Георгий ГАЧЕВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1999
Георгий ГАЧЕВ
Слово и Власть
Поэт и Царь — этому вековечному сюжету русской жизни, истории и культуры посвящена книга Игоря Волгина “Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом” (М., издательство “Центр гуманитарного образования”, 1998). Хотя с высоты опытов конца ХХ века, когда Поэзия чуть ли не разгромила Царство-государство, окуляр авторского взгляда закономерно переместился и взвидел доселе не обдумывавшиеся стороны этого взаимоотношения — уже с симпатией и состраданием ко второму члену сей “оппозиции”, так что акцент книги скорее: Царь и Поэт. Ну да: пока крепка была власть в России, писатель-сынок (как правило, блудный) мог себе позволить озоровать капризно и подсвистывать Отцу-батюшке и даже науськивать на него непросвещенные массы старшего Сына — Народа. Ведь дом стоял, и его крыша-стены оберегали от пронзительных ветров и вьюг в морозном космосе Севера Евразии, где “десять месяцев зима, остальное — лето”. Ну а когда принялись сносить стены, за которыми могла себе твориться культура-литература (в том числе и в “тайной свободе” — в подполье теплом: “диссидентская”, “в стол”, на будущее…) и вытащены интеллигенты за ушко — да не на солнышко, а на пронзительные ветра бездушного рынка,— тогда восценили мы тяжкий труд государствования во России — беспредельном просторе с разреженным населением: собрать, управлять, цивилизовать сей космос матери-сырой земли (=“водо-земля”, грязь-жижа), склонный расползаться в энтропии!.. Как трудоемко это — придать ему форму, структуру, удерж!
Но прежде всего сама власть должна быть структурирована.
В первой части книги “Его величество Случай (Власть против Власти)” проходит череда дворцовых переворотов ХVIII века, когда нарушался легитимный порядок престолонаследия (чему великий почин придал сам Петр Великий, казнив сына-наследника и возведя метрессу в императрицы). И пошли приключения с властью: все, кому не лень сплотить заговор, подбирали власть, что плохо лежит: “верховники”, Анна, Елизавета, Екатерина.
И воочию предстало, что в России многовластие для страны и людей хуже самовластия. Когда “верховники” ослабили самодержавие, принудив Анну подписать “кондиции”, все стало хуже: по капризу фаворитов-олигархов казнили (“бироновщина”) и между собой они разодрались (“подданные расправляются с подданными гораздо безжалостней, чем цари”). Так что, когда взошла на престол Екатерина Вторая и установилось надолго ее просвещенное самодержавие, страна вздохнула. И из опыта правления Екатерина объясняла своим европейским корреспондентам: “Российская империя есть столь обширна, что кроме самодержавного государя всякая другая форма правления вредна ей, ибо все прочие медлительнее в исполнении”. Тому мы ныне свидетели, когда балуемся игрушкой выборов (в одном Владивостоке пятнадцать раз выбирают городскую думу и мэра, а дума принимает еще и свои “законы”!), идет закупорка сосудов, и импульс из центра застревает уже на полпути исполнения. Вот “кипенье в действии пустом” — вместо работы по созданию ценностей материальных и культурных упражняемся в искусстве “делать Ничего” (не “ничего не делать” — напротив, много сил уходит, но в пшик: Ничего — как предмет труда…). Хотя и понять можно: за тысячу лет русской истории нынешнему моменту выпало задним числом натешиться безудержной демократией, политиканством и гласностью…
Однако из женского лона — пусть и такой мудрой властительницы, как Екатерина,— легитимное престолонаследие неосуществимо. Потому в ХIХ веке власть во самоспасение свое стала придерживаться законной смены по мужской линии. Ибо коли матриархат, то сыну неясен отец, так что в конце века такой патриот России, как император Александр III, стыдясь преобладания немецкой крови в себе, тайно призвал ученого историка, чтобы выяснить, от кого понесла Екатерина Павла, и когда узнал, что, наверное, от графа Салтыкова, облегченно вздохнул: значит, хоть капля русской крови в нем есть!..
Вообще трагическим героем драмы русской истории в книге выступает уже не литератор, а император. Перед нами разворачивается внутренняя жизнь двора, заботы государей, сложные там отношения, перипетии, хрупкая психика “особ” — и мы начинаем сочувствовать им, в “страхе и сострадании” переживать катарсис: очищая душу от априорной злобной мстительности и зависти к сильным мира сего, каковые чувства доселе преобладали в традиционном представлении о русской истории и особенно взаимоотношениях Литературы и Власти. И это — как в греческой трагедии: там ведь тоже демос ходил на представление игрищ Судьбы с сильными мира сего, созерцать, как страдают цари и герои: “богатые тоже плачут”,— и утешался в своем среднем жребии, не на максимумах, “бездны на краю”.
В ХVIII веке еще не было сюжета “Поэт и Царь” как противостояния, но оба были агентами цивилизации в стране и сотрудничали: Феофан Прокопович, Кантемир, Ломоносов, а Державин и Дмитриев были даже министрами, и сама Императрица была писательницей — правда, настоящей, а не как в конце ХХ века: “Малая земля” Брежнева или “Исповедь на заданную тему” псевдоЕльцина (=Юмашева). Однако это для значимости Слова в России характерно — тяготение нелегитимного властителя (и, значит, беспокоящегося “доказать” себя!) еще и писателем прослыть. А Ленин в анкете на вопрос о профессии — “литератор” написал.
И раз уж я уподобил действо русской истории, как она предстает в книге Волгина, греческой драме, то, воспомнив, что там целостным представлением была тетралогия, где три трагедии и сатировская драма под конец, вижу, что части книги дают нам иную последовательность: сначала идет сатировская драма — буффонада переворотов вокруг женских лон в ХVIII веке, а потом уж трагические спектакли. Часть вторая “Заговор идей. (Интеллигенция против власти)” — это про петрашевцев. Часть третья “Согласно “закону крови”. (Власть под револьверным прицелом)” — это про народовольцев. Затем как бы две интермедии, часть четвертая “Тебя знает император… (Приближение к власти)” и часть пятая “И истину царям… (Власть в домашнем кругу)”,— о том, как подвиглись навстречу друг другу Слово России и Государство: великие князья читают Достоевского и ищут встречи с ним, а он приходит во дворец и излагает свои идеи в надежде на влияние отсюда на путь страны. И, наконец, третья трагедия — часть шестая “Грянул взрыв… (Истребление власти)” — про цареубийство 1 марта 1881 года, что вокруг сего и что воспоследовало — вплоть до Ипатьевского подвала в 1918-м. (Не преминет автор обратить внимание на мистику чисел тут: 81 — посев, 18 — жатва.)
Вообще автор не только великолепный историк, всю жизнь работающий с архивными документами и материалами. Он строит свое повествование как представление, где выступает как режиссер спектакля, расставляет персонажей и устраивает мизансцены. Ведь ему, живущему в конце ХХ века, ведомо, что сбудется потом и куда поведут те или иные акты власти, идеи литераторов и проекты пророков. В панораме русской истории за тысячелетие просвечиваются такие сцепления и переклички, что и он сам, и мы, читатели, диву даемся: как бы сам Великий Режиссер=Судьба и Призвание России — созерцает нами происходящее, причем и великие писатели суть его игралище, в том числе и протагонист книги — Достоевский. При всей его гениальности и прозорливости — и тут “на всякого мудреца довольно простоты”. И не диво: им испускались идеи-волны в Апейрон России, что мыслилась как бесконечность и в пространстве, и во времени, и в истории, а вот мы присутствуем при том, как она уперлась в Предел, и возникла обратная связь-откат, и мы воспринимаем, как аукнулось-окликнулось сказанное писателями — мечтателями (“завидуем внукам и правнукам!..”) и пророками.
Обнаруживать “метафизические ауканья” — азарт первооткрывателя, и мы, читатели, вовлекаемся в эту игру — позорище-игралище Истории созерцать. “Председателем (суда над петрашевцами.— Г. Г.) государь назначил В. А. Перовского (брата министра). Через тридцать два года его родная племянница махнет на Екатерининском канале платком и прекратит царствование”. Имеется в виду Софья Перовская. Или: “Около двух недель над проектом (Лорис-Меликова: о представительных учреждениях. — Г. Г.) трудилось назначенное Александром II Особое совещание. (Кто мог бы вообразить, что в грядущем веке это невиннейшее обозначение будет внушать мистический ужас?)”. Слух души и ума автора полон формулами и нашей эпохи, и они хорошо работают в освоении русской действительности. Так о юном великом князе Константине Константиновиче: “Он, как и большинство молодых лю-дей его возраста, постоянно думает — да простится нам эта рискованная историческая инверсия — “делать жизнь с кого” (“С товарища Дзержинского”,— ответит Маяковский.— Г. Г.). И автор имеет право на таковые стилистические анахронизмы, ибо он разыскивает константное в русском бытии, архетипическое, “обратные угадки судьбы” и его повествование — не по Истории, а по Истине: что есть уже оптика не ученого, а художника (как их еще Аристотель различил в “Поэтике”).
История оживает — не в “формациях” и “законах исторической необходимости”, но — в лицах, действующих на ее театре. И на каждом шагу в книге нам открытия: исторические деятели, к которым уж давно приросла та или иная маска, амплуа-клише: “Николай Палкин”, “Царь-освободитель”, “мракобес Победоносцев”, Дубельт — “управляющий III Отделением” — ну что живого может быть в человеке с такой аттестацией? — ан нет! Автор приводит характеристику Герцена из “Былого и дум”: “Дубельт — лицо оригинальное, он, наверно, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив”.
Палитра, которую использует автор, знаток русской литературы, поэзии, мемуаров и т. п.,— роскошна, как инструментовка у симфониста: то вступают открытые и скрытые цитаты из Пушкина, Достоевского, Пастернака, Булгакова, то народные пословицы, то формулы советской идеологии и ее приговоры, то обороты современного обихода — и все облучают, сотрудничают в осмыслении и представлении — выговариваньи действа русского Бытия и Духа.
А то, что “история в лицах”,— так это и буквально: книга издана так, что на полях каждой страницы — портреты тех, о ком говорится, с краткими характеристиками автора. И это тоже — жанр: эпиграмматическая надпись (хотя это тавтология: “эпи-грамма” и есть “над-пись” по-гречески). Вкус автора к репризам, аркам-сводам начал с концами (будущими судьбами) особенно широко утоляется в сих миниатюрах. На стр. 33 картина “Арест Бирона. В России предпочитают брать по ночам: этот национальный обычай распространяется как на сторонников власти, так и на ее оппонентов”. На стр. 399 фотография “Императрица Мария Александровна с детьми Сергеем (слева) и Павлом. Середина 1860-х гг. И снова — по тайной прихоти рока — мать запечатлена со своими обреченными на гибель детьми и в черной накидке”.
Особенного проникновения и интереса достигает повествование, когда на арену выходят молодые великие князья Константин (будущий поэт К. Р.) и Сергей. В их переписке и дневниках предстают трепетные души, это такие же “русские мальчики”, озабоченные вечными вопросами, вглядывающиеся со стыдом в себя — в темные зовы пола и страстей. Вот что записывает Константин накануне и после круцификсного для его души акта — первого похода к женщине. “18 апреля 1877. 1/2 12 утра. Я в отчаянном состоянии: когда я читал по обыкновению практику, вдруг пришла мысль, что я должен идти к женщине… Я задумываюсь и запинаюсь на пустейших подробностях: как войду, как разденусь, как совершу само дело — это уже обстоятельство решенное,— я пойду. Но сердце бьется. Как я потом буду просить прощения у Ангела Хранителя. Еще вопрос: отчего явилось у меня решение идти? Я не могу себе объяснить этого, но чувствую, что надо. Кажется, я буду лучше потом, я буду мужчина”. “5 ч. Кончено, я изменил своему убеждению, изменил обещаниям, данным Мама─. Но раскаяния я не чувствую, только все бывшее осталось в памяти как тяжелый сон. Я был в полном сознании во все время, совсем как Раскольников, когда он совершал преступление”. И автор комментирует: “Он трактует свой поступок в высшей степени литературно. Он понимает, что он, как Раскольников, совершил насилие над собой, что он преступил черту. Это — тоже своего рода теоретическое преступление. Как и Раскольников, он мог бы воскликнуть: “Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!” И далее важный общий вывод: “В рассуждении — применительно к России — о связи “литературы и жизни” еще предстоит выяснить, кто (не что! — Г. Г.) из них в большей мере влиял друг на друга”.
Или запись 6 августа 1879 г. в дневнике Константина: “Читаю я небольшую повесть Достоевского “Бедные люди”, третий день уже читаю и сегодня окончил. Мне так страшно было грустно, следя за лицами, выведенными в этой повести, мне хотелось узнать, где во всем свете такие люди есть, и помочь всем им. Я еле удержался в кают-компании, прибежал в свою каюту, стал на колени у постели и расплакался”. И автор комментирует: “Вот… один из… новых “русских мальчиков” (пусть даже “царского рода”)… Юный великий князь жаждет мировой справедливости. Неужели и он — все тот же вечный “русский скиталец”, которому нужно “всемирное счастье”, он тоже “дешевле не примирится”.
В книге подвигаются навстречу другу другу Поэт и Царь: русский писатель дилетантски вмешивается в государственную политику (“заговор” петрашевцев, беседы Достоевского во дворце, письмо Толстого о помиловании “первомартовцев” и другие акции Слова России), а царь на троне — тоже человек. Словом, “и цари чувствовать умеют!” — перефразируя рефрен Карамзина к “Бедной Лизе”.
Но в отличие от нас, людей частных, они связаны “царскою повинностию” и не имеют права предаваться вольным чувствам. Когда Александр II жил с Долгорукой при живой императрице, а по смерти ее вступил в “морганатический” (не династический) брак,— в этой подточенности трона взвидели корень последующих бедствий, поразивших императорский дом и вообще власть в России. А наш автор остроумно протягивает нити в будущее и усматривает роковые соответствия: княгиня Юрьевская (титул, что придан Долгорукой при венчании) — рифмуется с Юровским, кто расстрелял царскую фамилию в екатеринбургском подвале.
Художественные архетипы, развитые в романах Достоевского, обнаруживаются в перипетиях жизни царствующих особ. Например, Александр I, кто ведал о готовящемся убийстве отца, но не сам убил, уподобляется Ивану Карамазову, кто уехал в Черемашню, понимая, что Смердяков в это время осуществит злое дело. И подобно тому, как неодобряюще относились сыновья Федора Павловича Карамазова к возможной его женитьбе на Грушеньке, так и царственная родня к женитьбе Александра II на княжне Долгорукой. Как же! И утечка на сторону из казны, а может, и в престолонаследии опасность: старший сын от Долгорукой — Георгий, любимец отца, и в нем все же половина русской крови — среди немецкого сплошняка императорской фамилии, где невест-жен по традиции берут из германских династий…
Ну и такие роковые моменты: “В 1893 году А. С. Суворин записал в дневнике: “С. П. Боткин (лейб-медик.— И. В.) рассказывал мне, что Александр II, отправляясь на смотр 1 марта, с которого он вернулся мертвым, повалил Юрьевскую на стол и… Она Боткину сама рассказывала””. Эрос и Танатос!..
Свое художественное исследование русской истории автор-писатель ведет, рассказывая занимательные “истории”, так что оторваться от чтения книги трудно, завлекает пуще авантюрного романа. Да и “ужастики” и “триллеры” заговоров, покушений, убийств, судов, казней… Во всем “дышит почва и судьба” — страны, цивилизации целой, и непрерывно ставятся и обсуждаются вопросы метафизические.
Один из них — прощать ли цареубийц?
Накануне вынесения приговора по делу 1 марта 1881 г. 27-летний модный философ-красавец Владимир Соловьев прервал свою лекцию и обратился к новому царю с предложением: если он христианин, он должен простить убийц его отца, императора России,— и стяжал аплодисменты студентов и курсисток и восторг у либеральной интеллигенции. Так же и Лев Толстой направил послание новому царю с аналогичным предложением. Достоевский месяц не дожил до 1 марта, и автор обсуждает вопрос: как бы он мог реагировать в этом случае — он, некогда претерпевавший казнь на Семеновском плацу? “Экстремальные нравственные задачи, которые ставили перед “народом-богоносцем” интеллигенты-максималисты ХIХ столетия, иные из них хотели бы распространить на верховного носителя исторической власти… Они толкуют о необходимости внесения христианского начала в карательную политику государства, о том, что меч кесаря не всегда годится для совестного суда. Они ставят на разрешение царя поистине карамазовские вопросы”.
Да, это вопрос вопросов: может ли Государь(ство) руководствоваться заповедями Нагорной проповеди, на каковые призван ориентироваться частный человек?
Христос пришел с Новым Заветом — через тысячелетие после того, как его народ был вышколен в Законе, в Ветхом Завете, где — “не убий!”; а убьешь — то “око за око”, то есть жизнь за жизнь. И исчезли частные произвольные убийства в общежитии людей. И поскольку Священное писание, Библия, которую принимает и христианство, содержит и Ветхий Завет закона, и Новый Завет благодати, то они должны браться в дополнительности друг другу (а не в исключении). Об этом и Иисус: не отменить Я пришел, но исполнить!.. (Хотя Он же: вам сказано… а Я говорю вам…) И Его различение, Богу — Богово, Кесарю — Кесарево, образует фундамент для построения и мира, и ума, онтолого-гносеологический принцип.
Для того и учреждается государство, законная власть, чтобы человеки в естественном состоянии войны всех против всех не истребили друг друга, но чтоб монополия на отмщение-наказание, на террор даже была сосредоточена под крышей закона (чье действие предсказуемо), а не предоставлена произволу индивидов (как это ныне у нас в криминальном беспределе, когда убить каждому каждого ничего не стоит, а власть изображает из себя кисейную институтку и боится меч употребить, который тоже Христос принес: “Не мир, но меч…”, хотя и противоположное сказано так же сильно. Роскошь самопротиворечия позволяет себе божественный Логос — опять же для полноты Истины). Тогда, при надежной крепкой власти, индивид может не дрожать-заниматься оградой своего тела жизни, но сосредоточиться внутрь себя и упражнять нравственный закон христианства в отношениях человека с человеком, очищать-спасать душу и руководствоваться совестью. Зона же государства — право и закон, форма, практика, а не со-весть=со-ведание, со-знание, со-зерцание, теория. При парности, дополнительности таковой и жизнь богаче, а понимание мира и человека стереоскопичнее. Так что, как сформулировал современный молодой политик (Владимир Рыжков): “Лучше ужасная власть, чем ужас без власти” (“ужасная” здесь не в смысле “страшная”, а “плохая” — по римскому еще тезису: dura lex, sed lex = плохой закон, но закон).
Чего же желают русские писатели-интеллигенты, кто и за самих-то себя не справляется отвечать, не говоря уж о поведении с домашними, в семье (боятся ответственностью семьи оскоромиться, как Соловьев, или раздражительны в конфликте, как Толстой)? Чтобы царь, который отвечает за целое страны и действие закона в охране жизней сотен миллионов, поступал как частный индивид, не разделяя в себе человека и государя. “По словам Софьи Андреевны Толстой, Александр III велел передать ее мужу, “что если бы покушение было на него самого, он мог бы помиловать, но убийц отца он не имеет права простить””. Достойно ответил, имея в виду отца-царя, а не просто родителя.
Остановимся на этом сюжете еще. В логике высших представителей русского ума отчетливо проступает принципиальный тоталитаризм Русского Духа, сознания и миропонимания: неприятие разного и многообразного, но чтобы “все равно и все едино”, и “не может быть двух правд”, и “один за всех и все за одного”, и “каждый за все(х) в ответе”. Вот Вл. Соловьев: его аргументы — “Царь может простить их, и если он действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить. Народ русский не признает двух правд”. Почитай русские пословицы: там на каждую максиму есть противоположная мудрость, и не две, а россыпи правд.
Достоевский: “Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой для всей нации”. То есть чтоб у Целого была та же логика, что и у части, чтоб организм руководствовался со-вестью, понятием, которое имеет обо всем его член, орган — рука, например. В логике такое называют логической ошибкой pars pro toto (лат.= часть за целое когда принимается). Ее мы слышим и в советской формуле: “Партия и народ едины”. Ведь “партия” — от лат. pars, partis, буквально “часть”.
Так что тоталитаризм советской системы — внешняя реализация тоталитаризма в мышлении-миропонимании русских интеллигентов. Они тоже за единомыслие и не допускают инакомыслия — своей логики у дела правления, исходя из интереса Целого. И скачут сразу от “я” ко “все”, минуя посредствующие звенья и не предполагая структурность социума. Вселенская смазь, неразличенное тождество, бесструктурность и энтропия. Соловьеву брезжит всемирная теократия (тождество церкви и государства) во главе с Россией (на меньшем не примирится: разом и всех под свою одну гребенку — свое понимание Абсолюта). Достоевский в Пушкинской речи — о призвании русского человека — всех научить…
И неотвязна в нем мысль о всеобщей вине, о “за всех в ответе”. Это, конечно, фундаментальная Истина Бытия, и нужна как руководящее убеждение в человеке. Об этом — учение религии о первородном грехе, об этом — тезис о “всеобщей взаимосвязи и взаимозависимости явлений” в какой-то из четырех черт диалектики в “Кратком курсе истории ВКП(б)”.
Но далее-то Бытие и Истина разветвляются (а не торчат столпом), разнообразятся — и тут уж правомочны раз-личия, дифференции и “каждому — свое”-каждой форме свой ум. И настаивать в функционировании структуры государства с его “цветущей сложностью” на абстракте того Всеединого — уже неправда.
Хотя, точнее, так: ты, пророк, поэт, писатель, не уставай напоминать о единой в нас всех субстанции, что “все — во всем!”, отчего и любовь, и жалость, и всепонимание. Это — твое дело в разделении труда в Духе. Но есть же другие дела и оптика, где ты — профан. И там воздержись от суждения. Ведь так трудно средь хлябей матери-сырой земли, в хаосе-Апейроне (безбрежности и аморфности) России устанавливается твердь, космос. Потому так дороги структура, дифференциация, иерархия, форма — как агенты нег-энтропии. И в этом Государство — мотор и завод(ила).
Между тем пониманию русских интеллигентов — этой особой породы существ, выведенных в России второй половины ХIХ века и потом,— таковое неподвластно. Пушкин еще не интеллигент: понимал разное, структурность, свое дело у государя, свое — у поэта, а “смешивать два эти ремесла…”? Но разно-чин-ные (не благо-чин-ные, бесструктурные) умники завели другой стиль: сами ни за что не отвечая, лезли судить — дилетанты! — и создавать негативное общественное мнение ко власти, а та стала трепетать и “колебаться над бездной”. Так и в конце ХХ века тирания либерального общественного мнения науськивала президента на расстрел парламента. Тоже ведь дилетантизм! Разве наши книжные умники, ратуя за введение западных устоев в России — рынок, юридический социум, разделение властей…— понимали, ощущали, что это такое и каково жить в сих условиях? Только читали да звон слышали.
Итак, и Вл. Соловьев, и Лев Толстой предложили царю управлять не по закону, а по благодати — народом и обществом, которые еще не прошли школы закона и права. И это тоже в русской традиции: еще митрополит Иларион в “Слове о Законе и Благодати” писал в ХI веке о Божьем даре русским: приняв христианство, жить не по закону, что как бы оставлен уже историей позади, а сразу по благодати, перескочив ускоренно через стадию развития… Но это оказался рок русской истории и логики, жизни и психики человека: нет четкой постепенности в развитии, еле намечается структура — и рушится, постоянно “смешение ремесел” и фаз, спутывание всего со всем, энтропия. Отсутствие среднего звена (и сословия, и “среднего термина в силлогизме”), посредства, но сразу или все, или ничего, крайности, да еще и гордимся тем, что мы — люди экстремы (Достоевский — “человек экстремы”,— пишет Волгин).
Еще важный вопрос обсуждается: что Россия запаздывала постоянно с реформами — и при императорах, и при советской власти… Воспитаны в однородности времени: один шаг — и час, и год и в Италии, и в России. Казалось бы, теория относительности могла бы приучить нас к мысли, что у каждого “тела отсчета”, у каждого Пространства — свое, ему присущее Время, его ток-шаг и мера. Как и пульс кровообращения в таком среднем млекопитающем, как Германия = волк, Франция = лис(а), Англия = дог, не может быть приложим к такому супертелу, как медведь и даже мамонт России. Так и год планеты Юпитер иной, чем год Марса или Венеры, но в десять раз дольше. Так и в России: при таком пространстве да еще с разреженным населением, коли бы в естественном темпоритме все происходило, то каждая историческая фаза переживалась бы в несколько раз дольше, чем в Европе. Но вовлеченность России с запада в дела Европы подстегивала — и то рывок-задых, ускорение (Петр, Ленин-Сталин, Горбачев…), то застой, сон обломовский… Так что несовпадение такта Времени с шагом Пространства — вечный рок России. И потому мы задним умом крепки: “Ах, счастье было так близко, так возможно!..”
Да, на многие размышления о судьбах России подвигает книга Волгина. Жанр этой книги — тоже “художественное исследование”, каковой термин применил Солженицын к своему “Архипелагу ГУЛАГ”. Но если его писал суровый зек, отмститель, пророк-судия бичующий, то эту книгу писал сдержанный (но внутренне страстный и ироничный!) историк, ценящий полноту жизни, но не берущий на себя смелость судить ее за ее несовершенства. Он не склонен держать свою душу в темени-аду озлобления и осуждения, но воскрешает-приближает к ней доброе в людях и в бытии. Так что чтение этой книги продуцирует в нас не желчь и меланхолу, но сангву — радостное струение артериальной крови, провоздушненной пониманием-прощением, жалостию-любовию ко всем.
Что ж: эстетический подход к действительности — менее ль христианск, нежели этический? Этик — судит (а сказано: “Не судите!”), а эстетик не судит, но все приемлет, любит… Если в том — “кипит наш разум возмущенный”, то в художнике — Разум Восхищенный…
∙