Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1999
Один над нами рок
Владимир КРАКОВСКИЙ ПОВЕСТЬ Малый иль великий,
Но двоятся облики и лики.Леонид Мартынов 1 Он был еще совсем молодой, но уже стал получать пенсию, потому что, выстрелив в Дантеса из самопала, долго просидел в психушке и вышел из нее как бы инвалидом по умственной части. Все мы несправедливым наказанием крайне возмущались, ведь самопал был не заряжен, вернее, заряжен не полностью: серы со спичек было настругано в дуло под завязку, но пули или чего–либо ее заменяющего сверху положено не было — кусочка, например, свинцового кабеля, рыболовного грузила или хотя бы шарика от подшипника. Бабахнуло будь здоров, огненная струя, как рассказывал потом Дантес, вырвалась в его направлении почти метровая, но пронзить живот или грудь ничего не пронзило. Ни в какой части тела новой дырки у него не появилось. Так что суд, на котором прокурор, как хулиган, размахивал самопалом, и последующее помещение в психушку явились вопиющим самоуправством, наказанием ни за что. Мы всем цехом, включая Дантеса, стояли перед зданием суда, скандировали: “Пуш–кин без–ви–нен! Пуш–кин без–ви–нен!” — и размахивали транспарантами с подобными надписями, лично я размахивал надписью: “Свободе Пушкина — зеленую улицу!”, а Дантес — портретом, который снял с заводской Доски почета,— передовиком производства Пушкин был бессменным. Все годы.Эту бессменность мы даже как–то обсуждали: если он работает лучше нас, хоть стараемся все одинаково, то что у него золотое — руки или голова? Все говорили: конечно же, голова, руки лишь исполнители, руководит их движениями все же мозг. А когда говорят, мол, у этого человека золотые руки, то, в сущности, имеют в виду золотую голову, а не их.
Один Вяземский с этой точкой зрения не согласился, сказав: “Вашей хваленой голове руки дадут вперед очков сто. Самое виртуозное они вытворяют, когда у головы не спрашивают. Мозги для способностей — один тормоз. Если б наша черепушка отпустила на волю целиком все подвластное ей тело, оно б и прыгало выше Брумеля, и на пианино бы играло — экстра–класс. А может, даже и в шахматы”.
Ему говорили: “Нельзя с такой силой принижать то, что по праву является гордостью человеческого рода,— его ум”, но он отвечал: “Нашли чем гордиться! Тьфу на ваши умы!” — хотя сам был большая умница.
2
Ствол Пушкин выточил из бруска нержавейки, рукоятку выпилил на фрезерном станке из дюраля. Некоторые потом вспоминали, что как раз накануне, проходя мимо Сашка, спрашивали: “Чего мастеришь?” — просто так, из дружеского любопытства. И, услышав в ответ: “Оружие возмездия”, улыбались и шли дальше, думая, что Пушкин шутит. Шутить у нас в цехе любили все; даже Дантес, ощупав себя после выстрела и не обнаружив лишней дыры, сказал с юмором: “На войне как на войне”, в том смысле, что на войне чаще промахиваются, чем попадают. Он думал, что пуля была, но пролетела мимо, и сначала отказывался идти митинговать в защиту Пушкина. Лишь после того, как мы осмотрели в его кабинете каждый сантиметр стен, пола и потолка и спросили: “Где же она, от пули дырка? Если не в тебе, то где?” — лишь после этого, еще раз ощупав себя и убедившись, что пули не было вообще, он пошел с нами, сказав: “Я понесу его портрет”.
Насчет войны. У одного писателя написано: это, мол, величайшее, ни с чем не сравнимое благо — то, что на ней чаще промахиваются. Если б все пули попадали в то, во что ими целились, то от рода людского давно бы остались одни черепа да кости. Среди которых, может, бродил бы какой–нибудь одинокий сопляк–автоматчик, весь в слезах…
3
Что касается Дантеса, то его прислали к нам начальником цеха очень давно, еще в те времена, когда имелся государственный план. Худого о нем никто никогда ничего сказать не мог: во времена плана — давал заработать, когда все развалилось — нашел выход: дуршлаги. Это его идея, благодаря дуршлагам мы выжили. Но испытывали мы к Дантесу не благодарность, а простые дружеские чувства, вместе выпивали, считали своим. Когда он нагрубил приехавшему министру и его за это уволили, мы побили в административном корпусе все окна, отсидели по пятнадцать суток, но Дантеса все ж отстояли.
Отношения с ним не сложились только у Пушкина, причем как–то сразу, с первого дня. При его появлении Сашок или мрачнел, или начинал отпускать хамские шуточки. Дантес старался отношений не обострять: отдавал Сашку самые выгодные заказы, на всех совещаниях его нахваливал, однажды по телевизору вообще назвал его мастером, каких в мире меньше, чем королей. Мы тогда взяли Сашка, как говорится, в оборот. Спрашивали: “И не стыдно на него взъедаться? Смотри, как он тебя!”, но в ответ слышали только самоуверенное: “Так я ж и в самом деле мастер, каких мало. Этот тип хвалит меня по нужде”.
Мы соглашались: “Конечно, Дантес относится к тебе хорошо из–за твоего мастерства. Но ты–то из–за чего к нему плохо? Все ж объясни”.
Пушкин молча пожимал плечами. Сколько раз его о Дантесе спрашивали, столько раз он молча плечами и пожимал. Большой искренности в этом его пожатии не чувствовалось.
4
Мастерить что–либо постороннее плану у нас в цехе мастерили всегда. Но раньше только, как говорится, для дома, для семьи, когда же началась разруха и начальство взяло моду не выдавать зарплату, мы обратили свои взоры в сторону торговли. Перестали ею брезговать.
Еще бы! Ведь хлеба не на что стало купить! Похудение началось такое, что смешно и вспоминать. Каждый шел на работу и думал: интересно, кто сегодня как выглядит?..
Первое время медленнее всех худел Вяземский. Мы обратили на это внимание и спросили: “Ты чего медленнее всех?” Он сказал: “В нашем дворе стоит гнилой сарай, на его стенах цветет какая–то плесень. Я ее собираю и ем”. Он объяснил, что скрывал от нас свое дополнительное питание, опасаясь, вдруг оно вредное для здоровья. Он собирался три месяца поиспытывать плесень на себе, но мы раскололи его раньше. И тоже стали соскребать с гнилых сараев плесень. Одни ее жарили, другие — варили, у кого крепкий желудок — ел сырой…
Но замедленный плесенью процесс нашего истощения все же шел. Первыми в голодный обморок стали падать женщины. Помню тот день, когда Наташка Гончарова — наша писаная красавица крановщица — на глазах у всех в буквальном смысле слова вывалилась из кабины своего крана. Хорошо еще, что произошло это над платой кузнечного пресса, падать Наташке повезло не до самого пола.
Но ведь на металл! Мы бросились к упавшей, Пушкин, конечно, впереди. Стащил ее, безжизненную, вниз, тормошил, дул в лицо с такой силой, что она потом, оклемавшись, ходила простуженная… Но в тот момент даже веками не вздрогнула, пока не прибежала Анька–кладовщица с бутылкой нашатырного спирта и не стала брызгать прямо на безжизненное лицо. Наташку затрясло, она села и спросила: “Где я?”
Этот вопрос задают все очнувшиеся.
Едва мы успели произнести: “Не волнуйся, ничего особенного, все о▒кей”, как — хлоп! — рядом с ней шлепнулась Анька. Она выглядела просто перебравшей, и мы не удивились — у нее же на складе спирт бочками… Но оказалось,
у нее тоже голодный обморок.
Бабка Арина, зря, что старая, держалась дольше всех. Уже мужики опадали, как осенняя листва, а она все держалась. Но любой выносливости приходит конец: однажды, подметая цех, она вдруг вскрикнула и рухнула навзничь, раскинув руки, в одной — метла, в другой — совок. И стала белее мела.
Мы сбежались. Вяземский сказал: “Вот так все мы должны умирать — с орудиями труда в руках. Сразу видно, что человек не только венец творения, но и продолжатель этого акта”.
Но минут через пять бабка Арина встала и домела цех. Румянец на ее морщинистые щеки вернулся.
5
Повторяю: выручил нас тогда Дантес. Явившись как–то в цех, он заявил:
“С нынешнего дня будем делать дуршлаги. На них сейчас бешеный спрос. Они нас спасут”.
“Почему бешеный спрос именно на них?” — спросили мы.
“Любовь к дыркам,— ответил Дантес.— Русскому народу нравится, чтоб текло мимо”.
“Какой же ты интернационалист, француз хренов? — сказали мы.— А если мы сейчас твоих лягушатников обложим трехэтажным? За восемьсот двена–
дцатый год, в котором они занесли к нам французскую болезнь?”
“Да не француз я!” — закричал Дантес.
Он всегда в таких случаях кричал, что не француз. Мы думали: хочет уйти от ответственности.
6
Он был прав: дуршлаги действительно пошли. Наши женщины таскали их на толкучку мешками. Прямо ажиотаж возник: покупали по полсотни в одни руки. Мы, естественно, засучили рукава. Сначала делали дуршлаги только из листового железа, потом добавили в ассортимент более дорогие — из нержавейки. Эти хорошо раскупались зажиточными людьми.
Два с половиной года мы прилично жили благодаря дуршлагам.
7
Зажили мы настолько прилично, что стали интересоваться искусством. Посещать премьеры и вернисажи, пить минеральную воду. Дантес зачастил в оперу. Однажды пригласили в цех рок–группу. Прямо на рабочем месте, высверливая дуршлаги, знакомились с творческими новинками этого направления.
Некоторых потянуло даже на самостоятельное творчество. Стали вытачивать фигурные мундштуки, декоративные гвозди — со шляпками, изображающими различных зверей, пепельницы с металлическими кружевами по краям… Вот что делает с людьми сытая жизнь! Бабке Арине мусорный совок отлили такой красоты, что хоть в музей неси!
Особенно, как всегда, в умственных делах выделился Вяземский. Он принес из дому шесть старинных серебряных портсигаров, из которых еще в прошлом и позапрошлом веках портили себе здоровье никотином его предки, и, расплавив их в литейке, отлил замечательнейшее серебряное блюдо, отполировав его до такого зеркального блеска, что весь цех бегал в него смотреться.
В этом старинном серебре мы отражались как–то странно. Вроде бы и своими лицами, но вместе с тем как бы и чужими. Разглядывать себя было крайне интересно. “Поучительно”,— сказал Вяземский.
Он лично понес свое блюдо на базар, где не простоял, как потом рассказывал, и пяти минут: покупатель нашелся сразу. Крепенький такой толстячок молодого возраста, впоследствии всем нам большой друг. А тогда, будучи еще незнакомым, стал расспрашивать: что за вещь, каково ее происхождение?..
Вяземский слегка перестарался, расхвалив блюдо очень ярким слогом: серебро, мол, высочайшей пробы, стариннейшее произведение искусства, добавил: древнеегипетское, из Мемфиса…
Потом мы этот случай обсуждали: соврал Вяземский или пошутил? Сошлись на том, что скорее пошутил. Не его вина, что толстячок принял все всерьез, не может один человек быть виноватым за глупость другого, Бог для того простофиль и создает, чтоб умному приварок… Словом, у толстячка загорелись глаза и он сказал: “Беру”. Про Древний Египет он еще в школе что–то слышал, классе в шестом, когда голова была свежая и все в уши влетало и погружалось в мозг, как в пучину, чтоб иногда всплывать и будоражить душу. Вот и на этот раз у толстячка что–то всплыло, он сильно разволновался и полез за бумажником, говоря: “Я этим блюдом свой офис украшу, надо ж — сорок тысячелетий!”
Если б Вяземский хотел обмануть, он бы промолчал, но, будучи честным человеком, он толстячка поправил, сказав: “Древний Египет — не сорок тысячелетий, а всего четыре, если считать назад”. “Отдельные тысячелетия не играют значения”,— ответил толстячок и бумажник распахнул.
Цену Вяземский назвал такую астрономическую, что у него, как он нам рассказывал, язык с трудом повернулся. Ему было стыдно, но он не мог иначе. Потому что знал: богачам низкие цены ненавистны. Они им оскорбительны, так как напоминают о недавнем прошлом в бараке или общежитии. Низкая цена лишает их самоуважения, поэтому желающий им понравиться должен заламывать цену. А тому, кто говорит: “Купите, дешево продам!” — они могут дать в морду.
Богачи любят платить такие суммы, с которыми им жалко расставаться.
И еще: то, что куплено дешево, невозможно любить. А богачи любят именно любить.
8
К нам в цех этот толстячок ворвался дня через три. Сразу высмотрев за станком Вяземского, он забежал сзади и ударил его по голове ясно чем — серебряным блюдом. С трудом найдя в себе силы не упасть, Вяземский закричал: “Засранец, в своем ли ты уме?” “В своем, в своем! — закричал и толстячок.— Если немедленно не вернешь все до последнего пенни, то, сука буду, задействую криминальные структуры, к услугам которых прибегать не люблю, но ты, козел, вынудишь!”
К счастью, Вяземский еще не потратил и шиллинга. Плата за блюдо — вся, как была им положена три дня назад в тумбочку возле станка, так там и лежала, придавленная гаечным ключом. Деньги у нас тогда домой не носили: днем на улице грабили одинаково с ночью. Прямо на троллейбусной остановке упирали в ребро ствол какого–нибудь “Магнума” и спрашивали: “Не пожертвуешь ли завалявшуюся в кармане мелочь на восстановление Храма Христа Спасителя?”
В цехе же деньги были, как в сейфе. Защищенные броней нашей кристальной честности.
Ее у нас и за достоинство не считали. Сказать о ком–нибудь из своих: “Он очень честный!” — было б, как похвалить мужчину за то, что он не сексуальное меньшинство. Никому и в голову не приходило хвалить человека за то, что он
не вор.
9
Был такой случай. Зарплату как–то вдруг выдали сразу за четыре месяца, и мы на радостях устроили в цехе банкет. А когда расходились, один из наших, не буду называть фамилию, спьяну сунул деньги мимо кармана и утром пришел расстроенный: “Братцы, я их потерял!” — он думал, что потерял. А они на станине его станка лежали, их кто–то с полу поднял и на станину положил. Так вместо того, чтоб обрадоваться, этот человек, которого я стыжусь назвать, закричал: “А я еще тут бутерброд недоеденный оставлял, где он?” Полдня ходил по цеху: кто доел бутерброд? Кто–то, конечно, доел, но ведь пьяные были, никто уже не помнил, каждый думал: может, не я? Но не мог сказать: “Это не я”, потому что вдруг и он. Поэтому все молчали. А этот тип ходил и кричал: “Бутерброд нельзя на ночь оставить! Какое падение нравов!”
Один над нами рок
Владимир КРАКОВСКИЙ ПОВЕСТЬ Малый иль великий,
Но двоятся облики и лики.
Леонид Мартынов1
Он был еще совсем молодой, но уже стал получать пенсию, потому что, выстрелив в Дантеса из самопала, долго просидел в психушке и вышел из нее как бы инвалидом по умственной части. Все мы несправедливым наказанием крайне возмущались, ведь самопал был не заряжен, вернее, заряжен не полностью: серы со спичек было настругано в дуло под завязку, но пули или чего–либо ее заменяющего сверху положено не было — кусочка, например, свинцового кабеля, рыболовного грузила или хотя бы шарика от подшипника. Бабахнуло будь здоров, огненная струя, как рассказывал потом Дантес, вырвалась в его направлении почти метровая, но пронзить живот или грудь ничего не пронзило. Ни в какой части тела новой дырки у него не появилось. Так что суд, на котором прокурор, как хулиган, размахивал самопалом, и последующее помещение в психушку явились вопиющим самоуправством, наказанием ни за что. Мы всем цехом, включая Дантеса, стояли перед зданием суда, скандировали: “Пуш–кин без–ви–нен! Пуш–кин без–ви–нен!” — и размахивали транспарантами с подобными надписями, лично я размахивал надписью: “Свободе Пушкина — зеленую улицу!”, а Дантес — портретом, который снял с заводской Доски почета,— передовиком производства Пушкин был бессменным. Все годы.
Эту бессменность мы даже как–то обсуждали: если он работает лучше нас, хоть стараемся все одинаково, то что у него золотое — руки или голова? Все говорили: конечно же, голова, руки лишь исполнители, руководит их движениями все же мозг. А когда говорят, мол, у этого человека золотые руки, то, в сущности, имеют в виду золотую голову, а не их.
Один Вяземский с этой точкой зрения не согласился, сказав: “Вашей хваленой голове руки дадут вперед очков сто. Самое виртуозное они вытворяют, когда у головы не спрашивают. Мозги для способностей — один тормоз. Если б наша черепушка отпустила на волю целиком все подвластное ей тело, оно б и прыгало выше Брумеля, и на пианино бы играло — экстра–класс. А может, даже и в шахматы”.
Ему говорили: “Нельзя с такой силой принижать то, что по праву является гордостью человеческого рода,— его ум”, но он отвечал: “Нашли чем гордиться! Тьфу на ваши умы!” — хотя сам был большая умница.
2
Ствол Пушкин выточил из бруска нержавейки, рукоятку выпилил на фрезерном станке из дюраля. Некоторые потом вспоминали, что как раз накануне, проходя мимо Сашка, спрашивали: “Чего мастеришь?” — просто так, из дружеского любопытства. И, услышав в ответ: “Оружие возмездия”, улыбались и шли дальше, думая, что Пушкин шутит. Шутить у нас в цехе любили все; даже Дантес, ощупав себя после выстрела и не обнаружив лишней дыры, сказал с юмором: “На войне как на войне”, в том смысле, что на войне чаще промахиваются, чем попадают. Он думал, что пуля была, но пролетела мимо, и сначала отказывался идти митинговать в защиту Пушкина. Лишь после того, как мы осмотрели в его кабинете каждый сантиметр стен, пола и потолка и спросили: “Где же она, от пули дырка? Если не в тебе, то где?” — лишь после этого, еще раз ощупав себя и убедившись, что пули не было вообще, он пошел с нами, сказав: “Я понесу его портрет”.
Насчет войны. У одного писателя написано: это, мол, величайшее, ни с чем не сравнимое благо — то, что на ней чаще промахиваются. Если б все пули попадали в то, во что ими целились, то от рода людского давно бы остались одни черепа да кости. Среди которых, может, бродил бы какой–нибудь одинокий сопляк–автоматчик, весь в слезах…
3
Что касается Дантеса, то его прислали к нам начальником цеха очень давно, еще в те времена, когда имелся государственный план. Худого о нем никто никогда ничего сказать не мог: во времена плана — давал заработать, когда все развалилось — нашел выход: дуршлаги. Это его идея, благодаря дуршлагам мы выжили. Но испытывали мы к Дантесу не благодарность, а простые дружеские чувства, вместе выпивали, считали своим. Когда он нагрубил приехавшему министру и его за это уволили, мы побили в административном корпусе все окна, отсидели по пятнадцать суток, но Дантеса все ж отстояли.
Отношения с ним не сложились только у Пушкина, причем как–то сразу, с первого дня. При его появлении Сашок или мрачнел, или начинал отпускать хамские шуточки. Дантес старался отношений не обострять: отдавал Сашку самые выгодные заказы, на всех совещаниях его нахваливал, однажды по телевизору вообще назвал его мастером, каких в мире меньше, чем королей. Мы тогда взяли Сашка, как говорится, в оборот. Спрашивали: “И не стыдно на него взъедаться? Смотри, как он тебя!”, но в ответ слышали только самоуверенное: “Так я ж и в самом деле мастер, каких мало. Этот тип хвалит меня по нужде”.
Мы соглашались: “Конечно, Дантес относится к тебе хорошо из–за твоего мастерства. Но ты–то из–за чего к нему плохо? Все ж объясни”.
Пушкин молча пожимал плечами. Сколько раз его о Дантесе спрашивали, столько раз он молча плечами и пожимал. Большой искренности в этом его пожатии не чувствовалось.
4
Мастерить что–либо постороннее плану у нас в цехе мастерили всегда. Но раньше только, как говорится, для дома, для семьи, когда же началась разруха и начальство взяло моду не выдавать зарплату, мы обратили свои взоры в сторону торговли. Перестали ею брезговать.
Еще бы! Ведь хлеба не на что стало купить! Похудение началось такое, что смешно и вспоминать. Каждый шел на работу и думал: интересно, кто сегодня как выглядит?..
Первое время медленнее всех худел Вяземский. Мы обратили на это внимание и спросили: “Ты чего медленнее всех?” Он сказал: “В нашем дворе стоит гнилой сарай, на его стенах цветет какая–то плесень. Я ее собираю и ем”. Он объяснил, что скрывал от нас свое дополнительное питание, опасаясь, вдруг оно вредное для здоровья. Он собирался три месяца поиспытывать плесень на себе, но мы раскололи его раньше. И тоже стали соскребать с гнилых сараев плесень. Одни ее жарили, другие — варили, у кого крепкий желудок — ел сырой…
Но замедленный плесенью процесс нашего истощения все же шел. Первыми в голодный обморок стали падать женщины. Помню тот день, когда Наташка Гончарова — наша писаная красавица крановщица — на глазах у всех в буквальном смысле слова вывалилась из кабины своего крана. Хорошо еще, что произошло это над платой кузнечного пресса, падать Наташке повезло не до самого пола.
Но ведь на металл! Мы бросились к упавшей, Пушкин, конечно, впереди. Стащил ее, безжизненную, вниз, тормошил, дул в лицо с такой силой, что она потом, оклемавшись, ходила простуженная… Но в тот момент даже веками не вздрогнула, пока не прибежала Анька–кладовщица с бутылкой нашатырного спирта и не стала брызгать прямо на безжизненное лицо. Наташку затрясло, она села и спросила: “Где я?”
Этот вопрос задают все очнувшиеся.
Едва мы успели произнести: “Не волнуйся, ничего особенного, все о▒кей”, как — хлоп! — рядом с ней шлепнулась Анька. Она выглядела просто перебравшей, и мы не удивились — у нее же на складе спирт бочками… Но оказалось,
у нее тоже голодный обморок.
Бабка Арина, зря, что старая, держалась дольше всех. Уже мужики опадали, как осенняя листва, а она все держалась. Но любой выносливости приходит конец: однажды, подметая цех, она вдруг вскрикнула и рухнула навзничь, раскинув руки, в одной — метла, в другой — совок. И стала белее мела.
Мы сбежались. Вяземский сказал: “Вот так все мы должны умирать — с орудиями труда в руках. Сразу видно, что человек не только венец творения, но и продолжатель этого акта”.
Но минут через пять бабка Арина встала и домела цех. Румянец на ее морщинистые щеки вернулся.
5
Повторяю: выручил нас тогда Дантес. Явившись как–то в цех, он заявил:
“С нынешнего дня будем делать дуршлаги. На них сейчас бешеный спрос. Они нас спасут”.
“Почему бешеный спрос именно на них?” — спросили мы.
“Любовь к дыркам,— ответил Дантес.— Русскому народу нравится, чтоб текло мимо”.
“Какой же ты интернационалист, француз хренов? — сказали мы.— А если мы сейчас твоих лягушатников обложим трехэтажным? За восемьсот двена–
дцатый год, в котором они занесли к нам французскую болезнь?”
“Да не француз я!” — закричал Дантес.
Он всегда в таких случаях кричал, что не француз. Мы думали: хочет уйти от ответственности.
6
Он был прав: дуршлаги действительно пошли. Наши женщины таскали их на толкучку мешками. Прямо ажиотаж возник: покупали по полсотни в одни руки. Мы, естественно, засучили рукава. Сначала делали дуршлаги только из листового железа, потом добавили в ассортимент более дорогие — из нержавейки. Эти хорошо раскупались зажиточными людьми.
Два с половиной года мы прилично жили благодаря дуршлагам.
7
Зажили мы настолько прилично, что стали интересоваться искусством. Посещать премьеры и вернисажи, пить минеральную воду. Дантес зачастил в оперу. Однажды пригласили в цех рок–группу. Прямо на рабочем месте, высверливая дуршлаги, знакомились с творческими новинками этого направления.
Некоторых потянуло даже на самостоятельное творчество. Стали вытачивать фигурные мундштуки, декоративные гвозди — со шляпками, изображающими различных зверей, пепельницы с металлическими кружевами по краям… Вот что делает с людьми сытая жизнь! Бабке Арине мусорный совок отлили такой красоты, что хоть в музей неси!
Особенно, как всегда, в умственных делах выделился Вяземский. Он принес из дому шесть старинных серебряных портсигаров, из которых еще в прошлом и позапрошлом веках портили себе здоровье никотином его предки, и, расплавив их в литейке, отлил замечательнейшее серебряное блюдо, отполировав его до такого зеркального блеска, что весь цех бегал в него смотреться.
В этом старинном серебре мы отражались как–то странно. Вроде бы и своими лицами, но вместе с тем как бы и чужими. Разглядывать себя было крайне интересно. “Поучительно”,— сказал Вяземский.
Он лично понес свое блюдо на базар, где не простоял, как потом рассказывал, и пяти минут: покупатель нашелся сразу. Крепенький такой толстячок молодого возраста, впоследствии всем нам большой друг. А тогда, будучи еще незнакомым, стал расспрашивать: что за вещь, каково ее происхождение?..
Вяземский слегка перестарался, расхвалив блюдо очень ярким слогом: серебро, мол, высочайшей пробы, стариннейшее произведение искусства, добавил: древнеегипетское, из Мемфиса…
Потом мы этот случай обсуждали: соврал Вяземский или пошутил? Сошлись на том, что скорее пошутил. Не его вина, что толстячок принял все всерьез, не может один человек быть виноватым за глупость другого, Бог для того простофиль и создает, чтоб умному приварок… Словом, у толстячка загорелись глаза и он сказал: “Беру”. Про Древний Египет он еще в школе что–то слышал, классе в шестом, когда голова была свежая и все в уши влетало и погружалось в мозг, как в пучину, чтоб иногда всплывать и будоражить душу. Вот и на этот раз у толстячка что–то всплыло, он сильно разволновался и полез за бумажником, говоря: “Я этим блюдом свой офис украшу, надо ж — сорок тысячелетий!”
Если б Вяземский хотел обмануть, он бы промолчал, но, будучи честным человеком, он толстячка поправил, сказав: “Древний Египет — не сорок тысячелетий, а всего четыре, если считать назад”. “Отдельные тысячелетия не играют значения”,— ответил толстячок и бумажник распахнул.
Цену Вяземский назвал такую астрономическую, что у него, как он нам рассказывал, язык с трудом повернулся. Ему было стыдно, но он не мог иначе. Потому что знал: богачам низкие цены ненавистны. Они им оскорбительны, так как напоминают о недавнем прошлом в бараке или общежитии. Низкая цена лишает их самоуважения, поэтому желающий им понравиться должен заламывать цену. А тому, кто говорит: “Купите, дешево продам!” — они могут дать в морду.
Богачи любят платить такие суммы, с которыми им жалко расставаться.
И еще: то, что куплено дешево, невозможно любить. А богачи любят именно любить.
8
К нам в цех этот толстячок ворвался дня через три. Сразу высмотрев за станком Вяземского, он забежал сзади и ударил его по голове ясно чем — серебряным блюдом. С трудом найдя в себе силы не упасть, Вяземский закричал: “Засранец, в своем ли ты уме?” “В своем, в своем! — закричал и толстячок.— Если немедленно не вернешь все до последнего пенни, то, сука буду, задействую криминальные структуры, к услугам которых прибегать не люблю, но ты, козел, вынудишь!”
К счастью, Вяземский еще не потратил и шиллинга. Плата за блюдо — вся, как была им положена три дня назад в тумбочку возле станка, так там и лежала, придавленная гаечным ключом. Деньги у нас тогда домой не носили: днем на улице грабили одинаково с ночью. Прямо на троллейбусной остановке упирали в ребро ствол какого–нибудь “Магнума” и спрашивали: “Не пожертвуешь ли завалявшуюся в кармане мелочь на восстановление Храма Христа Спасителя?”
В цехе же деньги были, как в сейфе. Защищенные броней нашей кристальной честности.
Ее у нас и за достоинство не считали. Сказать о ком–нибудь из своих: “Он очень честный!” — было б, как похвалить мужчину за то, что он не сексуальное меньшинство. Никому и в голову не приходило хвалить человека за то, что он
не вор.
9
Был такой случай. Зарплату как–то вдруг выдали сразу за четыре месяца, и мы на радостях устроили в цехе банкет. А когда расходились, один из наших, не буду называть фамилию, спьяну сунул деньги мимо кармана и утром пришел расстроенный: “Братцы, я их потерял!” — он думал, что потерял. А они на станине его станка лежали, их кто–то с полу поднял и на станину положил. Так вместо того, чтоб обрадоваться, этот человек, которого я стыжусь назвать, закричал: “А я еще тут бутерброд недоеденный оставлял, где он?” Полдня ходил по цеху: кто доел бутерброд? Кто–то, конечно, доел, но ведь пьяные были, никто уже не помнил, каждый думал: может, не я? Но не мог сказать: “Это не я”, потому что вдруг и он. Поэтому все молчали. А этот тип ходил и кричал: “Бутерброд нельзя на ночь оставить! Какое падение нравов!”
10 Вяземский толстячку ответил достойно. “Надо быть последней сволочью,— сказал он,— чтоб, ударив человека по голове тяжелой серебряной вещью, еще и грозить ему бандитами. Ваши вонючие стерлинги вон в той тумбочке, возьмите их. Только не стырьте положенный на них сверху гаечный ключ, от вас можно ждать”.
Увидев свои деньги в полной сохранности, толстячок так засиял лицом, как ни один святой не сиял, и воскликнул: “Первый раз встречаю, чтоб деньги возвращали с такой легкостью! Это дело надо обмыть, я сбегаю”.
Через четверть часа вахтеры из проходной втащили в цех несколько ящиков водки и консервов. Им первым и налили. Они выпили, еще по бутылке сунули в карманы и ушли охранять наш военный завод дальше.
А мы стали праздновать с толстячком нашу честность. Между вторым и третьим стаканами разговорились, а после четвертого Вяземский сказал толстячку: “Не думай, что я тогда только шутил. Доля правды в моей шутке была, причем большая. Серебро, из которого сделано блюдо, действительно старинное, клянусь предками. Из их портсигаров отлитое”.
“На кой?! — вскричал толстячок.— За старинные портсигары я б тебе еще больше дал! Зачем, дурак, их испортил?”
“За дурака можно и дуэль схлопотать,— с достоинством ответил Вяземский.— Что же до портсигаров, то дело поправимое. Я блюдо в них перелью обратно. Как было шесть штук, так шесть и будет”.
“Перелей”,— попросил толстячок, и деньги, заплаченные за древнеегипетскую посудину, оставил Вяземскому как аванс за шесть портсигаров его предков. Через неделю Вяземский портсигары торжественно вручил. Толстячок снова устроил банкет. С этого дня мы с ним и подружились.
Тут интересно еще вот что. Портсигары предков каждый из нас видел и в прежнем виде, и в новом. И не нашлось никого, кто б сказал, что прежние были лучше. Лучшими были теперешние — таково общее мнение!
В них сочетались и новизна, и старинность. Новизна била через край, а старинность сквозь нее сквозила. В этом единстве противоположностей содержался ответ на какую–то тайну.
В одной умной книге, сказал Вяземский, написано: “Хочешь, чтоб старое не состарилось? Чтоб посаженное тобой для сына благоухало и в дни внука? Тогда зарази старое новым. А потом обязательно дай выздороветь”.
11
Я уже говорил: дуршлаги спасали нас два с половиной года. После чего призрак нищеты и голода снова возник на нашем горизонте и медленно стал приближаться.
И не потому, что дуршлаги, насытив рынок, больше не покупались: спрос на них был по–прежнему велик. Но — иссякло наше сырье. В один прекрасный день Дантес объявил, что нержавейка вышла вся, а листового железа осталось недели на полторы.
Эти полторы недели прошли очень быстро.
Стала разворачиваться уже знакомая картина. Сначала мы перестали ходить на вернисажи, в концерты и оперу, потом потуже затянули пояса, перестав обедать. Через некоторое время перешли на одноразовое питание: одни стали только завтракать, другие — только ужинать. Ждали дня, когда женщины начнут падать в обморок…
У нас в цехе жила муха. Мы кормили ее сахаром, любовались ее цветущим видом, она садилась куда угодно, зная, что ее не прихлопнут. Но ее полет всегда был беззвучным. Потому что в цехе много постоянных шумов, порой оглушительных. Однако с тех пор как кончилось сырье — прекратились производственные шумы. А так как мы еще и приуныли, то почти не стало разговоров. И в один из дней, когда в цехе было особенно тихо, произошло чудо.
Оно произошло в тишине настолько глубокой, что стало слышно, как жужжит наша муха, но состояло не в этом. А в том, что когда кто–то воскликнул: “Слышите, она жужжит!” — и все прислушались, именно в эти секунды откуда–то снаружи, так сказать, с улицы, стало доноситься другое жужжание, быстро нарастающее. Секунда, другая — и мы уже ничего, кроме этого жужжания, не слышали. Еще несколько секунд — и со стороны входа в цех раздался грохот. Из цеховых окон посыпались стекла.
Мы бросились наружу.
Прямо перед цехом возвышалась груда серебристого металла, из недр которой шел дымок. Мы сразу поняли, что это самолет, и с криком: “Может, летчик еще жив!” — стали растаскивать обломки.
Но летчик подошел к нам со стороны, он, оказывается, невдалеке катапультировался, шелковый парашют волочился за ним. “Кажется, никого из ваших не накрыло,— сказал он.— Вот и ладненько”. И подарил парашют нашим женщинам на кофточки. “Останки разобрать, и побыстрей! — приказал он нам.— О случившемся помалкивать. Дело государственной важности.— После чего попросил закурить и объяснил: — Данный самолет — последнее слово в авиастроении, первый в мире абсолютно безаварийный, у американцев такого нет, они кусают локти, десятки государств в очереди на покупку…” “Как же он разбился?” — спросили мы. “А хрен его знает”,— ответил летчик и пошел.
“А вас не расстреляют? — крикнули мы вслед.— Или по крайней мере не посадят?” “Это грозит вам,— обернулся летчик,— если сегодня же не наведете
порядок”.
И ушел.
Окружив кучу, мы стали смотреть на нее завороженно. От серебристости кружилась голова.
Куча почти вся состояла из дюраля.
12
Конечно, из одного дюраля самолет состоять не может, в нем и медь, и железо, и, смешно сказать, даже древесина. Но все ж дюраль преобладал: когда мы, стащив весь его на склад, примерно подсчитали, вышло, что год сытой жизни нам обеспечен. Может, и полтора!
Уже через неделю мы снова зачастили на вернисажи, а Дантес — в оперу.
Зажили мы лучше прежнего. Благодаря толстячку, который, став нашим другом, сумел заключить несколько договоров на оптовые поставки дуршлагов в другие города. Наши женщины теперь уже не таскали на базар мешки с продукцией — по железнодорожной ветке прямо к цеху подгонялся товарный вагон, оставалось только нагрузить его доверху. И он ехал — то в Пензу, то в Мариуполь.
Толстячок так много занимался нашими делами, что Дантес поставил ему в своем кабинете стол. И толстячок теперь почти всегда за ним сидел.
Конечно, размерами этот стол уступал дантесову — начальник все ж начальником остается,— однако телефон толстячок перетащил к себе, сказав Дантесу: “Тебе он — только украшение”.
И тот возразить не сумел. Ему уже года два или три никто не звонил. А толстячку — каждый день: “Где дуршлаги?.. Сколько отгрузили?.. Высылаем аванс”. Или звонил сам толстячок: “Дуршлаги в пути. Штук столько–то. Шлите расчет”.
13
Во многие мудрости, как известно, многие и печали: раньше, успешно производя дуршлаги, мы радовались жизни, как попрыгунья–стрекоза, то есть о будущем не думали; теперь же, наученные горьким опытом, ежедневно заглядывали на склад: дюраля было много, однако только слепой не увидел бы, что становится меньше. Запасы медленно, но таяли, мы прилагали много внутренних усилий, чтоб этот факт не отравлял нам радостей жизни.
Они продолжались ровно полтора года. За этот срок весь самолет был превращен в дуршлаги. Время голодных обмороков снова приблизилось вплотную…
Мы собрались обсудить перспективу. Увы, ее не было. “Пожалуйста, вносите предложения”,— попросил Дантес. Никто не откликнулся. Даже умница Вяземский не знал, что сказать.
Опять воцарилась тишина, близкая к нулевой. Мы снова услышали жужжание нашей постаревшей, но все еще бодрой мухи…
Может, такого рода тишина — ключ к счастью? В прошлый раз, едва мы так сильно умолкли, как на нас свалилась груда нужного металла. А теперь снова… Может, все наши беды от шумливости? Может, Бог сказал нашим предкам: “Станет худо — не стенайте, наоборот, нишкните, сделайте тишину, и я пойму: раз умолк мой народ — значит, чем–то озадачился, надо помочь, чтоб снова расшумелся, разбазарился, криклив он у меня, суетен, да ничего уж не поделаешь, другого народа у меня нет, молчание его — вопль страдания…”
Но оскотинившиеся среди своих стад предки забыли передать нам этот божественный указ, и мы, давно попавшие в беду, вопим все громче — в мегафоны, в микрофоны, горлом в толпе, отчаяние рвет наши голосовые связки, а Бог, добрый наш Отец Небесный, склонив ухо к Земле, улыбается: вопят, кричат — значит, все в порядке, хорошо им, вмешиваться ни к чему…
Так вот, когда мы опять умолкли настолько, что услышали муху, то есть как только воцарилась почти абсолютная тишина, как ее вдруг разрезал надвое леденящий душу вой, сменившийся страшной силы глухим ударом — ходуном заходил пол, зашевелились стены, казалось, цех вот–вот рухнет. Завизжали женщины, все три; не прекращая визга, с искаженными страхом лицами они бросились вон из колеблющегося здания; вслед за ними, восклицая: “Что это? Что это?”, выбежали и мы.
Когда–то в газетной заметке подобное уже описывалось: полный зал людей, играет симфонический оркестр, и вдруг — подземные толчки, по стенам трещины, все, конечно, сломя голову к выходу… Так очевидец потом рассказывал: женщины рвались наружу с одним только ужасом на лице, мужчины же — тоже с ужасом, но еще и интересом: как там на улице — хуже, лучше? А некоторые еще и с выражением удовольствия, что кончилась скучная музыка.
14
У входа в цех мы увидели огромную, в рост человека, гайку. Она лежала косо, глубоко уйдя одним краем в землю. Добела раскаленная, она ярко освещала окружающие предметы.
Конечно, от удивления все онемели, но женщины ненадолго: снова раздался их визг. Оказалось, им вздумалось потрогать гайку; неизвестно на каком основании, но они предположили, что не горячо. Потом мы спрашивали: как получилось, что завизжали все разом? Неужели дотронулись все разом? Откуда такая согласованность?
Оказалось, что первой потянулась к гайке Наташка. Увидев это, Анька и бабка Арина поспешили сделать то же — уступать Наташке им не хотелось: вещь скорей всего небесная, не исключено, что чудотворная. Анькина рука догнала Наташкину, они прикоснулись и обожглись одновременно. Но увидев, что бабка Арина по старческой медлительности отстала, они визг попридержали и дали старушке обжечься тоже.
И завизжали синхронно.
15
К вечеру подтвердилось документально: гайка упала с неба. Радио и телевидение объявили о небольшой аварии: от какой–то космической станции нечаянно отломилась деталька, никого, кажется, ни в Европе, ни в Америке не задавившая. Из Азии с Африкой тоже вроде бы тревожных сигналов, слава Богу, нет. Дальше говорилось, что наше правительство такому исходу очень радо,— пусть деталька и жутко дорогая, так как целиком состоит из двух таких редчайших металлов, как гадолиний и орихалк, которым золото с платиной не годятся в подметки, но у нас в стране такой менталитет, что главное — все ж люди, и раз они все целы, то большей радости нет. Это в других странах менталитет такой, что люди буквально гибнут за металл, и все, что не металл,— им до лампочки, а у нас, когда деталька отвалилась и стала падать неизвестно куда, потому что сильно вертелась, а тут, как на грех, еще и Земля вертится,— словом, в Центре полетов все бухнулись на колени и стали молить Бога, чтоб он отвалившуюся детальку мимо людей пронес, чтоб никому не на голову. А то, что она из драгоценных металлов,— плевать, лишь бы все живы были, хотя, конечно, кто видел, куда она упала, должен немедленно сообщить по такому–то телефону, а не сообщит — будет иметь от структур, специализирующихся на неприятностях, такие неприятности, что, если в детстве имел хоть раз понос, пожалеет, что тогда от него не умер…
Мы тотчас же собрались для голосования: звонить по указанному телефону или не звонить? Все единодушно проголосовали: этого не делать. “Раз Бог из всех просторов Европы, Азии, Америки и Африки выбрал площадку перед нашим цехом,— сказал умница Вяземский,— то что–то он этим хотел сказать? Или не хотел? Я уверен, что хотел. Он хотел сказать: это вам. Подарки передаривать нельзя. Если мы отдадим гайку правительству, Вседержитель на нас обидится”.
Единственный, кто слегка возразил общему мнению, был Дантес. Он высказался в том духе, что если гайку отдадим, то родина будет нам благодарна, а благодарность родины — это не хухры–мухры, это приятно.
Слова Дантеса никому не понравились, послышались возгласы и реплики в том духе, что с чего это вдруг он так расхлопотался за Россию, когда его предки вообще французы? Правильно, мол, Ленин Владимир Ильич говорил, что особенно пересаливают по части любви к нашей стране обрусевшие инородцы. “Мы, конечно, интернационалисты,— было сказано Дантесу,— но все ж не потерпим, чтоб выходец из Франции выставлялся бо─льшим патриотом, чем коренное население”.
“Какой я вам выходец! — закричал Дантес.— Я тоже здесь испокон веку. И отец мой испокон! И деды с прадедами! Конечно, если говорить об отдаленном предке, то да, он приехал из Италии, но ведь у всех кто–нибудь откуда–нибудь приехал. Таких, кто тыщу лет не отрывал от места задницу, в мире нет!”
Мы стали его успокаивать, говоря, что, во–первых, мы интернационалисты и нам плевать, кто какой нации, лишь бы человек хороший, однако, во–вторых, если все ж у тебя фамилия Дантес, то хоть полстакана французской крови в тебе сохранилось, ничего плохого в этом нет, только не вопи о любви к России громче нас…
Но Дантес не унимался. Сильно рассерженный разговором, он кричал: “Не француз я!”
Мы же в ответ усмехались и говорили: “Совсем как Шмуэльсон”.
16
Этого Шмуэльсона когда–то прислали к нам в цех технологом. Парень был неплохой, но с одним недостатком: говорил, что он не еврей. Мы его упрашивали, чтоб признался, объясняли, что, как еврея, будем любить его больше, чем русского, потому что хорошим русским быть не хитро, другое дело — хорошим евреем, это надо приветствовать. Но он не сдавался, придумал целую историю: отец, мол, у него — Иван Иванович Иванов, но, сильно поссорившись с матерью, ушел не только из семьи, а и вообще из страны — пешком в Польшу, из нее — в Чехию, а оттуда — поминай как звали. Мать вышла замуж за Шмуэльсона, который его усыновил и дал ему свою фамилию…
Слушать еврейские выдумки насчет пешком в Польшу нам было неприятно. И мы ему сказали: “Вот что, Шмуэльсон. Либо ты признаешься, либо уходишь из цеха, не хватало нам еще русского Шмуэльсона. Это нонсенс, мы его не потерпим”. Неприятно было видеть еврейское упрямство в человеке, кричащем: “Я русский!” Словом, мы от него отвернулись, его распоряжений не выполняли, выпить с собой не звали… В конце концов он вынужден был подать заявление об уходе по собственному желанию.
С Дантесом ситуация была, конечно, другой: одно дело, когда еврей заявляет, что он русский, другое, когда француз — что итальянец. Такая ложь раздражает лишь слегка. Чтоб совсем не раздражать — такой лжи, по–моему, нет.
17
Только не надо думать, что к евреям в цехе теплилось негативное отношение, это не так. Когда они изредка у нас появлялись, мы сначала старались любить их не только не меньше остальных, а даже больше, но потом с ними всегда возникали какие–то сложности, не было еврея, чтоб с ним хоть какая–нибудь сложность не возникла. Поэтому, любя все народы одинаково, мы при появлении еврея невольно думали: “Только бы не возникли сложности”, и уже от одной этой вынужденной мысли возникала определенная сложность, тут ничего не поделаешь, нашей вины здесь нет.
Все дело в том, что евреи, к сожалению, не интернационалисты. Сложности главным образом из–за этого и возникали.
Например. Прислали к нам в цех технологом некоего Шумермана. Парень был во многом неплохой, но со своей национальностью носился, как дурень со ступой: буквально тыкал ею всем в лицо. Когда знакомился с кем–нибудь, то протягивал руку и громко говорил: “Шумерман”, хотя мог бы сказать: “Виталий Александрович”,— имя–отчество у него такое было.
Но Шумерман, как осел: Шумерман да Шумерман. Не знал удержу.
“Скользкий ты человек,— в конце концов сказали ему в отделе кадров.— Хитришь, выгадываешь непонятно что. Вряд ли сумеешь у нас прижиться. Наш прямодушный народ таких не любит…”
И точно, не прижился. Одни говорили — его уволили, другие — ушел сам: как раз в это время перестали регулярно выдавать зарплату.
И с другим евреем, пришедшим в цех, возникла сложность. С одной стороны — аналогичная, с другой — противоположная. Если Шумерман своей фамилией прожужжал всем уши, то этому жужжать было нечем: по фамилии он был прямо царь — Романов. А имя, как у Ломоносова,— Михайло. Выдавало отчество — Абрамович. Но упрямство, как и у Шумермана,— все отрицал. Говорил: “Оно у меня таково из–за деда. Будучи старообрядцем в глухой сибирской деревне, он своего сына, то есть моего отца, по своей темноте назвал Абрамом”.
Мы пытались поймать его на лжи — тщетно. Еврея не поймаешь. Например, спрашивали: “Откуда в глухой сибирской деревне узнали имя Абрам? Анекдоты в такую глухомань и сейчас не доходят, а тогда — тем более”. А он: “Дед это имя не из анекдотов взял, а из Библии…” Вот так ловко изворачивался. Мы пытались вызвать его на разговор по душам, говорили: “Перестань отпираться, Абрамыч! Мы же не фашисты какие–нибудь, не расстреляем! Ты ж фамилию поменял, чтоб укрыться от антисемитов, разве мы не понимаем? Будучи интернационалистами, мы сами этих антисемитов знаешь как ненавидим? Так что нам можешь признаться честно: мол, не Романов я, а, допустим, Шульман,— мы тебя знаешь как полюбим? Больше, чем любого Романова! Потому что, когда Романов — хороший человек, так это же сплошь да рядом, хороших Романовых — как собак небитых, тьфу на них! А вот когда хороший Шульман, так это ж как бриллиант, это ж человек против себя пошел, преодолел, вот молодец! Так держать! Всем бы Шульманам так держать! Мы, интернационалисты, очень любим, когда из других наций тоже выходят хорошие люди. Это заряжает оптимизмом и подтверждает прогрессивную мысль, что плохих наций не существует. Хорошей может стать любая! Помоги нам в этом лишний раз убедиться!”
Но Романов, как попугай: дед старовер, сына Абрамом назвал, морду б ему за это набить… То есть пытался спихнуть все с нации на деда.
Так и не признавшись, он покинул наш цех. Больше евреев к нам не попадало. Но и этих трех достаточно, чтобы вывести закономерность: в целом данная нация ничем не хуже других, но с каждым ее представителем в отдельности почему–то всегда возникает сложность.
18
Используя тросы и блоки с палиспастами, мы втянули гайку в цех. Осмотр показал, что она действительно состояла из двух металлов, такие вещи называются биметаллическими. Один металл был серебристого цвета, другой — тоже, но чуть менее. Какой–то из них назывался гадолинием, какой–то — орихалком. Как их использовать, мы не знали. Делать дуршлаги из металлов, которые дороже золота, было бы глупо. А ничего другого в голову не приходило.
Выручил случай. В один прекрасный день цех огласился криком вбежавшего толстячка: “Ребята, я знаю, как на этой гайке крупно заработать!”
Мы сказали: “Говори”.
Он рассказал. Прогуливаясь утром по проспекту и захотев выпить чашечку кофе, он зашел в подвернувшееся кафе. За одним из столиков сидел его старый знакомый — бизнесмен из океанической державы Аделия, названной так по имени старшей дочки спикера местного парламента. Сначала разговор между толстячком и бизнесменом шел о здоровье этой старшей дочки, о премьере московского цирка, но потом перекинулся на стратегические нужды аделийского народа. Соседнее океаническое государство, носящее имя кормилицы местного императора Розалии, вооружается до зубов. Чтоб предотвратить агрессию розалийцев, нужно вооружиться до бровей. С этой целью приобретена тысяча ракет класса “Знай наших”, но поражать цель, как говорится, не в бровь, а в глаз они не могут из–за отсутствия в них детальки, которую никто не продает, так как всем самим ее не хватает. Император Розалии об этой трудности знает и недавно, позвонив спикеру Аделии, со смехом сказал: “Хочешь мира — проиграй войну. Через пару лет будешь мирно трудиться на моих плантациях…” То есть из–за отсутствия маленькой–премаленькой детальки на земном шаре вот–вот возникнет новый очаг войны.
Толстячок как бы вскользь поинтересовался: что ж за деталька такая, что из–за нее на планете вот–вот будет нарушено мирное равновесие? Бизнесмен из Аделии сказал, что деталька весьма хитроумная по конструкции, к тому же должна состоять из двух страшно редкоземельных металлов: гадолиния и орихалка…
Другой, услышав такое, сразу бы закричал: “Гадолиния и орихалка у нас полно! Сделаем!”, но наш толстячок — воробей стреляный, в умении вести деловые разговоры ему нет равных. Собрав в кулак все свое самообладание и лениво хлебнув раз пять кофе, он скучнейшим голосом произнес: “Кое–кто на примете у меня есть, возможно, они согласятся помочь вашей стране”.
Несмотря на неопределенность обещания, бизнесмен из Аделии так затрясся, что все свое кофе вылил на себя. “За любые деньги! — закричал он.— За любые!”
19
Нам это “за любые деньги” понравилось, и мы уполномочили толстячка продолжить переговоры. “Только не затягивай,— просили мы его.— Жрать охота”.
Он, молодец, не затянул. Уже на следующий день сообщил: “Правительство Аделии заказывает тысячу деталек. Готово платить бешеные деньги. Говоря по–научному: астрономическую сумму. Прямо боюсь ее назвать”.
Мы закричали: “Не мучай же, сучий потрох! От избыточного адреналина разрываются сердца! Называй сумму! Не пропусти ни одного нуля!”
Он назвал.
От ее баснословности все даже крякнули. Один Вяземский не крякнул, а спросил: “Есть ли чертеж детальки?”, на что толстячок ответил: “Я был бы последним педерастом, если бы не принес”,— и вынул из кармана сложенный вчетверо троллейбусный билет. Для секретности чертеж был начерчен на нем. На его оборотной стороне.
Глянув на эту оборотную сторону, все со смехом всплеснули руками: ну и деталька! Обыкновенный винтик с резьбой, весь, конечно, из гадолиния, а сбоку из орихалка загогулина, но конструкция — проще не придумаешь. Школьник выточит!
Один Вяземский не разделил общего наплевательства. Сказав “Ой ли!”, он взял стальной прут и, сунув его в станок, стал вытачивать по чертежу пресловутый винтик…
Его сомнения оправдались: винтик не выточился. Он имел какую–то странную резьбу: вилась она вроде в одну сторону, но вместе с тем довольно сильно и в другую. Прямо как марксистско–ленинская диалектика: сама себя изнутри отрицая, она каким–то непонятным образом в свою противоположность незаметно превращалась…
После Вяземского попробовали все. Увы, с тем же успехом. Гайка оказалась нам не по зубам. Мы вынуждены были признать, что выгоднейший заказ сорвался. Толстячок беззвучно заплакал.
20
Вытерев слезы, он с Дантесом уединился в кабинете, после чего нам было зачитано изящное письмо спикеру Аделии. В нем писалось, что от предложенного заказа мы вынуждены временно отказаться “ввиду внезапно открывшихся обстоятельств”. Туманная формулировка всем нам очень понравилась, в ней была бездна поэзии.
Мы говорили друг другу: не пришлось бы отказываться от выгодного де–
ла — на свет никогда не появилась бы такая красота слова. А красота важнее богатства. Да, сытая, обеспеченная жизнь — это замечательно, но все ж только для желудка и тела, а “ввиду внезапно открывшихся обстоятельств” — это для души, никто не будет спорить, что обогащать душу — главнее. Все мы на этой мысли сошлись единодушно, хотя и возник небольшой спор по пустяку. Дантес сказал: “Сытым может быть и баран, даже червяк может быть, а вот возвышать душу красотой — преамбула человека”, на что образованный наш Вяземский ответил: “Я с тобой полностью согласен, за исключением преамбулы, здесь неуместной. Надо было сказать: прерогатива”.
Дантес рассердился, закричал: “Вот ты и говори прерогатива, тебе никто не запрещает! А мне не смей запрещать говорить преамбула! У тебя с детства не развили слух на слово, поэтому ты не слышишь несказанную прелесть этого пленительного “е–а” в середине и тычешь в нос своей уродливой прерогативой, которая своим “р–р–р” рычит, как бешеный пес. Но дело твое, говори свою прерогативу сколько влезет, я, как воспитанный человек, себя сдержу и даже не поморщусь”.
Задетый этой речью, Вяземский сказал: “Гляди–тко, как развили французы этому человеку слух на слово. Прямо как какому–нибудь Флоберу. Только не кричи: “Я не француз!” — это я уже слышал”.
“Но еще не был бит!” — вскричал Дантес и стал засучивать рукава и приближаться к Вяземскому.
Мы бросились их разнимать и мирить. Большого труда это не составило.
21
Следует честно признать: о Пушкине к тому времени мы думать почти перестали. После демонстраций у зала суда успокоились. Совсем, конечно, Сашка не забыли — нет–нет да и посылали с кем–нибудь ему пару вареных картофелин, а в хорошие времена — колбасу, яблоки, ананасы. То есть в полном невнимании к другу нас упрекнуть было нельзя, но в том, что все это мы делали, чтоб нельзя было упрекнуть,— упрекнуть можно.
Надо также признать, что когда мы вытащили старые транспаранты “Свободе Пушкина — зеленую улицу!” и снова пошли с ними к зданию суда, то вела нас не пробудившаяся вдруг совесть, а мысль, высказанная умницей Вяземским: “Такую резьбу нарезать сможет только Пушкин”.
Нам нужны были его золотые руки, его золотая голова. Если без обиняков, то понадобился нам он для личного обогащения…
Стыдней всего было то, что все мы вдруг воспылали к Сашку совершенно искренней любовью, все вдруг по нему соскучились, все вдруг возмутились: как можно держать такого в психушке?!.
К нам вышел представитель суда и сказал, что их вины в этом деле нет: они действовали на основании медицинской справки. Справку эту — о ненормальности Сашка — составил и подписал главврач психушки…
Мы изготовили два новых транспаранта: “Огонь из пушки по психушке!” и “У главврача дурдома не все дома!” — и пошли с ними на край города, где размещалось роскошное здание психиатрической лечебницы.
Нас не пустили даже во двор, милиционер, охранявший вход, смотрел на нас неприязненно. Мы расположились на лужайке перед воротами и, развернув транспаранты, стали выкрикивать: “Требуем главврача! Требуем главврача!”
Но никто к нам не вышел. Тогда мы повторили демонстрацию на следующий день и еще на следующий… Две недели, включая выходные, мы с утра приходили на лужайку перед воротами и до вечера кричали: “Требуем главврача! Требуем главврача!”
Милиционер от нашего крика похудел и смотрел на нас с ненавистью. А один раз, не выдержав, сказал, что если б не феноменальное терпение, свойственное его нации, то давно бы всех перестрелял. “А патроны хоть есть?” — спросили мы. “Семь штук”,— ответил он и похлопал себя по кобуре. “Не хватило б,— сказали мы.— Нас больше! Всех не перестреляешь, жандарм Европы!”
Милиционеру крыть было нечем, и он спрятался в своей будке… У ворот дурдома стояла будка, как возле иностранного посольства.
Но крики наши все ж даром не пропали. По истечении двух недель, в конце четырнадцатого дня, ворота психушки слегка приоткрылись и в щелку протиснулся небольшого роста мужичок. Лицо у него было веселое.
“Что за шум, а драки нет?” — поинтересовался он, подмигивая то вышедшему из будки милиционеру, то нам.
“Отлечился уже? — спросили мы.— Так валяй себе, радостный, домой. Нам главврач нужен”.
“А я он и есть”,— сказал мужичок.
Мы потребовали документ. Это ж психушка, здесь и Радищевым представятся, недорого возьмут. “Не захватил,— сказал мужичок.— Сейчас сбегаю”. “Чего туда–сюда носиться? — возразили мы.— Ты нас к себе проведи, мы и поверим, что ты главный”. “Разумно”,— похвалил мужичок и велел милиционеру нас пропустить. Тот хоть и неохотно, но подчинился. Было похоже, что действительно главный…
В его кабинете стоял старинный диван, мы на него уселись.
“Ребята,— сказал главврач,— я очень хочу выпустить вашего Пушкина, но вы мне мешаете”. Мы спросили: как так?
“У нас все ж больница,— сказал главврач.— Из нее по просьбе трудящихся не выписывают. Вы тут шумите, и я не могу его выписать, потому что скажут: сделал это не по медицинским показаниям, а под давлением. Вы утихомирьтесь, и через месяц, максимум другой я напишу: “Излечен курсом надлежащих инъекций. Может быть свободен”. И вы его радостно встретите у входа”.
“От чего будет излечен? — спросили мы.— От какой болезни эти инъекции?”
“От навязчивой идеи пальнуть из самопала,— ответил главврач.— Он никогда больше не возьмет его в руки”.
Мы спросили, какие вещества будут Пушкину впрыскиваться, если, конечно, не секрет. “Какой там секрет! — отмахнулся от нашего опасения главврач.— Гениальные открытия не могут быть секретными. Их в землю закопай, они и из–под земли взопиют…”
Он рассказал, что гениальных открытий на его счету до сих пор было только два. Их он сделал еще в молодости и, таким образом, долгие годы ходил, будучи дважды гением. Но недавно стал трижды, на что уже, откровенно говоря, не надеялся: человек только предполагает, располагает же Бог. И Он несколько месяцев тому назад вдруг совершенно неожиданно главврача осенил. Им был изобретен чудодейственный способ лечения психических болезней путем инъекций в орган, где эти болезни и гнездятся, а гнездятся они, как известно, в святая святых каждой личности, в ее мозгу. Делая уколы непосредственно в мозг, то в одно его место, то в другое, можно вылечить любого психа.
“А череп не мешает?” — спросили мы. “Плевал я на череп! — сказал главврач.— Я и танкисту через танк, если надо, укол сделаю. А череп — тьфу!”
Выражая презрение к непроницаемости черепа, он плюнул на середину
кабинета и стал подробно излагать нам суть своего открытия, не сводя глаз
с плевка.
Мысль делать уколы прямо в мозг пришла ему в голову еще в позапрошлом году. Но осуществлению дерзкой идеи мешало отсутствие ответа на вопрос: что именно вкалывать? Он перебирал в уме прекраснейшие лекарства, но ни одно не подходило. Аспирин, анальгин, корвалол, нашатырный спирт — не то… Бромбитуратметан, кромогексал, касторка, фтористоводородный дротаверин — не то, не то! “Так что же впрыскивать?” — с этой мыслью он ложился спать, с ней и просыпался…
Титаническое напряжение всех умственных и духовных сил в конце концов дало результат. В одну прекрасную ночь главврачу вдруг приснилась залитая солнцем лужайка и он на ней, собирающий цветы. “В чем дело? — недоумевал он, проснувшись.— Откуда это легкомысленное видение, когда я так изнемогаю?”
Несколько дней он не мог ответить на этот вопрос, но потом вдруг захохотал, пронзенный догадкой. Эврика! Ба! Да это ж подсказка Всевышнего! В мозг надо впрыскивать не лекарства, созданные убогой человеческой наукой, а субстанции божественного происхождения, то есть цветы — их настои и отвары!..
И вот уже пятый месяц, как тайно от министерства здравоохранения он внедряет свое гениальное открытие под черепа больных. Разумеется, мгновенных, похожих на чудо, излечений нет, их от природных субстанций ждать не приходится. В природе если что и исчезает, то не иначе как через постепенное ослабление. И фактов такого ослабления болезни уже немало. За пять месяцев они накопились. Так, например, один больной, мнивший себя Наполеоном, уже мнит себя всего лишь маршалом Неем, а параноик, день и ночь твердивший, что он Иисус Христос, теперь день и ночь кричит: “Какой же я Иисус, если необрезанный?” — и требует раввина с ножиком… То есть наметилось критическое отношение к своей мании. А женщина, считавшая себя красивым усатым мужчиной, вдруг сбрила усы — сдвиг тоже положительный…
“Прекратите демонстрировать у ворот и орать,— попросил под конец разговора главврач.— Тогда я смогу вскорости вашего Пушкина освободить, и никто меня не упрекнет за уступку общественности. Он успеет пройти курс лечения новым методом”.
“Какой настой, если не секрет, будете впрыскивать?” — поинтересовались мы. “Не настой, а отвар,— поправил главврач.— Замечательный отвар из серебристых пушинок одуванчика. Если вы знаете лучшее средство от немотивированной агрессии — скажите”.
Но мы не знали.
“Видите, у вас нет слов”,— сказал главврач и сердечно с нами попрощался.
22
Свое обещание он сдержал досрочно: меньше, чем через месяц, Пушкин вбежал в цех, громко крича: “Свободен! Свободен! Наконец–то свободен!” и размахивая бумажкой, которую мы тут же прочитали. В ней писалось, что данный пациент от болезни стрелять в людей из самопала полностью излечен благодаря применению новаторского метода, разработанного нижерасписавшимся главврачом данной психушки.
Не забуду день тот чудный! Переменчивый, как небо в переменную погоду!
После радостных возгласов, объятий и чтения справки мы сунули Пушкину троллейбусный билет с чертежом секретного винтика и спросили: “Сможешь?” Пушкин осмотрел билет с обеих сторон, всячески повертел его и, посерьезнев, сказал: “Надо попробовать”.
Он направился к станку, включил его. Через минуту винтик был готов: тельце тоненькое, головка блестящая — прямо загляденье. И размеры — точно по чертежу. Но когда мы его на пробу стали ввинчивать, он ввинтился, как тысячи, как миллионы других винтиков, пусть и не так мастерски изготовленных.
Коллективный вздох разочарования прошелестел по цеху. Рухнула наша надежда. Уже с полмесяца мы ели по разу на дню: кто только завтракал, кто только ужинал, не было ни одного, кто бы только обедал, еда крутилась вокруг сна: перед ним или после него. Силы наши иссякали, женщины уже регулярно падали в обмороки, очередь была за нами, мужчинами…
Возвращение Пушкина обещало остановить стремительное движение к пропасти. Увы!..
Мы повели себя тактично. Когда винтик ввинтился подобно всем заурядным винтикам мира, из наших уст не вырвалось ни одного слова упрека: дескать, а мы на тебя надеялись. Бормоча: “Ну и пусть! Пустяк!”, мы старались не смотреть Пушкину в глаза — мы настолько отводили от него свои взгляды подальше, что вообще отворачивались от станка, за которым он стоял, от всего, что его окружало. Находясь к нему почти спиной, мы услышали, как снова загудел двигатель…
“А попробуйте–ка эту”,— сказал Пушкин сзади.
Нехотя взяли мы у него новый винтик, такой же красивый, как и предыдущий, с преувеличенным восхищением его поразглядывали, говоря: “Ну и что, что обыкновенный? Зато красивый, как из журнала мод…” Будучи хорошими друзьями, мы уже думали не о голодном желудке, а о том, чтоб не обидеть друга; учитывая его недавнее пребывание известно где, старались спустить его неудачу на тормозах. “Подумаешь, не получилось,— говорили мы с бодростью, бьющей через край.— Пустяк, обойдемся… Плевать нам на этот заказ из Аделии…”
“Да ввинчивайте же! — закричал Пушкин в злом нетерпении.— Ввинчивайте!”
Не рассчитывая ни на что хорошее, мы ввинтили. И — у кого холодный пот выступил, у кого горячий, кому сердце обожгло огнем, у кого оно похолодело… Дантес позже признался, что ему в тот момент сильно захотелось в туалет: винтик ввинчивался совсем не в ту сторону, в какую его ввинчивали!
Ликованию не было предела. Мы радостно вопили и подбрасывали Пушкина к потолку. Дантес побежал в туалет, но с полдороги вернулся и присоединился к подбрасывающим.
23
По всегдашнему обычаю женщины стали накрывать станки, а мужчины сбегали в магазин.
Скинулись мы на последние, но пир удался на славу. Станки ломились от яств. Тосты в честь Пушкина звучали один за другим. Правда, виновник торжества большую их часть не слышал. Измученный инъекциями, он крепко заснул после первого же стакана.
Мы уложили его на горку чистой ветоши и продолжили праздник. Как у нас всегда, среди веселья возник серьезный разговор. То, что у Пушкина золотая голова, а руки уже потом, мы выяснили давно. Теперь же встал вопрос: почему они золотые именно у него, а не у кого–нибудь, например, из нас?
Решили так: дело в Боге. Если его нет, то свои золотые голову и руки Пушкин получил ни за что, как бы выиграл в лотерею, просто попался такой билетик. В общем, дуракам счастье. Если же Бог есть, то картина другая, потому что тогда есть и справедливость. А при ней сдуру ничего не бывает: выдающиеся способности выдаются не абы кому, а только как вознаграждение за что–нибудь предыдущее. Но что у Пушкина за предыдущее? Мы его знаем как облупленного, обыкновенный хороший парень. Без золотой головы с руками ничем бы от нас не отличался. Неужели Бог его выделил наугад?
“У Бога свой штангенциркуль,— возразил на это умница Вяземский.— Он всех нас судит по такому параметру, о котором мы и не догадываемся”.
24
На следующий день праздник продолжался. Толстячок нервничал, говорил, что надо работать, а мы ему отвечали известной поговоркой, что работа не волк, дураков любит. Пили за свободу, за торжество разума, за передышки в вечном бою и, конечно, за самого Пушкина, которому желали прежде всего здоровья и трудовых успехов, а также взаимопонимания со всемирным человечеством. После провозглашения каждого тоста дружно, как на “Варяге”, кричали “ура!”, а женщины подбегали к Пушкину, чтоб поцеловать его в одну из щек.
Но, утолив естественную жажду, мы отставили стаканы и стали расспрашивать: как там, в психушке, часто ли колют, есть ли симпатичные медсестры? Хотя, честно говоря, нас больше интересовало другое. Пушкин охотно рассказал о разновидностях уколов — как по содержимому шприцев, так и по месту внедрения в организм. Главврач, оказывается, полностью запретил делать их в задницу и в сгиб локтя — это устарело. Все вкалывал прямо в голову…
Мы все это уже давно знали от главврача, так что слушали больше из вежливости. Когда же Пушкин свой обстоятельный рассказ об уколах закончил, мы спросили его о том, что волновало нас больше всего: с чего ж это все–таки он стрелял в Дантеса, да еще дважды? Чем тот ему досадил? Чего мы не знаем? “Откройся нам по–дружески”,— попросили мы.
Но Пушкин открываться не захотел, скучным голосом коротко нам ответил, что сам не знает, какая муха его укусила. Но мы не отставали, говорили: “Давай разберемся психологически”. В конце концов, опустив голову, Пушкин брякнул: “Мне не нравится его фамилия”.
“Вот те раз! — удивились мы.— С какой, интересно, стати? И что это у тебя, интернационалиста, за рефлекс на иностранную фамилию? Скажи: Дан–
тес — хороший человек?”
“Изумительный! — сказал Пушкин.— Душевный. Но стоит мне вспомнить его фамилию, как самопала ищет рука”.
“Может, ты думаешь, она еврейская?” — спросили мы.
“Уж лучше бы еврейская”,— буркнул Пушкин и дальше этот разговор продолжать не захотел.
Лицо его вдруг приняло прежде не виденное нами несчастное выражение.
25
Видя такое дело, мы сменили тему. Вернулись к разговору о психушке. Стали интересоваться, что там новенького, кроме зверской разновидности уколов. Регулярны ли прогулки? Достаточно ли в еде белков, жиров и углеводов? А главное — что там за люди? Легко ли осуществляется с ними роскошь человеческого общения? Было ли с кем погутарить в свободное от уколов время? Или все там дураки?
“В психушке расслоение общества принимает крайние формы,— ответил Пушкин.— Оно большее, чем даже при капитализме. Есть, например, психи, которые “мама” сказать не могут. С ними не то что интересно поговорить, с ними невозможно перекинуться словом. Им говоришь: “Здравствуй”, а в ответ: “Ы–ы–ы”. Спрашиваешь: “Как зовут?”, но опять: “Ы–ы–ы”. Большинство из них когда–то нормально разговаривало, некоторые знали до сорока тысяч слов. А осталось одно “ы–ы–ы”. Я спрашивал главврача: “Неужели человеческий разум так могуч, что может забыть целых сорок тысяч слов?” Главврач отвечал: нет, такого могущества человеческому разуму не дано, забыть столько слов не в силах даже гений. Мало того, новейшими исследованиями выяснено: человек вообще ничего не забывает, все эти сорок тысяч из его черепушки никуда не деваются, но как бы запираются там в бронированный сейф без замка. Доступа к ним нет. Но сами они есть. Главврач разрабатывает сейчас особый укол в темечко, который этот сейф вскроет. Пока ничего не получается, но главврач втыкает шприц все глубже и глубже, в конце концов у него получится. Сорок тысяч слов выйдут на свободу…”
“Но в чем же расслоение? — напомнили мы Пушкину его главную мысль.— Ты говорил, что оно хуже, чем при капитализме”.
“Оно в том,— сказал Пушкин,— что доходишь до конца коридора, сворачиваешь влево — и вот третья дверь справа. Расслоение за нею бьет в глаза, как луч прожектора рожденному в ночи. Здесь помещаются образованнейшие люди, для которых сорок тысяч слов — тьфу! Им их не хватает. Все они если не профессора, то по крайней мере доценты. Входя в их комнату, сразу окунаешься в атмосферу такой высокой интеллектуальности, что от одной только терминологии голова трещит больше, чем от уколов. Здесь говорят не только “увы” и “отнюдь”, но порой даже и “вотще”. Они непрерывно спорят в надежде родить истину. Ее родам они посвятили свои жизни настолько, что попали в психушку… В свободное от уколов время я любил сиживать в этой палате, наслаждаясь высокими словами и их замечательными сочетаниями…”
“Да,— сказали мы, потрясенные нарисованной картиной.— Тебе, Сашок, в натуре можно позавидовать. Далеко не каждому дано приобщиться к такому интеллектуальному потенциалу”.
“Это еще что! — воскликнул Пушкин, и глаза его повлажнели от воспоминаний.— Если вернуться по коридору обратно и свернуть в первый, после палаты идиотов, поворот, то, открыв вторую дверь слева, вы оказываетесь в палате, где помещаются люди вообще отъявленнейшего ума! Гении в буквальном смысле этого слова! Здесь не спорят. Зачем? Споры у тех, кто ищет истину, здесь же ее нашедшие! Они день и ночь, в очередь друг за другом, излагают: я открыл то–то и то–то, если интересно, послушайте. Все говорят: да, да, разумеется, излагайте. Я нигде не встречал такого внимательного отношения друг к другу. Никто никого не перебивает…”
Накануне выписки Пушкин зашел сюда в последний раз. Как раз в этот день появился новенький, с огромным лбом. На воле он был выдающимся биологом, сделавшим великое открытие. Не здороваясь, он сразу же изложил его. Им доказано, что полный распад ядра живой клетки сопровождается взрывом почище, чем распад атомного ядра. Превосходящим последний хорошо если только в тысячу раз. Единственное, что для такого взрыва нужно,— это принудить к распаду именно живое ядро. И он способ принудить нашел! В своем письме правительству страны он писал, что если специально облученную бактерию, например, туберкулезную палочку или сифилитическую спирохету, сбросить на Америку, то сила волны от взрыва будет такой, что разом вобьет Соединенные Штаты в промежуток между океанами — Атлантическим и Тихим, как гвоздь в гнилую доску. К сожалению, наше трусоватое правительство испугалось такой мгновенной победы и поспешило изолировать великого открывателя в психушке, чтоб он не мог продать свое открытие тем же американцам. “Которые уже нацелились! — захохотав, сообщил биолог.— И как экстраординарно! С помощью каких тончайших методов! Нам достичь их уровня — ох как далеко, десятилетий не хватит. Меня еще и посадить не успели, как они заявились в мои сны! И как вы думаете, на чем? На товарняке с допотопным паровозом, выскочив из которого стали целовать меня троекратно, по–русски, говоря: “Здесь мы ищейкам вашего правительства недоступны, быстренько рассказывайте, как из спирохеты устроить взрыв, мы вам тут же заплатим триллион баксов…” И с этими словами они бросились раздвигать двери товарных вагонов, все они сверху донизу были набиты стодолларовыми купюрами…” Но биолог, хоть и великий ученый, а все ж не лыком был шит, провести его на мякине американцам не удалось. Он им, расхохотавшись, сказал: “Ух и хитрюги же вы! От меня хотите взять информацию, которую, ввиду ее невещественности, из сна в реальность перевести легко, мне же собираетесь вручить тонны долларов, из сновидения в явь не перетаскиваемых, я проснусь с голыми руками, а вы с моим секретом в голове. Хорошенькое дело!”
Выслушав ученого и слегка подумав, американцы изо всех сил ударили себя кулаками в лбы и вскричали: “Экая проруха вышла! Извиняйте, будьте добреньки, мы этой тонкости не учли…” Может, они и в самом деле не из подлости так придумали, а в спешке и сгоряча недорассчитали, дуроломы они известные. Как бы то ни было, но биологу они сказали: “Экскьюз ас! Айн момент — и мы свой недочет исправим. Нужна, значит, методика, как перебросить вагоны из сна в реальность, чтоб, когда вы проснетесь, они стояли возле кровати… О’кей! За недельку–другую разработаем это дело и снова к вам явимся. Ждите. С триллионом”.
Проснулся биолог в холодном поту: куда столько баксов спрятать? Где укромное место? И понял: только под землей. Сев за компьютер, он быстро подсчитал: укромное место для триллиона долларов должно иметь объем в восемнадцать тысяч кубических метров, то есть представлять собой подземный бункер, равный примерно половине зала Большого театра. “Что ж, придется копать”,— со вздохом решил биолог и побежал в магазин за лопатой, у него не было. В тот же день он взял отпуск и уехал на дачу, где немедля приступил к работе. Надо было торопиться: шустрые американцы могли нагрянуть в любую ночь. Не складывать же доллары штабелями возле дачи!..
Биолог стал копать прямо на грядках, где у него были посажены огурцы и капуста, которые он очень любил и поэтому любовно выращивал. Но сейчас он в них безжалостно вонзал острие лопаты. Владея триллионом долларов, можно было позволить себе овощи и с базара. Работа спорилась. Сначала она велась всего с утра до вечера: копая по шестнадцать часов в сутки, биолог все же оставлял треть суток на сон, еду и отдых. Но позже, втянувшись в копание, он приучил себя спать, не выпуская из рук лопаты и не снижая производительности труда. Иногда при этом он довольно громко храпел, и однажды, разбуженная его храпом, через плетень заглянула хозяйка соседней дачи, по профессии астрономша, член–корреспондент Академии наук. Вид спящего и в то же время интенсивно копающего землю биолога так ее поразил, что она вызвала скорую психиатрическую помощь. Дюжие психиатры долго трясли увлеченного работой и похрапывающего биолога, он не просыпался. Открыв наконец глаза и увидев вокруг белые халаты, он понял, что окружен кагэбэшниками, и закричал: “Напали, сволочи, на мой след? Все равно триллиона не получите!” Со словами “Фиг вам!” он с такой силой сунул фигу под нос ближайшему якобы психиатру, что у того пошла кровь. Во время обследования в психушке биолог не терял присутствия духа и, тыча кукишем во все стороны, недвусмысленно заявлял: “Даже цента вам от меня не обломится! Думаете, раз меня заарканили, то и деньги ваши? Заблуждение века! Я оставлю вас с носом! Вместо того чтобы разгружать вагоны с купюрами из реальности сна в нашу реальность, я просто сам уйду в реальность сна! Если деньги не могут идти ко мне, потому что тут вы, то я пойду к ним, где вас нет! Ни стены, ни наручники удержать меня, как вы прекрасно понимаете, не смогут!” Главный кагэбист в белом халате, услышав эти слова, от бессилия закусил губу. Он понял, что проиграл…
Когда биолог закончил свой рассказ, Пушкин осмелился спросить этого гения: “Вы, значит, предатель? Готовы продать родину за тридцать сребреников?”
Коротко хохотнув, биолог сказал: “Вы называете железнодорожный состав с долларами тридцатью сребрениками? Впрочем, продал бы и за тридцать. Кто это придумал, что родину обязательно надо любить? Всю жизнь она била меня палкой по голове, чтоб я думал так, как угодно ей, она испортила мне желудок недоброкачественной пищей, она всегда мошенничала с зарплатой, выдавая мне жалкую часть заработанного… Говорят, ее надо любить, потому что она мать. Какая же мать жертвует своими детьми, лишь бы уцелеть самой? А тех, кто не погиб, плохо кормит, плохо учит, плохо лечит. Мало того, она сажает их в тюрьмы и психушки… Нет, это не мать, это даже не мачеха, а злая надсмотрщица, любить которую может только тот, кто любит быть униженным. “Видели, как собака бьющую руку лижет?” — спрашивал один поэт, сам, кстати, лизавший бьющую руку,— впрочем, не так усердно, как писатель, забыл фамилию, которого родина даже казнить хотела, сослала к черту на кулички, полжизни испортила — и как он ее потом любил!..”
26
Заказ был восстановлен, работа закипела. Из гадолиния пополам с орихалком мы точили заготовки, резали шлицы, полировали до зеркального блеска, а затем передавали Пушкину. Он нареза─л ту хитроумную резьбу, которую никто из нас нареза─ть не умел. Винтик получался на вид очень обыкновенный. Но лишь до тех пор, пока его не начинали ввинчивать. Если ввинчивали вправо, он ввинчивался влево, если влево — то вправо. Прежде таких винтов на свете не было.
Уже на первой партии таких винтиков мы заработали столько, что на работу стали приходить кто в красном пиджаке, кто — с сигарой во рту, кто — весь измазанный губной помадой.
И вкусной еде уже через неделю никто не удивлялся. К хорошему человек привыкает почти молниеносно!
Толстячок крутился, как белка в колесе, и не безрезультатно. По секрету сообщив императору Розалии, что Аделия заказала партию винтиков для ракет типа “Знай наших!”, он добился того, что Розалия — в пику враждебному соседу — заказала у нас двойную партию. Надолго обеспеченные очень выгодной работой, мы приготовились жить в роскоши вечно, наша кошка уже отворачивалась от черной икры, а Дантес купил себе на шею золотую цепь, как вдруг… в один роковой день… под мирными сводами нашего цеха… прозвучал оглушительный выстрел — его эхо заметалось меж стен, жившие в цехе голуби бросились наутек ввысь… Из настежь распахнутой двери дантесова кабинета, засовывая за пояс револьвер, выходил Пушкин…
Он, как потом выяснилось, купил его совсем недавно, всего за три дня до выстрела, и вот каким образом. Возвращаясь поздно домой, он подвергся нападению одного из тех, кто с оружием в руках выклянчивает деньги на восстановление Храма Христа Спасителя, уже давно восстановленного, однако так возражать: мол, уже восстановлен,— нельзя, заработаешь пулю в живот.
Пушкин возражать и не стал, он отдал все свои деньги на восстановление Храма, а потом побежал за грабителем, говоря: “Продай пистолет”. “Или я не все у тебя отобрал? — поинтересовался грабитель.— Ну–ка выверни карманы еще раз”. “Продай в долг,— попросил Пушкин.— Я тебе завтра же деньги принесу, честное слово”.
И грабитель ему револьвер дал.
Выстрел прогремел через день. Второй за всю историю нашего цеха.
Потом мы спрашивали: “Револьвер же был у тебя уже в среду, почему стрелял только в пятницу?” Пушкин объяснил, что много времени потратил на вытаскивание из патрона пули.
Но это мы разговаривали уже в психбольнице. Его снова спровадили туда.
27
Когда мы вбежали, Дантес стоял ни жив ни мертв,— вернее, он считал, что мертв, и бледен был соответственно. Глядя на его бледность, мы тоже подумали, что теперь он не жилец, и сначала стали шарить по его фигуре глазами, ища место, где одежда обагрена кровью,— револьвер все ж не самопал. Но кровавого пятна не было, значит, не было и дырки,— поняв это, мы раз десять шлепнули Дантеса по щекам, чтоб вывести из остолбенения.
Между прочим, Пушкин, вынув пулю, прежде чем заткнуть дырку ватой, немного досыпал пороха из другого патрона.
28
В тот же день, когда прогремел второй выстрел, еще не рассеялся, можно сказать, от него дым, прибежал толстячок с радостной, как ему казалось, вестью: спикер Аделии, узнав от него, что император Розалии заказал две партии винтиков, срочно заказал три. “Почему вы не радуетесь?” — удивился он и по–детски заплакал, когда ему сказали, что Пушкина снова увезли…
Доконал его и нас звонок короля Королевского архипелага, пожелавшего заказать шесть партий! “Вам–то зачем? — удивился толстячок по телефону.— Вы такой миролюбивый”.— Он знал, что данный король очень миролюбивый. Но тот объяснил, что именно для сохранения мира в регионе и вынужден срочно вооружиться. Узнав о конфронтации правителей Аделии и Розалии, он срочно слетал на стареньком, еще папашином, “Боинге” и к тому и к другому. Увы, безрезультатно. Слова мудрости и любви, которые он произносил, оказались слишком великими, чтоб пролезть в узкие уши одурманенных властью людишек. Тогда он повел разговор с позиции силы, сказав, что, если Аделия и Розалия развяжут между собой войну, он в страшном гневе уничтожит оба государства. Однако его угроза вызвала только смех. Оба правителя ему сказали: “Каким хреном ты это сделаешь? Ведь у тебя, миролюбца пархатого, порядочной винтовки не найдешь, не то что ракеты или атомной боеголовки”. Уязвленный этой насмешкой, он улетел обратно, купил новый “Боинг”, построил ракетодром, и вот теперь ему нужны винтики. За ценой он не постоит. После исполнения этого заказа он продаст гордость своего архипелага — рощу реликтовых
баобабов — и на вырученные деньги закажет нам еще десять партий винтиков. Правители Аделии и Розалии затрепещут перед ним и не посмеют воевать друг с другом без его разрешения…
Ошалелые, вперив взор в пустоту, мы бродили по цеху: образ уплывающих в небытие больших денег рвал нам душу. В гробовой тишине тоскливо жужжала наша муха. Ей подвывала наша кошка. Наши голуби перестали летать. Обсев потолочные балки, они в открытую гадили на нас.
29
Первым сорвался Дантес. Он стал бить себя кулаками по лицу и кричать, что готов ежедневно становиться под пушкинские пули, лишь бы Сашок находился здесь и мог выполнять свою, только ему доступную часть работы. “Под какие пули, истерик? — заорали и мы.— Ты же знаешь, что их не было — ни в первый, ни во второй раз! И, кажется, зря! Он под пули готов встать, герой хренов…”
Обидевшийся Дантес закричал, что все мы бездари, тупицы, раз не способны повторить то, что Пушкин делал с легкостью и не один раз. Обидевшись в свою очередь, мы закричали, что не позволим всяким французишкам унижать наше человеческое достоинство. “Опять вы за свое! — закричал Дантес.— Не француз я!” “Сколько можно отрекаться от своей нации? — пристыдили мы его.— Чуть что, так ты сразу. А между тем ничего стыдного в принадлежности к великому французскому народу нет…”
На этом ссора кончилась.
30
Нельзя сказать, что со своим неумением мы смирились легко. Время от времени то один, то другой из нас бежал к станку и, засучив рукава, пробовал повторить пушкинские движения. Мы нарезали резьбу и так, и эдак — впустую. Бывало, со своими бесплодными попытками мы задерживались в цехе до полуночи и тогда ложились спать прямо у станков. То и дело кто–нибудь вскакивал
с пола и, бормоча: “А если попробовать так…”, включал станок. Остальные каждый раз просыпались, приподнимали головы, надеждой светились глаза…
После бесчисленных неудач возобновились дискуссии о причинах пушкинского превосходства. Прежнее объяснение насчет золотых рук и головы нас уже не удовлетворяло. Подумаешь — золотые руки! Все, что они умеют, в конце концов сумеют и руки обыкновенные — пусть после долгой учебы, пусть хуже по качеству, но не боги же в конце концов обжигают горшки!
Та же картина и с головой: все, что доступно золотой, дойдет и до обыкновенной, только тужиться ей придется подольше и посильней…
Дело было в чем–то третьем — не в руках и не в голове. Но в чем именно — от нас ускользало. В один из таких споров умница Вяземский вдруг заявил: “Если мы не введем в наши рассуждения слово Бог, то разойдемся не солоно хлебавши”. Но в то время мы были убежденными атеистами и разошлись не солоно хлебавши… 31
Период уныния был у нас долгим, но не тянулся вечно. Пришло время, и мы взяли себя в руки. Трезво обсудили создавшееся положение. Выход был один: вернуть Пушкина. Мы знали: задача не из легких. Второй раз всегда трудней первого…
Мы отправились к уже знакомому нам главврачу. Возглавлял делегацию Вяземский. Войти в нее хотел и Дантес, но тот же Вяземский — умнейшая голова! — психологически вывел, что это испортит дело. “Когда за обидчика ходатайствует сама жертва,— сказал он,— то объяснений такому факту может быть два. Первое: у жертвы возвышенная душа, чуждая мести, переполненная великодушием. И второе: обидчик жертву подкупил. Естественно, главврачу придет в голову только второе объяснение. Решив, что Дантес получил от Пушкина взятку, он с треском всех нас выгонит…”
Разговор с главврачом получился долгим и сначала не очень приятным. Мы еще и рта не успели раскрыть, а нам уже было заявлено: “В цех ваш Пушкин не вернется, даже если мы его выпишем. Поскольку он у нас вторично, то ему как рецидивисту психического фронта будет назначена пенсия. Но ему тут же перестанут ее выдавать, если он пойдет работать. Не такой уж он отъявленный псих, чтоб совершать поступки себе в убыток”.
Удивившись этому заявлению, мы сказали: “Во–первых, он стрелял в Дантеса, разве это себе не в убыток? А во–вторых, у вас в психушке что — не читают газет? Уже полгода, как вышел указ, чтоб у работающего пенсионера пенсию не отбирали. Это раньше старикам и увечным не позволяли заработать на лишний кусок хлеба. Такая хамская политика была у партии с правительством. Теперь же, когда правительство осталось без партии, песню оно запело совсем другую, в духе гуманизма: хочешь — получай только пенсию, а хочешь — и зарплату”.
Наше сообщение главврача очень обрадовало. Бурно поаплодировав, он сказал: “Ура этому указу! Он вышел благодаря моим письмам еще в партию. В них я неопровержимо доказывал: поощрять пенсионеров к работе — экономически выгодно. Если старик, писал я, будет гулять с тросточкой и утруждать себя только рыбалкой, то проживет сто лет, непрерывно истощая бюджет. Государство будет регулярно платить ему только за то, что он гуляет с тросточкой и раз в полгода вытаскивает из реки ерша. Если же этот старик позарится на дополнительные деньги и, встав у станка, начнет как проклятый перевыполнять социалистические обязательства, то хорошо, если протянет до следующей пятилетки… Раз такой указ вышел, значит, правительство наконец–то поняло: лучше платить больше пять лет, чем меньше, но полвека”.
“Думаем, правительство ориентировалось не столько на экономическую выгоду, сколько на политическую,— возразили мы.— В том, что все пенсионеры сейчас ринулись работать,— очень важный пропагандистский аспект. Запад теперь прямо локти кусает, видя, что наши старики шустрее ихних, а они всю дорогу своими хвалились: не забурели, мол, в немочах, по всем странам туристами разъезжают, полны юной любознательности. Теперь же весь мир раскусил ихнюю брехню: хождение в шортах по Колизею или давно уже не паханному ленивыми французами Елисейскому полю не идет ни в какое сравнение с обрабатыванием двухпудовой чугунной болванки в задымленном цехе. Вы тут, в психушке, газет не читаете и не знаете: весь мир восхищается нашими стариками, даже ястребы холодной войны говорят: во каких бодрых дедуль воспитал социализм, наших старых пердунов стыдно с ними и сравнивать…”
Главврач согласился, что пропагандистский аспект указа имеет огромное значение, после чего разговор вернулся к Пушкину.
Вот что мы услышали от главврача. Наши проблемы он понимает и освободить Пушкина побыстрее был бы рад. Но клятва Гиппократа и Конституция страны проживания не позволяют ему сделать это сразу, а лишь сильно Пушкина подлечив.
“Псих перестает быть психом лишь после лечения и выздоровления,— сказал афоризмом главврач.— Другого пути нет”.
“Другой путь есть,— возразил умный Вяземский.— Надо просто признать, что Пушкин здоров и попал к вам по недоразумению”.
Главврач протестующе замахал руками.
“Вы даже не представляете, какая сложная создалась юридическая ситуация”,— сказал он.
Он нам эту ситуацию разъяснил. Пушкин стрелял в Дантеса — это неопровержимый факт. Предположения на этот счет следующие. Первое: Пушкин стрелял, будучи психически здоровым. Тогда у него обязательно должен быть мотив стрельбы, у здоровых он всегда есть. Например, Дантес задержал ему зарплату или отбил жену. Если мотив есть, то все в порядке: налицо преступление. Пушкин должен получить срок. Но если человек стреляет в человека без мотива, если на вопрос, почему он это сделал, удивленно пожимает плечами: мол, сам не знаю,— то, значит, перед нами не преступник, а душевнобольной, его надо
лечить…
“Для начала я вколю ему отвар репейника в нижний край мозжечка,— сказал главврач.— По моим расчетам, это должно вызвать отвращение к оружию”.
Мы попросили повременить.
“Можно и повременить,— согласился главврач.— Для меня это раз плюнуть. Я, понимаете, всю жизнь временю. В моей голове рождались замечательные, подчас гениальные задумки, но я временил. Я временил и временил. Сколько себя помню, я все временю”.
И он стал рассказывать о прожитой жизни, в которой ему то и дело приходилось делать великие открытия, иногда по два–три в год. Он разрабатывал революционные методики лечения как человека в целом, так и отдельных его членов и органов, а однажды создал замечательный яд: если им ночью обрызгать с самолета вражескую дивизию, то к утру она помрет… Однако все это осталось втуне…
“Вы знаете слово втуне? — спросил нас главврач.— Мне одно его звучание переворачивает душу”.
Он знал слово втуне, а мы до этого не знали. Он вообще оказался интересным человеком.
32
Так получилось, что к нему мы стали ходить почти каждый день, а к Пушкину только раз в неделю. К пациентам чаще не пускали.
Время шло, и главврач стал уже говорить нам так: найдите мотив стреляния — и Пушкин тут же получит свободу. Он так долго уже отсидел в психушке, что суд этим удовлетворится.
Но Пушкин продолжал утверждать: мотива не было. Мы просили его: вдумайся, напряги память, может, какой–нибудь мотив все ж сыщется. Но он не хотел ни вдумываться, ни напрягаться.
Мы так часто заводили этот разговор, что уже одно слово мотив стало приводить его в ярость. Он кричал: “Не было его! Никакого!”
“Он не дает себе труда напрячься,— жаловались мы главврачу.— Он сразу кричит”.
Однажды мы не застали главврача в кабинете, знакомая медсестра повела нас длинным коридором и распахнула дверь одной из палат. Мы вошли.
Главврач стоял босиком на одной из коек, в полосатой пижаме, как у всех больных. Нам приходилось слышать истории о том, как врачи психушек время от времени сами сходят с ума, и мы подумали, что главврача постигла именно
такая участь, но он, увидев нас, громко прокричал: “Это не то, что вы подумали!” — после чего вернулся к речи, прерванной нашим появлением.
Присев на койки рядом с психами, мы стали слушать.
“Итак,— говорил главврач,— я только что буквально на пальцах доказал, что все четыре мировые религии — чушь собачья. И это прекрасно, ибо свидетельствует о том, что человечество — вполне нормальное дитя. Ведь чем дитя прекрасно? Именно говорением благо– и неблагоглупостей. Дитя, излагающее какую–нибудь эвклидову или неэвклидову теорему, лично мне было бы противно. Я б ему пряника не дал. Меня б тянуло дать ему пинка. Возможно, я б не сумел сдержаться…”
Речь главврача прервал приход медсестры, объявившей ужин. Психи бросились в столовую, главврач же, громко шлепая босыми ногами по бетонному полу, повел нас к себе.
Там он объяснил ситуацию. Ему пришлось уйти из своей квартиры от жены. Двадцать лет он на нее насмотреться не мог, а буквально на днях понял, что перед ним большая сволочь. Он понял это, услышав от жены следующую просьбу: “Милый, купи мине дачу”. Она была из простонародья, поэтому говорила “мине”. Но главврача “мине” поразило не простонародностью, к которой он за двадцать лет привык, а тем, что дачу она просила одной себе, а не им обоим. Услышав это: “Купи мине дачу” вместо: “Купи дачу нам”, он понял — она хочет его отравить. Сначала приобрести на свое имя дачу, а дальше все проще простого: ядов в их квартире было хоть залейся, причем оригинальнейших, в свое время он их наизобретал предостаточно, было у него в молодости такое хобби.
Словом, жена о своих злодейских планах проговорилась, но главврач и виду, что понял, не подал. Искусно изобразив голосом ленцу и равнодушие, он ответил: “Как–нибудь провернем это дело”. “А чего тянуть? — с сильным раздражением спросила жена, чем окончательно выдала свои намерения.— Денег у тебя полно. Чего им лежать втуне?”
Она хоть и была из простонародья, но окончила в свое время вечерний университет марксизма–ленинизма, где и научилась слову втуне, любимому у марксистов–ленинцев. Главврач же обучался только в медицинском институте и поэтому слово втуне услышал впервые. Оно его до крайности обеспокоило, и он подумал: “Она пронюхала, где я деньги держу, ей и без дачи выгодно меня угробить. Надо действовать без промедления”.
Деньги лежали у него в черепе, который он, еще будучи студентом, украл на кафедре анатомии. Этот череп состоял из костей настолько прочных, что когда его хозяину еще в гражданскую войну стрельнули из винтовки Мосина прямо в лоб, то пуля в нем прочно застряла.
Сам–то хозяин, конечно, рухнул как подкошенный, и враги, естественно, подумали, что он убит, а у него было только сотрясение мозга. Через пятнадцать минут он встал и пошел к своим. Однако сотрясение мозга не прошло бесследно: его речь стала французской. Красноармейцы, давно и хорошо с ним зна–
комые, лупили его пенделями, говоря: “Ты че, Вася?” А он им: “О, Пари,
тру–ля–ля!”
Его отправили в обоз, где он до конца войны выучил три русских слова: “раз”, “два” и “три”. “Четыре” ему не давалось до конца жизни. Остаток ее он проработал вахтером в мединституте, развлекая студентов коротким стишком о французской столице: “О, Пари, раз, два, три!” — застрявшая пуля торчала из его лба. Уже в глубокой старости, незадолго до наступления третьего тысячелетия, он вдруг однажды выкрикнул: “Четыре!” — так громко, что сбежался весь институт во главе с ректором. Но это достижение так и осталось единичным, хотя за повтор ректор обещал вахтеру премию в размере месячного оклада.
Умер этот необыкновенный человек на трудовом посту, настолько при этом не изменившись, что его три дня принимали за исполняющего служебные обязанности. На четвертый день гроб с ним был выставлен в вестибюле для гражданской панихиды, а на пятый как лицо, не имеющее родственников, он был приватизирован институтом и расчленен студентами младших курсов. Его кости со временем смешались с другими безымянными учебными пособиями, но череп с торчащей изо лба пулей содержался, как раритет, в стеклянном шкафу, из которого и был выкраден будущим главврачом психушки, в то время отпетым хулиганом.
Но хулиган хулигану рознь. Другой бы стал играть черепом–раритетом в футбол, будущий же главврач бережно хранил его, таская за собой по общежитиям и частным квартирам, пряча от чужих глаз в чемодане, накрывая сверху толщей плохо выстиранного белья.
Пришла пора, и он женился — на девушке легкого поведения, но не в сексуальном смысле, а в бытовом: все, что главврач зарабатывал, она тут же тратила. Сексуально же она была как раз наоборот, к моменту женитьбы девственницей, и всю последующую жизнь не могла простить себе, что так опрометчиво рассталась с нею: думала, что главврач — принц; он ее обманул, сказав, что принц.
В контексте этот обман выглядел следующим образом. “Уж не принц ли ты, что так нахально предлагаешь мне свои руку и сердце?” — надменно спросила она, считая себя необыкновенно красивой. И отец с матерью так считали, все родные и двоюродные бабушки, родные и двоюродные тетки. А дядя из Гомеля в поздравительных телеграммах ко дню рождения так и передавал с помощью радиоволн: “Поздравляю нашу красавицу…” — то есть о ее красоте знал даже мировой эфир.
“Да, я принц,— ответил будущий главврач психбольницы.— Только королевская во мне не кровь. А верхняя лобная извилина. Разумеется, и остальные ей под стать”.
“А что такое верхняя лобная извилина?” — поинтересовалась девушка.
“Гирус фронталис супериор,— переводом на латынь объяснил будущий главврач.— С ее помощью я затмлю не только Парацельса, но и самого Александра Македонского. Он забегает у меня шестеркой”.
Дальше претендент на руку и сердце рассказал девушке о своих жизненных планах. Женившись на ней, он, не откладывая в долгий ящик, тут же изобретет какую–нибудь против чего–нибудь вакцину и станет ездить по разным странам, вкалывая ее как простым людям, так и властителям. И молодая жена будет ездить вместе с ним — от дворца к дворцу, от хижины к хижине, и все будут рукоплескать ей, как женщине, сохранившей девственность до самого окончания своего девичества. Журналисты будут спрашивать: “Как вам это удалось?” И его они тоже будут спрашивать: “Как вам это удалось?” — насчет создания вакцины. И оба они будут с улыбкой отвечать: “Бог дал нам к этому талант”. А потом какой–нибудь американец воскликнет: “Желаю, елки–палки, выстроить завод этой вакцины размером в тыщу гектаров. Чтоб буквально залить ею мир. Продайте мне ее секрет за один с половиной миллиард…”
Вот тут девушка, что называется, и сломалась. “Дулю, за полтора! — закричала она.— За два!”
“Ну, это если повезет”,— трезво оценил шансы будущий главврач, и они поженились. Он стал работать в психушке — сначала завотделением, а когда через десять лет — главврачом, то ему выделили квартиру — однокомнатную, но зато с видом на восходящее солнце.
Он стал каждое утро любоваться этим восхождением, а жена не стала: ее по–прежнему волновали только восхождение мужа и возможность выторговать у американца лишних полмиллиарда.
“Когда же ты изобретешь свою вакцину? — спрашивала она сначала печально, а потом и с криком: — Где твоя чертова вакцина, негодяй?”
“Никак не приходит в голову”,— отвечал он.
33
Судьба над ним сжалилась. Не вдохновив на изобретение полуторамиллиардной вакцины, она подбросила ему другую возможность разбогатеть, правда, на сумму гораздо меньшую. За год до описываемых событий в больницу явился бритоголовый парень с шеей толще талии и, глядя главврачу промеж глаз, сказал, что срочно желает на несколько месяцев отключиться от созидательной деятельности. После чего со словами “А это аванс” достал из широких штанин пачку денег толщиной в “Войну и мир”.
Главврач, стесняясь, пачку двумя руками взял и собственноручно взбил подушку на лишней койке в палате страдающих манией величия. И собственноручно же отстучал на машинке и дал парню выучить наизусть вступительное слово, без которого коллектив палаты новичка бы отторг. Представившись Гераклом, парень в очень крепких выражениях отругал своего работодателя Еврисфея, который не только заставил его выполнить двенадцать тяжелейших заданий, но и вынуждал на тринадцатое, абсолютно уголовное: украсть у папаши Зевса перун. Саботируя это кощунственное требование, парень решил на время укрыться от Еврисфея здесь. “Надеюсь, вы меня не выдадите”,— обратился он к сопалатникам. “Негодяй!” — имея в виду Еврисфея, закричали Озирис, Ярило, три Христа и Кобзон. А Зевс так вообще обнял парня и, трижды по–русски расцеловав, сказал: “Ты поступил правильно. А с Еврисфеем я разберусь”.
Провалявшись на койке с полгода, парень вручил главврачу пачку денег толщиной с “Анну Каренину” и сказал:
“А это расчет. Давай документ о выздоровлении”.
“После регулярных инъекций настоя фиалки в левую долю гипофиза больше Гераклом (Геркулесом) себя не считает,— написал главврач в медицинской карте и справке.— Физиологические и социальные реакции нормализовались. Пациент подлежит выписке”.
Поскольку и аванс, и расчет были выданы крупными купюрами, их совокупность удалось вместить в череп с пулей во лбу, который уже не прятался по чемоданам, а стоял в новой квартире на этажерке среди книг, как бы символизируя, с одной стороны, необъятную мудрость человечества в целом, с другой — непроходимую глупость каждого отдельного индивида.
Несмотря на то что все эти деньги не могли идти ни в какое сравнение с полутора миллиардами, которые мечталось получить от американца, главврач с поправкой на неизбежность отличия жизни от мечтаний в худшую сторону чувствовал себя богачом заокеанского масштаба. Однако, не имея в отличие от заокеанских коллег ни преданных телохранителей, ни бдительных поваров, он ясно сознавал свою незащищенность. Именно поэтому ласковая просьба жены купить ей дачу и тут же вслед неосторожно произнесенное слово втуне прозвучали для него первым аккордом реквиема. Он понял, что, если не примет экстренных мер, дни его сочтены. Если завтра его не порешит топором кто–нибудь из ее любовников, наличие которых он сильно подозревал, то послезавтра она сама отравит его каким–нибудь коварным ядом — и это скорее всего ввиду хоть и неоконченного, но все же фармацевтического образования.
Она его имела неоконченным именно потому, что в свое время сильно поверила мечте о дополнительных к полутора миллиардам пятистах миллионах. Несметное количество нулей, заполнив девичью голову, вскружило ее. И о высшем фармацевтическом образовании она подумала: “На кой?” Руководство института было ошеломлено решением своей лучшей студентки, проучившейся у них четыре уже года в круглых отличницах, а последний — так еще и в секретарях комсомольской организации.
“Мы ж из тебя, дура, секретаря партийной организации хотели воспитать,— говорили ей.— А ты? Не стыдно ли смотреть нам в глаза? А как насчет родины? Ее тоже в удобный момент предашь с такой же легкостью?”
Будущая миллиардерша все эти грозные упреки пропустила мимо ушей. Но теперь, больше похожая на старуху у разбитого корыта, горько жалела, что не вняла предостережениям мудрых наставников. Ведь лучшие годы уже прошли, а мечта не осуществилась. Где тот миллиардер, с которым так приятно было бы поторговаться? Где образ прекрасного принца — если не крови, то хотя бы какой–то там извилины?.. Увы, ее муж не только не изобрел обещанной вакцины, но и вообще не поднялся выше вонючей психушки, по коридорам которой бродили жуткие типы: один, плача, размазывал по лицу слюни, другой, наоборот, делал это смеясь, а третий, гневно тряся огромной бородой, кричал: “Где мой перун? Я вчера оставил его здесь на подоконнике!” — и писал под дверь женского душа, говоря, что проникает к прелестным созданиям золотым дождем…
Главврач давно чувствовал нарастающее недовольство жены и поэтому, услышав от нее слово “втуне”, похолодел, так как понял, что дни его сочтены. Действовать надо было решительно. Сказав: “Плевал я на твое “втуне””,— он показал ей кукиш. “Меня не лелеешь — горько пожалеешь”,— отреагировала жена. Чувствовалось, что внезапная рифма не случайна…
Промедление грозило смертью. Главврач бросился к черепу. Но денег в нем не оказалось. “О хищница!” — крикнул он жене и убежал из квартиры с пустым черепом под мышкой.
Теперь он жил в больнице. День проводил в кабинете, где делал больным инъекции в различные участки мозга, ночевать же шел в палату страдающих манией величия, так как любил публику поинтеллигентней. С черепом он не расставался: днем держал на письменном столе, ночью — под одеялом. Больные думали, что он — его собственный.
Мы этот череп видели. По просьбе главврача принесли наждак, и теперь пуля сверкала, как бриллиант во лбу Шивы.
34
В следующий раз мы навестили главврача очень поздно, думали, придется его будить, но он не спал, он сидел в кабинете в такой удрученной позе, что, будь среди нас женщина, у нее бы на глаза навернулись слезы.
“Что случилось?” — спросили мы.
У него осложнились отношения с коллективом. Он совершил ошибку.
Первоначальная мысль у него была правильная. Перед ним стоял вопрос: кем быть в палате? Сначала он хотел руководствоваться народной мудростью: с волками жить — по–волчьи выть, и прикинуться каким–нибудь богом. Но престижные вакансии, вроде Зевса или Озириса, были уже заняты, а становиться богом–шестеркой, вроде Зефира или Морфея, ему не позволяло самоуважение. Поэтому он принял оригинальное решение: стать не богом, а, наоборот, атеистом, причем не простым, а воинственным, вооруженным до зубов новейшими взглядами на природу религии… Он думал, им будет интересно с ним спорить, но ошибся. Первая же произнесенная им речь, конец которой нам посчастливилось слышать, вызвала неудовольствие, объединившее богов палаты. После ужина, когда мы уже ушли, они загнали главврача в угол и, косясь на череп, который он держал впереди себя, как щит, сказали: “Мужик ты, в общем, неплохой, но находиться в одной палате с атеистом нам, сам понимаешь, несовместно. Плюрализм — вещь прекрасная, но в пределах больницы, а не одной палаты…”
Но уходить в другую главврачу не хотелось. Ему во что бы то ни стало надо было жить среди интеллигенции.
“Черт бы ее побрал! — сказал он нам.— Но я придумал, как исправить положение. К счастью, так называемых безвыходных положений для меня нет. Вам выпало счастье убедиться, что они не для меня”.
Сунув под мышку череп, он повел нас в палату, из которой был вежливо
изгнан.
Его приход теми, кто еще не спал, был встречен недоброжелательно. Осуждающие взгляды, как бы говорящие: “Мы же просили вас больше не приходить”, вперились в него. Нас же вообще никто не заметил: как и положено языческим богам, людей они презирали.
Мы присели на краешки чужих коек, главврач, не смутившись приемом, взобрался прямо в обуви на свою.
“Господа!” — начал он свою речь, видимо, заранее заготовленную…
От него мы уже знали, что обращением “Господа!” здесь пользовались даже в те годы, когда вне больницы оно было запрещено. Главврач направил тогда в обком партии письмо с просьбой для этой палаты сделать исключение. “Они мнят себя богами,— писал он.— Для успешного лечения мы должны оберегать их от стрессов и не раздражать неуважением к их ложному статусу, который в период болезни они считают реальным…”
И первый секретарь обкома наложил на письмо резолюцию: “Называть психов господами разрешаю…”
Стоя теперь на койке двумя ботинками и сказав “Господа!”, главврач продолжил так:
“Переживая нашу с вами размолвку, я провел в кабинете бессонную ночь. Лишь под утро мне удалось смежить веки, но едва я это сделал, как предо мной вдруг возник Бог, спать в присутствии которого я не счел возможным. Быть атеистом — совсем не значит быть бестактным. Я могу отрицать Бога, но спать в его присутствии — никогда. “Чем обязан?” — спросил я. “Надо поговорить”,— ответил Бог. “Может, потом? — попросил я. — У меня был тяжелый день”. “Хамло,— сказал Бог.— С Богом аудиенцию не откладывают”…”
“Это какой бог тебе являлся?” — спросил кто–то из больных. Они смотрели на главврача уже не осуждающе, а с интересом. Многие из спящих проснулись, лежащие сели.
“Иегова… Кто ж еще!” — поколебавшись, не очень уверенно ответил главврач, и все повернулись к кряжистому старику, дремавшему в углу.
“Да, да…— пробормотал тот.— Ага, являлся… Было дело…”
Обрадованный главврач продолжал с воодушевлением. Он сообщил собравшимся, что Бог–отец предложил ему место Бога–сына. “Но оно ж не вакантное!” — воскликнул потрясенный главврач. “Иисуса я уволил”,— жестко, без обиняков ответил Бог.
Главврачу всегда было жалко так сильно пострадавшего за свои убеждения человека, а тут еще его и уволили. “Неужели за то, что еврей?” — подумал главврач и спросил вслух: “За что, Господи?” “Он мне не доверял,— ответил Бог–отец.— Моим указаниям следовал с оглядкой. С одной стороны: да, да, согласен на крест, как скажешь, но с другой — ученикам: купите мечей для обороны. И вообще чуть не пошел на попятный! В самый ответственный момент стал меня упрашивать, чтоб я отменил намеченное: чашу, мол, мимо пронеси. И кому ж, интересно, дать? А ему все равно, лишь бы мимо него. И совсем уж возмутительно повел себя на кресте, вдруг вообразил, что я его оставил. И прямо при всем честном народе стал меня упрекать: “Зачем меня оставил?” Могу ли я такое простить? Ведь получается, что я его завлек на крест — и в сторону, предал. Бог, значит, может быть предателем? Да меня ни один атеист так не оскорблял!..”
Пообещав в ближайшие дни изложить суть нового учения, главврач слез с кровати и, пылая взором, пошел к двери. Мы побежали за ним. Уже в кабинете он повеселел и, злорадно потирая руки, сказал: “Представляю, какую головомойку они устроят теперь Иисусам. Да, да, множественное число, их у нас целых три! Житья от них нет, обнаглели вконец! Одного я, правда, слегка подлечил, он уже раввина требует для обрезания, но все равно. Главное, чего они требуют, так это введения средневековья. Хотят сжечь всех, кто в них не верит, включая медперсонал”.
“Они заодно? — спросили мы.— Не дерутся? Ведь каждый должен считать остальных самозванцами”.
“Я на это рассчитывал,— ответил главврач.— Специально поместил всех в одну палату, надеясь, что они будут ссориться между собой и оставят в покое остальных. Но не тут–то было! В первый день они действительно слегка побили друг другу морды. Но уже на второй нашли выход: внесли в свой канон
небольшое дополнение, по которому не только Бог един в трех лицах, но и сам Иисус — тоже в трех. И тоже — един. С тех пор, изображая единство, ходят
в обнимку. Попробуй косо глянуть на одного, оплеухи получишь от троих…
Но ничего, надеюсь, теперь языческие боги приструнят этих нахалов…”
Мы спросили о деньгах — вернула ли их жена, а если нет, то теплится ли на это надежда. Слезы выступили на глазах главврача. Пронзенные к нему жалостью, мы закричали:
“Пусть их! Стоит ли из–за денег лить слезы?” “Это не слезы,— сказал главврач.— Это пот”. Он пытался скрыть свою слабость, но мы–то видели, что слезы: пот стекает со лба, эти же текли из глаз.
“Но и потеть из–за них не стоит,— как бы поверили мы в невинную хитрость этого мужественного человека.— Все же счастье не в деньгах. Вернула ли вам их жена? Или еще нет?”
“Дачу она уже купила,— ответил главврач, и глаза его высохли.— Я ей, суке, этого не прощу. Она вернет их мне стори─цей”. На этот раз каплями покрылся его лоб. Он стукнул кулаком по столу так, что вздрогнули не только мы, но и люстра.
“Надо говорить сто─рицей”,— поправил Вяземский, за что его все потом отчитывали, говоря: “Зачем полез с грамотностью? Он раскрывает душу, а ты о частях речи”. “Разве я о частях?” — удивился Вяземский. “Пусть и не о них,— согласились с ним.— Но, когда человек фактически исповедуется, можно ли от него требовать витиеватости?” “Плевал я на витиеватость! — сказал Вяземский.— Ваши претензии на редкость глупы. У меня впечатление, что я окружен дураками”.
Ума он был огромного, но мы, к сожалению, не всегда с ним соглашались.
35 Разумеется, мы ходили к главврачу не ради увлекательной беседы, а чтоб освободить Пушкина. Но долгое время больших успехов нам добиться не удавалось.
“Ребята,— говорил нам главврач,— в тысячный раз объясняю: будь моя воля, отпустил бы его немедленно. Но есть решение суда. Пушкин — рецидивист, на его счету две стрельбы по Дантесу, и обе не мотивированы, разве это нормально? Его спрашивают: зачем стрелял? — он отвечает: так захотелось… Его спрашивают: почему стрелял? — он отвечает: не знаю…”
Главврач разводил руками и глубоко, как в спортзале, вздыхал. После чего переходил на крик. “Если человек не знает, зачем стреляет,— пусть сидит у
нас! — кричал он.— Вот если ваш Пушкин даст себе труд придумать мало–мальски правдоподобный мотив, то сразу перейдет из разряда психов в разряд преступников, по нему заплачет тюрьма. Но адвокат скажет: “Минуточку! Он же стрелял холостыми! Это не преступление, а мелкое хулиганство!” — и тюрьма по нему уже только всхлипнет, она больше любит преступников. А тут и я возвышу свой голос, воскликнув: “Так он же уже у нас отсидел Бог знает сколько, не довольно ли?” — и тюрьма плюнет вашему Пушкину в лицо, захлопнет перед его носом свои стальные двери. Убедите же его написать заявление: “Я, Пушкин Александр Сергеевич, стрелял в Дантеса из–за бабы, мы с ним ее не поделили”. Все! Тут же состоится пересуд и с учетом времени, проведенного в психушке, он сразу выйдет на свободу. А придумывать мотив не захочет — на свободу выйдет все равно, только много позже. Я уже говорил: после интенсивного излечивающего лечения…”
Одно замечательное излечивающее лечение он придумал недавно как раз для таких, как Пушкин,— стреляющих беспричинно и холостыми. “Обыкновенный репейник! — кричал он нам уже не в первый раз.— Вернее, его колючки! Веками люди проходили мимо, проклиная это растение. Видите ли, оно цепляется к штанам! Так оно же специально и цеплялось, оно навязывалось людям. Оно как бы кричало: я вам позарез нужно, обратите на меня внимание! Но — куда там! У человечества огромное перепроизводство глупости в сравнении с запланированным. Никому и в голову не приходило, что именно в колючках — чудодейственное лекарство. Сок! Весь секрет в том, чтоб как следует прокипятить! Никто не догадывался, ваш покорный слуга — первый! Впрыснутый в верхнюю лобную извилину или еще лучше — в корешок ромбовидного мозга, этот старательно прокипяченный сок излечивает не только от страсти стрелять беспричинно и холостыми, а и вообще от широчайшего спектра заболеваний, в том числе, между прочим, от хронического недовольства властью. Когда я закончу клинические испытания сока и запатентую его, репейником станут засевать огромные площади. Сотни колхозов, выращивающих репейник! Только, ради Бога, не думайте, что колючки лечат все! Многое, но и только! Простые люди часто увлекаются новым лекарством, думая, что оно от всего. От всего нет ничего! Если у вас эпилепсия или лунатизм, сок репейника вам — как корове седло. Нужен отвар васильковых корней. Только он. Но инъецированный ни в коем случае не в лобную извилину! Только в задний рог бокового желудочка! Подбираться к нему лучше всего со стороны затылка. Тогда можно использовать не очень длинные иглы. Три раза в день. Перед едой. В течение месяца. Как рукой снимет!”
В эти дни благодаря пропаже денег он был охвачен творческим огнем неимоверной силы.
“Вы даже не представляете, ребята, как несчастья активизируют вдохновение! — говорил он нам.— Казалось бы, общеизвестный факт, однако, испытав на себе, человек не может не изумляться и не благодарить Всевышнего, осчастливившего бедой…”
Буквально в тот же день, когда он убежал из дому с пустым черепом под мышкой, способность создавать вакцины в нем забила ключом. Как наяву стали возникать в воздухе углеродно–азотистые цепи, атомные решетки невиданных кристаллов, у атомов, откуда ни возьмись, появились новые валентности… Он понял, что стоит на пороге величайших свершений. “Если бы вы знали, какое это счастье — стоять на пороге!” — говорил он нам.
36
Мы Пушкина умоляли: “Пожалуйста, скажи, зачем стрелял в Дантеса. Назови причину — и тебя сразу выпустят. Войди в положение главврача — он вынужден держать тебя за психа, потому что ты говоришь: “Стрелял в Дантеса сам не знаю с чего. Просто в ум взошло”. Это ж только психам всходит в ум стрелять без причины. А раз ты не псих, значит, причина была. Скажи нам ее, признайся! И сразу вернешься в родной коллектив. Потому что срок, положенный за такое хулиганство, ты уже отсидел в психушке…”
Но Пушкин упрямо твердил: “Причины не было. Стрелял в Дантеса немотивированно”.
Прямо морду хотелось набить ему за такую ложь. Мы же по глазам видели: мотивированно! Еще как мотивированно!
“Зачем скрываешь? — кричали мы ему.— Какой у тебя мотив скрывать мотив?” “Стрелял в Дантеса беспричинно,— отвечал Пушкин.— Грохот был, а мотива — нет”.
Наше недовольство росло. Мы из кожи лезли вон, чтоб его освободить, а он не помогал. Это злило. Между тем дождем сыпались на нас телеграммы короля Королевских островов: почему задерживаете заказ? Если не устраивает плата — увеличим!.. Что нам было отвечать? Что Пушкин, без которого мы, как без рук, в психушке?..
Мы объясняли Сашку, пытались пробудить сочувствие. “Без тебя мы пропадем”,— говорили. Но сердце его не смягчалось. “Не было у меня мотива”,— твердил он.
Но мы знали: был! Пушкин не псих, чтоб палить из самопала без разбору. Он же его заранее выточил. А в другой раз заранее револьвер купил. Стрельба по Дантесу была спланированной акцией. Как тут могло обойтись без мотива?
В конце концов мы решились на обман. Решили придумать мотив, сочинить его собственной фантазией, причем такой, чтоб от него Пушкину душу вывернуло…
Такую идею подал нам умница Вяземский. Я вообще не знаю, что наш коллектив делал бы без него. Больше половины наших общих мозгов находилось в его голове. Включая и пушкинские. Да, да, и пушкинские мозги, они тоже шли в общий котел, большая половина которого приходилась на Вяземского…
Расчет у него был такой: Пушкин — человек гордый. Услышав нашу гнусную клевету, он оскорбится и закричит: “Беспрецедентная ложь! Не было у меня такого мотива стрельбы…” А дальше не выдержит и добавит: “А вот какой был…”
То есть отрицание ложного мотива вынудит его высказать истинный. Мы побежим с этим мотивом к главврачу — и Пушкин вернется в цех…
Если же, говорил Вяземский, Пушкин ограничится возмущением: какая, мол, ложь, а об истинном мотиве все ж не проболтается, тогда ситуацию нужно будет усилить. Цинично рассмеявшись, сказать: “Не веришь — и не надо. Главное, главврач поверит. Пошли, ребята, к нему, расскажем…” Этого Сашок наверняка не стерпит. Закричит: “Не идите! Я сейчас сообщу вам настоящий мотив!”
Так мы рассчитывали. Собственно, так почти и вышло: умница Вяземский не ошибается. Пушкин был вынужден сказать правду.
Что же касается гнусного мотива, то он, можно сказать, напрашивался сам…
37
Войдя в его палату и выгнав из нее слюнявых придурков, мы, оставшись с Пушкиным наедине, резким тоном сказали: “Доколе?” Такое слово нам велел положить в основу Вяземский.
Он им заинтересовался и спросил: “Какое доколе?”
Мы сказали, что ныне доколе то же, что было и вчера, и позавчера, и третьего дня, и вообще с той минуты, когда он навел на Дантеса самопал,— откуда взялась ненависть, спрашиваем в последний раз…
Пушкин привычно сказал: “Не знаю”,— вид у него стал скучающий. Он думал, что мы, как обычно, начнем сейчас клянчить: пожалуйста, признайся, сделай милость…
Но мы в ответ отрепетированно захохотали. “Чего смеетесь?” — спросил Пушкин, скучая уже меньше. И тут мы стали разыгрывать перед ним заготовленный спектакль.
“Ха–ха,— начал Пущин.— Ты не знаешь, а мы, представь, великолепно осведомлены. Шерше мамзель, не так ли, ваше благородие?”
“Какое шершемамзель?” — спросил Пушкин, он по–французски не умел.
“Да ты из–за Наташки в Дантеса пальнул! — вроде бы как сплеча рубанул, а на самом деле старательно выговорил по заготовленному сценарию Кукольник.— Этот хмырь давно на нее глаз положил, ты это не хуже нас видел”.
“Когда б только глаз,— дождавшись своей реплики, вступил в разговор Баратынский.— А то ведь однажды и руку на плечо… Не верите, что ль? Да век свободы не видать! У меня самого тогда сердце вскипело, а у Сашка, я думаю, вообще бомбой рвануло”.
“Вот он из самопала и пальнул,— как бы сделал окончательный вывод умница Вяземский.— А увидев, что не помогает,— и из револьвера. Мотив — натуральней не бывает: ревность. Ни одна психушка с таким диагнозом держать не станет, эта ненормальность позволительна нормальным. Она настолько естественна, что о ней стихи слагают…”
“Зря вы грешите на Дантеса,— нехотя включился Сашок в разговор.— Он в этом деле чист. Ну, может, и положил по случаю Наташке руку на плечо, так ведь дружески, я уверен. Он не кадрил ее…”
“Точно — кадрил! — закричал по заготовленному Дельвиг.— Еще в прошлом годе — помню, Рождество отмечали — он ей, мерзавец, на складе руку целовал! Я эту картину как сейчас вижу. Только тогда подумал: может, он ей за хорошую работу?.. А теперь дошло — кадрил!”
“На Пасху он ее в ресторан звал,— снова подал голос Пущин.— Я сам слышал. Мол, не выпить ли нам по рюмашечке в день исхода евреев из Египта…”
Эта реплика вызвала у нас замешательство, так как являлась чистой отсебятиной. Про исход из Египта, тем более евреев, Пущину не поручалось. Мы потом его спрашивали: ты чего? Он разводил руками, клялся, что Египет у него слетел нечаянно, ни с того ни с сего. “Я безмозглый болтун и психоневрастеник!” — каялся он.
Впрочем, больших отклонений от задуманного отсебятина не вызвала. Правда, сначала удивленный Дельвиг тоже отклонился от роли, спросив: “Разве Дантес — еврей?” “Не. Их род, ты же знаешь, французский”,— в последний раз отклонился Пущин, а может, и дальше отклонялся бы, если б снова не включился, к нашей радости, Пушкин. “И как развивался разговор дальше? — спросил он с интересом.— Что ответила Наташка?”
“Сказала, что вечером у нее стирка,— ответил Пущин.— Исподнее, говорит, загрязнилось…”
Итог разговору подвел главный его зачинщик и дирижер — Вяземский.
“Итак, мотив ясен,— сказал он.— Но Сашок предпочитает скрытничать, поэтому мы сами пойдем сейчас к главврачу и объявим: Пушкин стрелял в Дантеса из ревности… Фу, прямо гора с плеч… Айда, ребята!”
“Стойте! — закричал Пушкин.— Не путайте в это дело Наташку! Я вам сейчас все объясню! Мотив совсем другой!”
38
Его как прорвало. Целый час мы слушали взволнованную исповедь отчаявшегося человека.
Начал он издалека. Он так и сказал: “Чтоб вы все поняли, я начну издалека”. Всю свою жизнь, сказал он, с младых ногтей, буквально с пеленок, и в школе, и дома он воспитывался в духе интернационализма. Интернационализм он впитывал с молоком матери, атмосферой интернационализма дышал. Ему всегда было все равно, кто перед ним — еврей, татарин или печенег. Встретив однажды на улице негра, он пожал ему руку и сказал, что хочет с ним выпить. “О’кей!” — ответил негр и вынул из кейса поллитровку. Они распили ее в ближайшем подъезде и на прощание крепко расцеловались. Когда возник спор — кто изобрел радио: Маркони или Попов, он воскликнул: “Какая разница? Оба хороши!” — и послал телеграмму итальянскому правительству с просьбой передать наилучшие пожелания детям и внукам Маркони… Но, к стыду своему, он никогда не называл закон сохранения вещества законом Ломоносова — Лавуазье и трижды звонил во Французскую академию с требованием отказаться от своей половины приоритета…
“Не люблю французов,— покрываясь краской стыда, сказал он.— Позор на мою голову, грош цена моему интернационализму! Сам не знаю, откуда у меня это. Ведь любовь ко всем на свете нациям — это то, чем я пропитан насквозь. А вот с французами почему–то интернационализм не получается. Я всегда ощущал этот психологический факт как огромный изъян в своей нравственности и со жгучим чувством стыда как мог его скрывал. Я бы скрывал и дальше, но ваше дурацкое предположение о флирте Дантеса с Наташкой может бросить тень на ее целомудрие, и это вынуждает меня к признанию…”
Он рассказал нам, что, когда Дантес только пришел в цех и, знакомясь, произнес свою фамилию, в сердце будто током ударило. Сначала Сашок воспринял этот факт как явление легкой сердечной недостаточности: в то время как раз подходил конец последней пятилетки и работать приходилось по две, а то и по две с половиной смены, чтоб выполнить ее на четыре дня раньше срока. Сашок тогда подумал: “Что–то рановато у меня сердце барахлить начинает”,— но трудовых темпов не снизил — честь цеха для него всегда была выше всего личного…
Но пятилетка кончилась, новая же — в связи с развалом страны — так и не началась, объем работы резко уменьшился, перекуры стали основным времяпрепровождением, а резкие толчки в сердце при слове “Дантес” продолжались. Мало того, при виде самого Дантеса стали сжиматься кулаки. Пушкин понял, что его ненавидит…
“Мне бы эту ненависть не сдерживать,— жаловался он нам на себя.— Она ж прибывала понемногу. Надо было каждый раз, когда сталкивался с ним, материть его или толкать плечом со словами: “Прочь с дороги, лягушатник!” Если б я так поступал, ненависть не копилась бы и опасной концентрации в моей душе не достигла б. Но, скрывая свои антифранцузские настроения, я не мог позволить себе таких выходок. Кроме того, как всякий представитель русского народа, я долготерпелив, и это сказалось. В один прекрасный день я обнаружил, что вытачиваю самопал. “Зачем он мне?” — мелькнула мысль. Но не было уже у меня власти над собой. Единственное, на что еще хватило моего интернационализма,— не вложить в ствол пулю…”
Выслушав эту исповедь, мы стали успокаивать Сашка, но он отталкивал нас, говоря, что отныне не сможет никому смотреть прямо в глаза. Он очень страдал — как всякий интернационалист, вдруг обнаруживший, что какую–то нацию он на дух не переносит… 39
Мы, что называется, удалились на совещание. Было ясно: идти с таким мотивом к главврачу нельзя. Не любил бы Сашок всех инородцев — это было б, может, и плохо, но нормально. Не любил бы он только евреев — совсем хорошо, поскольку очень традиционно. Или, скажем, немцев — за то, что они евреев убивали… Но ненавидеть выборочно одних французов, любя всех остальных,— для России это явная ненормальность, идти к главврачу с таким объяснением можно было только с желанием навредить. Сашку после этого век бы свободы не видать. Ему бы до конца жизни кололи в черепушку настои разных трав…
Накануне главврач рассказывал, как открыл очередное лекарство. Совершенно случайно! Услышал по радио песню “Сережка ольховая будто пухо–
вая” — и его прямо вскинуло. Пошел, насобирал этих сережек, отварил, вколол одному–другому пациенту в гипоталамус — и пожалуйста: один почти выздоровел, другому тоже лучше стало.
“Большинство великих открытий делается случайно”,— объяснил нам главврач.
40
Вернувшись в цех, мы рассказали Дантесу всю правду. Вяземский обнял его, говоря: “Ничего не поделаешь, придется тебе взять грех на себя”. Дантес не понял, спросил: “Какой грех?” “Грех лжи”,— ответил Вяземский и объяснил новый план. Он состоял в том, чтоб Дантес наврал главврачу, будто, являясь в целом тоже интернационалистом, к сожалению, терпеть не может русскую нацию и неоднократно говорил Пушкину: “Ах ты, русская морда!” И еще якобы говорил: “То ли дело мы, французы! И лекарство от бешенства наш Пастер изобрел, и наша солдатня в грязных сапогах по вашим кремлевским дворцам расхаживала и на постелях ваших царевен спала…”
“Зачем мне приписывать себе такие слова? — воскликнул изумленный Дантес.— Какая польза может быть от этой глупости?”
“А такая,— ответил умница Вяземский,— что в результате твоей хулы на русских, в результате попирания всего того, что так дорого русскому сердцу, Пушкин разозлился настолько, что, слегка изменив своему интернационализму, возненавидел французов. А поскольку все гадости говорил один из потомков этого глумливого племени, то он не сумел удержаться и открыл по нему пальбу. Таким образом, ненависть Пушкина к французам не будет уже выглядеть ненормальностью. Пушкину на суде объяснят, что из–за одного сволочного француза нельзя ненавидеть всю ихнюю нацию, тем более что этот сволочной, если разобраться, вовсе и не француз, а всего лишь отдаленный французский потомок…”
“Да не французский я потомок! — в который раз возразил Дантес.— Я потомок итальянский”.
Мы, как всегда, замахали руками: не вешай, мол, нам лапшу на уши, кого ты пытаешься обмануть, не на тех напал, Дантес — типичная французская фамилия, так что отвертеться и не пытайся.
Однако умница Вяземский, всех заставив умолкнуть, сказал: “Этот Гей–Люссак уже не впервой долдонит нам что–то про итальяшек. Поскольку дело мы затеяли серьезное, давайте хоть раз выслушаем его до конца. Очень интересно, как он будет уклоняться от французского происхождения. Может, из его лживого рассказа мы извлечем какую–нибудь пользу. Давай, Робеспьер, рассказывай!”
Дантес замялся и сказал: “Моя история не слишком короткая. Впрочем, если вы изъявляете желание ее выслушать, извольте”.
“Изъявляем, изъявляем!” — сказали мы и расположились поудобнее. Стульев не хватило, кое–кто взгромоздился на подоконник, а некоторые сели на пол, даже на нем улеглись.
И Дантес начал свой рассказ.
41
Предок его прибыл в Россию, когда ею начинал править Петр и в недавно прорубленное им окно в Европу еще только вставляли раму. Предок тоскливо бродил вдоль будущих “питербурхских прошпектов” по колено в строительном мусоре и бессчетно спрашивал себя: “Зачем я сюда приехал?” И ответить на вопрос не мог.
Новая столица тем временем строилась. Князья и бояре возводили дворцы и обставляли их мебелью. Деньги у них были, а вкуса — нет. Купив сегодня дюжину кресел на гнутых ножках, они назавтра присовокупляли к ним шесть двуспальных кроватей с ножками прямыми. Уместно ли соседство столь разных по духу предметов — такой проблемы они не знали. Умея уже ценить красоту отдельной вещи, они не угадывали красоты сочетания. В результате шкафы ампир перемежались столами рококо, рядом с позолоченной лежанкой в стиле Карла Великого громоздились розовые балахоны а–ля Помпадур… Так что, когда изможденный предок нашего Дантеса явился во дворец князя Куракина, чтоб попросить место слуги или дворника, его от увиденного стошнило. “Вы что–то несвежее съели?” — поинтересовалась супруга князя, урожденная графиня фон Цернговенхорнау. “Я вообще сегодня ничего не ел”,— признался предок Дантеса. Последнюю лиру он отдал извозчику, привезшему его в столицу, рубля же вообще еще не видел.
“Отправляйтесь на кухню, вас накормят расстегаями с бужениной”,— брезгливо передернув мраморными плечиками, велела княгиня Куракина, но странный посетитель сделал протестующий жест. “Сначала разрешите немного по–
командовать вашими слугами”,— попросил он, сглотнув голодные слюни. Удивленная просьбой княгиня хотела выставить нахала вон, но безукоризненная итальянская речь пробудила в ней сладостные воспоминания об одном вечере, проведенном ею в гондоле с племянником венецианского дожа, и, размягченная воспоминаниями, она, махнув ладошкой, сказала: “Не знаю, что означает ваша странная просьба, но здесь так скучно, что я готова ее выполнить. Даю вам четверть часа”.
Получив пятнадцатиминутный, так сказать, карт–бланш, предок нашего Дантеса не стал долго раздумывать. Он закричал слугам: “Этот диван мигом туда!.. Эти кресла — вдоль стены, а эти вообще — вон!.. И не только из комнаты, из дома!.. Эти сенжерменские часы перенесите с клавесина на камин, а этрусскую вазу с него разбейте, она не этрусская… Клавесин тоже выбросьте на улицу, этот цвет музинструментов уже лет пять как устарел…”
Он покомандовал так минут десять, и гостиная, в которой все происходило, преобразилась. Она приобрела сказочно восхитительный вид. Цвет стен дружил с формой кресел, камин смотрелся добрым генералом. Даже сенжерменские часы затикали веселей.
У княгини перехватило дух и, теряя сознание от красоты окружающего, она пролепетала: “А не могли бы вы, сударь, так покомандовать и в других комнатах?..”
“Охотно”,— ответил предок Дантеса, подхватывая падающую навзничь хозяйку…
Дворец он покинул затемно, так и не угощенный расстегаями, но зато с увесистым конвертом. “В ближайший трактир!” — крикнул он извозчику и ткнул его кулаком в спину. Он уже видел, что извозчиков в России принято тыкать кулаком в спину.
Трактир был уже закрыт, хозяина пришлось поднять с постели. “Шнель! Цито! Цито!” — кричал он ему на знакомых языках. Хозяин кланялся, бормотал: “Будьсделано”,— и ставил на огонь большие сковородки…
В ту ночь предок Дантеса впервые в России нажрался.
Наутро он проснулся знаменитым. Княгини, графини, баронессы и купчихи первой гильдии толпились у дверей его номера в обшарпанной третьеразрядной гостинице. Они уже прослышали о его искусстве и, размахивая увесистыми конвертами, наперебой приглашали к себе…
Когда на третьей неделе своей славы он выходил из дома купца Семибрюхова, у крылечка его поджидал востроносый репортеришка “Биржевых ведомостей”. “Расскажите немного о себе,— попросил репортеришка.— Где вы учились искусству обустраивать Россию? У кого?”
Широко шагая по Невской першпективе уверенным шагом, предок Дантеса ответил: “Ни у кого”.
Востроносый едва поспевал за ним. “Вы знаменитый в России мастер,— говорил он, задыхаясь.— Как называется ваша профессия?”
Предок остановился и лениво пожевал пополневшими губами.
“А хрен ее знает! — сказал он после некоторого молчания.— Лишь бы деньги платили”.
“Хрен его знает” он сказал по–итальянски, а “Лишь бы деньги платили” — по–русски, так как уже начинал понемногу овладевать этим языком.
Английское слово дизайнер появилось лишь спустя два века…
42
Обычно мы перебивали нашего начальника после первого десятка слов. Да он больше за один раз старался и не говорить. Он нас боялся. Мы держали его в черном теле. С тех пор, как в страну пришла демократия, мы все время держали его в нем.
Но в тот раз мы слушали его, не роняя звуков. Продолжая повествование, Дантес рассказал, что в конце концов его предка пригласил к себе сам император — то ли Павел Первый, то ли еще его дед,— точных сведений у Дантеса не было. Приглашение от императора последовало уже после того, как предок обустроил жилища всех именитых граждан Петербурга.
Примчавшись во дворец, предок рухнул на колени. Он даже пытался поцеловать туфлю царя. Но тот, несмотря на восемнадцатый век, повел себя демократично: туфлю целовать не дал, поднял предка с пола, шутливо заметив: “В коленях правды нет”, а затем уже серьезно спросил: “Сумеешь за неделю обустроить мой кабинет так, чтоб в нем витали одни только державные мысли? Наслышан я о тебе”.
“О, ваше–с величество–с! — воскликнул предок.— Все державные мысли–с и так–с почитают за честь–с обитать в вашем–с кабинете–с”. Недавно овладев русским языком, он злоупотреблял частицей “с” — как все неофиты, не зная чувства меры.
“Не имею резона тебя переубеждать,— усмехнулся император.— Итак…”
“С превеликим–с удовольствием–с”,— прошептал в глубоком поклоне
предок.
В тот же день он принялся за дело. Выбросил из кабинета изящное бюро с инкрустацией и поставил дубовый письменный стол со столешницей в ладонь. Кресла заменил стульями с прямыми спинками. Установил просторный книжный шкаф и велел принести из Эрмитажа настоящую этрусскую вазу. Стены облицевал орехом и спустил пониже люстру. Вместо штор повесил гобелены. Вместо картин, писанных маслом, — офорты. К субботе работа была закончена…
Перемены царя потрясли. Будь он обыкновенным графом или князем — запрыгал бы от восторга, завосклицал бы: “Шарман! Шарман!”; являясь же царем, он позволил себе только снисходительно произнести: “Недурно… В казначействе вам выдадут вознаграждение…”
Раскланиваясь и бормоча: “Благодарю–с, благодарю–с…” — предок попятился к выходу. Он уже открывал задом дверь, когда царь, наведя на него лорнет, сказал: “Постой–ка… А не назначить ли тебя главным обустроителем всех императорских покоев?.. Мысль дельная. Эй, писарь!”
Тот мгновенно вбежал — с листком пергамента и с золотым пером из хвоста павлина. Пав на колено, он превратился в слух. “Выдана сия грамота…— продиктовал царь и повернул голову к предку Дантеса: — Фамилие тебе как будет?” “Данте–с”,— дрожащим голосом произнес предок, и царь продолжил диктовку: “…обустроительных дел мастеру Дантесу в том…” — и так далее.
Снова кланяясь и бормоча: “Благодарю–с”, предок Дантеса вышел из кабинета, и только уже на улице, сев на извозчика и поскакав в казначейство за обещанным вознаграждением, он развернул пергамент, подписанный царем и скрепленный августейшей печатью. “Выдана сия грамота,— каллиграфически выведено было,— обустроительных дел мастеру Дантесу…” “Какому такому Дантесу? — вскричал предок Дантеса так громко, что возница вздрогнул, а кони понесли.— Моя фамилия — Данте! Букву “с” я произнес, только следуя этой дурацкой российской манере выражать свою покорность и подобострастие добавлением ее куда ни попадя!”
43
У предка хватило ума не бежать тотчас же обратно к царю с просьбой документ переписать, но не хватило, чтоб отказаться от шанса, который неожиданно был предоставлен якобы благосклонным к нему случаем. А именно: и недели не прошло, как он был приглашен обустроить покои царицы и одним прекрасным утром вошел в них с целью предварительного осмотра. Он застал там, можно сказать, в домашней обстановке царя и царицу — в основном все же царя: царица из–под него только выглядывала. “Разрешите–с, Ваше–с Величество–с, обратиться…” — начал настырный предок, нижайше кланяясь. “Ты хочешь обратиться ко мне сейчас? — изумился царь.— Да я тебя, подлец, в лагерную пыль превращу, если немедленно не вылетишь отсюда пулей!”
Насмерть перепуганный предок Дантеса устремился к двери, но его остановили царский смех и восклицание: “Посмотри, ма шер, у нашего обустроителя даже затылок побелел от страха. Какой все ж пугливый народ эти французы!”
“Да не француз я! — горестно воскликнул предок Дантеса.— Итальянец, с вашего позволения! Это вы неправильно продиктовали…” “Какой же он макаронник, если фамилия у него лягушатника? — перестав его слушать, сказал царь царице, принимаясь жарко ее целовать.— И с августейшими особами спорит. Вылитый француз…”
Окончательно смирившись с добавлением к своей фамилии лишней буквы, первый в России дизайнер зажил припеваючи. Царскую грамоту он повесил в гостиной своего роскошного особняка, который вскорости выстроил; женил–
ся — пусть и не на княгине, а все ж на дворянской деве томной, с томиком Расина в руках, и пошли у них сначала — дети, потом — внуки, правнуки, праправнуки, более отдаленные потомки, и все, увы, с рождения уже Дантесы, Дантесы, Дантесы…
“А фактически мы Данте,— подвел итог своему рассказу Дантес.— Проклятая феодально–крепостническая лакейская частичка “с” прикипела к нашей фамилии совершенно случайно. Конечно, в нашу сегодняшнюю эпоху, когда интернационализм везде, особенно в нашем цехе, бурно расцветает, любое проявление национальной предвзятости смотрится крайне нехорошо, но если уж Пушкин французов не любит, лично я готов закрыть на это глаза. У меня вообще такая натура, что закрыть глаза могу абсолютно на все, кроме заказов из Аделии, Розалии и от короля Королевского архипелага. Передайте это Сашку…”
44
Казалось бы, дальнейшее развитие событий предугадать просто: узнав, что Дантес не француз, Пушкин сразу его полюбит, вернется в цех и наше процветание возобновится. Но с Сашком просто не бывает. Конечно, нашим сообщением он был ошарашен и побледнел так, что мы подумали: сейчас начнет говорить глупости — из–за кислородного голодания мозга.
Но Пушкин на то и Пушкин, чтоб даже при истощении мозга не превращаться в дурака. То, что от него, крайне бледного, мы услышали, было неглупо и проницательно. “Почему вы ему сразу поверили? — спросил он, голос его был хрипл.— Итальяшкой прикинуться нехитро, пусть предъявит доказательства. Без них история с дизайнером — просто сказочка. Где грамота, выданная предку? Или хоть одно письмо какого–нибудь итальянского родственника, подписанное: Данте?..
Мы вернулись в цех и сказали Дантесу: гони доказательства. Он ответил: их у меня нету. “Как так — нету? — удивились мы.— А царская грамота? В ней хоть и написано Дантес, но все ж хоть узнаем, что твой предок у царя был. А письма? Мы же знаем, у итальянцев всегда полно родственников, они ж в Россию писали, беспокоясь: как там их ненаглядный Данте среди снегов и медведей?.. Они ж не знали, что к твоей фамилии привесили лакейскую букву “с”? Писали на конвертах: Данте? Где эти конверты? Их должно быть много. Итальянцы любят писать. Они болтливые. Мешок писем должен быть”. Дантес сгорбился, понурился, повесил нос. Вид у него был, как у вора, пойманного за руку. Нам всем захотелось по разу пальнуть в него из самопала.
Гнев вскипел в наших сердцах. “Твои предки не сохранили ни одного письма? — спросили мы.— Ври складней! Не было у тебя предка–итальянца, не было царских хором, им обустроенных! Красиво придумал, пытаясь уйти от пушкинской нелюбови! Гнусный ты лжец, враль и брехун! Все французы таковы! Взять хотя бы ваши фильмы — как вы там женщин обманываете, страшно смотреть! Клянетесь с честным видом: нет у меня любовницы, ах, что ты, милая! — бедные жены верят вам, а потом оказывается, что любовница все–таки есть, вас разоблачают, русский человек от стыда бы сгорел, а вам хоть бы что! “Ты меня всю жизнь обманывал!” — кричит жена вам в лицо, а вы в ответ улыбаетесь ей так нагло, что мы, русские люди, на сеансе прямо за голову хватаемся! Разве можно так? Надо повиниться, пасть на колени, назвать себя подлецом, негодяем, последней сволочью… Миллионы русских, просмотрев французские фильмы, поняли: нельзя верить ни одному ихнему слову! А мы, дураки, тебе сперва поверили благодаря нашему врожденному простодушию и мечте о победе нравственной чистоты даже в других нациях. Мы интернационалисты! А ты, курва, своей ложью пытаешься нас с этого пути столкнуть…”
“Да не лжец я”,— сказал Дантес, точно так же, как раньше говорил, что не француз.
“Не лжец — тогда гони грамоту предка и письма родни!” — твердо гнули мы свою линию.
Дантес не выдержал, даже, можно сказать, заплакал. Не в голос, правда, а одной–единственной слезой. Нас это нисколько не размягчило, Москва, как известно, слезам не верит, но когда эта одинокая из угла глаза вдруг вытекла и, петляя, как заяц, побежала по щеке, мы угомонились и стали за ней следить.
45
Он ее не вытирал, не желая показывать нам, что знает о ней, он дал ей высохнуть, после чего заговорил вновь. Спросил: известно ли нам что–либо о так называемых большевиках? Об их ненависти к людям с непустыми карманами? К людям, которые помнят своих предков и без запинки могут назвать имя–отчество своего прадедушки? Которые отслеживают свой род и знают, где похоронен отец этого прадедушки и его братья? Размахивая маузерами, большевики врывались в квартиры побогаче и переворачивали все вверх дном. Находя ценные вещи, они запихивали их в большие революционные торбы, а находя документы, подписанные царями, вели на допрос, иногда от нетерпения расстреливая по дороге.
Ввиду таких обстоятельств семье Дантеса пришлось сжечь в железной печке–буржуйке и грамоту, выданную царем, и чековые книжки императорского банка. Письма родственников из Италии тогда не сжигали: большевики тех времен мечтали о мировой революции и к загранице относились с симпатией.
Но, слегка постарев, большевики переменили акценты: к именитым в прошлом людям стали относиться терпимо, иногда даже с почтением, зато возненавидели заграницу. Настолько, что за одно письмо из Африки, даже от безработного трубочиста, могли посадить в тюрьму, а из Европы или заокеанской Америки — расстрелять на месте. С конфискацией имущества. Пришлось сжечь и итальянские письма. К этому времени жить стало лучше и веселей: письма горели уже не в буржуйках, а в добротных, кирпичной кладки печках.
“Даже фотографии предка в нее бросили,— заключил свой рассказ Дантес.— Потому что на всех — он в шляпе. И, если всмотреться, в хорошей, дорогой. За такую шляпу на предке потомкам полагалась ссылка в Сибирь. Вы бы оставили такую фотографию?”
Мы сказали: “Прямо б на стенку повесили! Да мы б не просто сожгли,
а предварительно мелко изорвали на почти микроскопические клочки”.
“Мои родители разорвали еще мельче”,— признался Дантес.
“И наши — еще мельче”,— сказали мы.
46
Пушкин сказал: “Я догадывался, что доказательств у него нет. А значит, и сомнений в том, что он все выдумал, фактически быть не может. Однако они у меня есть. И хотя не фактические, все ж рубить сплеча погодим, надо разобраться. Такую скрупулезность мне подсказывает интуиция, а с ней ухо надо держать востро: она и обманет, не дорого возьмет, но в другой раз за мановение ока такую правду раскроет, до какой умом не докопаешься и за сто лет. Сейчас она мне говорит: разберись с Дантесом поглубже. Так что давайте, ребята, разберитесь с ним поглубже”.
Возвращаясь обратно, мы гадали: с какой стороны это поглубже надо произвести? Умница Вяземский сказал: “Заметили, как Дантес на нас зыркнул, когда мы в адрес итальянцев кое о чем намекнули? Надо его протестировать и на отношение к французам. Пооскорбляв в его присутствии и тех и других, мы увидим, оскорбления в чей адрес вызывают у него большее желание дать в морду”.
Мы заметили: “Может, он такой интернационалист, что и за папуаса перережет глотку?”
“Держи карман шире”,— сказал Вяземский.
47
Насчет папуасов возник спор. Некоторые утверждали, что чувство меры должно быть во всем, даже в интернационализме. Если и папуасов нельзя покритиковать за их многовековую отсталость, то на какой прогресс человечества можно рассчитывать? Одними комплиментами общество развиваться не может.
Другие же говорили: “Если уж критиковать, то надо начинать не с папуасов, а с англичан, которые пытались задушить свободу еще только зарождающихся Соединенных Штатов Америки”.
48
На следующее утро мы вошли в кабинет Дантеса почти всем цехом. Впереди, конечно, был Вяземский, он обмахивался газетой, будто ему жарко. В цехе действительно было жарко, но можно было бы обмахиваться чем–нибудь другим, например, ладонью, он же обмахивался газетой, так было задумано. Газета была непростая. И когда Дантес, как обычно, спросил, увеличились ли шансы на освобождение Пушкина, Вяземский сразу же умело перевел разговор именно на газету. “Бессмысленно заботиться о судьбе отдельной личности, когда над миром нависла глобальнейшая из опасностей,— сказал он и, перестав обмахиваться газетой, потряс ею в воздухе.— Читали ль вы?”
Все с заученной нестройностью стали говорить, что да, как же, читали, еще бы, ужасная неприятность и действительно глобальнейшая. Только Дантес сказал: “Не, не читал. А чё случилось?”
“А то,— сказал Вяземский мрачно и веско,— что эти проклятые французы развернули новый виток гонки вооружений. Взорвали на своем острове очередную атомную бомбу. Вот суки, не правда ли?”
Все мы вперили взоры в Дантеса.
“Безобразие, да и только,— отозвался тот, но нельзя сказать, чтоб очень от души.— Куда ООН смотрит?”
“Да ведь под землей же! — провокационно встали на защиту французов некоторые.— От такого взрыва никакой пыли, радиации кот наплакал… Почти безвредный взрыв”.
Но Дантес на провокацию не поддался, сказал: все равно плохо, радиация под землей не останется, просочится в океан, будем есть рыбу, светящуюся, как голова младенца Иисуса…
Тогда мы перешли ко второй части испытания. “Подумаешь, немного поболеем,— сказали те, кому было положено это сказать.— Гораздо опаснее для человечества то, что творят итальянцы: правительства меняют по три раза на дню, Джордано Бруно сожгли, а с сицилийской мафией справиться не могут, на это у них кишка тонка. А между тем весь мир от этой мафии стонет…”
Дантес принял вид отчужденный. Его кабинет был набит нами битком, но он как–то умудрялся смотреть мимо всех.
“Эта нация вообще изнеженная и хилая,— продолжали провокацию те, кому было назначено ее продолжать.— В войну наши как лупанут могучим кулаком пехоты, враг бежит. Но немцы со второго удара могучего кулака задавали деру, а макаронники — с первого. Хлипкие на редкость. И трусы, каких мало: в крещенские морозы мочились, не расстегивая ширинку, боялись отморозить…”
У Дантеса желваки заходили на скулах еще при словах: эта нация. Услышав: макаронники, он побагровел. Когда же прозвучали обвинения в боязни отморозить член, он уже не смог себя сдержать. Боже, как он стал орать! И что! Русские–де и лежебоки, и дикари, они еще беспробудно дрыхли, когда итальянцы, являясь древними римлянами, всю Европу держали в кулаке… Еще позавчера он отказывался хулить русских, сегодня же буквально втаптывал их в
грязь. “Вы еще подтираться не научились,— орал,— а у нас уже был самый лучший в мире цирк! Мы и сейчас могли б кого угодно свернуть в бараний рог, да не хотим, потому что стали в высшей степени интеллигентными — настолько, что простой рабочий у нас может запросто затянуть в троллейбусе какую–нибудь арию Фигаро, с которой у вас не каждый заслуженный артист справляется. Особенно одно там место: ля–ля–ля, ля–а, ля–а–а… В этом последнем “а–а” первое “а” такое высокое, что, спорим, ни один из вас не возьмет, а я, хотите, возьму, так что не судите об итальянцах свысока, вы перед ними коротышки–недоростки…”
Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес — итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит — выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!
Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! — крикнул нам вслед Дантес.— Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”
49
Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,— Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! — закричали мы ему. — Дантес — итальянец! И не абы какой — он итальянский националист!” “Ей–богу?” — спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей–богу, ей–богу!” — заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько–ою любо–вью!!!”
На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.
Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.
50
На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.
Он провел нас внутрь здания, в палату богов и героев, где продолжал занимать койку, по дороге сообщая, что на днях покупает себе квартиру.
“Фактически я ее уже купил,— сообщил он.— Вы спросите: на какие шиши? В ответ на этот вопрос я, как порядочный человек, должен был бы разрыдаться. Да, я продал! Ей! Череп! При этом я, как последний идиот, думал, что совершаю выгодную сделку: она отдала за него половину моих денег. Мне даже казалось, что я обдурил ее: подумаешь, череп! Но негодяйка тут же продала его, получив вдесятеро! Представьте, за границу! Она теперь Ротшильд. Скоро в стране не останется ни одной ценной вещи, иностранцы скупают все лучшее. Череп приобретен каким–то европейским музеем, где и станет экспонироваться под названием: “Череп большевика”. Рядом с ним будет висеть в рамочке заключение экспертов. В том духе, что исключается вставление пули в лоб черепа каким–нибудь умельцем. Экспертизой установлено, что пуля выпущена из винтовки модели Мосина и подлетела ко лбу живого человека примерно в конце второго десятилетия двадцатого века со скоростью шестьсот — шестьсот пятьдесят метров в секунду и застряла в кости еще несколько десятилетий после этого прожившего человека…”
Когда мы вошли в кабинет, главврач сел за стол и строгим голосом сказал: “Слушаю вас”.
51
Суть дела он понял не сразу. Ему десять раз было все изложено, но он только моргал вытаращенными глазами и бормотал: “Нельзя ли покороче и поясней?..”
На одиннадцатый раз он стал понимать, что из самопала, а затем и из револьвера Пушкин стрелял мотивированно; мотив, конечно, странноватый, но глав–
ное — он был. Пушкину не нравилась фамилия начцеха. Она его раздражала…
“Фамилия еврейская? — спросил главврач и совсем перестал что–либо понимать, узнав, что она французская. — Французов–то за что не любить?” —
удивился он; за что не любить евреев, он знал.
Мы объяснили: да, есть у нашего друга такая странность: будучи в целом интернационалистом, готовым водить хороводы с любыми национальностями, он делает почему–то сильное исключение для французов. Эта нация выводит его из себя до такой степени, что едва зазвучит где–нибудь ихняя фамилия, как у него сразу же оружия ищет рука — самопала или револьвера. Однако теперь все переменилось, отныне его рука ничего огнестрельного искать не будет, потому что выяснилось: наш француз — вовсе и не француз, а итальянец, точнее, отдаленный потомок одного макаронника, приехавшего бог весть зачем из солнечного Неаполя в заснеженный Петербург. Пушкин о своей ошибке уже знает и готов на коленях извиняться перед начцеха, потому что итальянцев он как раз любит — причем настолько, что и здесь слегка нарушает свой интернационализм: вместо того чтоб любить их одинаково с остальными, он их любит больше всех…
“За что ж это он их так взлюбил?” — с подозрительностью спросил главврач. Мы ответили: не знаем. Может, за оперу “Аида”, а может, как раз и за макароны,— любовь штука тонкая, ее аршином общим не измеришь, вырастает она порой из совершеннейшего сора, а то и вообще из дерьма. Главврач с нами согласился, сказав: “Это точно. Моя любовь к жене как раз из него и выросла. Может, поэтому до сих пор никак не кончится. Вы можете мне не поверить, но я засыпаю с ее именем на устах”.
“А просыпаетесь с каким?” — поинтересовались мы. “Разве здесь просыпаются? — с горечью сказал главврач.— Здесь будят. Едва заалеет восток, как в палату приходят медсестры и начинают делать уколы — кому в мозжечок, кому в затылочный полюс или в верхнюю теменную дольку… Вопли стоят такие, что и мертвый почувствует дискомфорт…”
Мы вернулись к разговору о Пушкине.
“Я не могу держать у себя человека, который знает, зачем стрелял,— сказал главврач.— Такому место в тюрьме. Но поскольку ваш Пушкин стрелял без пуль, то он обыкновенный хулиган, уже отсидевший у нас больше, чем ему дал бы самый строгий суд. Я сейчас выпишу ему освобождение. Забирайте. Или, может, пусть спокойно поспит до утра?”
“Какой может быть сон? — ответили мы.— Да он сейчас мечется в коридоре, ожидая вашего решения. Рвется на свободу, чтоб поваляться в ногах у начцеха за ошибочные действия”.
“Это с его стороны будет очень правильный поступок”,— сказал главврач и сел писать Пушкину освобождение…
52
И все же бюрократы из районного суда настояли на том, чтоб суд состоялся. Раз не псих, значит, подсудимый — такая у них была логика.
Мы опять протестовали против позорного судилища, стояли с плакатами: “Ой, как нам за вас стыдно, граждане судьи!” и “Прокурор, на кого ты замахнулся своею грязною рукой?”
Но стояли недолго, суд кончился быстрей, чем можно было ожидать, и это благодаря толковому адвокату, которого мы наняли в долг. Он на суде сказал: “Даже если б Пушкин стрелял настоящей пулей и ранил или, чего доброго, убил бы своего непосредственного начальника, и то все равно стрельбу эту следовало бы квалифицировать как покушение на убийство негодными средствами. Потому что он думал бы, что покушается на француза, он хотел бы убить француза. Но ему бы это не удалось, так как перед ним стоял итальянец. И ребенку ясно, что стрельба по итальянцу с целью убить француза является классическим случаем покушения негодными средствами. То есть даже при наличии пули Пушкин должен был бы избежать наказания. Ведь не станете же вы, граждане судьи, судить, тем более давать срок погрязшей в суевериях темной женщине, которая, выкрав у мужа фотографию его любовницы, обливает ее собственной мочой и бормочет над ней бессмысленные фразы, совершая таким образом магический обряд, который, по ее мнению, должен умертвить соперницу? Вы рассмеетесь, узнав о ее действиях, и, хотя эти действия имели целью убийство человека, отпустите ее, сказав: “Продолжай пи─сать на любые фотографии, только, пожалуйста, мой руки перед едой”. Вы так скажете ей, потому что, покушаясь на убийство, она делала это негодными средствами… Ну а разве покушение на жизнь француза стрельбой по итальянцу не является тем же самым? Ведь нет никакой возможности, стреляя в итальянца, покончить с ненавистным французом. Этот француз в не меньшей безопасности, чем соперница вышеупомянутой женщины. Таким образом, даже если бы самопал, а впоследствии и револьвер были заряжены пулей и эта пуля продырявила бы человека по национальности “итальянец”, судить стрелявшего было бы нельзя, поскольку он думал, что стреляет во француза. А если еще учесть, что Пушкин из врожденного гуманизма стрелял без пули, что из ствола вылетел один только грохот, то есть, говоря языком великого Шекспира, было много шуму из ничего и ничего, кроме этого ничего, не было,— если все это учесть, то… друзья мои, объясните: чего мы тут сидим? Двузначное число неподкупных специалистов права собрались, чтоб обсудить неудачную шутку, не имевшую последствий. Страна коррумпирована, кругом жулики, рэкет, вымогательства, заказные убийства, ограбление банков и магазинов, а мы… Господа, давайте зальемся краской стыда и пойдем заниматься делом. Его много, и оно нас ждет!..”
Судьям действительно стало стыдно. Присутствовавшие в зале рассказывали, что сначала они, по совету адвоката, залились было краской стыда, но потом спохватились и стали говорить, что закон есть закон, перед ним все равны — и преступники, и законопослушные граждане, никто от возмездия не уйдет. Они быстренько присудили Пушкину две недели подметания улиц, ну а поскольку повариха психушки поклялась на Библии, что он уже полгода моет на кухне посуду, суд счел возможным это время и занятие зачесть вместо назначенного, и Сашка─ прямо в зале суда освободили из–под стражи. Все кинулись обнимать–
ся — он к нам, мы к нему…
Трудно было сдержать слезы.
53
Как известно, радость лучше всего трансформируется в крики “ура!” или в хорошую песню. “Ура!” мы накричались в зале заседания, а затем от здания суда до цеха шли, распевая хором такие народные романсы, как: “Выхожу один я на свободу”, “Своею жизнью я почти доволен”, “Все подельники по–прежнему сидят” и популярный в том году марш: “Шагом арш!”
В цехе состоялось торжественное целование Пушкина с Дантесом. Им налили. Чокаясь, Сашок произнес: “За тебя, макаронник!”, на что Дантес ответил: “Будь здоров, угрофинушка!” — и оба засмеялись, что развеяло последние опасения. Мы поняли, что конфликтов в нашем коллективе больше не будет.
Смешно, но факт: когда на следующее утро Пушкин выточил первый долгожданный винтик, он у него получился обыкновенным. Мы испугались, однако, скрыв страх, сказали весело: “Это с перепою”. Нисколько не расстроившись неудачей, Пушкин ответил: “Просто руки отвыкли от настоящего дела” — и стал разминать пальцы, шевелить ими, но не как мы все это делаем, а как–то по–крабьи, вернее, по–осьминожьи, словом, так, будто каждая его рука — маленький спрут,— очень странно он шевелил пальцами. А дело было уже осенью, пусть еще в самом ее начале, однако день уже сильно укоротился и утро было почти как ночь, а тут еще в городе объявили борьбу за экономию электроэнергии, которой в стране становилось все меньше,— накануне к нам в цех приходила специальная комиссия во главе с вооруженным человеком, половину лампочек они вывинтили, причем и ту, которая хорошо горела, так что неперегоревших осталось совсем мало, в цехе был мрак, конечно, не такой, о каком говорят: хоть глаз выколи,— все–таки слегка видно было, но почти совсем ничего, лишь тени да силуэты. И вот в этой, нельзя сказать, чтоб кромешной, но все ж тьме Пушкин шевелил пальцами, и они у него засветились. Не скажу, чтоб сильно, но неземным сиреневым светом… Потом он засмеялся, и руки его погасли. Он сказал: “Ну–ка, посветите мне…”. Мы зажгли ему свечку, и он выточил второй винтик. На что уж мужественный человек Вяземский, но у него руки дрожали, когда он этот винтик стал ввинчивать. И тут напряженное молчание разрядилось громом аплодисментов: винтик ввинчивался не в ту сторону, в какую Вяземский его ввинчивал! Совсем немного времени понадобилось Пушкину, чтоб восстановить прежнее умение!
Не дожидаясь конца аплодисментов, толстячок убежал в кабинет и отшлепал королю Королевского архипелага факс: “Приступаем к выполнению вашего заказа. Задержка была вызвана серьезными внутриполитическими помехами, уже устраненными. Шлите аванс”.
Узнав, что он не терял времени даром и что из нашего цеха в эфир полетели слова: “Шлите аванс”, мы поаплодировали и ему.
Это был незабываемый день, когда цех то и дело взрывался аплодисментами.
Был праздник.
54
Но, к сожалению, новая жизнь всегда начинается не сразу после того, как ее наступление отпраздновали. Таков мировой закон: сначала люди радуются победе, потом им становится хуже прежнего, они кричат: “На кой мы побеждали?”, но потом все ж наступает хорошая жизнь. Люди говорят: “Вот сейчас бы победу и праздновать”. Но, увы, она уже отпразднована накануне черных дней. Этот закон можно формулировать и другими словами: новое всегда наступает гораздо позже, чем его наступление провозглашают. Есть еще и третья формулировка: за новое часто принимают разрушение старого. Люди разваливают осточертевший дом, в котором долго мучились, так как он насквозь прогнил, и на развалинах начинают радостно плясать и пить шампанское. А протрезвев, видят: над головой вообще никакой крыши. И говорят: “Давайте сначала построим новый дом и только после этого устроим праздник”. Но поздно, бутылки уже пустые.
И наконец есть четвертая формулировка: не кричи “Гоп!”, пока не перепрыгнешь. Эту формулировку дает нам народная мудрость.
А один поэт сказал на этот счет так: пока ветвь в цвету, она тянется
вверх — это ее дар Богу; подождите, пока, отягощенная плодами, она не склонится к земле — это уже нам, людям…
55
Начались огорчения, которых мы не предвидели. Бывшие заказчики не сразу понимали, о чем толстячок ведет с ними речь. Спикер Аделии, например, послал толстячка подальше русским матом, поскольку учился когда–то в университете имени Лумумбы, после чего объяснил, что выдает дочку замуж и поэтому просит в ближайшие полтора–два месяца его не беспокоить… Император Розалии, как сообщила его секретарша, уехал в Европу с чемоданом героина и вернется, как только толкнет его по приемлемой цене… А король Королевского архипелага вообще был свергнут и к власти пришло Братство Великого Любвеобильства, которому хитроумные винтики и даром не нужны, поскольку оно порвало с технотронной цивилизацией и занято построением общества, в котором каждый каждому не только друг, товарищ и брат, но еще и отец, и сын и где за недоброжелательный взгляд кого бы то ни было в сторону кого бы то ни было — четвертуют, чтоб другим было неповадно не любить друг друга…
56
К счастью, в соответствии с вышеописанным законом неудачи не тянулись вечно. У толстячка уже щеки опали и едва ворочался во рту язык, когда, наконец, обзванивая земной шар, он нашел тех, кому винты, завинчивающиеся не в ту сторону, в какую их завинчивают, нужны. Императорствующий архимандрит Амалии и вице–президент Корнелии, исполняющий обязанности уехавшего в Кэмбридж сдавать экзамены за второй курс президента, в один голос воскликнули: “Позарез нужны! Срочно шлите! Аванс потом!”, на что воспрянувший толстячок, демонстрируя неожиданно прекрасную дикцию, закричал: “Потом? Аванс потом не бывает! — опухоль с его натруженного языка как–то мгновенно спала.— Кто это вам без предоплаты, интересно, за станок встанет, Пушкин, что ли? Как раз Пушкин предоплату и требует. Если же сегодня ее не вышлете, а мы завтра не получим — вычеркнем из списка клиентов!”
Самоуверенный тон возымел действие. На том конце проводов пере–
пугались и в один голос закричали: “Случайно сорвавшееся с нашего языка потом — недоразумение! Через час предоплату отправим! Может, даже через сорок минут!”
Назавтра аванс пришел. Неделю мы праздновали. Но потом засучили рукава. Работали запоем. Бывало, по восемнадцать часов не покладали рук. Одни отливали из гадолиния заготовки, другие приваривали сбоку штуковину из орихалка, третьи — обтачивали, четвертые — полировали…
После всего этого, так сказать, полуфабрикат поступал к Пушкину. И он священнодействовал: нарезал резьбу. Мы сначала посадили наших девчонок — Наташку, Аньку и бабку Арину на контроль: каждый винтик завинчивать и отвинчивать, проверяя качество, но Пушкин работал без брака, и мы вскоре контроль сняли. А чтоб чем–то девчонок занять, велели им разносить нам бутерброды. Ведь даже сходить пообедать у нас не было времени!..
Какие–то неизвестные государства стали присылать просьбы делать винты и для них, но мы отвечали: “Ввиду загруженности, новых заказов не принимаем”. Только если какой–нибудь президент или король, изложив просьбу, добавлял: “Заранее благодарен”, мы, вздохнув, решали: этому сделаем, так и быть.
Как–то неловко было: человек уже поблагодарил, а мы откажемся. Его благодарность у нас останется, абсолютно ни за что выраженная. Нет ничего хуже. Благодарность, видимо, вообще единственное, чего нельзя вернуть.
57
Питание мы могли себе позволить какое угодно. Девушки сначала носили нам бутерброды с икрой разных цветов, потом бабка Арина умудрилась где–то купить дюжину пакетиков черепахового супа. Он нам понравился так, что мы выписали из Австралии самых дорогих черепах живьем. Из французской поваренной книги, со словарем в руках, перевели рецепт их приготовления и стали объедаться черепаховым супом, он нам не надоедал.
Кто–то из великих философов, может, даже сам Карл Маркс, писал, что, как только у человека появляются деньги, первое, что он себе на них позволяет,— это аристократические привычки. Первые ласточки этих привычек у нас появились в виде черепахового супа, без него мы уже не завтракали, не обедали и не ужинали.
А черепах держали прямо в цехе. Разбросали по полу ихнюю еду, и они стали среди нас ползать. То одну, то другую — прямо живьем — отправляли в суп. Думали, через месяц–полтора придется заказывать новую партию, но тут бабка Арина как–то сказала: “Их стало больше, чем было”.
Опираясь на науку, мы ей возразили: “Закон сохранения веществ таких фокусов не позволяет. Число черепах должно уменьшаться в соответствии с нашим их поеданием”.
Бабка Арина ответила: “Удивительно, что вам, уже кое–где седоватым, до сих пор доступна только научная логика. Неужели вы не замечали, что они, повеселев на хороших харчах, только то и делают, что вокруг нас трахаются, причем новорожденные растут раз в сто быстрей, чем на воле, видно, в цехе у нас особая атмосфера или радиация, хотя дело может быть только в одном сытном питании”.
Глянув окрест, мы прямо ахнули: действительно, все черепахи друг на друге сидят и панцирями ударяются с такой страстью, что в цехе грохот стоит,— мы думали, он производственный. Эта черепашья сексуальность так нас потрясла, что мы сказали бабке Арине: “Не смей больше бросать их в суп живыми, сначала безболезненно умерщвляй”. Бабка Арина возразила: мол, черепахи такие слаборазвитые существа, что своих мучений в кипятке не осознают. Тут у нас возник серьезный философский диспут, мы даже временно бросили работу. Некоторые соглашались с бабкой Ариной и на возражение: “Глядите, с каким наслаждением они занимаются любовью, им это дело нравится, они его осознают” отвечали: “Чтоб осознавать что–либо, надо иметь мозгов граммов хоть сто пятьдесят, а у них даже и на кончик ножа не наберется. У нас, у людей, мозгов почти по полтора кило на каждого, оттого мы так глубоко ощущаем и радость, и горе. А они — их хоть жарь живьем, хоть пеки — мучаются, а того не ощущают”.
Нам такая диспозиция не нравилась, а им не нравилась наша, и мы бы проспорили вообще весь день, если бы умница Вяземский не сказал: “Где–то мною очень давно читано, что когда мучается существо, которое способно свои мучения осознавать, то оно мучается, и дело с концом. А когда мучается тот, кто осознать не может,— зародыш, которого выскребают, та же черепаха, когда ее живьем варят, то осознавать их муки вынужден Бог, он вместо них мучается, так что, выходит, бабка Арина здорово поиздевалась над Отцом нашим Небесным, он каждый раз стонал и корчился, когда она черепаху бросала в суп…”
Бабка Арина, услышав такое обвинение, закричала: “Как что — так сразу я! Жрать черепаховый суп все горазды, а отдуваться одной мне? Я человек темный, с меня взятки гладки, а ты, Вяземский, техникум в свое время кончил, такой у нас начитанный, с тебя Бог и спросит!” “Я к тебе, бабка, небом, что ли, приставлен? — возмущенный несправедливым упреком, крикнул Вяземский.— Я по восемнадцать часов в сутки вкалываю, мне еще и за твоими грехами следить?”
Постановили: вина общая. Пусть Господь Бог не одного кого–то сильно накажет, допустим, бабку Арину, а разделит на всех.
Каждому выйдет понемногу, мы стерпим.
58
Они любили тепло. Стоило кому–нибудь вздремнуть возле станка, как три–четыре ближайшие черепахи тут же на него взбирались погреться. Но это ладно еще. Они и к ногам стоящих льнули, лишая возможности не только ходить, но и даже переминуться с ноги на ногу. Настоящий черепаший потоп!
На очередном цеховом собрании Вяземский этот вопрос поставил, как говорится, ребром: житья от черепах нет, проходу — тем более, из–за них начинает падать производительность труда: чтоб от одного станка дойти до другого, раньше требовались считанные секунды, теперь же — считанные минуты; участились мелкие производственные травмы от падений, если не примем мер — доживем и до крупных… Он предложил сделать для черепах к цеху пристройку. Наймем строителей, за неделю они пристройку сварганят. “За срочность доплатим,— сказал он.— Денег у нас навалом…”
Все его поддержали, говоря, что на такое хорошее дело такого пустяка, как деньги, не жалко. Особенно радовался Пушкин: как раз в тот день он, упавши на черепаху, получил сразу две травмы — синяк на колене и шишку на лбу от удара о панцирь. “Ай да Вяземский! — закричал он.— Ай да сукин сын! Идеями полна твоя голова, умница ты наш!”
И все остальные одобрительно зашумели в адрес Вяземского, кроме Дантеса, который, подождав, пока утихнут восторги, взобрался на станину кузнечного пресса и произнес оттуда слова, которые сначала показались нам непонятными, а потом круто повернули всю дальнейшую жизнь.
“Забудем о пристройке,— сказал он.— Ее же неделю строить — значит, семь дней еще ходить среди черепах. И не строить — те же семь дней…”
Некоторое время мы пытались понять смысл услышанного, потом Пушкин сказал: “Не знаю, может, в вашей Италии принято выражаться туманно и вообще корчить из себя идиота, который не умеет формулировать простейшие мысли, но сейчас ты живешь в самой середке России, так что изволь, говори конкретно. Что там у тебя на уме?”
“А то у меня на нем,— сказал Дантес,— что гадолиния на складе осталось в аккурат на неделю. На тот же срок и орихалка. Так что наш ударный труд подходит к концу. Сырье вот–вот исчерпается, и мы разойдемся по домам. В свете данного факта пристройка для черепах нам не нужна”.
Мы сказали: действительно. В свете данного факта пристройка к цеху не актуальна…
Даже умница Вяземский не нашел, что сказать еще…
59
Через неделю, когда чудесный сплав орихалк и редкоземельный металл гадолиний на складе действительно кончились, мы, отправив адресатам последние ящики с винтиками, собрались на срочное и очень важное цеховое собрание. Надо было найти ответ на вопрос: почему мы не рады тому, что наша каторжная работа завершена, что на ней крест? Неужели мы хотим еще денег, в которых и так могли бы купаться, если б они были жидкими?
Собрание началось с недоразумения. Когда Вяземский, открывая его, заявил: “Денег каждый из нас заработал достаточно, чтоб о них не думать…”, его перебил Дельвиг, возмущенно воскликнувший: “Что за привычка у тебя, Петро, говорить от имени всех? Ты уже не в первый раз попадаешь из–за этого впросак. Вот и сейчас в него попал: не у всех из нас денег полные штаны, кое–кто, в силу каких–то личных обстоятельств, все свои деньги растратил и уже в них сильно нуждается. К примеру, Кукольник третий день подряд занимает у меня по трояку — на троллейбус, на то, на сё… Так что, как ни странно, бедные среди нас есть, и они, вопреки твоему самоуверенному заявлению, Петро, вынуждены о деньгах думать”.
Все повернулись к Кукольнику, стали его с интересом разглядывать, говоря: “Ты не печалься, мы скинемся, и ты станешь опять таким же миллионером, как мы. Но все ж интересно, в какую прорву ты свои астрономические суммы ухнул, что уже и на троллейбус не хватает?”
Кукольник сказал: “Никуда я их не ухнул и совсем не бедный, каким здесь хочет представить меня, не знаю зачем, Дельвиг. По капиталам своим я не бедней вашего, а деньги у Антона брал взаймы потому, что все свои запихал в ящик старинного письменного стола. Так плотно я их туда набил, что закрыться ящик с трудом все ж закрылся, а вот открываться перестал. Объясняется такое явление, я думаю, тем, что умятые мною деньги там встопорщились, можно сказать, разбухли, став как бы пробкой, которая заклинила всякое движение. Конечно, ящик нетрудно выломать ломом, но жалко стола, он у меня от прапрапрапрадеда, не знаю, нужное ли количество “пра” у меня произнеслось, я не считал. Ему, этому прапра, стол делал выдающийся крепостной умелец — по французским чертежам из африканского дерева… Есть предание, будто мой предок за ним что–то вроде стихов писал, может, даже статьи в газету, ломать такой стол жалко…”
“И что ж будешь делать дальше? — спросили мы его.— Так всю жизнь на шее Дельвига и просидишь?”
“Зачем всю? — возразил Кукольник.— Я в Комитет госбезопасности обратился, у них там есть отдел по открыванию всего на свете, они мне за большие деньги классного выделили специалиста, он стол осмотрел, сказал, что завтра откроет, не повредив”.
“Как же он сможет его не повредить?” — поинтересовались мы, нам было интересно. “Поскольку стол старинный, он щелястый,— сказал Кукольник.— Специалист нашел такое решение: через всякие щелки и трещинки он насыплет в ящик сверху железных опилок, а потом под столом включит мощный электромагнит. Опилки к магниту притянутся и встопорщившиеся купюры собой прижмут. И ящик легко откроется”.
“Башковитый, подлец! — восхитились мы специалистом.— Недаром свой хлеб в кагэбэ ест”.
Так разрешилось это недоразумение с Кукольником, которого чуть было не приняли за бедняка, потому что он у Дельвига занимал на троллейбус. И мы перешли, точнее вернулись, к главному вопросу: хорошо ли, что сырье закончилось и работа остановилась, или плохо? Если плохо, то что предпринять, чтоб работу возобновить, если же хорошо, то давайте поаплодируем друг другу, троекратно расцелуемся и разойдемся на отдых, мы его заслужили.
Из всех собраний, какие у нас были, это получилось самым бестолковым. Потому что мнения разделились не так, что одни имели одно, другие — другое, а так, что у всех было и то, и другое, но каждое лишь отчасти. То есть не мы разделились на два лагеря, а каждый из нас разделился внутри себя. Кто был рад, тот в то же время был и не рад. К консенсусу при таком раскладе прийти фактически невозможно.
Да, говорили мы, с одной стороны, это огромное облегчение, что не надо больше вкалывать днем и ночью, спя урывками на ветоши, а по тебе ползают черепахи. Мы же света белого не видели, от хронического недосыпа у всех набрякли под глазами мешки. Наши женщины, беспрерывно готовя и разнося черепаховый суп, то и дело падали от переутомления в обмороки. Конечно, огромное счастье с такой жизнью покончить, уехать куда–нибудь на Фолклендские острова, где утречком можно лениво выйти в шелковом халате к подножию океана и, сбросив с себя шелка, отдаться ласковым волнам в чем мать родила… И стыдиться наготы не перед кем: пляж пуст, он же личный, вот что главное, индивидуальный, купленный за свои кровные, никого на нем нет — скачи голышом, как конь на лугу…
Но с другой стороны — это ж абсолютная потеря смысла жизни: ликвидация коллективности существования! С кем поделиться радостью, когда не с кем? Да и откуда радость возьмется, если вокруг никого?..
Разрываемые противоположными чувствами: вернуться на поприще производства дуршлагов или предаться неге на Фолклендских островах, мы затянули собрание до утра. Не осталось ни одного члена коллектива, который выступил бы менее двух раз. И если в первом выступлении он говорил: давайте предадимся неге, то во втором: вернемся к счастью коллективного труда. Настолько раздираем противоречиями был каждый.
Вряд ли мы б сумели прийти к согласию, если б не взял слово умница Вяземский. Он рассудил на удивление просто и понятно. “Мы должны избрать негу,— сказал он.— Не потому, что она доставляет больше блаженства, чем коллективный каторжный труд,— нет, она его больше не доставляет. А потому, что такая разновидность блаженства — изнеженно извиваться голым телом в солнечный день на собственном пляже — нами еще не испытана. Не зная же, как сравнивать и выбирать? Давайте сначала испытаем негу — год, полтора, а для верности лучше так вообще целую пятилетку, и уже после этого каждый примет решение. Одни останутся изнывать, лежа рядом с океаном, другие предпочтут счастье каторжного труда. Выбор будет сделан со знанием и того, и другого. А сейчас — негу мы видели только в кино, да и то давным–давно, в последнее время про негу фильмов что–то нет, все про один труд…”
Все с этим согласились. Крепко обнялись, расцеловались и разошлись, договорившись: не вынесшие негу вернутся в цех ровно через пять лет и сразу станут делать дуршлаги. А кому нега придется по душе, тот пришлет вернувшимся открытку — с видом своего пляжа и приветствием любителям труда…
Женщины не поехали — ни одна. Наташку Пушкин с собой звал, она отказалась. Мы спрашивали: неужели родина тебе дороже Пушкина? Она ответила: “Заткнитесь насчет родины. Просто Пушкин меня там бросит. Что, я не видела в кино ихних телок? Они меня за пояс заткнут в первую же неделю”.
Анька не поехала тоже не из–за родины. У нее уже третий год как роман с одним военным летчиком. Они виделись только однажды, у обоих — любовь с первого взгляда, он ей пишет из своей части: “Как выйду на пенсию, так приеду и поженимся”. Он летает на таких самолетах, с каких на пенсию отправляют во цвете лет. Летчик еще не успеет разлетаться, а его уже списывают, хотя ему не хочется. Но если он говорит: “С какой стати? Я хочу летать еще!” — ему отвечают: “Ишь какой летун выискался! Ты на свои руки глянь, они же трясутся”. Он смотрит: действительно, трясутся. А если не трясутся и он им с возмущением возражает: мол, не трясутся, они спрашивают: “А ноги?” Он смотрит: трясутся ноги. Такие это самолеты. Суперсверхскоростные.
Но в остальном эти списанные летчики еще молодцы и мечтают о семье. Анькин жених только и пишет ей: “Скоро поженимся! Мне всего год остался. С радостью замечаю, что левая нога уже иногда подтрясывается. Конечно, жалко будет расставаться с любимой профессией, но горечь предстоящей разлуки с небом скрашивает радость предстоящей жизни с тобой на Земле. Когда я смотрю на нее с высоты своего суперсверхптичьего полета, то люди для меня что микроорганизмы — и те, и другие невидимы невооруженным глазом, необходима специальная оптика. Но я не проникаюсь к людям презрением из–за их малости, а, наоборот, думаю: среди этих микроорганизмов живет мой любимый микроорганизм, это ты. Такое сравнение с микроорганизмом тебе не обидно?”
Анька ему на это пишет: “Как я могу обижаться, если сама называю тебя вирусом, потому что с Земли не только тебя не видно, но и даже твой большой самолет, а специальной оптики у нас в цехе нет…”
А бабка Арина не поехала потому, что сдуру купила себе в деревне избу и теперь погрязла в грядках на приусадебном участке. Когда мы ее спросили, не хочет ли она покинуть родину, она ответила, что с удовольствием бы, но некогда: то вскапывать надо, то окучивать, то солить и квасить. Большую часть заработанных денег она отдала племяннику, он на них купил завод по производству орбитальных бензоколонок и теперь процветает. Довольно часто его можно видеть по телевизору. Стоит он, как правило, где–нибудь в сторонке, к объективу не льнет, но когда мимо проходят президент или премьер–министр, то всегда замедляют шаг, чтобы пожать ему на ходу руку… И я остался. Как раз из–за родины. Но не потому, что она мне мать или жена, как многие о ней неправильно говорят: ведь от матерей, когда вырастают, всегда уходят, а от жен — вообще бегут… Просто я к ней привык.
Взять, например, мою квартиру. Сейчас такие времена, что вечером то и дело гаснет свет, иногда надолго. Так вот мне это, как говорится, без разницы — что он есть, что нет. Я уже сто лет живу в этих комнатах и так хорошо чувствую все их изгибы, что в абсолютной темноте иду на кухню, безошибочно беру сковородку, беру из ящика вилку и безошибочно уплетаю то, что на сковородке, не хуже, чем при свете. А то еще иду с этой сковородкой в гостиную и плюхаюсь в кресло. Ни вилки мимо рта не пронесу, ни мимо кресла задницу. Знакомые мне говорят: ты ж разбогател, купи шикарную квартиру! Я отвечаю: у меня нет в запасе лишних ста лет. Они не понимают, о чем это я, я же и не разъясняю, что в новой квартире мне понадобится целый век, чтоб приспособиться так вольно ходить по ней без света. Какой бы распрекрасной она ни была, если при выключенном свете в ней набиваешь синяки, увольте, я обойдусь…
С родиной то же самое. Я знаю все ее изгибы и закоулки, мне озираться нужды нет, все, что вокруг, я нутром чую. Мне на родине, таким образом, и темнота не страшна, а у нас ведь темно почти всегда, вспышки света редки и краткосрочны: пока щуришься, жмуришься, кривишься от рези в глазах, словом, пока к свету привыкаешь, он гаснет,— порой даже хочется сказать: слава Богу…
В общем, остался я на родине. Но живу большую часть времени не на ней. Где — не скажу. Да и многим ли это интересно?..
О большинстве разъехавшихся сведений я пока не имею. Где они? Каких островов накупили? Скучают ли по каторжному коллективному труду?.. Единственные, о ком у меня есть более или менее обширная информация,— это Пушкин, Дантес и, конечно, Вяземский. Последний — в Америке. Но не живет в ней, а частенько в нее наезжает. Сначала, несмотря на свой ум, а отчасти и благодаря ему, разорился: купил на все деньги каких–то хваленых акций, а потом оказалось, что за право их выкинуть надо еще доплатить. Некоторое время бедствовал, потом, чтоб выжить, открыл в Сан–Франциско годичную платную школу русского мата. Но учащимся объявил: чтоб понять русский мат во всех его тонкостях и на всю глубину, мало изучить русский язык. Необходимо овладеть также основами лингвистики, истории, психологии, математики, атомной физики и квантовой механики… Курс обучения постепенно увеличился до трех лет. Особо дотошные студенты накануне выпуска все ж спохватываются: а где ж мат? Им отвечают: не в мате русское счастье, но если вам так уж хочется этот позор России посмаковать, то, пожалуйста, можем ввести четвертый год обучения…
Словом, дело цветет. Умница Вяземский так хорошо его поставил, что выпускников расхватывают самые престижные фирмы, настолько высоко ценится диплом школы. Называется она: “Альма мат”. Американцы любят короткие слова.
Дантес тоже уехал не на острова, а — этого можно было ожидать — в Италию. И первое, что сделал — подал в суд ходатайство о возвращении первоначальной фамилии. В архивах Венеции ему удалось найти убедительные документы — и переименование состоялось: он теперь Данте. Купил дворец семнадцатого века — нижняя ступенька центрального входа плещется в водах канала; придумал себе герб — отлитый из бронзы венецианскими мастерами, он красуется над парадной дверью его дворца. Там всего намешано: и венецианская гондола, и российский сугроб. А посреди — двуглавый орел, перерисованный с царского герба: одной головой он смотрит на гондолу, другой — на сугроб. А в лапах держит — в левой: винтик из гадолиния с орихалком, в правой — самопал…
Самое интересное: в этом дворце у Дантеса живет Пушкин! Сначала Сашок уехал в Африку, где пробуждал добрые чувства у воюющих племен, но, получив сообщение, что Дантес теперь официально Данте, помчался к нему. Их теперь не разольешь водой, которой, кстати, в таком количестве, как в Венеции, нигде нет. Ночами, рассказывают, они катаются по каналу на турбовинтовой личной гондоле и, попивая кьянти, распевают песни — Пушкин неаполитанскую: “В легкой лодке на лагуне поплыву я в свете лунном…”, а Данте: “Боже, царя храни…” Он ударился в религию, регулярно посещает церковь и жертвует большие деньги монахам, чтоб они упрашивали в своих молитвах Господа Бога принять, в виде исключения, в рай одного атеиста… Сашка─…
Никуда не уехал и вовсю процветает толстячок. Покидая цех, мы подарили ему всех оставшихся черепах, и он, заключив договор с главврачом, переселил их в психушку. И она теперь черепахами кишит. Толстячок с главврачом развернули мощное производство, выпускают черепаховую тушенку, черепаховую колбасу, пакетики с черепаховым супом; открыли в городе ресторан, где фирменное блюдо — шашлык из черепашины. А из панцирей делают оправы для очков, портсигары, мундштуки и даже дуршлаги. Вся их продукция украшена уже ставшим знаменитым фирменным знаком: на древнеегипетском блюде череп с пулей во лбу…
Разбогатели они сказочно. Кабинет устроили себе просто царский: весь в коврах и компьютерах. С потолка свисает люстра из горного хрусталя. А над их общим письменным столом мореного дуба — два портрета. Большой — Пушкина, снятый с заводской Доски почета, и маленький — Вяземского, с советского паспорта. Но оба — в золоченых рамах из красного дерева.
Однако важнее всего следующее: в нашей психушке теперь самый высокий по стране процент выздоравливаемости психов. Главврач больше не впрыскивает им в мозги отвары растительного происхождения, а просто заставляет вкалывать по двенадцать часов в сутки. Профсоюзы пытались подать на него в суд за нарушение конституции, по которой рабочий день в стране — восьмичасовой. Но он заявил судьям: у меня не рабочий день, а трудотерапия. Собираюсь прописать некоторым четырнадцатичасовой, кое–кому двенадцати мало…
Выходит, это все–таки действительно великолепная штука — каторжный коллективный труд. Мало того, что набивает карманы, так еще и лечит. Я это испытал на себе: первое время после нашего распада ничем не занимался и стал заболевать: то одним, то другим, то третьим. Но как только энергично взялся за дела — все болячки как рукой сняло.
А когда еще стал писать эти мемуары, так вообще взбодрился почти до неприличия. Например, не могу идти по улице, не насвистывая во всю глотку марш из Шестой симфонии Чайковского. А вчера для потехи погнался за чужой кошкой. Два квартала бежал, не отставая, пока она в чью–то форточку не впрыгнула,— даже не запыхался…
Кстати, о нашей кошке — бывшей цеховой. Пятилетка, отведенная на испытание негой, истекает, и кошка, живущая теперь у толстячка с главврачом среди черепах и психов, по–моему, это чувствует. С позавчерашнего дня повадилась пробираться в кабинет и выть перед портретами. От ее воя у черепах падает рождаемость, а у психов — производительность труда, толстячок с главврачом бегают за кошкой буквально с метлой, гонят прочь, но она все равно прокрадывается и воет.
Наташка–крановщица говорит, что это к добру.
∙