Переписка по Цельсию и Фаренгейту
Публицистика и очерки
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 1999
Публицистика и очерки
Северное измерение
Константин КРАВЦОВ
Цвет мерзлоты Когда-то во времена самиздата, читая очередной белесый ксерокс, я наткнулся на изречение или скорее извещение: “Народ несет печать зимы, она неизъяснима”. Так гласила надпись на одной из древнекорейских стел, и не помню, в связи с чем приводил ее Юнг, интересовавший меня в те годы. Сама надпись показалась мне гораздо глубже всего того, что она иллюстрировала. Как истолковать ее, я не знаю и не уверен, что какое бы то ни было истолкование будет именно истолкованием, а не перетолкованием. Слова эти кажутся мне так же неизъяснимыми, как неизъяснима печать зимы, которую несет народ. И что в этом случае означает “зима”? И только ли народ, оставивший это признание, отмечен этим ее не поддающимся расшифровке знаком или и всякий народ во всякое время и на всяком месте?
Что такое эта печать, я не знаю, но мне кажется, я видел ее, знал эту неизъяснимость умирания или, точнее, замирания, прощания, олицетворением которого являются подступающие к Северному полюсу обитаемые окраины материка, их земля и небо, его сияния, облака, бирюза. И взгляд, или, лучше сказать, взор, оленей, которые, как мне говорили, чувствуют за несколько дней, что их забьют, и плачут, как плачут неразумные твари, плачут, прощаясь, а может быть, и надеясь — бессловесно, по-своему, по-оленьи. Ведь не случайно именно они выделены Псалмопевцем, признававшимся: желает душа моя к Тебе, Господи, как стремится олень к источникам вод.
Я никогда не слышал, чтобы Крайний Север кто-то назвал благодатным краем, но ведь нет края безблагодатного, и, кроме того, от Апостола известно, что сила Божия совершается в немощи. Где же еще на свете столько немощи, столько женственной покорности, столько прозрачности? Помню, как я удивился, впервые встретив в Салехарде среди зарослей дряхлеющего, кое-как огороженного ивняка Ленина, что был по-ямальски невелик, неказист, неухожен — подлинно сын тундры. Он стоял косо, накренившись вперед, и, глядя на него, казалось, что это не “парк культуры и отдыха”, как гласила ветхая вывеска, а местное кладбище, с головой ушедшее в мох, оставив на поверхности лишь этот памятник, готовый рухнуть ничком, приложиться к прочим, исчезнувшим без следа.
Моя родина — там, но только ли моя? Привязанные к ветвям лип позади Белого дома выцветшие красные и черные ленточки напоминают ненецкое кладбище, где покоятся среди ивовых ветвей люльки с усопшими, украшенные разноцветными тряпицами, полными мистического смысла.
Ханты погребают своих мертвецов иначе — мастерят им возвышающиеся над землей домовины, навещая которые, приподнимают символизирующую дверь дощечку и кладут внутрь, к ногам покойника, хлеб, водку, табак.
Как-то раз в рыбацком поселке, бывшем районным центром, я видел, как это происходит.
В зарослях тальника синели зырянские кресты — кресты неправильные, как заметила московская специалистка по древнерусскому деревянному зодчеству,— им недоставало верхней небольшой перекладины. Еще одной их особенностью было то, что в отличие от древнерусских все они были выкрашены одинаковой голубоватой краской. Почему бы не покрыть их просто олифой? Почему непременно этот вездесущий бледно-голубой цвет? Из-за чего его предпочитают на Севере всем остальным? Может быть, потому, что это цвет убывающих к лету, выцветших до полной прозрачности ночей, их снега, ничем, кроме этого свечения, не обнаруживающей себя жизни? Или это цвет мерзлоты? Не только ее неба, воды, земли и всего, что присуще им, то есть всему живому, чья родина здесь, но мерзлоты как субстанции? Цвет самого времени, тоже выстуженного, тягучего, тоже изнемогающего и тоже пронизанного присутствием той просветленной неизвестности, про которую сказано, что времени в ней не будет, как не будет и ночи?
Мне вспомнились сшитые из выисканных где-то тряпок куклы — круглые землистого цвета матерчатые лепешки с глазами-пуговицами. Единственные игрушки тех, кто родился в концлагере при строительстве “мертвой дороги”, они были отысканы немцами (в то время еще “бундовцами”) и оставлены салехардскому музею вместе с фотографиями — для экспозиции “Помни, чтобы не повторилось вновь”. Ржавый паровоз, волнообразные шпалы, покосившиеся вышки, детское кладбище, где свалены в кучу кресты и пустые гробики, выбеленные мерзлотой.
Поселковое кладбище с голубыми неправильными крестами отличалось меньшим беспорядком, чем то, на фотографии для “Шпигеля”, но, будучи в тундре, и, может быть, оттого, что все неправильные кресты его были выкрашены в голубой цвет, вызывало почти то же чувство.
— Вот сюда,— руководил наш гид, выпускник культпросветучилища, вызвавшийся показать старую сибирскую застройку поселка и вообще местные достопримечательности. Немногословный и приземистый, как все остяки, вскоре он нагнулся над могильным домиком, негромко стукнул в него три раза, уведомляя покойного о пришедших посмотреть на его экзотическое захоронение, приподнял дощечку. Мы заглянули внутрь, но ничего не увидели там, кроме сырой и серой земли.
В этом было что-то детское. Но что такое детство?
“Где ты теперь, мое детство, ведь не может быть, чтобы тебя нигде не было”,— записал когда-то Блаженный Августин.
Мне вспоминается церковь в уральском городке, наполовину заколоченная, наполовину приспособленная под автостанцию и служившая громоотводом, как мне объясняли, показывая на ржавый штырь над куполом.
— А что здесь раньше было?
— Раньше-то? Музей был.
— Музей?
— А что же? Музей и был. Краеведческий.
Та единственная в моем детстве церковь представала мне каждый день, видимая в окно похожего снаружи на вагон товарняка дома — серого, просевшего, с кержацкими воротами, которых давно уже нет. В одной из его соединенных общим коридором квартирок, где жила оставшаяся для меня невидимкой бабушка Алеши, моего ровесника, я как-то раз увидел огромный, стоящий на покатом возвышении крест. Я никогда не видел его так близко и не помню, знал ли тогда что-нибудь о Том, Кто предстал мне на нем,— о раскинувшем руки, голом, если не считать повязки, Человеке, прибитом гвоздями. Из-под шляпок гвоздей сбегали полустершиеся кровавые струйки, поникшую длинноволосую голову окружало вырезанное из жести сияние. Наверное, там были еще и цветы — бессмертники или что-то в этом роде, веточки; наверное, светилась лампадка — не помню. В памяти утвердились лишь белизна той узенькой комнатки, ее какая-то необычайная прибранность, открытое окно, выходящее во двор с поленницами, растворенными в послеобеденном солнце.
Вскоре то золотое захолустье сменил полярный городок, начинавшийся с острога и не переставший им быть, хоть и не осталось у него ни сторожевой башни, ни часовенки из желтых бревен. Их построят лишь через двадцать лет благодаря моей случайной знакомой, с которой нам было позволено заглянуть в хантыйскую могилу-избушку.
Четыре утра. Несадившееся солнце уже высоко, дощатые улочки, по обочинам которых тянутся голые, торчащие из луж прутья, малиновые крыши, будки автобусных остановок, ползущие над самой землей облака — все спит с открытыми глазами. Это то забытье, из которого выводит чье-то донесшееся до слуха открытие: да ты совсем не слушаешь, что я тебе говорю! Вообразите светлокудрую старшеклассницу, представшую перед педсоветом, но представшую лишь по мнению этих корящих ее дам, — на самом деле она так далеко, что не только никто из них не проникнет в эту даль, но и сама она, окликнутая, не вспомнит, где была, утратит бесследно ту страну, что вдруг разобьется с этим окликом о портрет Макаренко, тоже, впрочем, глядящего куда-то внутрь себя, снисходительно улыбающегося чему-то, видимому внутри. Такова салехардская белая ночь.
Берег изрыт оврагом, по откосам горят, споря с солнцем, консервная жесть, битое стекло и прочий оттаявший необозримый хлам. Прошлогодняя трава чернеет проплешинами вчерашних школьных костров. Вон покоится на боку позолоченное восходом суденышко, насквозь ржавое, безнадежное. Тот же цвет и тот же покой присущи тундре с видимыми в ее далеке двумя-тремя домишками, скорей всего знаменующими непостроенную станцию мертвой железной дороги. Вон три подернутых багряно-золотой утренней наледью столба. На один из них садится ворона и молча вертит головой, затем улетает, взмахнув неопрятными крыльями. Едва уловим хриплый вой мотора среди горящей холодом воды — непонятно, приближается или удаляется лодка. Подросток поднимается со своего щербатого ящика, закидывает на плечо сумку с красками, замерзавшими на отвратительной желтоватой бумаге, подхватывает под мышку папку и направляется домой, где все еще спят.
— Я никогда не умру. Ты как хочешь, а я никогда не умру, я это точно знаю,— ни с того ни сего, откупоривая “Пшеничную”, заявляет мой однокурсник, что ходит на пленэр в измятой, как попавшая под поезд жестянка, шляпе. Цвет ее неопределим, как цвета чердака, где она найдена. Ее дополняют белые штаны, обветшалая и тоже в общем-то белая априори футболка, почти достигающая колен, и сума из мешковины, откуда торчат кисти. Довершает все посох, где-то подпиравший до этого бельевую веревку. Мы сидим в полутемной, загроможденной грошовым антиквариатом кухоньке, я смотрю на него, и тут по самым нашим головам прокатывается гром, и сразу, не церемонясь, обрушивается во всю свою мощь, затопляя майскую окраину, ливень.
— Ишь, пируют опять! Закусывали бы хоть ли, чё ли…
— Ну, баб Мань, и промокла ты!
— Дак ить дождь! Ишь громыхат-от эко место!
— Присаживайся, баб Мань!
— Да куда льешь-то стоко? Мне ить раннехонько к автобусу-то. В прошлое-то воскресенье прошаперилась тут с вами, автобус-от и укатил.
— В церковь, что ли? Вроде завтра среда.
— Дак ить преполовение.
— Что-что?
Баба Маня, не меча бисер, констатирует в очередной раз:
— Нехристи, нехристи и есть. Волосищи-то! Срам! Срам!
Дождь, ожившие подворотни, поблескивающие домишки и дышащие чернильной сыростью кусты, теснимые, как и лачуги, глухими каменными домами, выгнувшимися над зябкой брусчаткой. Цокот копыт — заблудившийся во времени дилижанс с потрепанной афишей цирка “Шапито” нагоняет кутающуюся в платок фигурку. Вечный, как луна, бледно-зеленый фонарь, примостившееся к стойке пустого бара тоненькое падшее создание и — чуть выше, над стойкой, в правом углу пропитанной тушью странички — “Увяли розы, промчались грезы”. Ни один рисунок в ее почеркушнике не обходится без какой-нибудь надписи.
— Как, разве ты не знаешь? Она ведь беременна…
Автобусы почти не ходили к тому часу, когда мы с ее подругой подошли к остановке. На горизонте, открывавшемся за последними многоэтажками, над еле видимым темно-синим от дождя лесом белесо вспыхивали то и дело беззвучные молнии.
— И что теперь? Что они думают?
Она не знала, что они думают.
Оборванная странница в буром плаще заглянула в косо сидевшую на железном шесте мусорницу и, не высмотрев там бутылок, повлеклась дальше. Неподвижно пылали стекла верхних этажей, в кафе у пруда уже завязывались пылкие беседы, знающие себе цену молодые люди решительно увлекали из-за столиков дам — с прошлым и совсем девчонок, неумело гасящих сигареты в апельсиновой кожуре; рядом, в парке, припозднившееся на прогулке дитя пыталось расшевелить карусель, и та, уроженка бодрого сталинского времени, скрипела затравленно, натужно, пока бабушка не дергала за рукав ее мучителя и не вела его мимо невозмутимых горнистов к пузатой крашеной ракете-горке или к барабану, который можно до одури раскручивать ногами, вцепившись в поручни.
Спрашивать больше было не о чем. Все было ясно, ясно насквозь, и эта ясность не нуждалась в словах, как не нуждались в них, чтобы быть понятыми, немые молнии над дальним, затянутым грозой лесом, солнце, асфальт и песок, и эта безлюдная дорога, ледяные многоэтажки и их слепящие стекла.
В тот год мне часто снился ночной железнодорожный мост — бесконечный, как неведомая тогда лестница Иакова, но без ангелов, с заледеневшими ступенями, уходящими в поднебесье. Там, на самом верху, такой гололед и ветер, что шагнуть и устоять невозможно. А перил нет.
Потом я узнал, что, согласно одному из апокрифов, мост — это мир сей. Его надо пройти, но нелепо строиться на нем, обосновываться.
Были и другие сны или, точнее, видения, когда ничего не видишь, распадаясь, рассеиваясь, как роящийся сам в себе снег или пух, проваливающийся, плавая неровными кругами, в незримую пустоту, в нескончаемое коловращение, при котором память и беспамятство необъяснимо слились, став чем-то третьим — не памятью и не беспамятством или и памятью, и беспамятством сразу — пухом, пухом лебедей, запряженных в Венерину колесницу, взмыла в ледяную огнепалящую высь крылатая упряжь и пропала в нахлынувшей тьме, унося за собой лопнувшие поводья, оставляя в сугробах на пустынной земле обломки колес и легкого кузовка.
Что ни строй на мерзлоте, все будет напоминать лагерь, или капище, или первобытное же кладбище с его дощатыми могилами, похожими, в свою очередь, на лагерные бараки, видимые с вертолета.
Ненецкие кладбища, наверное, не намного интересней хантыйских. Пришлые кладоискатели порой перетряхивали висящие среди ветвей люльки с ленточками, не находили ничего более ценного, чем рукодельный, сгребаемый вместе с листьями мусор на знакомых каждому российских погостах, чем тот мокрый, серый бумажный венок на могиле моего отца.
Осень, когда он умер на Крестовоздвиженье, была на редкость холодной: никакое количество одеял не могло согреть меня в поезде — только спирт, оказавшийся у священника, что ехал в соседнем вагоне.
Спирт пил я один. Батюшка — худощавый, года на три старше меня, бывший нарколог — сообщил, что это для него не тот холод, и продолжал вязать четки для пополнения приходской казны. Мы говорили о смерти, о литургическом богословии отца Александра Шмемана, об алкоголизме…
— Кировец стоит. Кировец! — негодовал в тамбуре щуплый петербуржец, угостив сигаретой кутавшегося в ветхий стеганый пиджачок инвалида. Тот умудрялся курить, сжимая сигарету обрубками не имевших кистей рук, и во всем с ним соглашался.
Когда почти пустой поезд дотащился наконец до долгожданной станции, была ночь. Путь до станицы, куда я по моим подсчетам должен был добраться на полсуток раньше, лежал через сжатые подлунные поля и прошел в молчании — мысли мои были далеки от оцепленного Белого дома, и говорить со мной частнику, гнавшему свою “пятерку” сквозь невероятно холодную для этих краев ночь, было не о чем.
Отца похоронили часов за восемь до моего приезда. Я так и не успел толком помириться с ним.
— Совести у тебя никогда не было,— проговорил он с ударением на “никогда” и словно вспоминая меня от дня моего рождения и до того дня — последнего, когда я видел его живым.
— Как и у тебя, папа,— парировал я.
Он вспыхнул, но промолчал и уже не сказал ни слова, докрашивая бирюзовой краской наличники, из-за которых и пошел сыр-бор. Покрасить наличники должен был я, но, видимо, краска там и сям закапала стекло и вообще летела во все стороны, вот и поехало: не любишь трудиться, пальцем о палец за всю жизнь не ударил.
Не разговаривая весь день, мы холодно простились на следующее утро, и вот — холмик, размытый не прекращающимся несколько дней дождем, идиотская тумба, полурасколотый, не годный в хозяйстве кувшин, вдавленный днищем в оползающую грязь, и ручьи, ручьи, роющие вывернутый из глубины чернозем.
Дождь то затихал, то снова моросил — беззвучно, через силу, а к ночи поднялся ветер и неистовствовал, шумя в запустелых деревьях, когда я, вдавив в жестянку окурок, шел в дом и, стоя на коленях перед картонной иконой, читал, давясь пьяными слезами: “Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Блажени испытающии свидения Его, всем сердцем взыщут Его, не делающии бо беззакония, в путех Его ходиша”.
Отпевали отца при мне, то есть уже похоронив, заочно, в заново построенном и напоминавшем снаружи авиационный ангар храме, под алтарными сводами которого, над иконостасом, сработанным местным любителем живописи, я видел ласточек летом, когда отец был еще жив.
Ласточки метались, то садясь на плавно сужавшиеся верхушки икон праотцов в верхнем ряду, то цепляясь за цепь паникадила, и отчаянно щебетали. Солнце только всходило, заливая алтарь, где приносилась бескровная жертва. Несчастье заблудившихся ласточек, которые вскоре вылетели-таки наружу, было не чем иным, как живым восполнением псалма, опускавшегося здесь, как и в других приходских храмах, “Девятого часа”: Сердце мое и плоть моя возрадовались о Боге живом, ибо птица обрела себе дом и горлица гнездо себе, где положит птенцов своих: алтари Твои, Господи сил, Царю мой и Боже мой!
Три старушки старательно выводили тропари заупокойного канона. Сероватые, цвета бескровных былинок, свечи трещали и плавились у нас в руках. Брату все это представлялось спектаклем, но он мирился с ним, ибо такова была воля отца, за год перед смертью надевшего крест и начавшего соблюдать посты, исповедовавшегося и причастившегося в Чистый четверг.
— Если б не эти посты, может, и еще поскрипел бы,— размышлял вслух его брат, дядя Саша, хоть и знал, что причиной смерти был забытый при операции и начавший загнивать тампон.
Тампон извлекли и, после того как младший сын, преуспев на торговле кремом для обуви, не пожалел денег, начали менять повязки, перевели в палату, где были какой-никакой уход и присмотр. Брата уверили, что никакой угрозы для жизни нет, и, наверное, сам отец, которого он застал похожим на брошенного, беспомощного ребенка, сам в это верил.
Очки, тоненький молитвослов, по которому он молился, выходя на площадку для грузового лифта…
Дядю Сашу похоронили в конце октября через два года после того дня, а в то утро, когда мы стояли со свечами в похожем на ангар храме, он был извещен о своем скором исходе, но устрашился узнать в точности, когда это будет. Произошло это так. Отец вошел под утро в его спальню праздничный, помолодевший и элегантный, как в молодости, когда играл в оркестре, в новом костюме. Лицо его было чистым, без синяков и ссадин, оставшихся после того, как он упал на кафельный пол, прежде чем его увезли в реанимацию.
— Ты думал, зарыли — и все? Это все бутафория.
Что именно бутафория, так и осталось необъяснимым. Начали бить часы, и отец сказал, что брат переживет его ненадолго — ровно настолько, сколько еще раз пробьют часы. Считал ли дядя Саша их удары, я не знаю, но, по словам тетки, слышавшей эту историю от его жены, он был в ужасе. Впрочем, это не разрушило его неверия в бессмертие, и, опомнившись, он рассудил, что ничего особенного в этом посещении не было,— думал о нем, вот он мне и приснился.
Утро девятого дня было тем самым утром, что застало народ у не выключавшихся всю ночь телевизоров. В Москву вползали танки, а на станичном кладбище зябко позвякивало, рассыпая искры, кадило в загорелой руке отца Николая, трижды обходившего холм с торчащей из него тумбой. Размокшего венка уже не было: его, как и другие такие же, сволок и унес на восток, разбросав их там как попало, не унимавшийся все это время ветер.
Желто-серая равнина, голая, словно вышедшее из вод океанское дно, начинавшаяся рядами свежих могил, возле которых почему-то запрещалось сажать деревья, простиралась за горизонт, окрашивающийся восходом. Уже всплывшее грузное темно-вишневое солнце поразило меня — это было солнце мерзлоты, приведшее за собой те же самые огромные неповоротливые белые глыбы, что стояли над Обью в дни ледохода. Разбросанные вдалеке бумажные венки — свалявшиеся, грязные — тоже напоминали о салехардской весне, ее бесчисленных, протаявших помойках, ее нищенском светлом беззвучии. Я представил, как ветер тащил их по песку, и вспомнил рассказ знакомой московской художницы о том, как вывозили с ее двора околевшего около мусорных баков бомжа — высоколобого, породистого, похожего на архангельского помора. Она видела в окно, как стаскивал санитар с него тряпье посредством специально заготовленного для этого проволочного крюка. И этот представившийся мне шорох, никчемности, будь то заскорузлые тряпки или болтающаяся на проволоке размокшая бумага — последнее приношение живых — показались мне чем-то словесным, словесным в самой своей бессвязности, ненужности. Я почувствовал то же, что чувствовал на следующее утро после моего ночного запоздалого приезда, глядя на промокшие и как бы замерзшие в негреющем, на минуту проглянувшем солнце ветки, на гору затопленной дождем грязной посуды в тазу на скамейке беседки, под крышей которой когда-то жила воробьиная чета. Она кормилась тем, что удавалось прихватить со стола, тут же вспорхнув и чирикнув из безопасного, на их взгляд, убежища, где крошка уже была разделена на столько частей, сколько желтых не закрывающихся клювиков ждали какой ни на есть поживы.
В то утро птиц было не слышно — они молча поглядывали на промокший, выстуженный мир из своих закутков, изредка обмениваясь невыразительными междометиями. Но не только из-за непогоды было так тихо — и двор, и беседка с немытой посудой, и огород, где через год ветер раздерет полиэтилен на заброшенной теплице, и вообще все, что я видел, было перенесено на север, где таятся языческие и лагерные кладбища, где отцу явилась Женщина в платке и длинной одежде и, разбудив его, сказала, чтобы он поторопился: его напарник уже отвязал лодку, оставляя его в лесу в отместку за нанесенную вчера обиду.
Все было перенесено туда, где отсутствие птиц дарит возможность услышать молчание света. И это, может быть, самый драгоценный из даров весны, приходящей на полумертвую землю так поздно, что ее уже и не ждут, но посмотри — вот она, и не важно, что сейчас осень и что ты в ста километрах от Черного моря, а не от Ледовитого океана, в саду, где несколько лет назад в ладонь твоей спящей в гамаке жены упало на рассвете яблоко, и, почувствовав это, открыв глаза, она услышала внутри себя, что скоро она снова будет беременна и что этого ребенка она должна будет сохранить.
— Очень важно, матушка, почаще записки к обедне подавать,— увещевал плохо разбиравшуюся во всем этом маму отец Николай, когда, придя с кладбища, мы собрались за столом.— Одна раба Божия — она у меня на клиросном послушании — рассказывала: умер у нее свекор — пьяница, знал я его,— умер, и снится ей — лежит он вроде как в чулане, темнота кругом. Лежит, а тело все в язвах, места живого нет, и весь черный, как головня. Она давай молиться, записки подавать. Через год снится он ей снова: половина язв коростой подернулась, а со многих уже и короста сошла, кожа розовая, как у младенца. А еще через год видит его опять — язв уж и не осталось почти.
Что сказал бы по этому поводу Юнг?
Или вот такой, например, сон: мальчик, снящийся моей шестилетней дочери, говорит ей, что он ее старший брат. Они гуляют по осеннему скверу — очень грустному, как расскажет она потом маме,— и около пруда находят мертвого лебедя. Брат говорит ей, что лебедь не мертв, что он оживет.
Затем они оказываются в театре. Раскрытые журналы в поднятых руках выбежавших на сцену танцовщиц обозначают птиц. Один из них вдруг рывком разрывают надвое.
Что все это значит? И почему лебедь оживет? Как он оживет?
Тому мальчику, говорила она, было десять лет — он сам сказал ей об этом. Да, именно десять лет назад, в октябре, когда совершенно пустой экспресс уже остановился, уже отъехала бесшумно дверца впереди салона, я зачем-то положил ладонь на живот моей беззвучно плакавшей подруги, и ладонь моя почувствовала легкий толчок.
Через год, начав ходить в церковь, в такой же затянутый тусклой моросью октябрьский день мы обвенчались в храме Воскресения Словущего, известном своей иконой “Взыскание погибших”.
Помолись о нас, отец Николай.
Горел под бодрый комментарий диктора Белый дом, вытеснялся лицами зрителей, толпившихся на Калининском мосту.
В окне промелькнули две фигурки: дядя Миша — армянин, плотник, произносивший вместо “сволочи” “сволечки”, и его бойкая славянских кровей жена Капитолина — соседи, жившие через дорогу, направлялись за обещанными вещами отца.
— Капа, Капа! — донесся с улицы голос мамы, догонявшей батюшку, чтобы вручить припасенную для него и забытую второпях жареную курицу.
Разговор с соседями не занял много времени, и скоро в окно снова можно было увидеть тетю Капу — с горой вымытой посуды, позаимствованной у нее для поминок, и дядю Мишу — чинного, в совсем почти новом пальто и ондатровой шапке, с набитым битком громадным полиэтиленовым пакетом в руках. Пропустив рюмку коньяку, он передал через маму, чтобы завтра с утра я пришел к нему в столярку — делать крест.
До этого дня осьмиконечный крест из черной ленты был прибит мной к кумачу мокнувшей тумбы над расползавшимся холмом. Через год в точности то же самое попросит меня сделать встреченная когда-то в рыбацком поселке дочь известного архитектора и сама архитектор. Разница будет лишь в том, что крест по ее заказу я составлю не из обрезков ленты, а из кожи и прибивать его буду не к тумбе, а к крышке гроба ее погибшего в автокатастрофе отца, спасшего когда-то Кижи.
Ни за ту, ни за другую работу мне не будет стыдно: крест лучится безукоризненным с точки зрения древнерусского канона — строгий и легкий, парящий, тоненький, как мачта, северный. Таким же был крест, сработанный с дядей Мишей. Я не мог не залюбоваться им, когда выглянувшее к концу вечера солнце осветило его, только что покрытый олифой, прислоненный к кирпичной стене под голым проволочным навесом для винограда.
Виноград, еще ни разу не приносивший плодов, побил заморозок, как побил многое из посадок рьяно взявшихся за садоводство пенсионеров, всю жизнь преподававших музыку детям тундры.
Прочитал ли отец предупреждение, посланное тем заморозком?
Север так и не отпустил его, сына врага народа. И разве это случайно, что его соседом по кладбищу до самого Страшного Суда, на котором только мы и встретимся теперь, стал человек без имени, не похороненный, а вываленный в яму в полиэтиленовом мешке в тот же день?
Как-то раз я видел у того холмика с колышком женщину — пожилую, обычную. Она что-то говорила, то ли мне, стоявшему рядом, то ли самой себе, то ли просто в пространство. Я понял только, что она ему не мать, не жена, не родственница никакая, просто знала его. Просто ближняя. Может быть, соседка. Кем был он, я тоже не понял — она все что-то сокрушалась о нем, а пришла посыпать песочком, освещенным на панихиде, этот его холм — трижды, крестообразно, повторяя при этом “Во имя Отца и Сына и Святаго Духа”. Значит, крещеный. И этот колышек с номером — разве не крест? У каждого он свой, как известно. Свой у каждого человека, рода, народа. И вот этот, подумал я, стоя в последний перед отъездом вечер среди тумб и наскоро сбитых крестов, и есть крест русского человека в наш век.
В этом колышке с номерком тоже было что-то детское. Я вспомнил, как послушники зажигали в шестом часу утра лампады в Троицком храме и как я подумал тогда: вот ты где, мое детство, детство, которого у меня не было, потому что разве это детство: без лампадки в спальне, без запаха ладана и просфор по воскресеньям и праздникам, без Пасхи и Рождества?
Или все-таки было оно? Ведь были двор, и сирень у крыльца, и елочный шар на рождественской елке — да, именно рождественской, хоть и слова этого ты не знал, и о Том, Кто родился, если и слышал, то слышал лишь то, что Его нет и никогда не было.
И еще были церковь, где жили голуби и ждали своих автобусов пассажиры недальнего следования, громоотвод на месте креста, ржавое, с неровными краями железо в окнах и остатки извести. Какого цвета она была? Кажется, голубоватая, но, может, это было и не так. Она была цвета тронутого таянием снега в бессолнечный, но ясный день, цвета халатиков, выдаваемых в захолустных родильных домах.
Беззвучный взрыв, и, чуть приподнявшись, церковь оседает, обваливается, окруженная народом, и вот уже нет ее, благословлявшей беззвучно мое детство, осевшее в прах вместе с ней или перенесенное туда, где, может быть, мой сын, которому не дали родиться, стоит перед деревянным распятием в удивительно прибранной белой комнатке, залитой полуденным солнцем.
На следующую после своей смерти весну отец приснился веселый, с огромным букетом первых тундровых цветов нашей старинной знакомой,— тоже всю жизнь преподававшей в культпросвете и окончательно потерявшей зрение ненке. В то время я оказался на несколько дней в Салехарде — оказался, может быть, именно для того, чтобы узнать об этом посещении. Она умерла месяца через два. Как ни уговаривал я ее тогда позвать священника, зная, что другой такой возможности у нее не будет и что никому из ближних ее никогда не придет в голову сходить за батюшкой, как ни увещевал, все было тщетно.
— Куда уж мне, ладно уж и так…
Но этот ее сон, разве не говорит он, что и у нее есть надежда?
“Наш негордый Бог”,— сказал об Увиденном мной в пять лет Симеон Новый Богослов.
Цвет мерзлоты, печать зимы, оттаявшая и снова подернувшаяся льдом земля в седмицы Великого поста.
Салехард большую часть этого времени еще по-зимнему плотно спеленут в белый кокон. Солнце лишь начинает разграничивать небо и снег, уходящий в небо. Уходящий так же неуловимо, как проваливается в забытье рассудок на недодуманной, распадающейся на полуслове мысли и даже не мысли — тени мысли, скользнувшей по поверхности сознания, отрешающегося от всего внешнего и от самого себя.
— Что с тобой? Приснилось что-то?
Раскосые глаза нагой хранительницы очага, наполовину освещенной им, то есть приоткрытой печкой, у которой она сидит на корточках, подкармливая огонь.
— Да так… Ты там замерзла, наверно?
Сунув в печь бывшие у нее в руках ветхие рейки разломанных ящиков, собранных на задворках близлежащего магазина, она выпрямляется, притворяет заслонку, ныряет под одеяло. На кухне — она же прихожая — вздувается, шурша, полиэтилен на окне. В другое окно, справа от стоящего на чурбаках ложа, виден круто обрывающийся к Оби берег, и там, далеко внизу, у самой воды, невзрачно светятся несколько огоньков. Должно быть, это лодочная станция.
— А знаешь, у нас еще вино осталось.
— Да?
— На кухне. Я видела, когда выходила. Принести?
— Конечно! Оно же выдохнется до утра. Или замерзнет. Нет, подожди, у тебя и так вон какие ледышки.
— Да ладно, лежи уж.
Она выскальзывает из-под одеяла и, подхватив лежащую в ногах шубу, устремляется туда, где трепещет полиэтилен,— вся какая-то несуразная, угловатая. Принесенного ей “Старого замка” оказывается как раз на две чашки, заменяющих бокалы.
— И за что же мы выпьем?
Она смотрит в окно.
— За огоньки. Видишь? Вон там.
— Да. Вижу. За огоньки.
∙