(М. Шульман. Набоков, писатель: манифест)
Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1999
По пушкинскому завету ∙ Двухсотлетие со дня рождения Александра Пушкина, конечно же, не случайно совпало со столетием Владимира Набокова. Набоков — во всех отношениях Пушкин XX века, ускоренное воплощение гоголевского пророчества насчет пушкинского явления в русском человеке через двести лет развития. М. Шульман вполне разделяет такое мнение.
М. Ю. Шульман. НАБОКОВ, ПИСАТЕЛЬ: МАНИФЕСТ. М., Издательство А и Б, Издательство “Независимая газета”, 1998.
∙Сразу же отметим, что название книги, заимствованное из эпитафии на набоковской могиле, таит некоторую иронию. Ведь название это — “Набоков, писатель” — опровергается ее содержанием почти на каждой странице. Михаил Шульман убедительно доказывает, что Набоков был не просто писателем и не только писателем. “Проза Набокова, по пушкинскому завету, наполнена мыслью, а не барочными завитками словесных кружев — мыслью сложной, парадоксальной, всегда чуждой банальности”. То есть мы, явно превзойдя с помощью первого на Руси, решительно ниспровергаемого Шульманом набоковеда Николая Анастасьева мольеровского Журдена, замечаем только набоковскую прозу. А вот сквозящее между строк марево ненавязчивой и строгой философии или даже гносеологии писателя порой не видим. Гносеологии верности языку, грешащей против схем “грамматики”.
По Шульману, Набоков не только писатель, но и не только философ (“любопытствующий гностик”), а учитель самых разных жизненных наук. Например, ставшей опять весьма актуальной “науки изгнания”. Или науки пушкинского взгляда, угла такого взгляда и мысли. “Набоковская проза вообще учебна — то есть ставит своей задачей вполне практическую прикладную цель овладения некоторыми навыками, которые облегчили бы ежедневную жизнь — ведь, кажется, в этом отличие учебника и руководства от беллетристики с ее желатиновыми обманами. Искать малозначительную деталь, в которой вдруг сверкнул бы, как в капле, некий невидимый источник света, и не обращать внимания на затверженные общие места, которые ведут лишь к другим затверженным общим местам,— таковы указания Набокова”.
Набоков у Шульмана — человек одновременно и из прошлого, и из будущего. Как и Пушкин, это явление исключительное, не имеющее прецедента. Природная мощь человека предыдущей эпохи дала ему возможность быстрее схватить неологизмы бытия и, став “отказником” русской традиции, уйти от последователей.
Вообще-то опыт практически всех набоковедческих предшественников Шульмана показывает, что писать о Набокове критическое исследование бессмысленно. Ведь все пути критики, замечает автор, были превентивно упреждены писателем в его собственных художественных произведениях, а на этих путях были расставлены специальные литературоведческие капканы и силки, в которые сам Шульман как будто бы не попался. Поэтому и определил жанр книги как “манифест”. Если бы автор был менее ироничным и не боялся повторить Брюсова и Цветаеву (“Мой Пушкин”), он, вероятно, назвал бы книгу “Мой Набоков”.
Читатель, у которого есть свой Набоков, возможно, не согласится с некоторыми мнениями Шульмана. Например, с тем, что лучший набоковский роман — это “Дар”, а американцы никогда не смогут понять ставшего их соотечественником писателя. Между тем американец Ричард Рорти в вышедшем пару лет назад у нас философском бестселлере “Случайность. Ирония. Солидарность”, в котором развитие поэзии толкуется как цепь поэтических приватизаций случайности, проделал интересные сопоставления Набокова и Оруэлла, а касательно набоковской “всемирности” отметил: “Если бы, однако, литературная карьера Набокова достигла своего апогея с созданием таких характеров, как Федор Годунов-Чердынцев, Цинциннат Ц., Адам Круг, мы бы не перечитывали его так часто. Упомянутые мною персонажи известны потому, что их создал автор двух других — Гумберта Гумберта и Чарльза Кинбота”.
Шульман склонен трактовать буржуазность, порождающую онтологические, а не только эстетические преступления пошлости, не в марксистском, а во флоберовском понимании слова. Такая методология позволяет ему сделать вывод, что “пролетарские ли, фашистские ли идеалы пошлы равно”. А революционная мораль, “строящая новый мир от неумения освоиться в старом”, наивна. При этом вызывает сомнение постоянное апеллирование к асоциальному пафосу любимого писателя, выражаемое с такой барочной многозначностью: “…арионово сушение одежд на бере-гу — во времена похолодания политического климата повлекло за собой отсиживание на скале, где всегда было немного снега и откуда так же далеко было до пивоваренного городка, как от античной скалы до Сенатской площади (где-то тут и таится определение истинной биографии человека, хоть Пушкин не разбрасывал мокрый сюртук на парапете Малой Невки, а Набоков не строил шалаши в Альпах)…” Однако античность — это не только уединенные пещеры и скалы, но и Фермопилов проход, и триста спартанцев тянут руки пятерке декабристов. Что косвенно подтверждает сам Набоков во вполне “декабристских” стихах своего океанического “шалаша”: “Россия, звезды, ночь расстрела…”
Учитывая полемический запал набоковедческой прозы Шульмана, можно считать вполне оправданной ту решимость, с которой он утверждает разрыв Набокова со шмелевско-бунинской линией русской литературы. Ведь разрыв в таких случаях развивает традиции качественно, интенсивно. Но некоторое недоумение вызывает обоснование Шульманом нечеховского характера любви Набокова к предшественнику по изобличению пошлости Чехову: “Завет “не говори красиво” Набоковым блистательно игнорировался — Набоков и есть тот самый (? — А. Л.) друг Аркаша, который “красиво” говорит, а “загнуть дублетом” не хочет”. Решительно отметая подозрения, что Шульман считает Аркадия, которого Базаров в отличие от Несчастливцева из островского “Леса” Аркашей не называл, чеховским героем, заметим, что набоковская эстетика продолжает базаровскую традицию разрезания лягушек — и буквально (с заменой лягушек бабочками), и интерпретаторски.
Заключение книги “Набоков, писатель” называется “Самоучитель чувства”. Шульман манифестирует: “Данная работа не имеет никакого литературоведческого и библиографического значения. Набоков не принадлежит истории литературы. Для новой русской литературы нет более актуальных произведений, чем “Дар” и “Другие берега”. “Феноменальность” Набокова в том, что сквозь его прозу мы можем проглядывать сослагательную, параллельную нам русскую словесность, какой она, думается, стала бы, не прервись насильственно ход времен”.
Манифест — приватизационное объявление собственных эстетических принципов. В данном случае — с помощью Набокова. Так как в поэзии приватизация является не самоцелью, а (по схеме Рорти) отправной точкой неправильного, самовольного прочтения одного сильного поэта другим, закономерно ожидать теперь появления и оригинальных, от первого лица, произведений Шульмана, писателя.
Александр ЛЮСЫЙ
* Перевод мой. — Д. Б.