смерть, а то, что так же важно, как жизнь и смерть. И что–то, что заменяло мысль, хотело все время знать, в каком он отношении к тому и к другому — к чему ближе.
Наш врач сказал, когда я пришел, что, если останусь до вечера, Зоя может съездить домой, чтобы хоть переодеться. Кирилл дремал, просыпался. Один раз сказал: нет, невозможно, ни представить себе, ни согласиться. Что доверчивость к Создателю и созданному им порядку, с которой, засыпая, ложишься на бок, подкладываешь правую ладонь под правую щеку, сгибаешь ноги в коленях, а левой рукой их касаешься, что все эти невинные, с младенчества тебе посланные, блаженные движения, сама беззащитная и благодарная поза — будут преданы смерти. Их–то за что? Около трех широко открыл глаза, стал говорить, что жизнь — это словарь, мы его учим, но мы его и сочиняем, потому что в нем есть любое слово на любом языке и все их мы знаем на память, однако должны узнать поэтически, авторски и, так узнанные, все их вслух прочесть, и когда прочтем, то вот и жизнь. Он задрожал, я выбежал за врачом, у него уже был приготовлен с чем–то шприц, он уколол в вену — оттуда на стену брызнула кровь. Кирилл встрепенулся и умер. Зоя приехала через пятнадцать минут, мы с ней посидели возле него. Я рассказал про брызнувшую кровь, какая в ней была энергия и яркость… вызов, дерзость… что–то еще — вроде совершенного жеста, вроде красоты… У меня не получалось объяснить, как я хотел.
Я сказал, что, когда он умирал, мне самому было впору делать укол, настолько из меня ушли все силы. Когда умерла Мадмуазель и когда та девушка, я был про себя уверен, что, присутствуй в момент их конца, я мог бы, просто схватив их, сжав, удержать на какое–то время от смерти. Особенно когда та девушка. А может быть, особенно когда Мадмуазель — потому что мне было четыре года, мы приехали на дачу в Лугу и я вместе с другими детьми бродил по еще не высохшей с весны в глиняном карьере воде, и внезапно провалился в яму, которая под этой мутной мягкой желтизной, естественно, была не видна, пошел, глотая и давясь, ко дну, в темноту, от дна — наверх, к свету, увидел на миг солнце и опять вниз, но меня еще раз вытолкнуло, и тут рука Мадмуазель схватила меня. Она так все мое тело сдавила, так вертела, пока меня рвало, что, когда пришла телеграмма, что она умерла, я физически ощутил в себе ту ее силу и знал, что сейчас мог бы так же сдавить и заставить дышать ее. Я так по крайней мере думаю. Зоя сказала: и я так думаю; могли бы. Да, да, если бы я была здесь, я бы в этот раз его еще вытянула. В церковь Кирилл захаживал от случая к случаю, но когда–то же ходил с памой–мамой, с сестрами–братьями — мы решили заказать заочное отпевание. Я вспомнил того священника, заговорившего со мной и Женей на Светлой неделе, зашел, объяснил, он сказал: не настаиваю, но так вам самим будет неутешительно, ни два ни полтора, лучше привозите. Пришли, кроме нас с Женей, Зои, еще только врач и Кеша пьяненький — шофера пришлось просить гроб подхватить с четвертого угла. Священник после панихиды сказал мне: всё следите — чтобы, как вы тогда сказали, в церковь не надо было, а хотелось?.. Всё слежу… График такой же редкий?.. Примерно; я слежу… А молодой человек, он обратился к Жене, как чувствует?.. Женя сказал: вот сегодня, например, сверх графика… Священник отвел меня в сторону: что, бывает, что “Бога нет”?.. Я ответил: покойник говорил — “Бога нет”, потому что затаскали; масса слов, нет деланья. Бог “должен быть” все время, а не тогда, когда “есть”. Я буду думать о Боге или к Нему идти, только когда буду думать и идти, а не когда вижу купола, тем более захожу внутрь. Так говорил покойник… А вы?.. Я, батюшка, стараюсь следить… Он подошел к Жене, перекрестил ему голову, положил на волосы руку, погладил. Кеша сказал: а меня?.. Ну вот и вас — он сделал то же над Кешей, и Кеша как–то неловко ткнулся ему в плечо и чмокнул… Ну, со святыми, сказал священник и запел “Святый Боже”.
Лика приехала чуть не на год позже, чем обещала, но приехала, с Клаусом. Они стали жить в большой квартире “от УПДК” — УПДК повторялось часто, и никто не просил расшифровать. О возвращении к ней Жени не заговаривала, мы тем более. Звонила редко, заезжала один раз, один раз пригласила к себе, обоих. Она вернулась в “Интурист”, чтобы — ее слова — быть при деле. Рассказала, как возила американца, миллионера, по классу люкс, на Кировский стадион. По классу люкс он мог сам выбирать себе программу, но не было особенно из чего: Эрмитаж, Петергоф, балет, Пискаревское кладбище — он сказал: почему кладбище? Ну, мемориал, блокада. На кладбище? Есть еще стадион, футбол. Футбол, о’кей. Оказалось, не тот футбол, не американский. Сидел, за игрой не следил, скучал, она рассказывала про стадион, миллион кубометров земли, рекордно короткие сроки, уникальное решение, на острове, продувается чистейшим морским воздухом. Он вдруг сказал: а ветер? не мешает играть? Она сбилась: ветер? не знаю… А вы пойдите, он показал пальцем на поле, и узнайте… Клаус проговорил: янки швайн. Когда мы шли домой, Женя сказал: в роли американца — американец, в роли немца — немец, в роли дома — УПДК.
Лика рассказывала легко, где смешно — смешно, в общем, как обычно, но обычность была словно бы запомненная: словно бы она когда–то запомнила, как это надо рассказывать, потом приняла транквилизатор, давно, и его до конца так и не вымыло из организма. Рассказ занимал время, как шифоньерка — (купленная Клаусом?), доставшаяся под инвентарным номером (вместе с квартирой?) — место. Все время хотелось объяснений, почему она говорит именно это именно сейчас, и от всего вместе исходило неуловимое беспокойство. И такого же рода тревогу, даже угрозу, тоже неуловимую, я ощущал от того, что она так легко оставила нас в покое, ощущал постоянно. Действие транквилизатора, казалось, могло кончиться в любую минуту, хрупкий покой будет проткнут Ликиным ногтем и Женя утянут в дыру, просто так. И тогда я… тогда мне…— зачем я буду сейчас об этом думать?
В тот раз, что она к нам заехала, у нас была Зоя. Бальзаковская баронесса де Нусинген и диккенсовская крошка Доррит. Лика сразу у нее спросила, где заварочный чайник, потому что принесла коробку “Липтона” и хочет свежего крепкого чаю, та сказала: давайте я сама. Расстались, как подруги, Лика это умела: она дающая, другой принимающий — в дверях стянула с шеи шифоновый платок, накинула на Зою, поцеловала. Вечером Зоя позвонила: дайте мне ее телефон, хочу тоже сделать подарок. Жостовский поднос — как вам кажется? я слышала, иностранцы это любят. Через несколько дней где–то они встретились, и назавтра Зоя мне сказала: с ней лучше дружить; она мне нравится, я бы с ней вообще могла дружить, но сверх того это и безопасней. Я ответил, что знаю, про что она, но говорить об этом не хочу.
Прошло, наверное, полгода, Зоя однажды приехала в неурочное время, Женя был в школе, я держал корректуру словаря синонимов, открыла дверь Кирилловым ключом, вошла прямо в мою комнату: важный разговор. Лика уехала в Мурманск. Бросила Клауса, бросила “Интурист”, уехала с капитаном, про которого, сказала, вы знаете. Он ее нашел, не может без нее жить, и для нее это единственный выход — потому что с того времени, как она стала жить в Германии, как решилась на это, как подошло к тому, чтобы на это решиться, из нее вытекла горячая кровь, и в ночном столике она постоянно держит полный пузырек с таблетками снотворного. Писать ей не надо, она уезжает от всего и от всех, всех без исключения, сама свяжется, если понадобится, а мы должны выбрать, что и как сказать Жене… Я спросил: и больше ничего? вы всё договариваете? Она ответила: всё,— но так, что можно было ей поверить, а можно и нет.
Мы посидели помолчали, она сказала: если вы были на ней женаты, то, действительно, едва ли женитесь на мне… А я должен на вас жениться?.. Ну, так выходит: и Кирилл говорил, и Женя… Что Женя говорил?.. Что он бы хотел, чтобы мы наконец поженились и у нас родился ребенок… И вы согласны… И я согласна… Я сидел, глядел на нее: очень хорошая девушка, и глядеть на нее приятно, и прав был Кирилл, шея, посадка головы, сама голова, крепкое тело, крепкие ноги — всё, если это может быть красиво — не как у красоток, а само по себе,— у нее было красиво, и если про женщину можно сказать — не как про красотку — красивая, то вот она и была красивая. Я знал, каким содержанием все эти части и всё целиком наполнены, и это содержание было мне так приятно, что оно само казалось мне красотой, равной той, которую я в этих частях и в целом видел глазами. И вообще неестественно было, что мы не женаты,— столько лет и при таких отношениях. Я сказал: а Лика не сказала, что Женя не мой сын? У Зои метнулись глаза, и она проговорила: сказала… А больше вы от меня ничего не скрываете? теперь всё договариваете?.. Она ответила: нет, еще одну вещь.
Это было насчет врача — у нее, у Зои, была связь с врачом. Началась давным–давно, почти сразу как она пришла в больницу после медучилища. Сошлись в ночное дежурство, и первое время так, по ночам в ординаторской, а иногда у него дома, а иногда у нее, это и совершалось, продолжалось, ничего кроме, так сказать, физической близости и эротического удовольствия, но с годами сделалось привязанностью — для него. Она с самого начала хотела прекратить, хотя снова и снова соглашалась продолжать. Его жена по полгода в экспедициях, он думает, у нее там тоже кто–то есть, ему плевать — на это, потому что плевать на нее. Но он готов развестись — если Зоя готова выйти за него замуж. Она всё сказала ему — что любит Кирилла и любит Женю. Он спросил: и его? — то есть меня… И тут я вспомнил, что один раз мы с ним вдвоем шли от больницы к трамваю, я стал расспрашивать про жену, что–то самое общее, где работает, довольна ли работой, и он сказал: жена все время куда–то девается. Все мы деваемся, но женщины раньше всех. Куда? — эти жены с приоткрытыми на ширину мизинца губами и трепещущими ноздрями, с взглядом всегда наготове отшить любого, кто вздумает пристать, геологини, дачницы, молодухи — и почему так быстро? А если находишь одну с нормальным ртом, носом и спокойным, как у классической сиделки, выражением глаз и она никуда не девается, то это потому, что она ими целует, вдыхает и видит не тебя, а кого–то и сидит не у тебя, а у кого–то, кого слабость как специфика их пола никогда не колыхала.
Я сказал Зое: уэлл — потому что то, чего больше всего хочется не говорить, легче начать говорить на не своем языке. Well, уэлл, есть два вида ответа, почему мы с вами не можем жениться: сердечный и потому томительный, оставляющий иллюзии, и бессердечный, зато окончательный. Какой выбираете?.. Она не пошевелилась, не перевела взгляда с точки, в которую уставилась. Я сказал голосом, каким не намеревался, жестким, прокурорским: по мне, так чем хуже, тем лучше. Мы не поженимся, потому что я ни на одну минуту не собираюсь вмешиваться в ваши основательно налаженные половые отправления, тем более заменять уже проверенного и достойного партнера, тем более делить с ним ваши прелести… Она произнесла, охрипнув: вы так не думаете; вы так говорите, потому что услышать то, что я рассказала, вам было больно… Теперь молчал я… Она сказала: а какой вариант сердечный?.. Сердечный — такой, что мы не должны так поступить против него. И я против вас. Я и так вас имею, а захочу, так получу всю без остатка, а у него только часть, и такая, что каждый раз исчезает, как перышки во сне пойманной птички. Я могу прожить без вас, могу с вами, я вас люблю настолько, чтобы испытать некоторую боль, узнав про то, что вы с ним… уэлл… спите, но и эта любовь, и эта боль меньше его любви и его боли. Думаю, что меньше. Я…
А я, начала она говорить, не обращая внимания, что моя фраза еще не кончилась, его не люблю, привыкла, но любви нет. Люблю вас, люблю Женю, любила Кирилла. Это что, не в счет? Почему вы мной распоряжаетесь? Он, вы — меня нет. Моя любовь к вам меньше, чем его ко мне? Ему без меня больнее, чем мне без вас? С чего вы взяли?.. Да дело, перебил я, во мне, а не в вас. Вы же знаете, я не умею жить с людьми и, в общем, не хочу. Я не верю, что не прав, думая так, как думаю, и соответственно живя. Это как негашеная известь — все разъедает, и вашу прибыль с того, что мы поженимся, разъест, и останется в результате один его убыток… А вы не допускаете, что если родится ребенок?.. Если родится ребенок, вы, как объявлено, спасетесь через чадородие — а мне что с того? Если родится ребенок, он будет похож на вашего замечательного врача… С какой стати!.. Потому что в клетках матки есть генная память… Она закричала: оставьте в покое мою матку! Мою матку, его тестикулы и пещеристые тела! Это же главное, что не дает вам покоя!.. Я сказал, как можно серьезнее: Зоя, я же предупредил вас, ответ сердечный ведет к иллюзиям, к бесконечному пересмотру… И, только сказав, наконец расхохотался, встал, подошел, чтобы обнять. Она выставила руку и сказала: так, да?.. Нет… Тогда подождем… И ушла на кухню чистить картошку.
Еще через полгода я вынул из почтового ящика в один день письмо из Мурманска, заказное, “Евгению Даниловичу, лично” и две повестки, ему и мне, явиться в отделение милиции. Письмо было от матери, он ушел читать его в свою комнату. Вышел напряженный, мне показалось, побледневший, сказал: пошли в милицию,— про письмо ни слова. В отделении нас проводили к железной двери, позвонили, оказалось, КГБ. Развели по разным комнатам — я сказал, что хотел бы быть с сыном, и услышал: у него уже есть паспорт. Нас вызвали, потому что им пришел запрос из Мурманска. Погиб командир подводной лодки, с которым жила ваша бывшая жена, мать вашего сына. Принимал на борту душ, и вместо воды по трубе пошел кипящий мазут. Следователь спросил, что она писала о своей жизни. Я сказал, что она вообще не писала, а Женя — как потом выяснилось — что за все время до сегодняшнего дня писем от матери не получал, и они поняли это так, как он и рассчитывал, про сегодняшний день не спросили. А твоему отцу? Они в разводе… Мы знаем. … и не переписываются. Расспрашивали — и его, и меня — про Клауса и не известно ли нам про кого–нибудь еще, не поехал ли кто–то за ней следом в Мурманск, не ждал ли там.
На обратном пути Женя сказал, что ее письмо — про то, что она уходит от капитана к одному человеку и даст о себе знать, когда все устроится. И опять — ничего больше: например, почему ему “лично”. Мне на допросе показалось, что они ищут кого–то среди сослуживцев несчастного капитана, Жене — что среди иностранцев. В течение нескольких месяцев нам звонил следователь: новой информации нет? — никакой нет. В самом начале я спросил: а вы с ней самой–то связаны? где она сейчас?.. Мы связаны со всеми, с кем нужно,— из чего я понял, что они ее каким–то образом упустили. Потом пришло письмо без обратного адреса, но по штампу ленинградское — от официальной жены капитана. Будьте вы прокляты, вся ее родня и семя, это она его убила, он покончил с собой из–за нее, не один раз собирался, и она его очередным своим блядством доконала. “Покончил с собой”. От Лики ни звука. Зоя сказала, что ее мать говорит, надо заказать молебен Федору Тирону. Я в такие вещи как раз верю, но пошел не сразу: Женя сдавал экзамены на аттестат, так что я дождался последнего и заодно уж — и насчет нее, и поблагодарить за окончание школы — всё по тому же адресу отправился. Батюшка торопился, записал имя Лидия, обещал помолиться, а если найду время, то пусть приду в воскресенье к концу службы, помолимся вместе. А найду больше, то к началу. Торопился, но, вот, шутил. Я спросил, почему он, как уже повелось, не поинтересуется, в какой степени я настроен на религиозный камертон. Он ответил: честно говоря, потому что не очень интересует; вы бы лучше съездили навестили Иннокентия, он сейчас в ЛТП. Лечебно–трудовой профилакторий. Попал туда Кеша после двух вытрезвителей, оттуда написал письмо, на церковь. Время у меня было, но я хотел, чтобы оно моим и оставалось, а не священники, хоть и самые симпатичные, и не расписание церковных служб, хоть и самых божественных, им распоряжались. На литургию не пошел, а к Кеше, конечно, поехал. Это было двадцатого июня: Женя собирался на выпускной вечер, сказал, что придет утром, а то и днем, чтобы я не беспокоился. А впрочем, на торжественной части еще увидимся.
ЛТП у черта на куличках, за заводом “Большевик”, с утра паскудный дождичек, сорок минут нет трамвая, ясно, что–то случилось, надо идти пешком до Финляндского, и тут выходит из нашего двора девушка со слепеньким фокстерьером. Я ее от случая к случаю видел, еще девочкой гуляла с этим песиком, и был он резвый и в каждой дыре искал лису. Стала высокая, тоненькая, вся натянутая в струнку, а он лапы переставляет, как заводной, ремешок по панели волочится, она с той же скоростью впереди него, глядит куда–то вдаль, не оборачивается, и, кажется, как хорошо бы ей заплакать, а раз не плачет, то не заплакать ли самому. От “Большевика” автобус, раз в час и недавно ушел, стою под зонтиком, пропитываюсь влагой. Остановка рядом с заброшенной веткой железной дороги, и опять собачка: вдоль рельсов щенка–дворняжку прогуливает невзрачный мужичок лет сорока, по виду из работяг. Внезапно она выбегает на шоссе, тормозит такси, тот за ней, тормозит грузовик, чуть его не сбивает. Выскакивает шофер, выше на две головы, хватает за грудки, волочет на тротуар, бьет по уху — учит — так, что появляется кровь. Тот делает вид, что ничего не случилось, ничего с ним не произошло, а тоже учит — нежно, то есть треплет, но несильно — собачонку и демонстративно продолжает прогулку, лишь время от времени дотрагивается до уха. Потом даже велит ей “служить”, приносить палку, и прочее. Ну, Достоевский, ну, девятнадцатый век, Некрасов и Достоевский! На нынешние–то сцены мы натренированы — ужаснут, и всё в порядке. А такие, под старину — фирменно душераздирающие, они душу вот именно что раздирают.
Автобус идет по промзоне, бетонные заборы, свалки металла, крыса выбегает из–под стены и ныряет обратно, ЛТП следующая, кому выходить? Дверь заперта, звонить в звонок, ручки нет. Открывает санитар, внутри шум, как из спортзала,— от говора в помещении, а еще, оказывается, работает телевизор, хоккей. Называется холл отдыха — подождите, санитар говорит, в холле отдыха. Но я уже вижу Кешу, сидит около аквариума, между двумя столиками доминошников, читает книжку. Поднимает голову: а, батя прислал!.. И без эканий, без меканий, горячечной скороговоркой: забирайте, Данила, меня отсюда немедленно, а то ночью порежу вены и выпущу кровь золотым рыбкам. Нашел тут Сэлинджера, без начала, без конца, без середины, но главное есть, а и не было бы, всегда помню: куда деваются утки, когда пруд замерзает? Это бессрочно, это они меня, они меня тут задрочат, знают, что некому взять на поруки. Забирайте… В эту минуту медсестра из коридора: пятая палата, прием таблеток! Доминошники уходят, возвращаются, с шиком выплевывают в ладонь таблетки из–за щеки. Четвертая! Уходит Кеша, диктор орет с искусственным восторгом: го–ол! счет девять–ноль в пользу Советского Союза, голландцы выпускают на лед свою основную пятерку. Лед, июнь. Телевизор стоит у глухой стены, расписанной под подводное царство: водоросли, рыбы, осьминоги, звезды, ближе к потолку берег, по нему от воды удаляются юноша и девушка, голые, спиной к нам, навстречу оранжевому солнцу. Точнее, навстречу портрету Ленина в красном углу: добрая дебиловатая улыбочка, удивительно подходит к заведению.
Кеша выплевывает таблетку, подбородком показывает на изображение: я вам лучше нарисовал, да? Я бы и им лучше нарисовал, но им нужно, как в журнале “Юность”, позапрошлогодний стиль “нуво”. И как в магазине “Дары моря”. Чтобы обязательно была вода, как можно больше воды — чтобы она заменила водку, вытеснила из сознания, понимаете? Но все их художники прошли через делириум тременс, видите, эти сизые водяной с русалкой с еще непросохшими гузнами — видите: матрица делириума тременс. И не думайте, что с таблетками всегда обходится так просто — только в часы посещений. Плюс уколы. Я уже сам готов рисовать, как этот Чюрлёнис. И каждый день восемь часов в штамповочном цеху, вы знаете этот грохот?.. Я говорю, что постараюсь. Единственный, кто приходит в голову,— опять Зоя, фиктивный брак. Да! а почему вы этому иерею божию написали, а не мне?.. Он распускает рот, делает умильные глазки: потому что я его тогда челомкнул…
На обратном пути ныла душа. Ныла, сообразил я, с самого утра, когда еще ни собачек не было, ни дверей без ручек. И даже не с утра, а уже несколько дней… много дней… и началось это… началось когда? С письма Жене “лично”. А пожалуй, и раньше — когда его зреющая взрослость стала подравниваться с моей черствеющей. Словом, началось с Жени и кончалось им, и в том, что он отпал — и все время, пока отпадал — от школы, идет на филологию, станет университетским и так далее, я ощущал только расшатывание скреп, соединявших нас, и, стало быть, в той их части, которая была вбита мне в душу, выходила из нее, составляла и по–своему выстраивала ее,— расшатывание ее самое, души. Я пошел по Невскому, как ровно семь лет назад с Женей, с надеждой, в которую сам не верил, вдруг встречу его, но на этот раз, из–за дождя или еще почему, толпы не было, только группки, коротенькие ручейки, даже движение транспорта не отменялось — и, конечно, никакого знака, ни следа, ни флюида, “ничего похожего” на Женю.
Оу’кей, оу’кей. В почтовом ящике ждало письмо, вместо обратного адреса неразборчивая подпись. Дома переоделся в сухое, развесил мокрое, вышел на кухню поставить чайник, увидел на столе записку. “Папа, Гребневы приглашают пожить у них на даче. Мы бы с Лизой готовились к экзаменам, а заодно отдышались. Всё никак не получалось с тобой об этом поговорить, решил написать, чтобы ты до завтра “привыкал к мысли”. И вообще — надо бы нам поговорить”. Ничего страшного, сказал я себе,— хотя и думать–то про страшное было вроде не с чего. Нормально, всё нормально. Открыл письмо, на конверте сахалинский штамп: мой муж застрелился из–за вашей суки, пусть ее близкие и потомство перенесут то, что я и мой ребенок. Оу’кей. Позвонил Зое, рассказал про Кешу. Выслушала и молчит. Окликнул: вы здесь? Отозвалась: здесь, но поговорим позднее — и уже, слышу, вешает трубку. Эй! эй! а Женя вам ничего не говорил? Про что? Про Гребневых. Нам бы, Даниил, с вами тоже неплохо поговорить. Так говорите. Не по телефону… И разъединила.
Пора было идти на торжественный акт в школу: надел галстук, рубашку с запонками, Кириллов выходной костюм, в котором он снялся с перевернутыми орденами. Женя из первого ряда обернулся, помахал рукой, а когда получил аттестат, промаршировал с ним ко мне, поднес к моим глазам, сказал: можешь приложиться. Назавтра явился к полудню, говорил и двигался весело, болтал про вечер, бал, спрашивал, как мне мама и папа Гребневы. Ну, давай перекусим — спотыкнулся — и объяснимся. Ты знаешь, ты кто? сказал; ты Чацкий. Я тебя обожаю, я на девяносто процентов ты, но ты невозможный человек. Ты даже и молчишь — или спрашиваешь, а не принести ли из киоска на всех мороженого,— но у людей немножко кровь холодеет. Я тебя уважаю, как никого. Да я вообще только тебя и уважаю по–настоящему. Вам не дались чины, по службе неуспех? — Чины людьми даются. Это же прелесть. Помилуйте, мы с вами не ребяты; зачем же мнения чужие только святы? Ну это ты! И я с детства себе говорил: вот он какой! Как никто!
Но Софья ведь тоже прелесть, ведь Чацкий ее любит. Софья, и Лиза Гребнева, и даже наша мать. Ты им: хотел я похвалить — они хором: а кончили бы злостью. Я уже понимаю, что Влад Гребнев не Данте и даже не Грибоедов, но все–таки он одаренный и симпатичный. По нашим временам. По нашим палестинам. По нам. По мне. Я знаю, какой ты, ты, может быть, действительно лучше всех, по крайней мере лучше всех, кого я знаю, ты, как Чацкий, зол и горд, а это по нашим временам и палестинам высокий комплимент, по крайней мере для меня. Но помнишь: мсьё Репетилов! вы! мсьё Репетилов, что вы! да как вы! можно ль против всех!? То есть хлеще не бывает, восхищаюсь грибоедовским ядом. А только я тут все равно со всеми. Я предвижу, да и сейчас уже вижу, в человечестве бесконечно много неожиданного, бесконечно. Составленного из банальностей и дешевки, по отдельности скучных, но в таких, а главное, в стольких комбинациях, что любой Шекспир–расшекспир и вообще любой самый–рассамый один могут собой представить в лучшем случае что–то лишь отдаленно с этим сравнимое.
Я хочу, не всегда, но, по крайней мере сейчас, жить со всеми. Дай мне пожить с другими, со всеми. Я бы тебе это раньше сказал и легче, если бы не материно письмо. Ты в обморок не упадешь, но я почти упал. Сейчас привык. Этого я ей не прощу, наверное, никогда. Она написала, что я… что, в общем, не ты мой отец. Подожди! подожди! Я только сильней тебя заобожал, я в тебя просто влюбился. Окончательно влюбился. Ну чего ты так невозможно молчишь! Если тебе так, то я свободно останусь. Да я никуда и не собираюсь — подумаешь, к Гребневым… С чего, сказал я, ты взял, что я не хочу отпустить тебя? Что я не отец, мне не понять: я не отец, но ты мне сын, этого ни фактом, ни документом не отменишь. Но я не еврейский отец, чтобы держать тебя около. К Гребневым, не к Гребневым — всё в нашей воле. Если они хотят… Они хотят, сказал он сразу.
А насчет всех и одного, продолжал я, насчет всех и одного я бы сдался, я бы согласился, если бы не — чтоб далеко не ходить — Мандельштам. Не Чацкий, а Мандельштам. Он последний и ближний по времени идеальный образец невозможного человека. В смысле — неприятного. Его никто не любил — терпели, уважали, могли восхищаться стихами, но любить, как Ахматову или Пастернака, или просто мужчину с именем Осип Эмильевич, невысокого роста, в пиджачке или свитере, даже яркого, даже вдохновенного — таких, кроме двух–трех, ну четырех–пяти, да и то с дюжиной оговорок, не находилось. И совершенно понятно почему — потому что он был неприятный человек, неприятный до невозможности, и его яркость и вдохновенность были совсем другой природы, чем у Шаляпина или у Качалова, или того же Пастернака: неприятной, раздражающей, возмутительной. А у них — приятной, у них восхитительной. Думаю, такой был Данте, за что — а не за политику — его, в первую очередь, и гнали. А прежде всех, как всегда — Иисус: лисы имеют норы, и птицы — гнезда, а мне негде голову склонить.
И Мандельштам это знал и, что он прав, а другие неправы, отнюдь не думал, а, наоборот, хотел войти в человеческое собрание, как в колхоз идет единоличник. Но для того, чем и кем он только и мог в этом собрании быть, что и как говорить, и думать и себя вести, чтобы собой воплотить замысленного на небесном совете Мандельштама, он приговорен был торчать костью в горле людей… Ты, сказал Женя, не Мандельштам, ты обаятельный, ты нравишься Лизе, Владу Гребневу, мне, Зое, пьянице Кеше, священнику, этим, которые хоронили джазового человека, нашей математичке, кассиршам в гастрономе, врачу, нравился, по твоим же словам, Мадмуазель — а Кириллу? а моей матери?.. Подозреваю, ответил я, это только мешает мне быть тем “мной”, который как это “я” задуман,— ровно так, как поэтический талант мог мешать Мандельштаму быть идеально “неприятным” человеком. Этого спора никому не проиграть, не выиграть. Да дело идет не о правоте. Плевать мне на правоту, на мою, на дачной компании, на твою, на чью угодно. Дело идет о том, что чем больше человек уходит в человечество, тем меньше он — человек.
Женя уехал на дачу к Гребневым, на Карельский перешеек. Гребнев–отец мне звонил, он раза два–три в неделю ездил на машине в город, он был каким–то теоретическим шишкой в физтехе, мог не каждый день являться. Говорил, что у него записочка ко мне от Жени, и еще одна, и сегодня тоже новая, но у нас никак не получалось встретиться, я предложил послать по почте, но он сказал: да это записки, жив–здоров, ему там хорошо у нас. Зоя тоже не появлялась, только звонила, спрашивала, не нужно ли мне чего, а то очень много мороки с оформлением выписки Кеши. Я в свободные дни ездил в Солнечное, утром уезжал, вечером возвращался — как Кирилл, когда мы с Женей приехали из Прибалтики. Из–за Жени, из–за того, что мы все время были вместе и самое отвлеченное мое или его слово или движение всегда содержали в себе, как школьный ньютоновский вектор, компоненты одновременно нас обоих, а теперь всё его здесь, комната, книжные полки, плакаты битлз, футбольного форварда Росси с мячом в ногах, Влада Гребнева с бас–гитарой, скрученное в валик одеяло на диване, его запах в воздухе, но его нет и уже неизвестно, будет ли, и, уж во всяком случае, если будет, то никогда не вернется к прежнему,— постоянно и ровно болело сердце, и ничего с этим было не поделать. К концу июля они вернулись, в августе начинались приемные экзамены, но он сказал, что разумнее ему, конечно, оставаться у Гребневых: общие с Лизой учебники, книги, конспекты. Звонил перед каждым экзаменом и, само собой, после каждого, забегал на четверть часа, я его быстро кормил, он оставлял ношеные рубашки, забирал чистые. Оба они прошли, Гребневы устроили пир, я заказал в “Севере” полуметровой высоты торт — гвоздь стола. Хором пропели: о–го! — когда хозяйка сняла с него, подняв вертикально, картонный цилиндр, хозяин воскликнул: гвоздь программы! Я сказал: не гвоздь, а в масть — и он спросил, немного растерянно: в масть чему? Я сказал: ну, всему, копченому языку и севрюге — и последовало несколько секунд тишины, как будто поежились. Там было две пары их близких друзей, Влад с умопомрачительно красивой актрисой, которая только что вернулась с кинопроб у Дзефирелли,— и Зоя: ее пригласил Женя. И друзья, и актриса были ужасно милые, Женя с Лизой — предупредительно–нежные друг к другу, но никак не сказать, что влюбленные, Зоя — ко всем ровно расположенная и при этом само достоинство. Атмосфера была праздничная и необыкновенно дружеская, необыкновенно было приятно, какая–то волна даже упоительная набегала временами. Я стал оглядываться, откуда это идет.
Я стал оглядывать сидевших вокруг, делая вид, когда их глаза встречались с моими, что мой взгляд мимолетный, просто скользит без определенной цели, однако на тот миг, что мы пересекались, я, вероятно, не успевал убрать какого–то выражения из своих глаз, отчего их — испуганно вскидывались и гасли. На миг — но в прежней беззаботности и доброжелательности уже не восстанавливались. Я быстро остановился, сходил в ванную, вернулся такой, каким был сначала,— упоительность улетучилась совершенно. Было славно, дружелюбно, уютно, но без превосходных степеней, не необычайно. И причиной был я. Это знали все, исключая, может быть, Женю и Зою, потому что для них я и то, что я думаю и что выражают мои глаза, когда смотрю на людей, были привычными. Люди пришли и сидели довольные тем, что Лиза и Женя так прекрасно сдали экзамены, начинают университетскую жизнь, так дружат и так любят друг друга и что это попадает на благополучие их родителей и общее благополучие всех собравшихся. Не просто довольные, а чрезвычайно, абсолютно. Только так и можно быть довольным. А я внес подозрение к этому, поставил под сомнение, стоит ли так по всем этим поводам радоваться, такие ли уж это поводы, эта университетская жизнь, близость юных душ и само это общее благополучие, и тем ни с того ни с сего испортил всем настроение.
Нам с Зоей было в одну сторону: пройдемся? — пройдемся. Я спросил: вы заметили? Она рассмеялась: да как тут не заметить? Вы даже если не лезете со своим несогласием, все равно своими манерами и темами разговора, просто вашими “да” и “нет”, занимаете место, и вас надо обходить… Я пробурчал: и Мандельштама надо было обходить… И чего хорошего? Чего хорошего, что кого–то надо обходить? Вы диссидент… Ну да я диссидент. Но не идейный. Если бы я был идейный, меня бы прощали и принимали. То, что я против, с лихвой перекрывалось бы тем, что я заодно с вообще идейными, а идейные — все. А я ведь в церкви могу остаться стоять, когда все падают на колени, и, наоборот, лежать на полу, когда после “святая святым” все начинают разминать ноги. Не из идеи, а потому что в тот момент знаю — я знаю — что мне так нужно… Плохой характер, усмехнулась она, тяжелый… Да если бы! Если бы характер, или заблуждения, или, в конце концов, оригинальность. Прощали бы и принимали. У меня — так, у другого — иначе, можно потерпеть, можно даже не обязательно снисходительно, а с интересом в это вникать, даже заражаться, даже дружить со мной. В том–то и дело, что выталкивает меня из людей, из любого их сообщества мое ничем не колеблемое и потому ничуть не аффектированное знание того, что это — так, а не иначе. Не точка зрения, не концепция, не убежденность, а знание. И разница между тем, что выражает другой и что я, ощущается всеми так же, то есть переживается с таким же неприятием и непримиримостью, как разница между убеждением, верой одного, другого, пятого народа в свою особость, особую судьбу, историю и готовность за это убеждение пострадать — и знанием евреев о своей избранности, не настаивающим, не требующим признания, абсолютно безразличным к тому, согласен мир с этим или несогласен…
Ну и что, сказала она, это значит только, что у всех евреев тяжелый характер… Мы шли вдоль Нахимовского училища и в аккурат возле трапа на “Аврору” я проговорил: ладно, сил моих больше нет, давайте поженимся — и поцеловал ее в щеку ближе к губам. Прошли еще шагов тридцать, и она ответила: да нет, поздновато; я расписалась с Кешей… Я остановился, схватил ее за плечи, развернул к себе, сильно прижал и, хотя всё уже понял, пролепетал: какая разница! вы же фиктивно. Или что?.. Или что, ответила она, не отодвигая лица от моей рубашки; моя мама переехала к нему, а он живет у меня… Я всё не отпускал ее, да и она не высвобождалась, и тут я нестерпимо захотел, чтобы вот так, прижавшись, мы оказались дома и наконец я с ней и она со мной обнимались, целовались, валялись и не отпускали друг друга — ради самих объятий и ради того, что мы муж и жена. Я прошептал ей на ухо: пошли ко мне, она помотала головой, я продолжал, уже не слыша, что говорю: мост Свободы, два шага — и, схватив за плечи, боком повел–поволок ее. Она сказала: это ни к чему; ну мы сделаем это; для меня не такое большое дело; станет только хуже; теперь нам с вами от всего будет только хуже… Я снял руку с ее плеча, подошел к парапету, уставился на Неву. Она пошла к мосту.
Потом я пошел к мосту. Эй, стал говорить я себе, как будто лежащему в больничной постели, в комнатке для умирающих, которого надо подбадривать. Даже прикрикнул, на голос: эй — и неожиданно закашлялся. Смешно — а не изображай из себя больного. Но если не вслух, то: эй, ты же так и хотел, только так. Вот ты и один. Что, слабо─? Кирилл говорил: маргинал. Ты — маргинал, вытесненный маргиналами за край страничного поля. Но ты же это знал, ты знаешь, что и маргиналов сбивает в стаю, и одно от этого спасение — быть неприятным и для них. Человек должен быть неприятным, ты же так искренне думаешь. Ну так и бреди выжженным лесом, и единственный звук, который можешь — по обстоятельствам и внутреннему разрешению — себе позволить, это кашель.
Назавтра пришел Женя: отправляют на картошку, надо собрать вещи, резиновые сапоги, мой старый плащ, мои джинсы подырявей, свитер поношенней. Вообще–то думает о поездке не без удовольствия, уже присмотрел нескольких ребят из поступивших вместе с ним, не говоря о Лизе, но все–таки свинство слать, как будто это само собой разумеется, мальчиков и девочек, нацеленных на Проперция и Мюссе, в холодную колхозную слякоть — типичное коммунистическое свинство. И для подавляющего большинства это, действительно, само собой разумеется — и картошка, и коммунизм: если бы сделать свободные выборы, за них проголосовали бы процентов восемьдесят — как ты думаешь?.. Я сказал: да хоть сто. Не уговаривай меня, что они что–то собой представляют, потому что представительствуют за сорок или за восемьдесят процентов людей. Хоть, я говорю, за сто — с пусть единственным, может быть, исключением, но мной! Именно потому что за столь многих и именно потому что я единственное исключение, они представляют собой ничего, ноль без палочки — потому что палочка — это я. Ты лучше скажи, какие у тебя отношения с Лизой?..
Ой, Лизка — страшный друг! Я к ней привык, как к своему лицу в зеркале и к своей печенке и легким. Ну, представляешь себе, она надевает какие–то лифчички и колготочки из Франции, которые отец привозит, но я же ее знал в десять лет в черных физкультурных трусах. А отец у нее славный, ты не думай, и их приятели — симпатичные. Ну конечно — партийные дети партийных родителей, я имею в виду, что родители были коммунистами, а они антисоветчики, но держатся–то так же кучно, и я вчера поглядел на них твоими глазами, и ты прав, если я тебя правильно понял: самодовольства чересчур, до самолюбования, это есть — однако ведь и шарм есть… Тем временем я натер картошку, сделал картофельные оладьи, его любимые, поджарил антрекоты. Поели, и уже за чаем он вдруг рассмеялся, отставил от себя кружку и сказал: больше не могу, надо вытащить скелет из шкафа. Слушай, а что если мы разменяем квартиру, чтобы у меня была своя?..
Эй, проговорил я себе, продолжая прихлебывать из кружки — как в кино; надо, это самое, держать удар. Как в кино, но получалось плохо… Ничего, ничего, сказал он, ты привыкай к мысли. Ты не из папаш, которые подстраиваются. Какой тебе интерес слушать мои дурацкие студенческие разговоры по телефону? А мне — какой интерес ради тебя делать их короче и умнее? Все равно когда–то разъезжаться — какая разница когда? Или ты хочешь нянчить внуков? Так разменяемся, чтобы жить поблизости, и милости просим, когда будут. И вообще! Ничего же не меняется — между нами; ни–че–го… Я сказал: в общем согласен. Еще подумаю, но в общем согласен… И только он ушел, зазвонил телефон: Кеша. Выпивши. Здравствуйте, наше вам. Как Женя: не говорил насчет размена? Мне Зоя сказала, и я покумекал: что если ему — в ее квартиру, ну, в нашу, вам — в мою комнату, а нам с ее матерью — в вашу? У меня в коммуналке, но на Кировском, большая, и всего две семьи. Она мне с вами говорить запретила, так что не выдавайте. Но я звоню не чтобы сразу цап–царап, а чтобы вы знали, что есть вариант… Нет, сказал я, нет варианта. Размахнулся трубкой, хотел шваркнуть, но перед самым гнездом тормознул, поднес опять к уху и попрощался: Кеша, до свиданья.
Разменялись опять быстро и довольно удачно: мне однокомнатную, почти на углу Среднего и Восьмой линии, в доме после капремонта, а Жене однокомнатную в панельном, в Гавани. Можно было бы наоборот: у него халупистая и далековато; но он настаивал, а я не сопротивлялся. Моя все равно на него записана, нотариально — если со мной чего–нибудь, как сказал нотариус, не того. Честно же говоря, наоборот было бы неправильно, я, как тем, кто меня знает, известно, не альтруист, и почему мне жить хуже, чем ему, не понимаю. К зиме уже обосновались на новых местах, как будто всегда так было. Переезд Женя взял на себя, с командой тонкокостных молодцов все упаковал, погрузил–разгрузил, я только наблюдал. Первый месяц приходил чуть не через день, вбивал гвозди, двигал, вешал — видно было, что получает удовольствие. После Нового года пропал, в феврале появился, на бегу: как ты? — торопился на вечеринку. Приходить стал раз в десять дней, раз в полмесяца, звонил почаще. Я тоже ему позванивал, оба разговаривали, как будто пять минут назад на пути из кухни в прихожую перекинулись парой слов, а одно, столь же обыденное, забыли и вот договариваем. Легко, необязательно, нормально — опять, как в таких случаях полагается, чересчур нормально. Я вспомнил, что у него и с матерью так складывалось, уже с детства. Может, самозащита, а может, и черствость.
Я знал, что если бы нажал немного, да просто почаще бы звонил, повеселей, поинтересней, не говорю уж, разок–другой разжалобил бы его своим одиночеством, то имел бы его больше, ближе. Всё равно не столько, сколько хотел, потому что хотел каждую минуту, как все его семнадцать лет от рождения, и думал о нем безостановочно, и самое легкое из болезненных состояний, этим думаньем насылаемых, было томление, постоянное, а находила и подавленность, и прямое отчаяние,— но все–таки несравненно больше того почти ноля, который он пустил ко мне, как детский обруч, вместо себя. Может быть, и ему тогда было бы уютнее и спокойнее — он ко мне был привязан и, наверное, когда отдалялся, совесть погрызывала его. Только зачем мне, чтобы он такой, намеренно мною притягиваемый и разжалобленный, меня любил, если, как я видел, может не любить? Фальшью–то, и совсем–совсем крошечной, я и Зою бы сохранил, а чуть большей — и душой общества сделался. В мае — как раз пошел ладожский лед — позвонил филолог: кто старое помянет и проч., а он уезжает, навсегда, всей семьей, в Штаты, проводы тогда–то. Адрес дал материн, на Гражданке, что–то, видимо, химичили с собственной квартирой. Спустился в метро и уже на эскалаторе услышал объявление, что из–за ремонтных работ поезда ходят медленнее обычного и, кто хочет, добирайся “наземным транспортом”. Я вез “Вторую книгу отражений”, девятьсот девятого года, в подарок на прощанье, решил, что как раз почитаю. Поезд ехал очень медленно, останавливался, гас свет. Вдруг подумал не подумал, показалось не показалось, что давно уже мы вне Ленинграда, а ползем подо всей Россией. Стала разыгрываться фантазия — с, увы, реальным самочувствием: заблудиться в этих пещерах, надвигающийся поезд, прижался к стенке, присел спиной к бетону, смерть от страха все ближе, “из–под земли молитва не доходит”, телефон — куда? — не отвечает, озноб, слепота… Когда наконец доехал, вышел на улицу — вот вздор–то, наплевать и забыть. Ни на символ не тянет, ни на комплекс — так, в рассказик вставить. Рассказик, например, про иностранца, которому русский говорит: “Отцы и матери в России есть, а комплекса Эдипа нет”.
Двенадцатиэтажный дом–башня, квартира на первом этаже. У подъезда телефонная будка, в ней два стукача, третий ходит около, шморгает носом. Дверь на лестницу открыта, последние гости стоят в дверях, и полная тишина. Как–то пробираюсь внутрь, квартира–распашонка, вижу Германцева, протискиваюсь. Что случилось? — не шепотом, но очень тихо, сдавленно. Хозяева поехали к тетке Солженицына. Или к тетке его ближайшего дружбана, с которым он сидел. Под благословение. Скоро приедут. Литература, говорит мне Германцев одними губами, должна вдохновлять нашу жизнь. И вдохновляет. Или хотя бы определяет. Но эта литература — для бедных. Потому что мы —бедные… Я скрежещу: и твоя любимая акмеистическая? Он так же беззвучно: акмеистическая была искусством для искусства, малым для большого — чтобы было о чем потом в Тарту говорить, на конференции…
Вдруг справа, дама с сигаретой в уголке рта, незажженной, на нашей частоте: совершенно с вами согласна… Так стоим минут пять, без движения. Она наклоняется к моему уху и шепотом — все–таки по–человечески, шепотом, не с губ читать: вы сверхъестественное улавливаете? есть в вас это? Я ей в ухо: письмо в почтовом ящике — могу, не спускаясь, угадать от кого. Она поворачивается к типу, стоящему за ней, шепчет, тот строго смотрит на меня и несколько раз кивает. Еще пять минут. Они снова шепчутся, тип начинает протираться к телефону, все за ним напряженно следят. Набирает номер. Это я — обыкновенным голосом, но впечатление — в этой немоте — что заорал. Возьми пирог и приезжай… Нет, на второй полке — прикрывает трубку и глуше: на–вто–рой–пол–ке. Мычит: ну–вто–рой–эк–зем–пляр. И тут — хозяева. Вспыхивает возбужденный разговор, в обеих комнатах, все друг с другом знакомятся, бурно, темпераментно.
Я выпил рюмку водки, начал продвигаться к филологу. Дарю книгу, обнялись, с женой поцеловались, и по дюйму, по дюйму поплыл к двери. А оттуда встречная струя, вновь пришедших, и среди них вижу философа, вижу осветителя, вижу — Женю вижу. И мы в сильно замедленной съемке сближаемся. Примерно с метра начинаю улыбаться философу, а когда лицом к лицу, проговариваю: рад тебя видеть — и вдруг он очень спокойно, тихо произносит: а я вот не знаю, умри ты сейчас — перешагну и не замечу, или екнет в поджелудочной? Так спокойно, и твердо, и ясно, что я ушам не поверил. Побыли с полминуты друг против друга и миновали один другого. Немножко, признаюсь, в нокдауне принимаю в объятия осветителя. И — Женя. Похлопал его по щеке, он меня в щеку чмокнул: как ты? А ты как? Поворачивает голову назад, показывает на парня за спиной, его возраста, и говорит: познакомься — мой брат.
Есть короткое время сообразить, и я говорю: давай все–таки на минутку выйдем — и мы ползем к двери. В прихожей втыкаюсь в человека со знакомым лицом, машинально всматриваюсь, он делает пальцем у губ: тс — и лицом: тс; прошу; не надо. На лестничной клетке в толпе еще двое, которых тоже вроде где–то видел. Они профессионально мгновенно прячут лицо — и тут понимаю, что это стукачи из будки, а тот в прихожей — с улицы. Уже темно, я Жениных глаз не вижу — мозгло и темно. Он говорит: мне мать тогда написала, что родила меня от писателя… Я вставляю: зачала… …зачала — он когда–то–некогда написал про тебя какой–то рассказ, а это его сын от первой жены. Мой сводный брат… Я постоял, потом протянул — в определенном смысле, наугад — в темноте руку, потрепал его по щеке и пошел из двора на улицу. И ничего вслед себе не услышал.
Я просыпаюсь, лежу в декабрьской полутьме. Как же так, я ему восемь лет делал утром завтраки в школу, два бутерброда с колбасой или сыром и яблоко, а он… Что он — не знаю, не могу сказать, потому что опять: каждое утро два бутерброда, восемь лет — сколько же это завтраков, полторы тысячи? — а он… Я лежу в декабрьской полутьме, меня подташнивает, у меня болит сердце, а он… а он даже не может вынести мусорное ведро. Мусорное ведро всегда была его обязанность, он сам предложил, что будет выносить. Полторы тысячи мусорных ведер. Сердце поболит, потом проходит, через несколько секунд опять, каждый раз по столько и терпимо, но когда болит, это болит сердце и каждый раз последней, не снимаемой ничем болью. Болят мышцы шеи и спины, как будто это грипп, ломит шею и спину — и я один, никого ни рядом, ни вокруг, нигде. Кто–нибудь — помилуй меня, погладь, помассируй спину, поласкай, помилуй.
Ладно, надо вставать. Он сейчас в Калифорнии — писателя пригласили на год в университет, райтер–ин–резиденс, и он вывез и своего, и Женю. Женя мне пишет, раз в две недели, в три, скоро должно быть очередное письмо. От письма к письму всё больше зрелости — которая во все более ровном сквознячке горечи, потягивающем из строчек. Я отвечаю. Писать особенно нечего, но на две страницы, а то и на четыре, набираю: в промежутке записываю что поинтереснее, потом свожу в письмо… Вдруг пришла открытка из Японии, складна─я: раскрыл — музыкальная фраза Вивальди. Внизу “целую, Лика”… Зоя — Зоя звонит, даже приходит. Пришить, помыть плиту, ванну, подмести. Я умею все это делать сам, иногда делаю, редко — потому что не тронь пыль и она тебя не тронет. Я прошу не приходить, даже уходил пару раз из дому — она говорит: мне лучше знать. Никого не родила. Кеша прибаливает, так что, смеется она, если с ним “чего–нибудь не того”, мы еще можем пожениться.
Ладно, надо вставать. Нет, правда — этого спора никому не проиграть, не выиграть. Я Жене не врал: дело идет не о правоте. Правоту берите — а как быть с… с тем, о чем идет дело? Оно же идет о том, что чем больше человек уходит в человечество, тем меньше он — человек. Что человек и человечество — самые непримиримые и принципиально не могущие быть примиренными антагонисты. А в то же время человечество рождает человека, он без него невозможен. То есть тут трагедия, заложенная в мироустройство. Как в жизнь смерть. В ее неразрешимости есть то же, что в самом акте творения. Пусть не целью, но центром его был крест. Не рай и вечная жизнь, а грядущий крест. И сказал Бог. “Сказал” — то же имя Бога, что и “Слово”. Сказал–Бог=Бог–Слово, Христос. Он санкционирует акт творения и сотворяет. А что Он “увидел, что это хорошо” — это признание в любви к созданию. К созданию, которое в высшем своем проявлении — человеке, “подобии Бога”, то есть не в Боге, а лишь слабом, жалком, убогом подобии, всю жизнь будет отталкивать Его и в конце концов убьет. Потому что вся эта боль: унижение, разрыв, уход и убийство — заложена в любви. И, сделав то, про что Он–Сказал “да будет”, из любви, Христос соглашался принять ту, позднюю боль распятия. Поэтому Послал–Сына–Своего–на–смерть — не Иисуса в пять тысяч пятьсот сорок первом году от сотворения мира, а Себя, когда Сказал “да будет”. Это и значит Бог есть любовь. Боль — проба любви, как клеймо на золоте, пыточное клеймо. Так что крест предлежит Мессии даже не верящих в Иисуса иудеев. Человечество — микронный слой живой материи на поверхности земли. Земля, как известно непредвзятому зрению, плоская, горизонт. Человек, прямоходящий,— вертикаль. Пересечение человека и человечества — вот и крест. Крестик на карте.
∙