Невымышленная повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1999
Шелест срубленных деревьев
Григорий КАНОВИЧ НЕВЫМЫШЛЕННАЯ ПОВЕСТЬ
Имя . . . . . . . . . . . . . . . . . .1 Молчание . . . . . . . . . . . . . . . 2 Царский жезл Шаи Рабинера . . . . . . .3 Двое на краю света . . . . . . . . . . 4 Победитель . . . . . . . . . . . . . . 5
Имя Домочадцы, кто в глаза, а кто за глаза, звали его не Шлеймке, не Шлейме, а с насмешливой высокопарностью — мелех Шломо — царь Соломон.
Библейское имя четвертому сыну дал не местечковый раввин Иехезкель Вайс, а придумал сам отец — сапожник Довид, который о других именах и слышать не хотел. Шломо — и все. Сапожничиха же, нареченная Рахелью, как и праматерь евреев, изо всех сил противилась своеволию мужа, ни за что не хотела ему подчиниться, с отчаянным упрямством, в полном согласии со старинным обычаем предлагала назвать новорожденного, седьмого в семье ребенка, по какому–нибудь из ее многочисленных и всеми чтимых родичей, прославившихся трудолюбием и набожностью, но давно почивших в бозе: Генех, Велвл, Файвуш, Лейзер или лучшего всего Зелик, по двоюродному деду, знаменитому в округе кантору, умершему в молодости от скоротечной чахотки; но муж, раньше уступавший ей и не перечивший, чтобы детей называли по мертвым родственникам жены, на сей раз взял и заупрямился — нет, нет и еще раз нет. Из всех прославившихся на свете покойников его сейчас устраивал только один, не родственник (седьмая вода на киселе), не чахоточник, который Бог знает, как пел, а царь древней Иудеи — Соломон мудрый!
— А если, Довид, наш сыночек, не приведи Господь, будет круглым дураком? — не сдавалась Рахель, по прозвищу Рыжая Роха.— Не разумнее ли выбрать имя Зелик? На нашей Заречной улице этих царей Соломонов, сам знаешь, как собак нерезаных. Окликнешь одного — сбежится целая дюжина.
— Чепуха… Что такое имя? Талисман. Оно хранит человека от напастей и бед. И от самой страшной из них — глупости.
— Хранит, хранит,— передразнила мужа сапожничиха.— Что с того, что тебя, скажем, назвали по–царски Довид? Кого ты, кроме меня, на свете одолел? Какого Голиафа? Какие воздвиг хоромы и какие нажил богатства? У сына нашего соседа Ицика Капера вообще не еврейское имя — Роберт, а у него, говорят, в Америке фабрика… Фа–бри–ка! — по складам выкрикнула она для вящей убедительности.— Так что, по–твоему, важнее — фабрика или имя?
— Имя,— упорствовал Довид.— Фабрика может сгореть, рухнуть, а имя — никогда. Имя — если его сам не подпалишь или не порушишь — выстоит.
От мудреных слов Довида у нее всегда начиналась изжога. Откуда он их только выскребывает?
— Есть уже у нас с тобой, слава Богу, и праотец Моше, и две праматери — я и Лея, даруй ей Господь долголетие и счастье. Ты хочешь, чтобы по нашему дому, как по земле обетованной, одни праотцы и праматери, пророки и пророчицы, одни цари и царицы шастали? Ну чем, скажи, плох Зелик?
— Зелик–Шмелик,— суча дратву, бормотал сапожник Довид.— Если тебе так хочется, чтобы у нас был еще и Зелик, то в следующий раз обещаю: все будет по–твоему,— неожиданно смягчился он и недвусмысленно округлил руками свой живот.
— Не будет следующего раза! — сквозь слезы отрезала Рыжая Роха.— Не будет! Слышишь?! У меня уже сил от твоих “разов” нет. После него,— она ткнула пальцем в люльку,— я закрываю лавку! За–кры–ва–ю! — Рыжая Роха любила разрезать слова на слоги, как в мясной лавке колбасу на кружочки.— Не бу–дет!
— Ну уж, ну уж…— захихикал Довид, поглаживая, как лысину, голенище сапога, насаженного на колодку.— Такие лавки, как тебе известно, Роха, женщины закрывают только на Девятое Ава, в день разрушения Храма. Так пожелал наш всемилостивейший Господь. Но будь у Него такая женушка, как ты, Он велел бы, чтобы лавки со сладостями и пряностями ни днем, ни ночью на засов не запирали. Кто, как не Всевышний, распекал ленивцев и нашим предкам, и нам наказал: плодитесь и размножайтесь! Хи–хи…
— И как у тебя, бесстыдник, только язык поворачивается такое говорить! От сквернословия он у тебя отсохнет или волдырями покроется.
Роха, конечно, догадывалась, почему Довид возражает против предложенных ею имен: ведь и Зелик, и Нафтоли были его соперниками — сапожниками, то и дело старавшимися переманить друг у друга заказчиков. Одних только Нафтолиев было трое, да и других конкурентов — Файвушей и Зеликов (не чахоточных канторов, а здоровенных мужиков) — в родной Йонаве, маленьком местечке, прилепившемся к Ковенскому тракту, как осенний лист к частоколу, была уйма. Нет, не станет он называть сына Зеликом, нет и еще раз нет.
— Пойми,— умасливал он жену,— имя не только талисман, но и как бы ключ к замку: назовешь себя, и входи во все ворота. Бог даст, наш Шломо вырастет, научится какому–нибудь ремеслу, и молва о нем, как о его тезке–царе, пойдет по всему свету.
Пока они препирались, мой будущий отец — Шломо Канович — посапывал в деревянной, подвешенной к низкому потолку люльке. Ему не было никакого дела ни до царского имени, ни до ушлых конкурентов моего деда — сапожника Довида, ни до царя Соломона, ни до лестной молвы, которая пойдет по всему свету. Мир умещался в деревянной люльке, и в нем среди набитых гусиным пухом подушек, под байковым одеяльцем еще не прожившему и недели младенцу было покойно и хорошо. Шестилетняя сестра Лея отгоняла от запеленутого в сладкий сон брата назойливых местечковых мух, которые кружились над ним с миротворным жужжанием, и от скуки дремотно ковыряла указательным пальчиком в носу, вечно заложенном стойкими домашними запахами — селедки, картошки в мундире, лука, кислого молока, сапожничьего клея и навощенной дратвы.
Мухи были толстые, синие, как ягоды голубики. Напуганные Леей, размахивавшей стареньким полотенцем с увядшей бахромой, они на короткое время куда–то покорно скрывались; то ли садились погреться на подоконник, то ли опускались на нерадушный, грубо сколоченный обеденный стол, то ли выпархивали во двор под бескрайний полог неба, но тут же, не обидевшись на Лею, преданно сторожившую первые сны брата на земле, снова прилетали и, подобно феям, храбро принимались расхаживать по розовым щечкам новорожденного, как по непорочной пасхальной скатерти, франтовато расправляя свои матовые крылышки и вычерчивая ножками какие–то загадочные и не переводимые ни на какой язык письмена.
Когда младенец засыпал, Довид, хлопотавший целыми днями над колодкой, долго и придирчиво, как золотой самородок, рассматривал на свету чей–то насаженный на нее дырявый башмак или сапог, старался усмирить кашель и уважительно–негромко стучать молотком; казалось, даже стенные часы с тяжелым маятником тикали тише и медленней, чем обычно, и старый литовский клен не жаловался на свою старость, а шелестел за окном, прилежно разучивая по строчке, по куплетику под аккомпанемент ветра еврейскую колыбельную.
Оторвавшись от ботинка, Довид поднимал глаза на крону клена и еще выше — к небу, словно там, за тонким, почти прозрачным одеяльцем облаков тщился узреть не будущее сына, а далекое и славное прошлое, незапамятные времена — бродивших по плоскогорьям Иудеи пастухов, узкие и гулкие, как тимпаны, улицы Иерусалима, в котором когда–то правил Шломо мудрый и где в возведенном им храме молились в талитах из благородного шелка благодарные евреи.
По вечерам проведать новорожденного приходила повитуха Мина, дальняя родственница Рохи. Крупная, круглолицая, в веснушках величиной с засохший пестик лилии, она погружала свои крепкие, жилистые руки в люльку, как бадью в колодец, зачерпывала ими новорожденного и, ласково заглядывая ему в слезящиеся, еще не привыкшие к свету глаза, как бы невзначай спрашивала:
— Ну?
Малыш щурился, высовывал белесый, в пупырышках, как свежий огурчик, язык, странно и зевотно причмокивал, словно сам пытался произнести свое имя.
— Как там твои родители? Сладили, сердце мое? Или все еще тебе имечко подыскивают? Ну?
— Ну что ты, Мина, нукаешь? — отзывалась Рыжая Роха, не спеша с окончательным ответом и надеясь на то, что несгибаемый Довид вдруг передумает и в память о ее двоюродном деде, знаменитом канторе, успевшем перед смертью подарить ей, бесприданнице, на свадьбу два царских червонца, запишет сына не Шломо, а Зеликом.
— Сладили, солнышко? — качая младенца, продолжала допрос повитуха.— Ай–я–яй!.. Как им не стыдно! Ведь еврей без имени, как дом без крыши.
Мину знало все местечко. Не было ни одного — ни еврейского, ни литовского, ни польского — дома, где бы роды обошлись без ее помощи. Брала она за свою родовспомогательную работу по–божески, а в бедных, многодетных семействах обслуживала рожениц и вовсе даром. Всех, кого она когда–нибудь ловко извлекла из теплой материнской утробы на свет Божий, как опытный рыбак из омута попавшуюся на крючок мокрую щуку или скользкого чешуйчатого карася, помнила по имени и каждый год в день рождения обязательно навещала; а когда ее “щуки” и “караси” выходили замуж или женились, Мина приносила на свадьбу подарки и густым, вязким басом рассказывала, как они, голыши, много–много лет тому назад поблескивали у нее на руках рыбьей чешуей. В местечке говорили, будто повитухе, которая в один миг, не морщась, перерезала пуповину острым ножом, пьяно пахнувшим не то деревенской сивухой, не то привезенным из Каунаса аптекарским спиртом, уже при рождении младенцев было доподлинно известно, кому из них какая судьба уготована. Но об этом Мина дала зарок никогда вслух не говорить, ибо однажды, нарушив молчание, напророчила гибель первенца гончара Хаима Кацмана, сказав, что в его сынишку во время грозы ударит молния и сразит наповал.
Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья, косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее извлекшую из омута на поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во двор, по которому весь день из конца в конец, от мусорной свалки до соседнего сосняка, как мошки, летали ее загорелые братья и сестры, но сапожничиха, которая превратила старшую дочь в няньку, до вечера запрещала ей отлучаться от люльки. Пусть, мол, учится детей растить.
— Она у тебя, Роха, не детей растит, а мух гоняет,— возражала Мина.
— Тебе бы только за кого–нибудь заступиться… Почему ты всегда за нее заступаешься или за Довида, а за меня — никогда? Мужику что — ткнул своим шилом, сделал очередное дите, будто туфель залатал,— и гуляй себе на
воле…
— Да ладно, хватит тебе, Роха, жаловаться. Сама же каждый раз юбку задираешь! Лучше скажи, вы уже назвали его или он до сих пор в люльке, как безымянный камень, лежит?
— Довиду хочется — Шломо. А я хочу — Зелик… Не по царю, а по моему двоюродному деду. Может, он, — Рыжая Роха взглядом показала на люльку,— станет кантором, и все синагоги Литвы и России будут зазывать его к себе, и голос его дойдет до небес, до Вседержителя, и Вседержитель вознаградит меня за все мои муки…— В глазах сапожничихи, как бриллианты, сверкнули слезы.— Но моему Довиду хоть кол на голове теши!
— Надо было вам заранее договориться! — миролюбиво буркнула Мина.— Или двойняшек родить.
— Бездетной легко рассуждать — двойняшки… тройняшки…
Сапожничиха вдруг спохватилась, что ляпнула лишнее, и замолкла.
— Не обижайся,— повинилась она.— Сорвалось с языка…— Негоже бабе с повитухой ссориться. Довид, наверно, еще не одного натачает. Но что до имени, то тут, как с обрезанием: и оттяпываешь навсегда, и нарекаешь навсегда.
Довид тихо постукивал молотком, не обращая внимания на женщин, и под этот неумолчный стук за окном избы обыденно и невнятно кончался век девятнадцатый и начинался век двадцатый с его скитаниями и смертями, с грохотом бомб и вселенским плачем, с теплушками и скудными пайками хлеба, но Шлеймке–Шлейме–Шломо Канович, мой отец, тогда еще никак не нареченный, об этом ничего не знал; проснувшись, он глазел на свою сестру Лею, на любопытных мух, во что бы то ни стало желавших порезвиться на круглом бледно–розовом личике и без всякого стеснения нагадить, как на только что снесенное яичко.
Господи, сколько лет с тех пор миновало! Отец никогда их не считал.
— Там,— поднимал он к небу палец, вооруженный пористым портновским наперстком,— там наш главный счетовод. Он и без наших подсказок все подсчитывает на своих счетах. Его не обманешь: как ни ловчи — не убавишь и не прибавишь.
— Чужие годы, как чужие деньги,— говорил отец,— грешно им счет вести.— Потому, наверно, он никогда и не праздновал день своего рождения — никого не приглашал в гости, ворчал, когда родичи приносили цветы и подарки.
— Разве деревья празднуют? Или птицы? Или рыбы в воде? — ворчливо объяснял он мне в каждую годовщину.— Шелестят, пока их не срубят, летают, пока их не подстрелят, плавают, пока их не выловят. Почему же человек должен праздновать? Чем он лучше их? Чем, Гиршке? Тем ли, что у него в руках пила, ружье и рыболовная сеть?
Ему шел девяносто первый год.
Он лежал на старомодном, похожем на бесколесную фуру с одной грядкой диване в своей двухкомнатной квартире на улице имени коммунара Рафаила Чарнаса — пекаря, расстрелянного в двадцать шестом году по приказу президента Антанаса Сметоны,— не запеленутый в сладкий сон, а облаченный в бязевое солдатское белье, которое он почему–то предпочитал всякому трикотажу и покупал по дешевке у бывшей няни его внуков Ирены из белорусского городка Свирь, устроившейся потом, когда внуки выросли, подавальщицей в ведомственную столовую школы Министерства внутренних дел Литовской ССР имени генерала Барташюнаса; лежал неподвижно, как изваяние, в расстегнутой нараспашку рубахе и кальсонах, проштампованных красной звездой в черном овале со сдвоенной буквой “ВВ” (“Внутренние войска”), и, часами пялясь в облупившийся потолок, спокойно, как и подобает в патриаршем возрасте, готовился к избавительному уходу из жизни. Смерть не пугала его, вдоволь насытившегося, как сказано в Писании, днями. Он давно и безропотно ждал ее, и если за что–то и гневался на безносую, то только за то, что она опаздывает, как забывчивый клиент на последнюю примерку.
— Ну что это, Гиршке, за жизнь, когда надо ломать голову над тем, кто на пороге нужника поможет тебе расстегнуть ширинку? — допытывался он у меня.— Что это за жизнь, когда с вечера только и мечтаешь о том, чтобы тебя утром подмели и вынесли, как мусор, из дома?
— Надо, папа, жить,— отвечал я, давясь от жалости и тщетно подбадривая его.— Надо жить.
— Глупости!.. Как говорил мой первый учитель Шая Рабинер, который сейчас, видно, для ангелов шьет: молодые, не про тебя да будет сказано, могут умереть, а старики — должны. Все равно от призыва в эту армию — армию мертвых — никому не отвертеться,— тихо возражал он.— Я давно уже получил повестку, пора явиться в казарму…
— В казарму?
Он излагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что–то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно.
— На кладбище… Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне — дал увольнительную почти на сто лет… на целый век… Я пережил всех своих братьев и сестер… И Лею, и Моше–Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву… Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей.
— Посчастливилось?
—У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть.
Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда–то, на заре века–сверстника, смотрел в родительской избе из люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, “в казарму”, откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилизации из литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы запомнил и постарался сохранить хоть малую толику того, чем владел на долгом веку отец и что ему, отцу, досталось не по наследству, а было добыто потом и кровью…
На дворе стоял сентябрь — как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанизывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту изначальную пору, когда у этих зыбких и призрачных воспоминаний, как у него самого, только–только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.
В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.
Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.
Сон придавал его лицу какую–то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.
И хотя в комнате, кроме меня, никого не было — ни мух (самые смелые из них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно–сосредоточенно гремевшей горшками на кухне,— впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха — моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея — маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.
Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над изъеденным древоточцем старомодным диваном.
Жжж–жжж–жжж…
Смерть упивалась своим жужжанием.
Она то великодушно, по–хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида — Шломо — под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице — жизни — выводить своими крючковатыми ножками на давным–давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.
Жжж–жжж–жжж…
Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием — работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа — кончится жизнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жизнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.
Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики — высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и произносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас — товарищ Муройскас, вместо Канапенис — без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения–то этого слова не знал) — товарищ Пенис; не братья–евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами “прокручивали” на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жизни в немецком аду; изредка звонил земляк отца — часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному “Филипсу”.
Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими известиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би–би–си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков–пенсионеров возрастали после международных кризисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жизнерадостный, как баянист из колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жизни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового “балабоса”-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на “спецперековку” в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся из Канска в Литву, он то ли из благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее изгойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что из них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.
— Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь мир.
От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие излияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним из жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.
— Говорят, у него жена — еврейка. Рая…— не унимался приободрившийся Нисон–Максимыч.— Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..
А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень–то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.
— Ну что ты все–таки, Шлейме, на это скажешь? — Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.
С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача — из отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:
— Мало ты, Нисон, за свою жизнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?
— Неохота,— деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, признавался часовых дел мастер. — Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто–нибудь когда–нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму–разуму танками учили, а патриотизм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду из Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?
Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один из них обычно не отвечал. Если кому–нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял из одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак — согбенный, сухопарый, как замороженный хек.
— Разве наши желания кого–нибудь в мире интересуют? — Каждый вопрос Кравчук извлекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом из испорченных часов.
Отец отмалчивался. Ему и собственные–то желания были неинтересны. Но стоит ли изливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.
Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: “Я знаю ответ!” Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев — портного и часовщика — требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир — не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его — ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде,— никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белизной,— пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович… Отмыли? Отстирали? Сменили?
От Шлейме, конечно, поддержки не жди — он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь — он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг — пустота. Почти все земляки–одногодки отправились к праотцам… В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время — в июле — в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь–девка была, прямо–таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей–нибудь болтовни. До двух с половиной лет — так рассказывали в местечке — Шлейме вообще ни одного слова не проронил.
Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная — аж в Германии слышно! — а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем–то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится — и ни слова.
— Чего вы так убиваетесь? — успокаивала несчастных родителей повитуха Мина.— С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы…
— Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! — причитала Рыжая Роха.— Просила же я его,— пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида,— в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо — и все тут. А может, этот хваленый–расхваленый мелех Шломо на самом–то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой.
— Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жизнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.
— Что и говорить, утешила! По–твоему, нам еще столько с ним мыкаться?
— Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?
— Ни во сне, ни наяву… Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!
Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя.
— Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? — причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово.
— Возьмет. Ляжет,— уверяла Мина.— В постели надо не языком молоть,
а ступкой орудовать…
— Может, какая–нибудь старая дева и позарится на его ступку,— макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха.
— Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется,— бросалась в бой Мина.— Муж–молчун — что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет…
— Кадиш… Ты где–нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?
— Немой, немой… Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут?
Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет… Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому–нибудь хорошему доктору показать. В Ковне… Или в Поневеже… Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут из чулка два червонца и пожертвуют на синагогу (“Слышишь, Господи, два чер–вон–ца!”) — пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью — трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста — и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.
Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жизни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что–то на ходу изображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что–то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким–то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого–то другого, промелькнувшего за оконцем родительской избы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую–либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день–деньской заниматься пустым делом — снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам — брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом–Алейхема; свояку–краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно–рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жизнь, и, конечно же, своей жене Хене — пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про–спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жизнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.
Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки–воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жизнь была бы и тягостней, и тусклей.
Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название — Каунас — имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи.
Поездка к лекарю–чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую душу наворачивавших приготовленные ею яства — чолнт или гефилте фиш, яблочный пирог или медовые пряники — тейглех, из рано поседевшей, черноокой толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному обращался, как к местечковому раввину: “Ребе”; то в господина целителя, поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а то и в карапуза–молчальника Шлейме.
Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в кабинет, где их уже ждал лекарь–чудотворец, который близоруко сощурился и спросил:
— Кто из вас, простите, больной?
— Он.— Рыжая Роха показала на Шлейме.
— На что же ты, милое дитя, жалуешься?
— Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.
Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку.
— Значит, все время молчит. Молчит,— приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами.— Однако же молчание — не болезнь, а большое благо.
Он извергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы–мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству:
— С вас, господа, червонец.
Свекр Довид, как его изображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он извлек денежку и протянул ее кудеснику.
— Червонец? За что? — спросила ошарашенная Роха.
— Другие за визит два берут,— на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке произнес чудотворец и приложил руку к сердце.— Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие…— добавил он и расплылся в улыбке.
— Ну–ну,— ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника,— подавленно и прощально.
— Ой, а цирк! (Ну и цирк!) — восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер–краснодеревщик.
— Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! — восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.
Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку.
— Ваш мальчик абсолютно здоров,— сказал подавленной сапожничихе лекарь–краснобай.— Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.
— А речь? — робко вставил сапожник Довид.
— Речь обязательно выправится. Как зовут вашего красавчика?
— Шлейме,— сказали они хором.
— Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит.
— А что он, по–вашему, делает? — всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец.
— Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать.
— Где это слыхано, чтобы сыну–еврею нечего было сказать еврейке–матери и еврею–отцу? — наседал на доктора Довид.— Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, “здравствуй, мамэ”… “здравствуй, татэ”…
— Мамэ, татэ — чудесные слова,— согласился пожиратель червонцев.— Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь — слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах — монбланы лишних слов, на площадях — свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын — санитар, борец с этим зловонием и этой отравой… Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там “здравствуй, до свиданья”, “как живешь?”, “что слышно?”, “татэ”, “мамэ”. Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения — взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь… Через полгода–год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все.
— Ой, а цирк! — восторженно рокотал дядя Лейзер–краснодеревщик.— Ой, а цирк!
— Вивьен Ли! Алла Тарасова! — кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук.
Смех, чавканье, хлопки.
Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений–воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились.
На таких представлениях–посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких–то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: “Но–о, ребе!”; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына–молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним — ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас,— с десятого колена у них в роду никто примером не был — все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем–то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все… Какое это счастье быть таким, как все,— с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все…
Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее — ведь Он уже, честно признаться, не раз и не два ее подвел! — соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары — онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.
Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно–отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, из которой не сегодня–завтра непременно закапает — кап, кап, кап — Божьей милостью. Один раз в жизни каждый смертный — даже самый большой грешник — заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.
И Господь Бог сжалился над ней.
Капли, упавшие из небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.
В доме, как и подобает в праздник, веселились.
Братья и сестры отца — Мойше–Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава — уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: “Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он”. Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.
— А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну–ка, лентяй, ступай в круг! — Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть.— Сегодня праздник,— не сдаваясь, приговаривала она.— Скажи: празд–ник… празд–ник… празд–ник!
Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.
Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.
— Мама! — скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.
Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.
Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.
— Господи! — воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку.— Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!
И сама заплакала.
И сапожник заплакал.
И братья и сестры заплакали.
Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно.
— Он говорит! — всхлипывала Роха. — Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жизнь молчать — только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово.
Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила:
о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду,— Шлейме говорил, но говорил мало… А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать…
Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители — мои бабушка и дедушка — стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына…
Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки (“Надо в жизни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви”); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь — ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым–де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь.
— В нашем роду портных еще не было,— сказал Довид.
— В нашем тоже,— подхватила Рыжая Роха.— Кого только не было — и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных — ни одного. Был даже один банщик.
— Кем угодно — только не банщиком,— замахал руками Довид.
Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься — шилом или иглой!
— Тебя, сынок, пора к какому–нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день–деньской в лапту играть,— сказал сапожник Довид.— В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки изо рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил.
— Пора, наверно, пора,— без особого восторга согласился мой отец.
— Чем же ты хотел бы заняться? — пришла на помощь мужу Рыжая Роха.
— Ничем,— чистосердечно признался Шломо–Шлеймке–Шлейме.
— Ничем? Такого ремесла у евреев нет,— выпучил глаза сапожник Довид.
— Хотел бы… хотел бы рыбу ловить…— выдохнул мой отец.
— Рыбу ловить?! — ужаснулась Рыжая Роха.— Еврей–рыбак?.. Еврея–рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид?
— Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков…
— А мне нравится… Весь день под открытым небом… Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются…
— Да–а–а,— протянул Довид.— Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно.
— И иглой, сынок,— вставила Рыжая Роха.— И без всякого вреда для любой твари.
— Ловить иглой и шилом? — удивился мой отец.
— Сошьешь кому–нибудь обновку или чью–то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь.
— А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет — он тебя с удовольствием возьмет,— гнула свое сапожничиха.
— Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет?
— Тот самый,— воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего–нибудь не испортил.— Подумай, Шлеймке!.. А рыба… Я буду рыбачить… Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки из карасиков — пальчики оближешь.
Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли из карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки–плоскодонки ему — даже в мечтах — пришлось распрощаться.
В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жизнь.
Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал.
Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет–нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце.
Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали — по глоточку, по капельке с какой–то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали из стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь из дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы.
— Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем,— наконец промолвил Шая Рабинер.
— Он, Шая, завтра придет,— благодарно зачастил сапожник.— Прибежит.
— Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов… Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов….
— Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй,— успокоил портного Довид.— Еврею–лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица.
— Не все, положим, потеют, не все,— глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Рабинер.— Иные про пот и не слышали вовсе.
Он был приземистый, большеголовый, с печально–удивленными глазами, слегка косившими из–под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо–заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу.
— Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой…— виновато сказал Шая.
— Это по–отечески, по–отечески,— утешал его Довид.— И я, бывало, вытяну кого–нибудь из моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет из
любви.
Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.
— Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью,— объяснил он ему однажды.— Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?
Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.
— Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, например. Измена…
Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.
— А что такое, реб Шая, измена?
— Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или из тщеславия от тебя отрекаются и забывают.
— Я вас не забуду,— сказал Шлеймке.
— Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…
Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку из овечьей шерсти, спросил:
— Это что, Шлеймке?
— Иголка,— ответил ученик.
— Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым извозчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.
— Без чего?
— Без воображения,— повторил Шая.
Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого — воображения — у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что–то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?
— Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? — отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.
— Иголку.
— Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?
— Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.
— А что, по–вашему, видит умный?
— А умный в каждой вещи должен видеть еще что–то такое, чего никто не видит.
— Зачем?
— Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу скипетр… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?
— Нет,— совсем было отчаялся Шлеймке.
— Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.
От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:
— Разве хороший портной — не король?
Губы ученика подрагивали от изумления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?
— Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, скипетр… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать из рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой–нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня — это, например, дорога из нашего местечка в Санкт–Петербург, завтра — в Варшаву, послезавтра — в Париж, через неделю — в Иерусалим. И так изо дня в день… всю жизнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей — сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету — туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…
Шлеймке не успевал следить за внезапными извивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но — судя по всему — сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.
Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной
машинке в ржавых подпалинах.
— Шить можно научить любого,— устало произнес Шая.— А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.
Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.
— Ну, Шлеймке, а что, по–твоему, это? — тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.
Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:
— Пароход… Пароход, который дядю Мойше–Янкеля увез в Америку.
— Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!
Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а произвольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жизни.
— Каждый человек,— поучал его Рабинер,— должен сотворить свой, не видимый для других мир. Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли,— и сиди до скончания века. Загнали в хлев — жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали.
— Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры.
Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее.
Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера — приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье из крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего
Шлейме.
— Он что, тебя и по ночам учит? — устроила сыну допрос Рыжая Роха.
— Нет,— сказал сын.
— Почему же ты ночевать не пришел?
— Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся…
— У Шаи что — другие, чем тут, дома, сны снятся? — кипятилась Рыжая Роха.— Дочь барона Ротшильда? Хупа из золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже?
— Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе… о Белостоке… о погроме… о своих погибших близких… о том, как спасся… спрятался в костеле за алтарем… как потом бродяжничал, пока из Польши до нас, до Йонавы, не добрался.
— О погроме рассказывал? — усмехнулась Рыжая Роха.— В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься!
— Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл…
— На скрипке? — опешила сапожничиха.— К кому тебя в ученье отдали — к портному или к скрипачу?
— К портному. Но…
— Реб Шая больше ни на чем не играет?
— Ни на чем. А что?
— Ничего. Вырастешь — узнаешь… Он сам тебе предложил остаться?
— Да. А что?
— “А что, а что?” — возмутилась Рыжая Роха.— Ты слышал, Довид? — обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу.— Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки?
— Ну и что? — встрепенулся Довид.
— Господи! — возопила сапожничиха.
От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей–то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость.
— Если ты и дальше будешь так,— прохрипела Рыжая Роха,— заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит из себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать… не только в дерьме копаться…
Научиться–то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал.
Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра — погонщица мух Лея, да что там покинет — уедет за тридевять земель! — бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл — жених из Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх.
Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно изба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму — несмотря на все свои клятвы и заверения, что “лавка закрыта”, она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все–таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать.
— Ладно,— пообещал он Рыжей Рохе.— Больше я там ночевать не буду.
Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их избе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава — четыре брата и две сестры — умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный из струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках из–под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя изюминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лизнуть каждую изюминку.
Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки из–под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда–то пасла его, гусенка–двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела из луговых трав и по–царски украшала его кучерявую голову.
— Не задали тебе дома взбучки? — спросил проницательный Шая у своего ученика.
— Мама испугалась… Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла…— ответил Шлейме.
— Все мамы живут в страхе,— сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: — С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье.
Он сунул руку в карман, извлек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот.
— Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный… Деньги — не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми… За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой–нибудь подарок. Я много–много лет тому назад сделал то же самое… купил своей маме хрустальную вазу…
— Маме потом… Сперва куплю сестре…— сказал мой отец.
Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию.
— Обычно сестре преподносят потом,— удивился Рабинер.
— Она уезжает.
— Куда?
— В Америку… Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр из Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай — не каждый год…
— Ничего не поделаешь,— вздохнул Шая, взявшись за шитье.— Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть.
Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти.
Вслед за Шаей он принялся обметывать низ чьей–то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жизни получкой, уводило Шлейме куда–то далеко–далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала.
— Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень.
— Гребень? У нее что — гребня нет?
— Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить… Жаль, что вы не видели моей сестры…
— Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется…
— Она, как солнце… единственная…— выдохнул Шлейме.— Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит…
И мух…
— Мух? — Брови у Шаи ласточками взмыли вверх.
— Она отгоняла их от моей колыбели… В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть…
От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей — заболтался на радостях от первой получки и осрамился.
— Не расстраивайся,— сказал Шая.— Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую…
На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них.
Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот–вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: “Ешь, ребе, ешь”, и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и издали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах.
Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места.
— Не плачьте,— пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо.— Чем дальше от погромов, тем лучше…
Не успела Лея уехать из местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война.
Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими избами парил тысячеустый “Соловей, соловей, пташечка…”; какой–нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал:
— Здравия желаем, ребята!
— Здорово, деды! — приветно откликался какой–нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну.
Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что “по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага”.
Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами.
Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно неизвестно куда выселяли — даже раввина Иехезкеля!..
— Даже раввина Иехезкеля? — горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что из него, как бурак из прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок.— Что рабби говорит?
— А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас из Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось.
— И больше ничего?
— Ничего, Роха.
— Перед кем же мы так провинились?
— Перед кем? Перед всеми,— в сердцах сказала повитуха.— Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми.
— Смотри–ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали?
— Ничего не сделали, но виноваты,— пробурчала Мина.— Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо…
— Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка из мышеловки…
— Так уж, Роха, выходит.
— А ты куда? — осторожно спросила сапожничиха.
— Куда ж мне деваться… Не в лес же податься и не к литовцам на хутор. Куда все, туда и я.
— И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку.
— Может, к тому времени война закончится.
Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Рабинер.
— Никуда не поеду! — объявил он Шлейме.— Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой из меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал?
— Не–е,— протянул Шлейме.
— Ваше величество,— сказал бы я ему,— представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей–портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество,— сказал бы я,— нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого–то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день–деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера.
Шая рассмеялся, но смех был какой–то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость.
Шлейме слушал его с какой–то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить?
Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал:
— Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно.
Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия — мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все изгнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву.
Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался.
Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает из чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах…
Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что–то свое — невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков из копилки решился вытрясти Шая.
— Спасибо тебе, Шлейме,— сказал он.— Мне было с тобой хорошо… Как с родным сыном…
— Вам, реб Шая, спасибо…— поперхнулся благодарностью ученик.
— Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу… За мной должок числится…
— Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня?
— Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея… Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы?
— Нет…
— Я к своему учителю… в Белосток… до сих пор даже к мертвому прихожу… И он ко мне до сих пор приходит… Из памяти никого выселить нельзя… У памяти нет пограничных столбов.
К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала из комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго–настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки.
Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид.
— Милости просим, милости просим,— приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем.
— Мой должок, Довид,— сказал Шая, ставя на стол четвертинку.
— Ну что вы, что вы, реб Шая! — вскинул как спросонья голову сапожник Довид.— Это мы перед вами в долгу.
Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел — золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.
— Простите, реб Шая,— начала она,— неужели холостяков тоже выселяют?
— А что, холостой еврей — не еврей?
— Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей,— поправилась сапожничиха.
— Всех выселяют, всех.
— И тоже в глубь ну этой самой… империи?
— Так точно…
— Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? — напустилась сапожничиха на мужа.— Наливай!
Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.
— А эта “глубь” далеко?
— Далеко,— ответил учитель моего отца.
— Дальше Поневежа?
— Дальше… В Сибири… или у китайской границы…
— А что евреям делать в Сибири? — удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду.— Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь… Что евреям делать в Сибири?
— А что евреям вообще делать на земле?
— Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку,— откусывая огурчик, возразил Довид.— Ведь Господь Бог нас не зря создал.
— Зря! — горячо возразил Рабинер.— Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жизнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают?
— С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь — не хочу, в дорогу все с собой не заберешь…
Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать.
Только когда в избу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал:
— Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит.
— Вряд ли… У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума–разума набираться?
— А вы его не забирайте… Оставьте… Если угодно, одолжите на время. Вернетесь — заберете.
— Что?! — опешила сапожничиха.— Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому–нибудь одалживали?
— В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу… верну, как четвертинку,— попытался превратить все в шутку Шая.
— А ты, Шлеймке, что молчишь? — пробурчал чуть захмелевший Довид.— В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает.
Шлеймке себя мужчиной не чувствовал. Он сомневался, удастся ли ему удивить родителей и мир своим умением, но удивлять их предательством не пожелал. А что, если мама разродится в телеге? А что, если в дороге захворают Хава или Мотл, Мойше–Янкл или Айзик?
— Поезжайте, реб Шая, с нами,— тихо промолвил он.— На возу у балагулы Ицика уместится все местечко.
Рабинер ничего не ответил, встал и печально откланялся.
Когда телега Ицика, груженная домочадцами и родственниками, проезжала мимо дома Рабинера, Рыжая Роха попросила возницу остановиться.
— Беги к Шае,— приказала она сыну,— и верни ему деньги, которые ты не заработал…
— Ты их честно заработал! — отрезал учитель, выслушав запыхавшегося ученика.— Нигде так не нужны деньги, как в дороге, вдали от дома. Жаль, что не оставили тебя, но я их понимаю. Мне, конечно, было легче, чем тебе… Никто тогда… в Белостоке… меня не удерживал. Ни мама, ни папа… Мама с распоротым животом лежала у парадного подъезда нашего дома, а папа — на ступеньках лестницы: он мертвой рукой сжимал оправу очков с выбитыми стеклами, а братья — Арон семи лет и Гидеон девяти — купались в крови, как на мелководье в Висле… Я верю: мы еще встретимся. Все войны когда–нибудь кон–
чаются.
Через три года в России произошел переворот; все Кановичи да еще с прибавлением — мальчиком Зеликом — вернулись из Витебска в Литву, объявившую в феврале восемнадцатого независимость, и стали ее подданными.
Только Рабинера они не застали… Смерть отняла у него все — и дом, и скрипку, и подданство.
Все, кроме царского жезла, который он все–таки успел передать своему наследнику — тринадцатилетнему Шлейме, примостившемуся на задке Ициковой телеги, как на позолоченном троне.
— Послушай,— сказала Хена, когда Шлейме на минуточку оторвался от шитья и поднял голову, отяжелевшую от ежедневной и непрерывной слежки за проворной и, казалось, бесконечной ниткой.— А почему бы нам куда–нибудь не поехать?
Он окатил ее голубым и тихим удивлением, всегда щедро струившимся из глаз, но, по обыкновению, ничего не ответил, ибо никому ни на какие вопросы, не имеющие прямого отношения к работе, никогда не отвечал. Этого еще не хватало, чтобы он развел с женой тары–бары о какой–то там поездке, когда вот–вот откроется дверь и на пороге вырастет тучная фигура хозяина кондитерской Рафаила Сесицкого, оказавшего молодому портному Шлейме Кановичу великую честь — доверив ему сшить на Рош Хашана двубортный костюм из отборной английской шерсти. От первого солидного заказа, как и от первой брачной ночи, учил его когда–то несравненный Шая Рабинер, зависит все — либо позор, либо слава. Неужели ей, Хене, которая вышла замуж не за каменщика и не за столяра, это еще надо объяснять?.. Неужто она забыла, чем он занимался до прошлого лета, когда они наконец отделились от родителей и сняли на заработанные деньги свой собственный угол — две крохотные комнатки и кухоньку на первом этаже у Капера; кого он день–деньской, не разгибая спины, обшивал? Да он никакой работой не гнушался, никем не брезговал, перед каждым благодарно распахивал двери, рад был и староверу–дровосеку из Скаруляя с разодранной в кабаньей чаще овчиной; и краснодеревщику с мебельной фабрики с протертыми до дыр портками, которым место на свалке, а не на портновском столе; и печнику Мейеру с засаленным лапсердаком в руках и вечным вопросом на высохших, как древний пергамент, устах:
— А жизнь, Шлеймке, ты перелицевать можешь? Мне как раз такой перелицовщик нужен, чтобы он ее, треклятую, как лапсердак, наизнанку вывернул.
Шутник был покойник, шутник. Он, Шлейме Канович, охотно выворачивал наизнанку все что угодно, но жизнь перелицовывать, увы, не умел — ни свою, ни чужую.
Склоняясь над отрезом кондитера Рафаила Сесицкого, как над священным свитком Торы, Шлейме до прихода жены не морочил себе голову чепухой, не о поездках пекся, а наслаждался шитьем и думал о том, удастся ему когда–нибудь, если, конечно, Господь Бог будет милостив и дарует силу и умение, хотя бы на собственной жизни, как на поношенных портках, прорехи залатать. А прорех этих на ней не счесть. Не успеешь одну на заднице залатать, как уже спереди другая зияет.
Хена улучила момент, когда муж принялся вдевать новую нитку, смочив ее кончик слюной, и продолжила:
— По–моему, с тех пор, как мы поженились, мы ни разу с тобой никуда не ездили.
Она не решалась признаться, куда и почему надумала поехать. Скажешь ему правду, и он взовьется, даже, может, накричит: мол, ишь, как распустилась — предлагает занятому человеку бросить работу и отправиться Бог знает куда
и зачем. Опять, наверно, наладилась на свидание в тюрьму — к братцу Шмулику, которого три года не видела. Ну уж туда она Шлейме и калачами не заманит. Пусть Шмулик и дальше за решеткой без всяких свиданий взнузданный сидит. Шлейме его нисколько не жалко. Нечего было умнику в эту вонючую политику лезть. Лучшая политика для каждого еврея — это работа. Справедливости, баламут, искал? Ничего на белом свете не может быть справедливее, чем работа. Ни–че–го! От золотаря или гробокопателя и то больше пользы, чем от самозванного перелицовщика мира и чужих судеб.
Все его доводы Хена знала наперед, наизусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать.
— Ты опять за свое? — порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме.— Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай — ничего из твоей затеи не получится.
Он встал и, оседлав свой “Зингер”, короткой очередью окончательно подсек ее хрупкую надежду.
— А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света,— спокойно отразила она его удар.— Но, видно, для вас, мужиков, край света — это первый попавшийся стог…
Сказала и прыснула.
Но смех ее, звеневший, как отлитый из серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика.
— Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место…
— Куда? — перебил он.
— Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то — мало ли чего — умру и не увижу…
Но Шлейме был непреклонен.
Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом — зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки — Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что–то и в самом деле нужно, так это море заказчиков… океан клиентов… Побольше да побогаче.
Он никак не мог взять в толк, чем они — согласись он поехать — будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают из праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания.
Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж — в Каунас — к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости.
Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жизни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда–нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где–нибудь на берегу Немана… Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид… И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает — только пыль во все стороны.
Бог даст, и он Хену когда–нибудь куда–нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.
Так он и сказал ей:
— Можно бы на какой–нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…
И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.
— Побывали…— печально протянула Хена и тяжело вздохнула.— Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.
— А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться,— зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси ис–
кру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по–идиотски ляпнуть: “В Каунас… на праздник… хотя там мы уже побывали”.) — Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: “КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА”. Какой же портной без вывески? Нет вывески — нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо–портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить — как–никак заводила в здешнем “Бейтаре”. Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: “Кто шил? У кого шил?” И Сесицкий тут же громогласно объявит: “Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете — Каунасская улица, девять”. И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты — Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган…
Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.
Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог — привык работать в одиночестве и со спокойной душой.
Но душу кровенили воспоминания.
Господи, как же это он забыл их уговор — никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад произошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение — таинственное для него и роковое для нее — Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, изрезанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.
Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: “Хотя там мы уже побывали”! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не из хлебосольных гостей, а из больничной покойницкой, из темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.
Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.
— Какой спокойненький, смирненький! — похвалила младенца соседка — литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове.— Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?
— Мальчик,— глухо ответил за жену Шлейме.
— Это хорошо,— сказала литовка.— А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.
Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду — шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.
— Дай подержу! — обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту.— Дай,— снова взмолился он.
Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней — прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.
Когда они вернулись в местечко, в родительской избе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль–обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.
Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке — Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище — у покойников–евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.
— Ты еще не ушла? — как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.
— Я тебе мешаю?
— Нет, нет! — поспешил он с ответом.
В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.
— Прострочу рукав, и я свободен.
Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем “Зингере”, и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, измученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горизонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда–то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.
— Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? — примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой “Зингер”.
— Суп с макаронами… тушеное мясо…
Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась изрешеченная короткими очередями “Зингера” надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и произнес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:
— Ты что–то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно–скобяная лавка не для тебя. Если уж что–то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет — булочке место среди булочек…
Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.
— Булочка…— усмехнулась она.— Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова!
— Нашла кого слушать!
Это при ней, при Хене, он такой храбрец и защитник… А спроси его: где он прятал свою храбрость все эти три долгих злых года, пока они не перебрались от Рыжей Рохи на квартиру, арендованную у Капера? Интересно, что он, герой, ответит? Работал!.. А свекровь при каждом удобном случае язык распускала, почем зря невестку честила. Хена своими ушами слышала, как та не раз шепотом жаловалась свекру Довиду: “За ней что, парни табуном ходили, очередь за ней, что ли, стояла, что наш дуралей в ее объятия, как камень в реку, плюхнулся? Да за нашего бугайчика можно было такую кралю отхватить! Что с того, что она певунья, плясунья и лицедейка, но ведь она карлица, и личико у нее с фигу, и дара рожать Господь Бог вертихвостке не дал. А без этого дара баба — не баба, а чучело огородное”.
“Я в своем курятнике семерых без всяких сечений снесла,— нашептывала Рыжая Роха повитухе Мине.— Яичко в яичко. Щипцами и крючками у меня из нутра их не вынимали… Сами друг за дружкой выкатывались. А Хенка и одного высидеть не сумела. Воротца, видно, узковатые. Через них ни внуку, ни внучке не выехать…”
“Такое может с каждой…— вставала на защиту незадачливой роженицы Мина.— Уж порой, Роха, лучше узковатые воротца, чем распахнутые на–
стежь — поди потом разберись, от кого к тебе в дом потомки пожаловали”.
— Яловая–шмаловая… Сколько раз я тебе говорил: не обращай на ее болтовню внимания,— сказал Шлейме.— Невесело и ей… Семерых снесла, а во дворе ни одного цыпленка, все разлетелись.— Ему хотелось и Хену защитить, и мать в обиду не дать.— Так, значит, что у нас сегодня — суп с макаронами? Люблю с макаронами. Люблю…— намеренно укорачивал он фразу, вычленяя глагол и надеясь на Хенину догадливость.
Но при этих словах Хена почему–то расплакалась и убежала в другую комнату.
Шлейме долго смотрел ей вслед, в проем дверей, куда она скрылась, и от густой темноты, хлынувшей из прямоугольника, на него вдруг повеяло какой–то растворенной в углах бедой, оплывавшей со стен и бесшумно стелившейся по полу,— сделай шаг и споткнешься об нее, как о корягу.
— Хена! — крикнул он, стараясь не выдать своего волнения.
Но темнота не ответила. Она, видно, тоже что–то безмолвно и безнадзорно строчила…
Шлейме сглотнул тревогу, но та окуневой костью застряла в горле, стесняя дыхание.
Глупости, успокоил он себя. Хена просто устала. Пройдет месяц–другой, и все уладится.
Но как он себя ни успокаивал, как ни старался заглушить тревогу, спокойствие обрывалось, как залежалая, тронутая гнильцой нитка.
Оставшись один, Шлейме снова, но на сей раз незлобиво вспомнил о незамысловатом и, как ему теперь казалось, не столь уж предосудительном желании Хены куда–то поехать — даже если она по дороге на часок и заскочит к своему непутевому братцу, добровольно поменявшему хлеб портного на лагерную похлебку, небо на Йонаву не рухнет. Он, Шлейме, конечно, даже на острожный порог не ступит — не о чем ему со Шмуликом разговаривать, а Хена пусть отведет душу. Какой–никакой, но все–таки брат.
Работа не спорилась. Шлейме часто останавливал “Зингер”, прислушивался к тому, что происходит в соседней комнате, но там было тихо.
То ли его взбудоражили воспоминания о Еврейской больнице в Каунасе, то ли насторожил болезненный вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась сомнениями. В самом деле — ведь если хорошенько подумать, почему бы не побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка.
Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за непритязательной Хениной просьбой кроется какая–то более важная причина, чем усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее, чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего шила.
Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в детстве неуловимый солнечный лучик на полу.
Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина.
— Слышала — к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле.
Он замялся.
— Мы еще не решили.
— А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! — уверенно выпалила Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей избе пуповину и знала все их семейные секреты.— Кажется, я уже тебе один раз, в канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем отказывать нельзя.
Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее.
Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены, теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы он взял в ученики ее брата — шалопута Шмулика.
“Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него из головы быстро вышибешь все фантазии,— уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой добавила: — Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье”.
Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился.
Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.
Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.
В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады.
Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по–хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять — пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.
— Осторожно, рабби, осторожно! — предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха.
— Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…
Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.
Неистовствовала флейта.
Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.
Все кружилось, галдело, гикало.
И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горизонта до горизонта:
— Полиция!
И хотя слово было явно не из Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.
— Да, полиция,— растерянно подтвердил отец жениха.
— Вы, реб Довид, и ее пригласили? — вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?
— Нет. А что?
— Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? — Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся из–за разукрашенной хупы.
— Интересно, за кем они пришли? — всполошился сапожник Довид.
— Надеюсь, не за женихом и невестой,— улыбнулся рабби Иехезкель.
— Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! — Отец жениха хотел сказать еще что–то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.
— Шолом–алейхем! — вежливо поздоровался полицейский с сапожником.— Желаю счастья, Довид! — как бы извиняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.
Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, изображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один–единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?
Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь изобра–
жал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:
— Честно?
— Честно. Полицейскому врать нельзя.
— Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.
— И что, ее, этой крови, много? — с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.
— Не–е–е… Ка–а–а–пелька,— отвечал сапожник.
— Ну раз капелька, то давай!
И оба, хрустя на всю избу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: “Ха–ха–ха… О–хо–хо–хо!”
Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.
— Шмульке Дудак тут? — поинтересовался по–еврейски любитель опресноков.
— А где ему еще быть? Сестра замуж выходит,— произнес сапожник Довид и испуганно добавил: — Так это вы за ним?
— Вроде бы за ним. Повезло человеку,— пробасил Гедрайтис.— Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.
Гедрайтис быстро перевел что–то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака из Йонавы на целых семь лет.
Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому–нибудь какие–то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой–то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить — Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь не–
злой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение — негоже–де евреям Литве вредить, пусть–де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.
— Вы нам за деньги шейте… Сколько потребуете — заплатим… Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не переши–
вайте…
Если недавнее прошлое — поляна, хупа, арест Шмулика — вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему,— странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой–то вызов,— неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..
Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.
Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим–нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом — цум идишн мазл, к еврейскому счастью!
Сдаст кондитеру готовый костюм, и они — если Хена и впрямь беременна — поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в
чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жизнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.
— Это правда? — спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.
— Что? — прошептала она.
Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие–то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.
— Ты ждешь? — Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.
— Яловых коров забивают,— сказала она.— Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.
— Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? — чувствуя свое бессилие что–либо изменить, все–таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
— Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жизни…
— Какой?
— Сам прекрасно знаешь.
— Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…
Шлейме замолчал.
Замолчала и Хена.
Только мыши сплетничали за шкафом. Да где–то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.
— Ты, Хена, дороже мне, чем…— начал было он, но та перебила его:
— Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату–арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего “Зингера” мокрой тряпкой чистить, а главное — народит тебе кучу наследников…
— Не надо мне другой,— пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками.— Не надо.
— Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?
— Что?
— “Тех, кого не в силах связать жизнь, легко и навеки соединяет смерть”… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…
Сопротивление Шлейме было сломлено.
Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться из москательно–скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами.
Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы — крестьянские сыры и свиной окорок — для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь.
Стояло ясное бабье лето.
Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.
Сердобольный крестьянин–литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.
От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить.
— Смотри, не останься там ненароком с братом! — напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию.
Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горизонте.
Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит.
Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться.
Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.
— Зря все возила,— хмуро сказала она.
— С ним что–то стряслось? — сочувственно спросил он, от обиды избегая называть Шмуле по имени.
— Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели из лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?
— Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика — найдем. — От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке,— волей–неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле–де и есть такой телок, которого выманили из родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку.
По тому же хлюпающему проселку они оба — Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена,— пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд.
Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.
Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки из кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев.
Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско–немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.
Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все — и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!
— Тебе хорошо, Хена?
— Да,— сказала она.— Я хочу, чтобы и наш сын это увидел…— выдохнула она и положила руки на живот.
— Ты так уверена, что будет сын?
— Либо сын, либо никого не будет.
Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.
Поезд вернул их на край света — в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости — от субботы до другой субботы.
А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного — брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.
— Ну что, Гирш–Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик–чик, и готово!
— Менаше,— взмолилась моя выкупанная в боли мать — Хена Дудак–Канович.— Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.
— Менаше, я вам к празднику Симхат–Тора жилетку даром сошью! — воскликнул мой отец — Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством — работой. — Только, ради Бога, не перестарайтесь…
Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело — смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие.
Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать,— конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко — испепеленную Йонаву, пусть куда–нибудь в другое место — в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все–таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, израненной и поруганной горстки евреев он — если судьба к нему будет милостива — найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен из действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо из степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по–еврейски, на маме–лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где–то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний изъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая–нибудь другая родственная душа — брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач–краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк из Йонавы, переживший геенну.
Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится.
От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на излечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дизентерии), до Литвы было рукой подать — только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы.
Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом:
— Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем…
Храбровицкий, к которому отец из–за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами–воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных.
— Я живу на Невском… Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня… А клиентурой я вас обеспечу…
На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой–нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой:
— Будет кучер — будет и возок.
Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс — провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть–чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками изъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки…
— В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! — патетически восклицал Исай Израилевич.— После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным — наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи…
Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки из госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами.
По перрону сновали демобилизованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как отстрелянные гильзы, брагой и клюквенным квасом, картошкой в мундире, солью в бумажных трубочках, квашеной капустой и малосольными огурцами. С облупленного здания вокзала сиротливо свисал красный флаг с затупевшим серпом и молотом, запорошенным угольной пылью и сажей. В захламленном окурками и лузгой тесном зале ожидания на некрашеных скамьях вповалку, как не убранные с поля боя трупы, валялись пассажиры.
Отец, до того июньского дня никогда не бывавший в Вильнюсе, с усталым любопытством озирался вокруг. Город с его безлюдными улицами, гулкими, не то праздничными, не то похоронными, звонами костельных колоколов, с его пустующими домами, выгоревшими окнами и сорванными крышами, с его каменными, заросшими плющом подворотнями, из которых вылетали голодные летучие мыши, поразил его с первых шагов своим запустением и неприкрытой враждебностью.
Знакомых в Вильнюсе у отца не было, и он, недолго размышляя, наугад отправился от вокзала к низине, туда, где, как он полагал, находился центр города. Там–то ему обязательно встретится какой–нибудь еврей — знакомый или незнакомый, не имеет значения. Евреев, как шутил сапожник Довид, можно пожинать даже в тех местах, где Бог их никогда не высевал. А ведь где–где, а в Вильнюсе Превечный когда–то их не одно лукошко высеял.
Отец шел, прислушиваясь к речам прохожих, не по–летнему хмурых и угрюмых, но еврейского говора, как назло, не было слышно; не видно было и привычных еврейских лиц.
И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое–что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье.
Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку.
Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона.
— Здравствуйте,— поприветствовал ее пришелец.
— Так здравствуйте, молодой человек…— вынув правой рукой тряпку из ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она.— Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться.
— Я ищу своих родственников.
— Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие — мертвых.
— Я ищу живых…— сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: — Мотл и Сара Кановичи… Шмуле Дудак… Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы… Может, говорю, слышали? — Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации.
— Так вы из Йонавы? — спросила она против его ожидания.
— Да.
— Так из Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге?
При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти из молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой.
В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем изначальном предназначении, был разлит какой–то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света — а война всегда тот свет — расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жизни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда–то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю — до сих пор над каждой пядью сизым туманом стелется удушливый, трупный пар.
Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: “Аминь”. Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день–деньской из порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную
работу?
— Так вы ищете Глезера? — макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, произнесла уборщица.— Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка… Каждый покажет…
— Так, так, так,— заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.
Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима из своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его близким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка–краснодеревщика Лейзера — Юлий.
Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот — солдат хоть переведет дух и одеколоном — отцветшей сиренью — подышит…
Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.
Чисто выбритый и остриженный наголо из–за дизентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.
— Постричь? Побрить? — заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.
Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым — то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к “вождю и учителю” — красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.
— Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки…
— Так–таки ни одной? — не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся.— Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?
— Живу,— с опаской ответил Глезер, заподозрив что–то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?
— Все еще не узнаешь?
— Нет,— чистосердечно признался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку.
— Шлейме…
— Какой Шлейме?
— Муж Хены…
— Хены? Никакой Хены не знаю,— на всякий случай перестраховался парикмахер.
— Канович…
— Господи! Шлейме! Живой, здоровый! — воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать.
— Я–то живой… А мои… мои живы?..
— Не знаю… Вроде бы живы.
— Вроде бы или живы? — еле слышно промолвил отец.
— Шмульке тебе больше о них расскажет… В той конторе знают все обо всех…— понизив голос до хрипловатого шепота, многозначительно прошептал Юлий…
— В той конторе?
— Как твой родич работал в органах, так до сих пор службу там и несет.
Я дам тебе его домашний адрес. Запомнишь?
— Память, слава Богу, не отшибло.
— Проспект Сталина, тридцать пять, квартира двадцать девять, третий этаж, справа… Поблизости от его дома и контора… Сразу же за консерваторией… Шмулькины ребята целыми днями хорошую музыку слушают… концерты и арии из опер. Чайковского, не про нас да будет сказано, и в подвалах слышно… Поброди до вечера, а вечером постучись к свояку… А за то, что не узнал с первого раза, прости — ты, брат, здорово, изменился…
— Все мы изменились… Хорошо еще Богу душу не отдал… Подцепил где–то перед самой победой дизентерию… Так измотала, холера,— как бы оправдывая растерянность Юлия и оправдываясь сам, сказал отец.
— Как только приземлишься и чуприна отрастет — милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят… Даже Шмульке заглядывает… Хотя у них там свой засекреченный парикмахер…
Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат — здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы.
До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле.
Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево,— к нему примыкал и гор–
исполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только–только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор–колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн.
Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался.
— Кто там? — раздалось за дверью.
Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что–то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре.
— Прошу–пожалуйста! — Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся.— Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет.
Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте.
Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилизованный о чем–нибудь спросит.
— Тебе что–нибудь известно о Хене? — не выдержал Шлейме.
О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что–то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся из эвакуации семьях и узниках немецких лагерей.
— По моим сведениям, твои живы и скоро приедут,— упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что–то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату.— Насколько мне известно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях,— сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству.
— В Еманжелинских копях? — воспрял духом отец.— А это где?
— А тебе какая разница? Ты что, прошу–пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут — значит, приедут.
Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие.
— Но твои сведения точные, проверенные? — пытался из Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель.
— Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять… Понял?.. То–то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?..
— Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя.
— Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу–пожалуйста, нельзя.— Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его “конторы”.— Мы спецы и по этой части.
— Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дизенте–
рией.
— Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой–нибудь бабеночкой–медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился — и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу–пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи–хи, протокола допроса и конвоя,— по–детски обрадовался он собственному остроумию.— Посидим чин–чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…
— Холостяку? — насторожился отец.
— Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой–нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим — они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят,— поддел святошу Шмуле.
— Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.
— А пока приедут, ты что, прошу–пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще изрядно пиф–пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие–нибудь есть?
— Трофейный “Зингер”. В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…
— И что, этот “Зингер” — весь твой улов?
— Весь.
— Гуманист! — бросил Шмуле.
Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки — откуда они у него только взялись? — извлек из буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул из кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей избранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жизни, внушающих трепет и страх даже своей родне.
Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно–горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье — жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности — старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья — двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома–то не всегда ночевал.
Наступившее молчание вымело из дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по–щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:
— “Зингер” у этого самого Израилевича… А деньги?
— Какие деньги? — вздрогнул солдат.
— Жить–то у тебя есть на что?
Отец хмыкнул.
— Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное признание облегчит твою участь,— сострил Шмуле.— Скажи правду… По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто… Что ж, на первых порах я тебе подсоблю — на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь — вернешь. В свое время ты мне тоже помог — в ученики взял… Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег — целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили?
— Помню…
— Так что можешь долг не возвращать…
— Было дело,— подтвердил отец.
— Как звали того фараона — любителя мацы?
— Гедрайтис.
— Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по–еврейски: “Скинь–ка одежду, сви–нья!” — и нажимал на курок.
— Не знаю… Не думаю… Он был честный человек.
— Всех–то ты под свою защиту берешь.
— Не всех… А ты, как я понял, охотишься на таких…
— Давай, солдат, не будем.
— Не жалеешь, что иголку бросил? — Водка придала отвагу и солдату.
Шмуле промычал что–то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы “контора” ответов не дает.
— С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет,— сказал Шмуле после паузы.— Можешь на меня положиться — я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой.
— Но я слышал: тут у вас одни шишки живут.
— Вранье! — вспылил Шмуле.— Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор?
— Мне все равно.
— Как — все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? — возмутился хозяин.— Выбирай себе любую квартиру… А то тут всякая шваль поналезла… Иди–ка сюда! — Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту.— Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас… При немцах в Каунасе в Оперном театре служил… Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу–пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал… А вон то видишь? Четвертый этаж… шторы в полоску… Зубной врач Таутримас, из кулаков, в Цюрихе университет окончил, та–а–а–кой антисемит, та–а–а–кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто “шайны” (удостоверения) продавал, только золотом за них брал… Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат… А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает… Мизинца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный “Зингер”? В бездомных ходишь, в нищих… Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем — и на боковую…— Он налил себе водки и залпом выпил.— Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу… Подселим тебя к Иоселю Гордону — старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только — Достоевского не по–русски, а на иврите читает. “Преступление и наказание”. Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы — что надо, свои люди… без всяких помарок… Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых…
Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна.
— Могу и на работу тебя, прошу–пожалуйста, в два счета устроить — к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды… Есть они у тебя?
— Одна… за отвагу.
— Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой — мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше… И снабжение особое — через спецраспределитель…
— Спасибо,— сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: —
В засекреченные портные я не гожусь.
— Ты всегда был засекреченным! — загоготал Шмуле.— Всю свою прошлую жизнь держал в секрете — молчал… Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что–нибудь другое… Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного–победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут…
У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода — только бы приехали.
Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу–пожалуйста, победитель, скорее наоборот — ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом…
Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, из дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жизненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление.
Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец — в чем был, а Шмуле — в одних трусах, сунув пистолет под подушку.
Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и неизвестно для чего все же спросил:
— А ты… ты, Шмульке, хоть жизнью своей доволен?
— Спи! — отмахнулся свояк.
— Про меня говоришь: победитель. А ты… ты не победитель?
— Спи.
— Не сердись… Но мне почему–то кажется, что ты по–настоящему счастлив был, когда сидел в литовских тюрьмах. По–моему, тогда ты еще…— Он так и не решился произнести этот замусоленный, как окурок, глагол “верил”.— Ты, конечно, догадываешься, о чем я?.. А сейчас?
— Сейчас я других сажаю! — отрезал Шмуле.— Спи, пока тебя не посадил.
Замолк и притворно захрапел.
Назавтра демобилизованный гвардии рядовой Шлейме Канович в гимнастерке, в лихо заломленной пилотке с путеводной звездой на лбу и в тяжелых кирзовых сапогах отправился на поиски работы.
В старом городе, на улице Доминиканцев, недалеко от костела святого Николая, в ста шагах от лежавшего в развалинах отеля “ITALIA”, от соблазнительного названия которого после бомбардировок советской авиации осталось только портновско–женское “TALIA”, отец наткнулся на скромную швейную мастерскую без вывески, напоминавшую ту, местечковую, где он когда–то начинал.
Заведующий мастерской пан Юзеф Глембоцкий, статный мужчина с пышными, хорошо ухоженными усами a la Pilsudski, оглядел красноармейца с головы до пят и без всякого почтения к его роду войск — пехоте — спросил по–польски:
— Что вам, пан солдат, нужно?
— Работы,— по–польски же ответил отец.
— Пан солдат — портной?
— Да.
— А что пан умеет?
— Все.
— Все умеет только Господь Бог.
— Да, но не как портной.
Юзеф Глембоцкий от неожиданности вспушил свои холеные аристократические усы:
— Прекрасно! У вас есть какие–нибудь рекомендации?
Отец выложил все, что у него было,— военный билет, характеристики, благодарность маршала Рокоссовского.
— О! — воскликнул заведующий.— Пан знаком с маршалом Рокоссовским?
Отец кивнул.
Через неделю его приняли, как было сказано в приказе, мастером–закройщиком с вполне приличным по тому времени жалованьем.
А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами двор.
На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спин–
ками.
— Мазаль тов,— сказал под шипение яичницы на примусе сосед — старик Гордон, когда отец пришел с базара.— Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только — аж на Урал их забросило.
Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите — ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул.
Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки — женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что–то кричат, но что — не слышно; слова из широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слизывает. Слизывает, слизывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык.
— Впустите их, сволочи! — кричит он во сне.— Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!..
(Окончание следует.) ∙