Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1999
Анатолий НАЙМАН
Статуя командираНачав писать роман “Любовный интерес” (“Октябрь” № 1, 1999), я обнаружил, что на дальних подступах к нему, как мираж, стоит рассказ “Статуя командира”, который я сочинил четверть века тому назад. Если бы я не сделал этого тогда, то сделал бы сейчас — разумеется, несколько иначе. Около двадцати лет он пролежал в столе, в 1992 году был напечатан в книге “Статуя командира и другие рассказы” в лондонском издательстве “Оверсиз пабликейшнз Интерчейндж”. Книга дошла до России в ничтожном количестве экземпляров и практически неизвестна читателю. Тема рассказа, как поймет читатель, не принадлежит какому–то конкретному времени, но всякая ее обработка несет печать эпохи. Дорожа этим рисунком, расплывчатым и все больше стирающимся, я предпочел не вносить в текст никаких поправок, кроме напрашивающихся редактурных.
Автор
Наверное, москвичи, бывавшие в сентябре 196… года в районе Арбата, помнят, что в один прекрасный день все огороженные участки, на которых велось разрушение старых домов, запестрели новенькими и яркими плакатами по технике безопасности. Были даже сняты идеологические лозунги и вместо какого–нибудь “Станем на праздничную вахту” появилось “С наступлением темноты включи прожектор”. Наверное, некоторые помнят и то, что примерно за неделю до этого день начался непривычной за последние месяцы тишиной, и хотя с самого утра на площадках толклось начальство, и хотя все, кому надо, были на рабочих местах, их тараны, бульдозеры и экскаваторы до обеда простояли в бездействии. В переулках собралось порядочно черных “Волг” и несколько милицейских и пожарных машин, задержавшихся здесь, как говорили, с ночи. Говорили, что ночью кого–то убило или убили, или даже, что произошло убийство. Показывали и место, одни — семиэтажный дом с тремя статуями на крыше, от четвертой остался только цоколь; другие — двухэтажный, почти прилепившийся к нему. Еще через полмесяца я узнал, что какой–то важный прораб полетел, неважный получил год условно, и какой–то крановщик — два года тюрьмы.
Я утверждаю, что сейчас вся история, которая окончилась так трагически той сентябрьской ночью, известна мне одному, даже если предположить, что без вести пропавшая ее участница еще жива: ей была открыта только часть происшедшего, только коснувшийся ее край. И хотя я совсем не считаю, что эта история должна быть обнародована, не записать то, что знал, я, как увидит возможный читатель моего рассказа, не мог. Так что изложу все, как было, и отправлю рукопись в архив того суда, который вынес приговор крановщику и прорабам, пусть приложат к делу.
Я тогда приехал в Москву на конференцию. По профессии я врач–онколог, сообщаю об этом, потому что каким–то боком это относится и к случившемуся. В один из вечеров я решил походить по городу, кто–то из московских коллег посоветовал: “Арбат посмотрите, пока еще есть что смотреть” — и вот, уже в сумерки, я пришел на это место. В сумерки, потому что по ленинградской привычке шел пешком, гулял, не знал, что по Москве гулять нельзя. Усталый, пройдя с десяток километров по людным улицам, по грохочущим — не проспектам — магистралям, я вошел, наконец, в глухой переулок, упиравшийся в поперек его поставленный строительный забор. Тогда по ночам работы еще не велись, и, хотя ворота были заперты на замок, я прошел в брешь рядом. Было снесено уже несколько домов, которые прежде, по–видимому, заслоняли обзор, и теперь за их невысокими развалинами открывалось пространство с разного размера и разной архитектуры зданиями, разбегавшимися по неправильной спирали от того места, где я стоял. Измятой, изгрызанной, изуродованной розой лежал этот самый Арбат в дряхлеющем на глазах вечернем свете. Можно было различить маленькую площадь посредине и улицу сравнительно высоких, как правило, облицованных кафелем домов по краю. Между развалинами бродило несколько фигур, кто–то тащил на себе оконную раму, кто–то доски. Метрах в десяти от меня пожилой человек пилил толстую балку. Я подошел. Бросив неприязненный взгляд, он пробурчал, не прекращая работы:
— Имею разрешение… Я скрипичный мастер. Это для скрипки… Столетняя сосна, и не меньше, чем полтораста лет высушки.
— Вы знали это место и раньше? — спросил я.
— Вы приезжий? — сказал он.— Кто же его в Москве не знал. Это Собачья площадка. В этом доме,—он показал на груду, около которой трудился,— поэт бывал… А–а–а!..— как–то пропел–простонал он: пропади, дескать, все пропадом, и снова принялся пилить.
Я двинулся дальше. Я перелез через кусок кирпичной стены и оказался на самом краю черневшей ямы, пролома в полу. Надо было либо лезть назад, либо метра три пройти по узкому, в ребро доски шириной, карнизу нависавшего над проломом забора. Я ухватился руками за его верхний край и двинулся вперед. Мне оставалось каких–нибудь полметра до большой каменной плиты, когда почти у самого моего уха раздался глухой голос: “Не испугайтесь”. Я оступился и чуть не сорвался. “Я же сказал, не испугайтесь”,— повторил голос так же медленно и равнодушно. Я сделал еще шаг, спрыгнул на плиту и обнаружил говорившего. Он стоял в углублении за поворотом, который делал забор, в совсем темной тени. Я не видел его лица, но мне сразу показалось, что это глубокий старик. Он стоял не шевелясь. Почему–то я стал топтаться на месте, вглядываясь в него. Я понимал, что это неприлично, но при этом не только вытягивал в его сторону шею, а и начал придвигаться, само сознание неприличности лишь усиливало тягу. Несколько секунд мы стояли почти вплотную друг к другу. Мои глаза привыкли к темноте, и я увидел, что на нем невысокая шляпа с немодно широкими полями и не то плащ, не то накидка наподобие офицерской, без рукавов. Наконец, я развернулся и стал в то же углубление, плечом к плечу с ним, но это положение уже хоть немного оправдывалось тем, что мы якобы привлечены одним и тем же видом.
— Вот,— сказал я,— конец…
— Хорошо, если конец,— отозвался он не то иронически, не то просто оценивая, мол, конец — это хорошо, не то таинственно: а что, как не конец? Я выбрал первое.
— Скоро и у нас это начнется,— сказал я,— в Ленинграде.
— Там–то уж давно пора,— ответил он как будто своим мыслям, как будто еще не вступая в разговор,— вывесить мемориальную доску. “С такого–то по такой–то здесь стоял Ленинград”.
— Вы хотели сказать — Петербург?
— Петербург само собой.
Он замолчал и, казалось, совсем не тяготился долгой паузой. Я же метался мыслью в поисках нового вопроса, во мне поднялось такое желание продолжать разговор, что, уйди он сейчас, я побежал бы за ним следом.
— А это место знакомо вам?
Он быстро взглянул на меня и ничего не ответил.
— Позвольте представиться,— сказал я, опять почти неприлично, напрашиваясь на знакомство, но меня так и подталкивало к нему. Я протянул руку и назвался по имени: мне было уже тридцать, но я знал, что и до сорока буду представляться по имени, такое наше поколение — дим, борь, тань — до старости.
— Тогда — Иван,— усмехнулся он после едва заметного замешательства и вложил свою узкую и сухую ладонь в мою.
— Иван…— сказал я.— Иван — а дальше?
— Тено─рио.— И, видя, как я обескуражен, он рассмеялся наконец.— Я из испанцев.
— И давно здесь? — спросил я, опять первое попавшееся, только чтобы продолжать.
— Давно… Уж не помню…— ответил он с запинками.— После войны… То есть еще испанской.
— Наверное, жили тут? — Я мотнул головой на руины.
— Нет… Хотя и бывал… Вон в том доме.— Он вытянул руку в сторону семиэтажного дома со статуями на крыше.
— В том? — Зачем–то вытянул руку и я, только чтобы повторить позу, в которой он стоял, а он стоял как изваяние.
— Нет, в двухэтажном, рядом… Пойдемте отсюда,— сказал он, как будто уже зная свою власть надо мной, как будто барственно снисходя к моему плохо скрываемому желанию следовать за ним.
Быстрым шагом, ни слова не сказав за всю дорогу, мы дошли до Никитских ворот. Через два проходных двора попали в третий, почти целиком занятый длинным кирпичным домом. Поднялись на второй этаж и пошли по полутемному коридору, в который по–гостиничному выходило множество дверей. Мой вожатый остановился у самой дальней от лестницы и отпер ее французским ключом. Была маленькая прихожая, из которой дверь прямо вела в кухню, а дверь направо — в большую, но единственную комнату. Он включил электричество, и при тусклом свете, пробивавшемся из–под низкого абажура темно–зеленого, почти черного, стекла, я увидел две широкие тахты, стоявшие в противоположных углах, две стены книг, от полу до высокого потолка, ковер посредине комнаты и ковер во всю третью стену, на котором висела одинокая, чуть длиннее спортивной шпага. Повозившись на кухне, хозяин появился в дверях, катя перед собой столик с бутылкой вина и нарезанным хлебом, сыром и холодным мясом. Проходя за чем–то под лампой, он на мгновение осветился прямым светом, и я открыл рот, увидев, что он одних лет со мной, если не моложе. Так что Иван как будто разъяснялся.
— Вы не молитесь перед едой? — спросил он деловым обыденным тоном, словно узнавал о моих привычках: хлеб белый? черный? — и, получив отрицательный ответ, произнес: — Ну, стало быть, и не надо.
Мы пили темное густое вино, без тостов, даже без похвал его вкусу, без слов, делали себе бутерброды, мы — ужинали, и мне казалось, что по–другому и не могло быть. Вдруг он спросил, чем я занимаюсь, и, узнав, попросил меня сказать, что я думаю о природе рака. Я ответил, что то, что он услышит, разочарует его, что ни я, ни кто из врачей толком ничего не знает, но что некоторые мои выводы из наблюдений таковы. Каждого человека ждет свой рак, но одни до него доживают, а другие умирают от инфаркта, или тифа, или под машиной, не дожив. Рак, если можно так выразиться, очевидно, мистичен, но распространяться на эту тему, по–моему, не стоит, ибо шарлатанство. Неправда, будто раньше раком болели не меньше, чем теперь, только, дескать, не распознавали. Хоть и банально звучит, но это в самом деле болезнь нынешнего века, современный, так сказать, бич небесный, наказывающий грешную землю. Еще замечу, что рак — это дарвинизм, доведенный до абсурда, то есть борьба за существование между организмом и опухолью, причем опухоль всегда моложе организма и неприхотливее его, почему победа практически всегда за ней.
— Кстати, сколько вам лет? — спросил я, разойдясь, пока говорил.
— Больше, чем вы думаете,— ответил он медленно, с улыбкой.— Но у меня какая–то странная болезнь, вы, должно быть, знаете название: я молодею. Мне говорили, что сейчас ею болен еще один, в Париже, тоже испанец — и больше как будто случаев не слышно.
— Это, видимо… что–то не то… другое…— забормотал я, опять сбившись,— видимо, клетки… как–то омолаживаются… хотя мне не встречалось…
— Я не знаю,— опять улыбнулся он, поощрительно и устало.— Это началось лет, кажется, с тридцати. В тридцать один я стал выглядеть и чувствовать себя опять как в тридцать, а в тридцать два — как в тридцать один, то есть опять–таки как в тридцать. И так далее. Не по дням рождения, разумеется, но в какие–то утра, ничем не отличимые от других, я просыпался, ясно чувствуя, что омолодился на последние прожитые полгода, год, иногда даже два–три. Сбросил, что ли, старую кожу, усталость, какую–нибудь боль в ногах, понимаете? Стоило появиться седому волосу, как он первый и выпадал, я это миллион раз видел — когда еще гляделся в зеркало.
— Это очень интересно.— Я вновь попытался поймать профессионально–уверенный тон.— Это случай очень редкий, его необходимо описать…
— Вы пишете литературу? — спросил он живо.
— Нет. То есть только по медицине, специальные статьи.
— Наверное?
— Да–да. Почему вы так настойчиво?..
— Я не хочу, чтобы обо мне писали.
— Даже о вашей… вот этом омоложении?
— Да. Было время, когда обо мне очень много писали. А для меня это было ужасное время, и я не хочу его вспоминать. И… я давно уже не даю повода. Так что не нужно.
— Это когда? — спросил я. Я знал, что это спрашивать нельзя, не имею права, что это еще невозможнее того, когда я лез с ним знакомиться, но желание узнать что–то, я понимал, запретное и узнать тогда, когда нельзя, так, чтобы я чувствовал, как это неприлично, было сильнее моего стыда; что–то подмывало изнутри узнавать и узнавать, приставать к нему, не отцепляться.— Это когда вы приехали из Испании? Вы эмигрировали? После испанской войны? Простите, что я столько спрашиваю, но мне это очень… важно! — выпалил я вдруг.
Он усмехнулся.
Задним числом вспоминая свои разговоры с ним, я не могу отделаться от ощущения, что все мои намерения, не говоря уже о конкретных вопросах, которые я задавал, были ему известны заранее и он это даже не очень скрывал, устало улыбаясь, покачивая головой, опережая мои мысли. Собственно говоря, то был его монолог, изредка прерываемый моими репликами, в которых он, по–видимому, замечал смысла не больше, чем просто в междометиях.
— Ну, раз важно…— Он разговаривал со мной как с мальчиком, но который нравится и которому стоит сказать что–то, что он может понять.— Да, я приехал в Москву после нашей гражданской. Только обо мне тогда почти уже не писали. У вас ведь пишут одно полезное, а я был совершенно бесполезен. В Мадриде со мной познакомился один русский, кинооператор. Я тогда никак не мог приспособиться к переменам и очень скучал. Он стал предлагать мне поехать с ним в Россию, он был какая–то шишка, помимо кино, в политике. Но со мной возился не по заданию, а по–человечески, он был тонкий и умный человек. Я очень истаскался тогда, у меня было очень много романов, в испанском духе… Уйма! Мой Санчо прежде уверял, что знает точное число. (Я вывез мальчика с собой, еще младенцем, сироту, он живет со мной, вы его еще увидите.) Русский, его тоже звали Иван, соблазнял меня красотой и загадочной душой московских женщин. Я говорил, что я не коммунист. Но сочувствующий? — настаивал он. Нет, индифферентный. Он смеялся: и то хорошо. Мы вообще старались говорить на эту тему как бы невсерьез, однако решение ехать, чтобы хоть как–то сменить обстановку, пришло скорее, чем я ожидал, и быстро обрело конкретность. Он куда–то носил мои бумаги и в ближайший свой полет с отснятой пленкой в Москву захватил меня с собой. Санчо мы нашли утром в день вылета на пороге моего дома, в кружевах и батисте, с запиской “Ваш сын”. Иван, смеясь, сунул его в одну из своих сумок.
Анатолий НАЙМАН
Статуя командираНачав писать роман “Любовный интерес” (“Октябрь” № 1, 1999), я обнаружил, что на дальних подступах к нему, как мираж, стоит рассказ “Статуя командира”, который я сочинил четверть века тому назад. Если бы я не сделал этого тогда, то сделал бы сейчас — разумеется, несколько иначе. Около двадцати лет он пролежал в столе, в 1992 году был напечатан в книге “Статуя командира и другие рассказы” в лондонском издательстве “Оверсиз пабликейшнз Интерчейндж”. Книга дошла до России в ничтожном количестве экземпляров и практически неизвестна читателю. Тема рассказа, как поймет читатель, не принадлежит какому–то конкретному времени, но всякая ее обработка несет печать эпохи. Дорожа этим рисунком, расплывчатым и все больше стирающимся, я предпочел не вносить в текст никаких поправок, кроме напрашивающихся редактурных.
Автор
Наверное, москвичи, бывавшие в сентябре 196… года в районе Арбата, помнят, что в один прекрасный день все огороженные участки, на которых велось разрушение старых домов, запестрели новенькими и яркими плакатами по технике безопасности. Были даже сняты идеологические лозунги и вместо какого–нибудь “Станем на праздничную вахту” появилось “С наступлением темноты включи прожектор”. Наверное, некоторые помнят и то, что примерно за неделю до этого день начался непривычной за последние месяцы тишиной, и хотя с самого утра на площадках толклось начальство, и хотя все, кому надо, были на рабочих местах, их тараны, бульдозеры и экскаваторы до обеда простояли в бездействии. В переулках собралось порядочно черных “Волг” и несколько милицейских и пожарных машин, задержавшихся здесь, как говорили, с ночи. Говорили, что ночью кого–то убило или убили, или даже, что произошло убийство. Показывали и место, одни — семиэтажный дом с тремя статуями на крыше, от четвертой остался только цоколь; другие — двухэтажный, почти прилепившийся к нему. Еще через полмесяца я узнал, что какой–то важный прораб полетел, неважный получил год условно, и какой–то крановщик — два года тюрьмы.
Я утверждаю, что сейчас вся история, которая окончилась так трагически той сентябрьской ночью, известна мне одному, даже если предположить, что без вести пропавшая ее участница еще жива: ей была открыта только часть происшедшего, только коснувшийся ее край. И хотя я совсем не считаю, что эта история должна быть обнародована, не записать то, что знал, я, как увидит возможный читатель моего рассказа, не мог. Так что изложу все, как было, и отправлю рукопись в архив того суда, который вынес приговор крановщику и прорабам, пусть приложат к делу.
Я тогда приехал в Москву на конференцию. По профессии я врач–онколог, сообщаю об этом, потому что каким–то боком это относится и к случившемуся. В один из вечеров я решил походить по городу, кто–то из московских коллег посоветовал: “Арбат посмотрите, пока еще есть что смотреть” — и вот, уже в сумерки, я пришел на это место. В сумерки, потому что по ленинградской привычке шел пешком, гулял, не знал, что по Москве гулять нельзя. Усталый, пройдя с десяток километров по людным улицам, по грохочущим — не проспектам — магистралям, я вошел, наконец, в глухой переулок, упиравшийся в поперек его поставленный строительный забор. Тогда по ночам работы еще не велись, и, хотя ворота были заперты на замок, я прошел в брешь рядом. Было снесено уже несколько домов, которые прежде, по–видимому, заслоняли обзор, и теперь за их невысокими развалинами открывалось пространство с разного размера и разной архитектуры зданиями, разбегавшимися по неправильной спирали от того места, где я стоял. Измятой, изгрызанной, изуродованной розой лежал этот самый Арбат в дряхлеющем на глазах вечернем свете. Можно было различить маленькую площадь посредине и улицу сравнительно высоких, как правило, облицованных кафелем домов по краю. Между развалинами бродило несколько фигур, кто–то тащил на себе оконную раму, кто–то доски. Метрах в десяти от меня пожилой человек пилил толстую балку. Я подошел. Бросив неприязненный взгляд, он пробурчал, не прекращая работы:
— Имею разрешение… Я скрипичный мастер. Это для скрипки… Столетняя сосна, и не меньше, чем полтораста лет высушки.
— Вы знали это место и раньше? — спросил я.
— Вы приезжий? — сказал он.— Кто же его в Москве не знал. Это Собачья площадка. В этом доме,—он показал на груду, около которой трудился,— поэт бывал… А–а–а!..— как–то пропел–простонал он: пропади, дескать, все пропадом, и снова принялся пилить.
Я двинулся дальше. Я перелез через кусок кирпичной стены и оказался на самом краю черневшей ямы, пролома в полу. Надо было либо лезть назад, либо метра три пройти по узкому, в ребро доски шириной, карнизу нависавшего над проломом забора. Я ухватился руками за его верхний край и двинулся вперед. Мне оставалось каких–нибудь полметра до большой каменной плиты, когда почти у самого моего уха раздался глухой голос: “Не испугайтесь”. Я оступился и чуть не сорвался. “Я же сказал, не испугайтесь”,— повторил голос так же медленно и равнодушно. Я сделал еще шаг, спрыгнул на плиту и обнаружил говорившего. Он стоял в углублении за поворотом, который делал забор, в совсем темной тени. Я не видел его лица, но мне сразу показалось, что это глубокий старик. Он стоял не шевелясь. Почему–то я стал топтаться на месте, вглядываясь в него. Я понимал, что это неприлично, но при этом не только вытягивал в его сторону шею, а и начал придвигаться, само сознание неприличности лишь усиливало тягу. Несколько секунд мы стояли почти вплотную друг к другу. Мои глаза привыкли к темноте, и я увидел, что на нем невысокая шляпа с немодно широкими полями и не то плащ, не то накидка наподобие офицерской, без рукавов. Наконец, я развернулся и стал в то же углубление, плечом к плечу с ним, но это положение уже хоть немного оправдывалось тем, что мы якобы привлечены одним и тем же видом.
— Вот,— сказал я,— конец…
— Хорошо, если конец,— отозвался он не то иронически, не то просто оценивая, мол, конец — это хорошо, не то таинственно: а что, как не конец? Я выбрал первое.
— Скоро и у нас это начнется,— сказал я,— в Ленинграде.
— Там–то уж давно пора,— ответил он как будто своим мыслям, как будто еще не вступая в разговор,— вывесить мемориальную доску. “С такого–то по такой–то здесь стоял Ленинград”.
— Вы хотели сказать — Петербург?
— Петербург само собой.
Он замолчал и, казалось, совсем не тяготился долгой паузой. Я же метался мыслью в поисках нового вопроса, во мне поднялось такое желание продолжать разговор, что, уйди он сейчас, я побежал бы за ним следом.
— А это место знакомо вам?
Он быстро взглянул на меня и ничего не ответил.
— Позвольте представиться,— сказал я, опять почти неприлично, напрашиваясь на знакомство, но меня так и подталкивало к нему. Я протянул руку и назвался по имени: мне было уже тридцать, но я знал, что и до сорока буду представляться по имени, такое наше поколение — дим, борь, тань — до старости.
— Тогда — Иван,— усмехнулся он после едва заметного замешательства и вложил свою узкую и сухую ладонь в мою.
— Иван…— сказал я.— Иван — а дальше?
— Тено─рио.— И, видя, как я обескуражен, он рассмеялся наконец.— Я из испанцев.
— И давно здесь? — спросил я, опять первое попавшееся, только чтобы продолжать.
— Давно… Уж не помню…— ответил он с запинками.— После войны… То есть еще испанской.
— Наверное, жили тут? — Я мотнул головой на руины.
— Нет… Хотя и бывал… Вон в том доме.— Он вытянул руку в сторону семиэтажного дома со статуями на крыше.
— В том? — Зачем–то вытянул руку и я, только чтобы повторить позу, в которой он стоял, а он стоял как изваяние.
— Нет, в двухэтажном, рядом… Пойдемте отсюда,— сказал он, как будто уже зная свою власть надо мной, как будто барственно снисходя к моему плохо скрываемому желанию следовать за ним.
Быстрым шагом, ни слова не сказав за всю дорогу, мы дошли до Никитских ворот. Через два проходных двора попали в третий, почти целиком занятый длинным кирпичным домом. Поднялись на второй этаж и пошли по полутемному коридору, в который по–гостиничному выходило множество дверей. Мой вожатый остановился у самой дальней от лестницы и отпер ее французским ключом. Была маленькая прихожая, из которой дверь прямо вела в кухню, а дверь направо — в большую, но единственную комнату. Он включил электричество, и при тусклом свете, пробивавшемся из–под низкого абажура темно–зеленого, почти черного, стекла, я увидел две широкие тахты, стоявшие в противоположных углах, две стены книг, от полу до высокого потолка, ковер посредине комнаты и ковер во всю третью стену, на котором висела одинокая, чуть длиннее спортивной шпага. Повозившись на кухне, хозяин появился в дверях, катя перед собой столик с бутылкой вина и нарезанным хлебом, сыром и холодным мясом. Проходя за чем–то под лампой, он на мгновение осветился прямым светом, и я открыл рот, увидев, что он одних лет со мной, если не моложе. Так что Иван как будто разъяснялся.
— Вы не молитесь перед едой? — спросил он деловым обыденным тоном, словно узнавал о моих привычках: хлеб белый? черный? — и, получив отрицательный ответ, произнес: — Ну, стало быть, и не надо.
Мы пили темное густое вино, без тостов, даже без похвал его вкусу, без слов, делали себе бутерброды, мы — ужинали, и мне казалось, что по–другому и не могло быть. Вдруг он спросил, чем я занимаюсь, и, узнав, попросил меня сказать, что я думаю о природе рака. Я ответил, что то, что он услышит, разочарует его, что ни я, ни кто из врачей толком ничего не знает, но что некоторые мои выводы из наблюдений таковы. Каждого человека ждет свой рак, но одни до него доживают, а другие умирают от инфаркта, или тифа, или под машиной, не дожив. Рак, если можно так выразиться, очевидно, мистичен, но распространяться на эту тему, по–моему, не стоит, ибо шарлатанство. Неправда, будто раньше раком болели не меньше, чем теперь, только, дескать, не распознавали. Хоть и банально звучит, но это в самом деле болезнь нынешнего века, современный, так сказать, бич небесный, наказывающий грешную землю. Еще замечу, что рак — это дарвинизм, доведенный до абсурда, то есть борьба за существование между организмом и опухолью, причем опухоль всегда моложе организма и неприхотливее его, почему победа практически всегда за ней.
— Кстати, сколько вам лет? — спросил я, разойдясь, пока говорил.
— Больше, чем вы думаете,— ответил он медленно, с улыбкой.— Но у меня какая–то странная болезнь, вы, должно быть, знаете название: я молодею. Мне говорили, что сейчас ею болен еще один, в Париже, тоже испанец — и больше как будто случаев не слышно.
— Это, видимо… что–то не то… другое…— забормотал я, опять сбившись,— видимо, клетки… как–то омолаживаются… хотя мне не встречалось…
— Я не знаю,— опять улыбнулся он, поощрительно и устало.— Это началось лет, кажется, с тридцати. В тридцать один я стал выглядеть и чувствовать себя опять как в тридцать, а в тридцать два — как в тридцать один, то есть опять–таки как в тридцать. И так далее. Не по дням рождения, разумеется, но в какие–то утра, ничем не отличимые от других, я просыпался, ясно чувствуя, что омолодился на последние прожитые полгода, год, иногда даже два–три. Сбросил, что ли, старую кожу, усталость, какую–нибудь боль в ногах, понимаете? Стоило появиться седому волосу, как он первый и выпадал, я это миллион раз видел — когда еще гляделся в зеркало.
— Это очень интересно.— Я вновь попытался поймать профессионально–уверенный тон.— Это случай очень редкий, его необходимо описать…
— Вы пишете литературу? — спросил он живо.
— Нет. То есть только по медицине, специальные статьи.
— Наверное?
— Да–да. Почему вы так настойчиво?..
— Я не хочу, чтобы обо мне писали.
— Даже о вашей… вот этом омоложении?
— Да. Было время, когда обо мне очень много писали. А для меня это было ужасное время, и я не хочу его вспоминать. И… я давно уже не даю повода. Так что не нужно.
— Это когда? — спросил я. Я знал, что это спрашивать нельзя, не имею права, что это еще невозможнее того, когда я лез с ним знакомиться, но желание узнать что–то, я понимал, запретное и узнать тогда, когда нельзя, так, чтобы я чувствовал, как это неприлично, было сильнее моего стыда; что–то подмывало изнутри узнавать и узнавать, приставать к нему, не отцепляться.— Это когда вы приехали из Испании? Вы эмигрировали? После испанской войны? Простите, что я столько спрашиваю, но мне это очень… важно! — выпалил я вдруг.
Он усмехнулся.
Задним числом вспоминая свои разговоры с ним, я не могу отделаться от ощущения, что все мои намерения, не говоря уже о конкретных вопросах, которые я задавал, были ему известны заранее и он это даже не очень скрывал, устало улыбаясь, покачивая головой, опережая мои мысли. Собственно говоря, то был его монолог, изредка прерываемый моими репликами, в которых он, по–видимому, замечал смысла не больше, чем просто в междометиях.
— Ну, раз важно…— Он разговаривал со мной как с мальчиком, но который нравится и которому стоит сказать что–то, что он может понять.— Да, я приехал в Москву после нашей гражданской. Только обо мне тогда почти уже не писали. У вас ведь пишут одно полезное, а я был совершенно бесполезен. В Мадриде со мной познакомился один русский, кинооператор. Я тогда никак не мог приспособиться к переменам и очень скучал. Он стал предлагать мне поехать с ним в Россию, он был какая–то шишка, помимо кино, в политике. Но со мной возился не по заданию, а по–человечески, он был тонкий и умный человек. Я очень истаскался тогда, у меня было очень много романов, в испанском духе… Уйма! Мой Санчо прежде уверял, что знает точное число. (Я вывез мальчика с собой, еще младенцем, сироту, он живет со мной, вы его еще увидите.) Русский, его тоже звали Иван, соблазнял меня красотой и загадочной душой московских женщин. Я говорил, что я не коммунист. Но сочувствующий? — настаивал он. Нет, индифферентный. Он смеялся: и то хорошо. Мы вообще старались говорить на эту тему как бы невсерьез, однако решение ехать, чтобы хоть как–то сменить обстановку, пришло скорее, чем я ожидал, и быстро обрело конкретность. Он куда–то носил мои бумаги и в ближайший свой полет с отснятой пленкой в Москву захватил меня с собой. Санчо мы нашли утром в день вылета на пороге моего дома, в кружевах и батисте, с запиской “Ваш сын”. Иван, смеясь, сунул его в одну из своих сумок.
В Москве он подал меня как крупного филолога и устроил в научный институт, куда я даже за зарплатой не ходил, он приносил мне ее домой. Еще выяснилось, что я большой специалист в фехтовании,— он подбородком указал на ковер со шпагой,— и меня даже пригласили поставить сцену боя для Лопе де Вега Карпио. С нашей эмиграцией я не сообщался, они пытались поначалу вовлечь меня в свои дрязги, но Иван был начеку, где–то что–то обо мне сказал, и меня оставили в покое. Мальчиком по очереди занимались мои дамы. В каком–то смысле это был самый мрачный период моей жизни. Среди них были красавицы, были умницы, были хрупкие, грубые, прелестные, но все они вешались на меня. У вас тогда царила какая–то особенная распущенность, распущенность без изюминки, теория стакана воды и тому подобное. Я был, знаете, не то что сейчас, я вообще, признаюсь вам, нравился, но тогда меня еще дополнительно возбуждала новая обстановка, новый тип лиц, незнание языка, я был воодушевлен и то что называется блистал. Прибавьте к этому, что я был для них иностранец, а ваши женщины очень на это падки. О, я ни на минуту не допускаю мысли, что не было тогда и других, целомудренных, неприступных, верных жен, но я был безвыходно окружен кольцом этих и к тем пробиться не мог. Очень, очень скоро, года не прошло, мне стало куда хуже, чем было в Мадриде. Я совсем не мог любить. Я каждый раз чуть не с мучением напрягался выдавить из себя хоть каплю любви, но душа совсем пересохла. Даже вторичные чувства — интерес к новому партнеру, удовольствие от неожиданности, волнение от опасности — измельчали, раздробились в пыль. Я стал превращаться в Казанову.
Я попробовал пить вашу водку. Несколько месяцев я прожил в тумане, в отупении и словно в спячке. Я сходился и расходился с женщинами, как автомат, они делали со мной, что хотели. Время от времени заглядывал Иван, иронически восхищался — и смеялся. Потом его арестовали. Дернули и меня, но тут же вступилась чья–то жена, даже, кажется, несколько жен, всё чекистских генералов, и меня выплюнули не пожевав. Я схватил Санчо и переехал в дом на самой окраине Москвы.
Он сходил на кухню и вернулся с длинной папироской. Сделав несколько затяжек, он снова заговорил самым обыденным, немного скучным тоном не заинтересованного в деле свидетеля, видимо, заметив, что говорит все более взволнованно.
— Там прежде жила старуха, по–моему, из ведьм. Она подошла ко мне на улице и предложила снимать у нее отдельную квартиру — собственно, комнату, выделенную из коммунальной. По тем временам это было невероятно. Она переехала жить к своей дальней родственнице, куда–то загород, а ко мне являлась раз в месяц, за платой, и час–другой играла с мальчиком. Она перестала приходить лет пятнадцать тому назад, по–видимому, умерла. Однажды я получил конверт с ордером, выписанным уже на мое имя.
Переезжая, я обдумал в деталях, как переменю образ жизни, чтобы меня не могли найти. Этому предшествовали дни, когда я мог покончить с собой… если бы мог… Я решил законспирироваться, как можно реже выходить из дому, а выходя, гримироваться под старика. Но до этого не дошло, потому что я начал быстро стареть. Да, был в моем регулярном омоложении такой из ряда вон обвал. За год я старел лет на пять, сразу поседел, сгорбился, одряхлел, моя старуха только посмеивалась, глядя на меня. Так продолжалось почти десять лет, из которых последние шесть–семь я ждал смерти каждый день… Как видите, не умер и все свое вернул…
Зарабатывал я сперва репетиторством, давал уроки французского в трех домах, предварительно убедившись, что меня там не знают. Потом родитель одного из недорослей устроил меня в институт военных переводчиков, был такой во время войны, я преподавал испанский, Санчо рос и вырос — правда, порядочным оболтусом. Могло, впрочем, быть хуже, я ведь совсем им не занимался, почти не видел, редко когда толком разговаривал.
Как я сказал, такая жизнь продолжалась лет десять, до конца сороковых. Сослуживцы и соседи, видя, как стремительно я состарился, сочувствовали мне, настаивали, чтобы я лег на обследование, подозревали у меня этот самый ваш рак. Я вышел на пенсию, летом грелся на солнышке, зимой ходил по дому в валенках, стал все забывать, всю прежнюю жизнь, целыми эпохами. И тут случилось то, что случилось…
В эту минуту раздался скрежет ключа в двери, шаги в прихожей, и звучный, захлебывающийся тенор яростно выругался по–испански, самой последней матерщиной, насколько я уловил латинские корни. Вслед за тем в комнату влетел полный, энергичный брюнет моего возраста. Он уже набрал воздуху для нового пассажа, но увидел меня, на миг смутился, тотчас расхохотался, комично развел руками и с деланным сокрушением извинился:
— Что делать! Улица!.. Проклятая улица испортила ребенка!.. Добрый вечер, хозяин!
— Где был?
— В кабаке, хозяин. Как вы меня отпустили, я сразу на урок (преподаю испанские вокабулы немолодой уже вдове,— объяснил он мне), а попал, правда, с нею же, в кабак, где пахло лавром и лимоном. А вы как время провели, хозяин? — спросил он, глядя в упор на меня, хотя обращался как будто к нему.
— Мы были на Собачьей площадке…— вдруг засуетившись, ответил я, положительно, весь этот вечер я лез не в свое дело.
— Собачья жизнь у этой Собачьей площадки, правда, хозяин? — сказал весело Санчо, подмигнув мне.
С полминуты никто из нас не пошевелился, не произнес ни звука. Наконец я вскочил и стал прощаться. Оба вышли в прихожую проводить меня.
— Вы… завтра придете? — сказал я умоляюще.
— Бедный мой хозяин! Как собачка, бежит на площадку… Молчу, молчу! — крикнул Санчо, скрываясь в комнате.
— Возможно,— произнес тот четко.
Я опомнился только на улице, чуть не у самой Трубной.
Назавтра я едва дождался вечера. Днем был мой доклад. Перед началом конференции я много ставил на него, у меня, в самом деле, накопился кое–какой материал. Я и готовился к нему специально, дома читал перед зеркалом с часами в руках. Однако, когда встал за трибуну, неожиданно заговорил, что некоторые данные, вероятно, уже устарели (зачем, спрашивается, тогда вылез?), всю середину — об изменениях в психике, сопровождающих последнюю стадию болезни,— скомкал и под конец объявил, еще за секунду до того ни о чем таком не думая, что “только что, буквально вчера, открылись новые факты о перерождении ткани, которые, без сомнения, дадут совершенно оригинальное направление нашей науке”. Посыпались вопросы, я стал отвечать, что “еще не уполномочен”. В общем, доклад провалился, хотя, положим, кто хотел, тот услышал, особенно первую часть.
Около шести я уже был на вчерашнем месте. Он появился через несколько минут и молча протянул мне руку. Мы стали там же, в углубление у забора. Людей не было видно: рабочие только что ушли, любители поживиться дожидались сумерек. Красное закатное солнце било в слепые окна семиэтажного дома, смотреть на него было нестерпимо, казалось, он весь пылал.
— Я тогда очень многое забыл,— начал он без предупреждения,— я даже думал, что все. Это был обычный старческий маразм, я ведь был глубокий старик, я сам не знал, сколько мне лет: восемьдесят, сто, пятьсот? Но оказалось, что не все.
Как–то раз под вечер, когда я тащился по улице не то в лавку, не то ради моциона, меня окликнули по имени. По моему испанскому имени: Хуан! Я обернулся и сразу узнал… В одну секунду я как бы очень многое узнал: во–первых, Ивана, который хотя и изменился, но скорее возмужал, чем постарел; во–вторых, что вот я, старик, тащусь куда–то по улице; в–третьих, что не может же быть, чтобы неизвестно было, сколько точно мне лет; и так далее, и так далее.
— Я вас вычислил,— сказал он, подходя ко мне со смехом.— Вы думаете, если институт для шпионов, так уже и тайна. Кто же, кроме вас, уча русских военных испанской грамматике, битый час будет доказывать, что все итальянские драматурги семнадцатого века — проходимцы?
Я вспомнил, вернее, не то чтобы вспомнил, а опять–таки — узнал, про что он говорит, у меня были свои счеты с Джилиберти и Чиконьини. Да… Так вот — Иван…
Он был птица редкая. Он происходил из художнической семьи, знаменитой в десятые годы. Он и сам очень рано стал знаменитым, он понимал про кино практически все, и мне говорили, что ни один нынешний киногений не выходит из круга его идей. Об этих идеях я знаю очень поверхностно, с его слов, но главная, кажется, состоит в том, что фильм надо снимать как бы через папиросную бумагу: на ней должно быть изображено что–то очень знакомое, явственное, внушительное — лозунг, лубок,— а за ней должна проглядывать другая картина, сколь угодно сложная, иногда неразличимая, глубины которой замутнены или заслонены изображением на папиросной бумаге, но с тем большим волнением угадываются. Это я в самых общих чертах, там было еще что–то грандиозное и пронзительное про взаимодействие этих двух изображений и возможные их сочетания, и еще об эффекте бесконечности второго из них. Потом он утверждал, что в кино можно снять все, и хотел сделать фильм из “Коммунистического манифеста”. В общем, он был великая фигура в этом деле.
Но меня привлекало к нему другое, не менее оригинальное и куда более значительное. Будучи самым русским из всех, которых я знал, он не был похож на других русских: он не рассуждал. Он принимал происходящее как единственно возможное и никогда не мог взять в толк речей о том, что лучше было бы не так, а так, но хуже, если бы не так, а этак. Он смеялся, когда одни доказывали, что лучше было при царе, а другие — что после революции: при царе было
поодному, а после революции по–другому, и сравнить это нельзя, потому что нельзя быть одновременно при царе и после революции и тогда определять, что лучше, что хуже. Он не верил, что есть история, потому что видел происходящее как смену, а точнее, как отмену одного кадра другим. В такой позиции отношение к жизни определяется характером, а характер у него был превосходный: ровный, веселый, открытый. Он, когда мог, смеялся, он был согласен в жизни на все… Даже на страдание…
В нем было тщеславие, но тоже очень симпатичное: вот, я знаменит, я пользуюсь авторитетом, обладаю весом, имею связи. Но при этом ничего похожего на “я спасу человечество, я совесть нации, я помогаю людям”. Вон видите,— он опять, как вчера, вытянул руку в сторону семиэтажного дома, и я опять залюбовался законченностью жеста,— на крыше четыре гипсовых статуи: рабочий, колхозница, врач и командир. Так командира — лепили с Ивана. И он очень был этим горд и простаивал в галифе и гимнастерке длиннейшие сеансы, и, когда ему в этом самом доме дали квартиру, он тотчас поменял ее на второй этаж того домишки рядом, чтобы, как он не стесняясь, хотя и со смехом признавался, видеть из окна собственное величие. Кто ему не нравился, с тем он не якшался; что считал глупым, на то раз навсегда переставал обращать внимание; к чему относился с отвращением — относился с отвращением, за что, кстати, его и взяли одним из первых. Однако ни о ком и ни о чем он не имел предвзятого мнения, даже в терроре различал лица, даже после лагеря не говорил “они”. Словом, он был начисто лишен общей идеи — невероятно для русского человека, не правда ли?
— Счастливый человек? — сказал я.
— Да. Был. Был счастливый до поры до времени. Он мрачнел только при мысли о смерти. “Не вмещается,— жаловался,— понимаю не хуже Гете, что некуда мне пропасть, что захвати она меня в минуту какой–нибудь сильной мысли, не перестанет же мысль существовать. Но вот это: раз! — и нет, перемена дичайше дикая, грубейше грубая, ни с чем в жизни не сообразная — не вмещается…”
Тогда он вернулся из послелагерной ссылки. Ваш генералиссимус захотел, чтобы он снял фильм о нем, и его срочно доставили в Москву. Он опять вселился в этот домик и через неделю женился. Она была чуть не вдвое его моложе, ей было двадцать. Он влюбился в нее без памяти, она же боготворила его. Ни о каком кино он не думал, никаким фильмом не занимался, начальникам рассеянно отвечал: “Ладно, ладно”,— и не отрывал глаз от своей…— Он вздрогнул и переменился в лице.— Не поверите, я забыл ее имя… Не помню… Этого не может быть. Что ж это такое!.. Ужасно.— Он помолчал еще минуту, вспоминая, потом, махнув рукой, отказался.— Ну пусть, от своей жены. А она от него. И тут он решил, что для полного восторга им не хватает меня.
Он привез меня в тот же вечер. Я увидел ее и, пока шаркал через комнату к ней навстречу, потерял сознание. Не фигурально, а буквально, и еще буквальнее, чем буквально. Я сейчас расскажу вам. У нее были широко расставленные светлые глаза, гладкие рыжие волосы, высокая шея, прекрасная фигура. Но это все чепуха. То есть она мне чрезвычайно понравилась, но это–то было — чепуха, абсолютно несущественно. Пока я приближался, я увидел, как она посмотрела на него и как он на нее. Я понял, как они любят друг друга, наслаждаются друг другом и счастливы от этого, и в тот же миг я подумал, что мне еще не представлялся такой случай, я бывал близок, но такого еще не было. О, я не впустую провел эти десять лет в России! Я узнал то, что знали здесь о зле, и был как никогда хорошо к нему подготовлен. Запад может родить маркиза де Сада, но Ставрогину, Федору Палычу, отцу Сергию нужна была Россия. Истреблению всех всеми — Россия. Запад может обожествить насилие, утоньшить разврат, но: развратить сам разврат и все–таки не заскучать, а начать наслаждаться злом, которое невозможно без невыносимого унижения и невыносимого стыда,— нужна была Россия. Передо мной открылась бездна: сделать это сейчас, через месяц после свадьбы, на подъеме такой любви. С женой человека, который единственный так мне нравился и который чистосердечно любил меня, и сделать, не таясь от него. И, наконец, сделать это в таком виде, в каком я сейчас был, то есть дряхлым, почти выжившим из ума стариком. Я недаром попал в Россию, подумал я — и упал без памяти. Понимаете, все это пришло ко мне не постепенно, одно за другим, а хлынуло разом, в один миг, и как бы помимо сознания, у меня даже мелькнуло наряду с остальным такое: я потерял сознание!
— И вы… и вам удалось? — шепнул я еле слышно, сглатывая стоявший в горле ком. — Надо было знать эту женщину… После обморока они оставили меня у себя: уложили на своей двуспальной кровати, а сами перебрались жить в гостиную, где стоял только узкий диван. Я не возражал. Они хотели перевезти и Санчо, но я убедил их, что он уже вполне самостоятельный мальчик и поживет один. Они по вечерам навещали его, отвозили продукты, а по воскресеньям привозили ко мне. Собственно говоря, воскресений было всего два.
Я с самого начала чувствовал себя совершенно здоровым, но за мной ухаживали, и я не вставал. На второй день она неожиданно обратилась ко мне, чтобы я подействовал на Ивана: он должен начать фильм, а бездельничает. Я, как бы нехотя, сказал, что да, пора, не то может быть беда.
— Да не в беде дело,— вскинулась она.— Он должен снимать, потому что он — это он.
Иван засмеялся.
— Потому что,— продолжала она, бросив на него ненавидящий (я был потрясен, это была настоящая ненависть, отнюдь не деланная!) взгляд,— Коперник не имеет права утаить свою гелиоцентричность или как там это называется, а Моцарт не может не… насвистывать.— Она покраснела от невпопад вылетевшего слова и разозлилась еще больше.— Небось он,— ткнула она в мою сторону пальцем,— сделал все, что был должен, и лежит теперь патриархом в постельке!
Иван подошел к ней, чтобы приласкать, но она отскочила к двери и оттуда с яростью прокричала — уже непосредственно мне:
— Если вы думаете, что мне лично что–нибудь нужно от его ничтожного кино, какой–нибудь славы, или больших денег, или даже защиты от неприятностей, то вы такое же самодовольное мужское животное, как мой муж. Мне нужно — гелиоцентричность! — И она выбежала, хлопнув дверью.
Он стал ездить на кинофабрику, часа на два в день, не дольше. Она старалась за это время все успеть сделать, бегала по магазинам, стряпала, стирала. Но минут десять — пятнадцать все–таки выходило мне с ней поговорить, и этого было довольно.
Сначала я только наводил ее на тему. О нем. О том, что ему не удалось — и не удастся — осуществить и сотой доли его киноидей, но и то, что удалось, великолепно и неотменимо. О том, что ему надо привести в порядок все свои записи, заметки, статьи, что уже лет через десять это станет библией кино и по обрывкам его черновиков будут писать книги. Об ощущении его бесспорной величины, но невозможности сейчас оценить ее истинные размеры. Мы перебивали друг друга, делясь тем, что знали и о чем догадывались, о папиросной бумаге, о преимуществах и недостатках киноцитат перед литературными. Она действительно была захвачена грандиозностью его открытий и замыслов, я же больше говорил о его гениальности, о грандиозности фигуры.
Потом я перешел на исключительность его позиции в мире, светлую философию, неколебимую основательность его радости, захваченность любовью к жизни. Словом, на то, о чем я вам только что говорил. Она слушала меня, выпустив из рук шитье, вся напрягшись, с горящими глазами. Когда я замолкал, она тихо, но гневно говорила: “Дальше! дальше!” Я заговорил, как высоко ценю я это в нем, как редко рождаются такие люди, как дорожу я тем, что он дружит со мной. Я говорил это совершенно искренне, я был влюблен в него в ту минуту. Она вдруг наклонилась и поцеловала меня.
На другой день, едва он ушел, она пришла ко мне и села возле постели. “Говорите!” — приказала она. Я стал говорить о “не вмещается”. Я сказал, что при такой, как у него, цельности отношения к жизни смерть и не может вместиться. Но, начал я медленно–медленно поворачивать, именно потому, что смерть — это смерть жизни, неотвратимое поражение жизни, заведомая и притом издевающаяся над жизнью победительница, именно поэтому и можно использовать жизнь для… “Для чего? — спросила она, побледнев.— Для того чтобы свести на нет издевательство смерти?” Я засмеялся, как просто хорошему mot. Для того чтобы, скажем, обескуражить смерть: она мне тьму, а я уже и не в такую погружался, она мне бездну, а я уже не в такую падал. “Когда?” Когда погружался. Когда падал. Когда — жил.
Назавтра она едва дождалась его ухода. Я понял, что дело сделано, но не торопился. Я понял, что она та самая une chercheuse d’infini, искательница бесконечного, и решил добиться полного успеха — не прибегая ни к какому обману. Я сказал, что оружие против смерти добывают из арсенала самой смерти, что победить смерть все равно нельзя, можно только испортить ей радость от глумления, прежде поглумившись над нею. Она спросила: “Как?” Я начал, помалу, едва заметно натягивая пружину и ни на миг ее не ослабляя, рассказывать свой обморок.
Это продолжалось три дня. Она была совсем не в себе, и Иван, конечно, видел это. Она часами неотрывно смотрела на него из кресла и не отвечала ни на один его вопрос. Он иногда смеялся: “Эй, баба, оглохла ты, что ль?.. Ничего не ответила мужу, на конюшне служить его послала”. Это, в самом деле, было смешно, я тоже смеялся. Он разговаривал со мной, и я отвечал ему весело и громко, стараясь, чтобы она это слышала. Я сам заводил с ним беседу, напоминая о прошлом, об Испании, снова проникаясь благодарностью к нему за то и то, что он сделал для меня. Я испытывал, глядя на его умное и вдохновенное лицо, острую нежность и острое сострадание. Конечно же, теперь он больше — не показывал вида, чем — принимал, как оно есть, я это чувствовал. И странно: мне было жалко его так, что сердце разрывалось,— как будто это не я заставлял его мучиться. Вообще в те дни размылись все границы: лжи и правды, любви и ненависти, сна и яви. Я чувствовал, что окреп, что ко мне возвращаются силы, но лежал, почти не подымаясь с постели. Я ловил себя на том, что только случайно не продолжаю нашу тему при Иване. Мне снилось, что Иван все знает и, конечно же, за, раз это жизнь, но вынужден играть свою роль против, потому что из арсенала смерти и не вмещается.
Наконец я почувствовал, что час настал. Был вечер. Я лежал, держа перед собою открытого на начале пятого акта “Фауста”, но не читал. Иван сидел за столом и что–то писал. Она даже не делала вида, что чем–то занята, сидела неподвижно в углу дивана, уставившись в одну точку, и вдруг улыбалась, угрюмо, криво. И вот я сказал, что беспокоюсь о Санчо, как он там один. Иван тотчас встал, оделся и вышел.
Он вернулся через час. С порога поглядел на нас, улыбнулся мне, ей, прошел к столу, вынул из ящика револьвер и выстрелил себе в сердце. Я вскочил с кровати, подбежал к револьверу и тоже выстрелил — себе в голову, но раздался лишь щелчок, я заглянул внутрь: барабан был пуст.
Он замолчал. У меня бешено колотилось сердце.
— А она?.. Покончила с собой? — спросил я.
Упавшим голосом, но отчеканивая каждое слово он проговорил:
— Она уже была беременна тогда. Так что не должно бы.
Солнце садилось все ниже. Теперь оно освещало только самый верх дома со статуями, плавились, став багровыми, окна последнего этажа, остальные тускло поблескивали чернотой. Между домами уже появились люди, но я не мог понять, что они делают, мой взгляд не мог ни на чем остановиться, впридачу его словно замутило мглой, так что я видел только безликие фигуры, прячущиеся в бесформенных развалинах. Звук пилы проник в мой слух, и я подумал удовлетворенно: скрипичный мастер.
— И долго нам здесь стоять? — вдруг спросил я грубо.
— Вам холодно? Вы дрожите,— ответил он.
— При чем тут холод? Чего мы ждем?..— проговорил я с раздражением и тотчас прибавил: — Да, мне холодно,— жалобно, еле сдерживая слезы.
В это мгновение крайнее окно седьмого этажа распахнулось. Мы одновременно толкнули друг друга, показывая: вон! — не произнося ни звука. Окно после алого зазияло чернотой, и сразу в нем показался человек.
— Это она! — закричал он страшным голосом и опрометью бросился за забор.
Я — за ним, но из–за угла вдруг выскочил Санчо, сшиб меня с ног и упал сверху.
— Это она! Это она! — тоже повторял он возбужденно, возясь на мне перед тем, как слезть.
Наконец мы оба поднялись и побежали.
— Это — она, это — она, это — она,— держась за мной, приговаривал он, уже только ритмически и даже развлекаясь.— Гэта вона! Во─на вона─!
Возле того самого двухэтажного домика забор сворачивал под прямым углом, и, завернув, мы увидели его, сжавшего кулаки, с лицом, перекошенным от гнева.
— Ты почему убежал? — крикнул он Санчо и, схватив за волосы, согнул его пополам.— Живо! Ближе к забору! Ах, дрянь какая!
Он взобрался ему на спину, оседлал забор и спрыгнул на ту сторону. Я тоже полез на Санчо, но он тотчас выпрямился, и я соскользнул.
— Надо посмотреть, как там хозяин,— объяснил он и подтолкнул меня на свое место.— Живо! Ближе к забору! Ну!
Он уже сидел на моих плечах, коленями крепко сжимая мне голову и по–гусарски поглядывая на забор. Он сделал это, как будто так надо было, условлено, и это произошло так неожиданно, что я стоял, не понимая, что к чему, и только старался раздвинуть его колени.
— Ах, дрянь! — раздалось оттуда.— Да прыгай же сюда!
— А ваш друг, хозяин? — энергично перебираясь с моих плечей на забор, проговорил Санчо.— Не оставлять же друга под забором!
Он подал мне руку, я вскарабкался, и мы спрыгнули вниз. Обежав домик, мы задрали головы и увидели, что она стоит на подоконнике открытого окна.
— Не сметь! Не сметь! — заорал он.— Ах, дрянь какая! Не сметь!
Он обернулся к Санчо, крикнул:
— Не давай ей! Грози! Умоляй! — И исчез в подъезде.
Я побежал за ним. На четвертом этаже, через разбитое лестничное окно, я слышал снизу голос Санчо: “Не прыгайте, барышня, опасно для жизни! Пока он не придет, даже и не думайте. Он сам вам скажет, когда можно”.
С лестницы мы завернули в коридор с окном в дальнем конце. Он бежал стремительно, все время на несколько шагов впереди меня. “Не должно бы! Не должно бы!” — то и дело приговаривал он, его крылатка парусила от быстрого бега. Рывком распахнул он крайнюю дверь и остановился. Я остался в коридоре за его спиной.
Она уже стояла на полу, опершись рукой о подоконник, в белом платье, причудливо усеянном красными горошинками, словно капельками крови. Она не выказала при виде нас ни тени удивления на лице, которое из–за широко расставленных глаз и матовых крупных скул показалось мне восточным; поглядев в нашу сторону рассеянно, встряхнула прекрасными темно–рыжими, словно бы мокрыми, волосами. У ног ее лежала черная кружевная шаль, которую она машинально шевелила носком узкой черной туфли. Он сделал несколько шагов по направлению к ней и опустился на колени посредине комнаты.
— Простите меня! — сказал он со страданием в голосе.— Я знаю, вы этого не можете, вы никогда не простите меня, но я обязан попросить. Я жил с тем, что вы меня не простите, и буду жить с тем, что вы не простили, но уже без того, что я так и не попросил у вас прощения. Не прощайте — меня. Простите — мне: хоть что–нибудь, пустяк, фальшивое слово, театральный жест.
Он поклонился ей до земли и встал с колен.
— Это вы? — спросила она светски–равнодушно, словно из приличия, но вдруг очнулась и, как будто только сейчас поняв, рассмеялась, весело, чуть не взахлеб.— Это вы!.. Вы — просите простить? Ой, как смешно! Супруг смерти — у земной жены! Не стыдясь! Я все думала: зачем я еще живу? Оказывается, чтоб посмеяться.— Она снова расхохоталась.
— Я знал, что вы придете сюда. Я жду вас здесь с начала разрушения,— сказал он.
— И я знала, что вы придете! — проговорила она задрожавшим вдруг голосом, но тут же, снова тряхнув головой, нашла прежний тон: — Уж не вы ли и устроили это разрушение? Ведь это в вашем духе — хотя и не так грандиозно, как то. А, бесстрашный?
— Могу ли я что–нибудь сделать для вас?.. Могу ли я быть вам полезным? — быстро поправился он, увидев, что она опять готова засмеяться.
— Полезным? — повторила она раздумчиво.— Что ж, подайте мне шаль.
Он подошел, поднял шаль и накинул ей на плечи.
— Пойдемте отсюда,— сказала она, беря его под руку.
Они прошли мимо меня, как мимо пустого места, и не спеша двинулись по коридору к лестнице. Я, почему–то на цыпочках, пошел за ними. На площадке четвертого этажа мы услышали со двора все тот же грозяще–молящий монолог Санчо: “Так будете вы прыгать или нет? Барышня, а, барышня? Вам следовало бы знать, что мой хозяин не любит попрыгушек. Если вы это из–за того, то не бойтесь: он женится на вас сколько угодно…”
— Санчо! — засмеялась она и вдруг резко остановилась, так что я чуть не наскочил на них.— Это вы велели нашему… молоть такое? — проговорила она, глядя прямо ему в глаза.
— Нет! — ответил он, так же глядя на нее. — Так вы… не женились бы сейчас на мне? Ну хотя бы, чтобы быть полезным?
— Нет!
— И чтобы я… не прыгнула — тоже?
— Тоже.
— Ах, Санчо, негодяй, обманщик! — засмеялась она, и они снова стали спускаться.
Санчо открыл перед ними дверь, но изобразил, что даже не замечает этого, и продолжал кричать наверх:
— Эй, решайтесь! Раз, два, три! Хозяин не любит нерешительных… Ах, вы уже здесь? — обратился он к ним, как будто только что увидев.— Милости просим, ваша милость.
— Перестань,— сказал он устало.
— Ты узнаешь меня, Санчо? — спросила она.
— А как же,— осклабился Санчо.— Вы там в окно вылезти хотели.
— Перестань,— снова повторил он.
— Тут есть прямой выход,— сказала она уже по–другому, как если бы опять что–то отвлекало ее, как в начале.— Не откуда вы бежали.
Мы пошли вдоль фасада и вышли в переулок.
— Дальше незачем,— произнес он, отошел на шаг и поклонился ей.
— Жени─тесь на мне,— сказала она опять рассеянно, без напора, как о чем–то незначащем.
— Нет. Это же вздор. Теперь это только бессмысленный вздор.
— А ты, Санчо?
— Может быть — доктор? — Санчо показал на меня.
— Доктор? — поглядела она на меня.— Зачем мне доктор?
— Санчо женится на вас! — сказал он с неожиданным вдохновением и
твердостью.
— Но, хозяин! При чем здесь я? — открыл рот Санчо, он был по–настоящему обескуражен.— Почему именно я?
— Потому что я не могу.
— Почему вы не можете? Небось можете не хуже меня. Такая женщина!..
— Молчи! Молчи!.. Потому что я даже не помню ее по имени! — закричал он в отчаянии.
— Не по имени, так по вымени,— проговорил моментально Санчо, сам, кажется, того не желая.
— Ну ты заслужил, мерзавец! — выдохнул он исступленно и изо всех сил размахнулся. Санчо присел, и оглушительная оплеуха досталась мне. Она так и закатилась в хохоте.
— Теперь я уже должен жениться, как вы есть честный человек,— тут же проговорил Санчо торжественно.
Тот повернулся и быстрыми шагами пошел прочь.
Мгновение я был в нерешительности, дернулся туда, сюда, потом пробормотал им: “Извините!” — и пустился за ним.
Догнав, я пошел на полшага сзади него. Щека вспухла и сильно чесалась, уши еще горели от Санчевых шенкелей.
Он не остановился в прихожей, стремительно прошел в кухню и налил себе водки. “Водки! водки! водки!” — выдохнул он, выпив, и налил и выпил еще стопку. Потом сел, как был в плаще, на табуретку и заговорил:
— Жениться!.. Я же сказал вам: она — une chercheuse d’infini. Она–то не хуже меня знает, что жениться после того, что было, еще ужасней того, что было. Зарезать, истыкать труп ножом, отпилить голову — и потом жениться на этом… теле! Вот чего она хочет. После этого — всё! А так есть еще надежда. Ниточка тонюсенькая, но ведь не порванная еще окончательно. И у нее тоже. Сейчас нет — может появиться.
— Может быть, это и есть ее надежда — чтобы вы на ней женились? — пробормотал я себе под нос, чтобы он мог не отвечать, если не захочет.
— Вы ничего не знаете. Вы не можете представить, а я не могу вам как следует передать, что тогда было… Я — крестился тогда!..
Он налил еще стопку, выпил и тотчас успокоился.
— После того как я не убил себя,— заговорил он размеренно и бесстрастно, словно стал читать доклад,— или, как я считаю, не мог убить себя — не не умел, а мне не дали, понимаете? — я не торопясь оделся и, не попрощавшись с ней, не сказав ей ни слова, оставив ее наедине… с ним, ушел. Ничего я сверхъестественного не переживал, зарубите себе это на носу, никакого такого отчаяния не испытывал, ни ай что я сделал, ни дьявольского ха–ха–ха — ни–че–го! Сел в трамвай, поехал домой, как там, подумал, Санчо — даже не вспомнил… о них. Правда, тогда уже поймал себя на том, что в мозгу механически повторяется: “Как там Санчо? Как там Санчо?” — а поймав, понял, что это как раз ничего, от усталости, как–никак потрясение перенес, а настоящее умопомешательство именно в том, что для меня все одинаково: что я там сделал, что я в трамвае еду — одинаково нормально, понимаете?
Сойдя с трамвая, я увидел, что наш дом горит. Горит, видимо, уже давно, уже догорает, пожарные хоть и суетятся, бревна раскатывают, но больше для вида. Соседи стоят с узлами, кровати, буфеты, Санчо вот с этим ковром. А где второй, спрашиваю, настенный, со шпагой? — и пошел не спеша, кого задевал — “простите” говорил, мимо пожарных, в дверь, прямо в огонь…
Я пришел в себя в больнице, забинтованный с головы до ног. Знаете, наверное, боль от ожога. Недаром,— он усмехнулся,— в аду все больше пламень… И представьте: я лежал и повторял про себя одно только: “Еще! Еще!” — то есть пусть станет так, чтобы этого было не выдержать и наступило что–то новое, худшее, но другое. Подумайте, я продолжал надеяться на смерть. Но мне даже терять сознание не удавалось. От моих “еще” боль в самом деле усиливалась, доходила до порога, за которым — уже и предчувствовать этого не надо, а сам организм взрывается, просигналив: конец! — но конца так и не было, боль только еще усиливалась, еще. Некоторое время я убеждал себя — насколько я вообще тогда мог соображать,— что это и есть то, чего я добивался: ведь если на этом свете есть такая мука, то на том тем более, а я именно тому бросил перчатку. Но через несколько дней я совершенно пал духом и только стонал и умолял сестер дать мне морфий. Тут судьба еще один вольт выкинула в своем вкусе,
и смех, и горе.
Мне действительно что–то обезболивающее кололи, но только раз в день, перед приходом следователя. Когда я очнулся, ко мне стал ходить следователь из большого дома, и комизм заключался в том, что это была женщина. Молодая, хорошенькая — надо думать, ее высмотрел на юридическом какой–нибудь их начальник. И она влюбилась в меня. В мумию, в гипсовую болванку. Она плакала, видя, как мне больно. Когда меня после укола отпускало, она наклонялась ко мне и шептала: “Все пройдет, все скоро заживет, я возьму вас к себе и выхожу, вы увидите”. Едва только с моих губ сняли повязки, я — на очередное ее признание и ласку — засмеялся. Она отпрянула, лицо ее отвратительно исказилось, и она прошипела: “Ты у меня под расстрел пойдешь!” Я еще гнуснее растянул рот. С тех пор каждый день: то — я за тобой горшки выносить буду, то — в Караганде сгниешь. Потом вдруг исчезла. Дня через два врач подвел к койке типа в военном и типа в штатском под халатами, военный спросил что–то, чего я не стал слушать, штатский сказал: “Произнесите только да или нет”,— я мигнул: да,— и они ушли. “Дело закрыли,— прошептал врач,— я им сказал, что вы безнадежны. А та — тю–тю…”
Наконец боль стала уменьшаться, понемногу, но явственно. Они и в самом деле считали меня безнадежным и только удивлялись, что то там, то здесь подсыхает и шелушится. У меня стало все чесаться, появился, что называется, нестерпимый зуд, но я еще помнил о нестерпимой боли и только отдыхал. Как–то утром я, помню, сказал себе: “Пора бабочке из кокона”,— именно этими словами. Кожа сходила с меня кусками размером с носовой платок, я линял — точно как змея.
Выйдя из больницы, я въехал сюда: это называлось “временный жилой фонд”, для погорельцев, но, как видите, не такой уж временный… Вы про бабочку, наверное, подумали, что я, так сказать, от всего оправился и воспрял духом, если могу этак выражаться. В том–то и дело, что я никак не выражался, просто пришли в голову такие три слова, а до них — пустота и после них — пустота, бессвязная, даже отдельных, поодиночке, слов не приходило, в лучшем случае: дыр, бул, щур,— а между ними часы пустого ровного гула. И дома — оцепенело я лежал на тахте, слушал с утра до вечера этот гул и иногда какой–нибудь: чмок, или: чмяк — и опять тихо и ровно у–у–у…
Потом еще слово пришло — тоже в виде мысли, хотя и одно слово: зеркало. Я встал и посмотрелся в зеркало — увидел себя и опять лег. Опять встал и прошелся перед зеркалом — то есть в зеркале увидел, что прошелся. И что–то стало из этого наклевываться, что вот, мол, прошелся эрго сум. И еще, что сум чуть ли не только для того, чтобы прохаживаться. Так и вертелось волчком: прошелся — пройдусь — прошелся — пройдусь…
И вскоре стало приходить на память случившееся.
Сперва обрывочно, мгновенными эпизодами, отдельными фразами; потом последовательность, что шло за чем, стыки, границы: одновременно — атмосфера совершавшегося, освещенность воздуха, комнатные запахи, уличные звуки; наконец, все стало соединяться, соединяться, увеличиваться, расти — пока не грянуло целым, как в начале Девятой Бетховена, и тут я понял, что вот оно, целое, что целое — вот такое и что с этим мне жить.
“Вот оно, и с ним мне жить!” — повторял я и каждый раз видел все совершившееся как бы единым кадром: старик входит в комнату, женщина, шарк–шарк, обморок и так далее, и так далее и… труп на полу. “Вот оно, и мне с ним жить!” — вспышка, кадр, темнота — и сейчас же снова: “Вот оно…” Я в глубине души надеялся: миллион раз повторишь — потускнеет, притупится. И полегчает хоть ненамного. Но шли дни, и не тускнело, и не легчало. Не помню, когда я спал, и не знал, спал ли вообще, не сплю ли круглыми сутками, потому что и во сне были — вспышка–кадр–темнота, с ритмичностью тиканья часов.
Потом формула стала расщепляться. Начиналось как всегда: “Вот оно!..” — а затем прежний голос продолжал: “…и с ним мне жить!” — и одновременно с этим он же: “…и у меня больше нет сил!” Простейший абсурдный силлогизм: надо жить, и нет сил, чтобы жить,— задача, принципиально не решаемая!
Он наклонился ко мне через стол и, понизив голос почти до шепота, выдохнул с силой:
— Потому что — условие составлено неверно…— Потому что,— заговорил он снова после короткой паузы,— это всегда и у всех: жить — надо, и жить — невозможно. Ну это общее место — почему невозможно: жить, зная, что умрешь, и все прочее. А так, без выяснения причин, все это просто ощущают: трудно, невыносимо, невозможно, неприятность за неприятностью, удар за ударом, боль за болью. То вдруг период пустой — так тоска. Тоски нет — все равно день ото дня все душнее и душнее, физически. В разгар веселья — обязательно миг необъяснимого страха; после самого ничтожного взлета — обязательно глубокая грязная яма. А жить, раз уж родился, надо!.. Но это я разрассуждался так, к слову,— чтобы вы не думали, будто я считал мой случай исключительным. Я понимал, что это частный случай общего дела, но я знал также, что в результате дошел до конца, и хотя бывало на свете и такое, но все–таки не так уж часто…
Как бы без цели поехал я на Сретенку, как бы нехотя вышел проходным двором к костелу. Роскошные машины стояли возле него и по всей улице, сверкая стеклами и железом. Я все–таки вошел внутрь, там пахло тонкими духами и лилась музыка, сладостная, прекрасная, знакомая мне с детства и сопровождавшая мою жизнь долгие годы, годы, про которые любит Санчо напевать из Моцарта: “В Италии… в Германии… во Франции… в Испании…” И я выбежал вон.
Я бросился в Телеграфный к церкви Феодора Стратилата.
Службы не было, и я попросил уборщицу вызвать священника. Он вышел из алтаря в пиджаке, замешкался на миг, потом протянул мне руку. Я сразу начал говорить, громко, всё. “Тш, тш,— остановил он меня, оглянувшись по сторонам,— подождите минутку, я оденусь, на улице поговорим”.
Мы вышли в пустой переулок, и я опять заговорил, хотя уже немного сбитый перерывом.
— Так вы, должно быть, хотите отпущения грехов? — снова перебил он меня через несколько минут.
— Отпущения? — переспросил я почти на крике.— Да вы что! Отпустится такое!..
— Вы крещены? — спросил он тихо.
— Да… Не знаю… Должно быть… В младенчестве. Так сказать, до жизни. Какое это имеет значение сейчас, после всего, что прожито?
— В какую веру? — продолжал он прежним тоном, как будто не слышал моих слов.
— В католическую, надо полагать.
— С какой же целью вы пришли в храм православный?
— Черт возьми! — закричал я, уже не помня себя.— Я не знаю, почему в православный! Наверно, потому, что я живу тут, у вас, в Москве, а не в Риме, понимаете! Я вообще не знаю, зачем я к вам пришел! — Я топнул ногой и побежал по улице. Он догнал меня за углом.
— Вот что,— сказал,— я думаю, для начала вас надо окрестить в нашу веру. Но, может быть, и нет, я на себя этого не возьму. Поезжайте на Ваганьковское кладбище, найдите там Моисея–могильщика. Так и спросите — Моисея–могильщика. Меня не называйте. Ну, Господь с вами! — Он быстро перекрестил меня и повернул обратно.
Моисей–могильщик стоял в воротах, как будто ждал меня. Он был высок ростом и крепок, лет пятидесяти. Осматривая меня живыми глазами навыкате и усмехаясь в черно–седую бороду, он расспрашивал, откуда я его знаю и кто меня послал, и время от времени приговаривал, что он простой могильщик, и больше ничего. Мне это наскучило, я ничего не мог ему сказать и повернулся уходить. — Ладно,— сказал он.— Как имя раба Божьего?
— Какого? — спросил я в растерянности.
— Кого отпевать–то? Как зовут? И цену мою знаете? Ведь смертельная опасность.
Я ничего не понимал.
— Он сказал — креститься…— промямлил я.
— Крести–иться? — пропел он.— Говори, кто послал! Где был хоть, в какой церкви?
Я сказал. Он поманил меня за собой, и мы пошли через кладбище. Он привел меня к низенькой сторожке. Она стояла у дальней ограды и со всех сторон окружена была дико разросшимися, прятавшими ее от взгляда кустами. Собственно, это был даже не домик, а дощатая будка, в которой, наверное, прежде хранились лопаты и грабли. Мы протиснулись, чуть не ползком, в извилистый лаз между стволами, и Моисей постучал. “Грешника привел, отче”,— проговорил он и втолкнул меня в дверь.
За деревянным столом на табуретке сидел беловолосый старик, держа в руках ветхую книгу. На столе стояла свеча в медном подсвечнике, но еще хватало дневного света из окошка под самым потолком. На стене висело несколько икон, перед Богородицей теплилась лампадка. Вдоль стены стояла лавка, укрытая зимним пальто, он сдвинул его и пригласил меня сесть. Некоторое время он внимательно и, я бы сказал, весело разглядывал меня. И вдруг я поймал себя на том, что “Вот оно!..” перестало звучать и кадр перестал вспыхивать.
— Так, так, так,— сказал он наконец,— вот оно как. Видите, как бывает… Ну ничего, может, еще и поправится…
Я стал рассказывать — кратко, с того момента, как друг (назвал я Ивана) взял меня (больного — сказал я для краткости) к себе и я решил соблазнить его жену, одного только ради свершения страшного зла, и чем я ее соблазнял. Потом — последовательно — все дальнейшее, тоже не останавливаясь на подробностях, вплоть до сегодняшнего дня и моего разговора со священником. Я находился в полной уверенности, что этого для него достаточно и даже, что он, пожалуй, это без меня знает.
— Вот какие люди бывают, видите,— сказал он, когда я кончил,— смелые, умные. Вот батюшка–то из Феодора Стратилата смелый какой, и умный, и ласковый. Вы исповедоваться начали громко, а он подумал: “А что как на нем убийство? А у меня ведь тут уши есть”,— и выведи вас на двор. И сюда послал, не побоялся. И Моисей тоже человек бесстрашный. Ведь он еврей. А о нем слава, будто он священник, за штатом, дескать. К нему и идут, чаще после похорон,
а я тут вот заочно уж отпеваю…
— А вы?..— (я спрашивал: “А вы кто?”).
— А я, было время, уж и не думал, что доживу до такого часа,— ответил он.— А сейчас, дерзновенен, думаю, что, может, еще и в храме когда–нибудь литургию отслужу.
Он закрыл глаза, потом открыл и посмотрел на меня опять весело.
— Так со мной–то как?.. Что же со мной–то? — спросил я.
— Я вот,— ответил он немедленно,— истинно верую, что из всех грешников первый есмь аз. Однако перед тем ведь и такие слова повторяю: “…которых пришел спасти Господь!” Вот ведь как…
— Первый–то аз,— сказал я.— Я всех первее… Но куда же деваться! Если не оттуда, откуда же чего мне ждать? Я себе уже, во всяком случае, не помощник, сами видите… Так — креститься?
— Не сейчас,— произнес он очень серьезно и тихо.— Не сразу. Приходите еще. Раз не уверены, что крещены, креститься можно. Надо. Специальным чином. Надо обязательно. Но я еще к этому не готов, понимаете? И без вас мне быть готовым и нельзя… Попробуем… Его милосердие безгранично, попытаться можно… Только потому, что безгранично, попробуем…
Некоторое время, и, кажется, продолжительное, в комнате стояла глубокая тишина. Было совсем тихо, однажды только шлепнулась капля воды из крана да еще где–то подал короткий певучий сигнал иностранный автомобиль. Потом в конце коридора раздались шаги: энергичные, уверенные — и перебивающие их быстрые, легкие. Дверь с кухни в прихожую была открыта, и мы слушали, как они приближаются.
— Это сюда! — произнес он беспокойно и, приподнимаясь с места, приказал: — Открывайте дверь!
Я подошел к двери и отпустил замок, она открылась. Девушка, улыбаясь нежно и победно, глядела на меня из коридора, за ней, ухмыляясь во весь рот, стоял Санчо. Она прошла мимо в черной, похожей на тяжелую бурку, накидке до полу, сбросив ее мне на руки, и остановилась в дверях кухни. Он стоял, сцепив ладони, и, бледный, безгласный, не отрываясь смотрел на нее.
Она появилась в дверном проеме (как описывал он мне потом эту минуту), облаченная в длинное платье алого цвета, опоясанная тугим поясом, словно сшитым из кроваво–красных листьев. Чистый, высокий лоб ее сиял белизной, и забранные на затылке в тяжелый узел золотые локоны, по вискам кудрявясь, как гиацинты, окружали все лицо живым светом.
— Donna m’apparve! — прошептал он.
— Это Анна, хозяин,— выскочил Санчо.— Дочка той. Велели передать.
На следующий день, в пятницу, закрылась конференция и началась трехдневная фиеста. После обеда всех участников усадили в шикарные автобусы и повезли в Загорск, назавтра рано утром — во Владимир — Суздаль, в воскресенье — в Ростов Великий. Каждый день мы возвращались в гостиницу к полуночи и без сил валились в кровати. Впечатления, разумеется, перемешались, и снилась каша из белых, как будто накануне наштукатуренных, церковок без креста и зеленых груд леса, мелькающего вдоль дороги. Впрочем, в Загорске был запомнившийся отдельно эпизод, и забавный, и странный.
Одна дама из нашей группы, кажется, из Свердловска, настойчиво тянула нас посмотреть гробницу Бориса Годунова, и мы даже были согласны, но почему–то никак не могли к ней попасть. Всё нас посылали не туда, указывали неправильно, кто–то сказал, что она, должно быть, на ремонте. Но даме приспичило, и она подбежала к шедшей через двор горбунье в черном платке до самых глаз. Та выслушала вопрос, уставилась мне в лицо и запищала: “Царя Бориса могилки больше нет, разрыли–разорили, а гроб увезли куда неизвестно”,— все это как бы мне одному, не спуская с меня глаз; наши были в восторге: “Юродивая… юродивая…” “А собрали с четырех сторон,— продолжала она пискляво,— самозванца анафему Гришку Отрепьева, из пушки выстреленного, к нему басурманку Маринку, в замке сгноенную, а на них другого Гришку навалили —
проститутку Гришку Распутина… А тебе,— тут она прямо ткнула в меня пальцем,— надо с утра до ночи за охотников у Царицы Небесной отмаливать, ведь ты неповинной звериной кровищи больше их пролил. Зачем,— подбежала она ко мне и несколько раз ударила кулачком по плечу, завизжав,— плоть бездушную кромсаешь, душу бесплотную губишь?” — и пошла прочь. Всю обратную дорогу надо мной подшучивали. Мне же померещилась какая–то связь между нею и двумя предыдущими вечерами; не из–за Годунова, перебирал я, не из–за Самозванца, а вот из–за “басурманки”, из–за Марины Мнишек как будто,— но какое–то звено все время ускользало, то есть мне казалось, что есть звено, хотя я–то его, несомненно, не знаю. В конце концов я плюнул на все эти тайны мадридского двора, тем более что про охотников она несла заведомую ахинею.
В воскресенье у меня оставалось только два часа до поезда, и я решил заехать на такси проститься. В ту минуту, однако, когда я уже закрывал чемодан, в номер без стука вошел Санчо и с ходу плюхнулся в кресло.
— А–а, доктор! — сказал он, как если бы это я пришел к нему.— Ну что, сами калечим — сами лечим? Как говорил Гиппократ, лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным. А вот скажите, доктор, почему у меня пульс такой громкий? — Он схватил мою руку и приложил ее к своей левой ягодице.— Слышите?.. Впрочем, что это вы меня задерживаете! Я же по делу, у меня письмо к вам.— Он стал хлопать себя по груди и по ляжкам.— От хозяина… Где же оно?.. Важное письмо, страшное письмо, тайну сердца откроет вам оно… Ах, вот!..— (конверт был, конечно, где ему полагалось быть, во внутреннем кармане пиджака).— Читайте! Хозяин сказал: ответа не будет.
Он направился к двери, но на середине пути остановился.
— А в самом деле, доктор, почему бы вам на ней не жениться? — произнес он, как мне показалось, вполне серьезно — хотя поди пойми его…— Женщина в самом соку, московская прописка, опять же дочка–красавица… Я и сам бы не прочь, только мне честь слишком велика. Вы не подумайте, что я, например, брезгаю: мол, после хозяина и все такое. Но мне хозяин объяснил, что она бесконечного ищет, а я, хоть и толст, но не бесконечен…— И он исчез, хлопнув
дверью.
Я сел читать письмо. Вот его полный текст.
“Мне потому удобно обратить это письмо именно к Вам, хотя я даже не удосужился узнать Ваше полное имя, что Вы не имеете никакого касательства к моей жизни и, однако, Вам стало известно о самом важном ее повороте; что до последних дней Вы не догадывались о моем существовании и впредь никогда меня не увидите и, однако, Вы неожиданно сделались свидетелем событий, в моей жизни чрезвычайных; что, наконец, не знаю, ни кто Вы, ни откуда, и потому могу предположить в Вас порядочного человека, который в случае чьей–нибудь заинтересованности даст показания, не извращающие истории моего конца.
А что это конец, в том у меня нет сомнений. Я решил жениться. Церковным браком и с соответствующей гражданской процедурой. Все это непоправимо — и ужасно. Я уверен, она для того и прислала ее, чтобы я погиб.
Вы видели, как она появилась облаченная в алый цвет, туго опоясанная, благородно и скромно, как подобает целомудрию. Высокий лоб ее сиял белизной, золотые волосы, по вискам кудрявясь, как гиацинты, окружали лицо живым светом. Она еще шла по коридору, а я уже почувствовал, как забытой дрожью наполняется все мое тело и прежний жар пронизывает сердце. Едва она предстала предо мной, как я узнал в ней мою невесту. Ощущение было такое, что иначе и не могло быть и всегда так было. Как видите, я не влюбился — даже в той, далеко не первоважнейшей степени, как когда–то в ее мать,— вообще нисколько не влюбился, но — полюбил, как я понимаю значение этого слова по–русски. Вы должны засмеяться, прочитав следующее признание, но уже теперь, когда состояние тех начальных минут так очевидно и невосстановимо уничтожилось, я с трезвой головой и холодным сердцем утверждаю, что такое было со мной впервые.
Несколько минут мы только смотрели друг на друга, а потом начали странный разговор: стали напоминать друг другу наше общее прошлое. Как Вы знаете, его не было. И когда она говорила мне: “А помните, на берегу большой реки вы дали мне красный блокнот?” — и когда я говорил: “А помнишь, ты заплакала, когда из трамвая выкинули пьяного и он сказал: “Вы не имеете права…” — то мы — я, во всяком случае, но я видел, что она тоже,— вспоминали реку, и блокнот, и пьяного, но это вовсе не значило, что мы на самом деле там были или такое видели.
Вдруг Санчо объявил: “Полночь! Мне пора вести ее домой”. Я прикрикнул на него. Но она поднялась и сказала: “Нет. Мы пойдем, мама ждет”. Я заметался. Я не мог ее отпустить, но все, что мне приходило в голову, чтобы заставить ее остаться, было уловками, обманом, старыми приемами. Я знал, что не должен, ни под каким видом не должен пускать их в ход, но не находил ничего другого, а она уже одевалась. И я залепетал что–то отвратительное, скудоумное, гибельное: “Я поставлю чай… Послушаем музыку… Я плохо себя чувствую…” Я понял, что это и была месть ее матери, потому что в ту же минуту моя душа, которую я только что ощущал огромной и крепкой, как базальт, быстро–быстро пошла трещинами по столь хорошо, по наизусть мне известным направлениям и покатилась в бездну ускоряющейся, разрастающейся лавиной грязи и пыли. Мою память захлестнуло прежде виденными нежными лицами, шепотом, объятиями, и все это были ее, Анны, лица, ее объятия. Я, так часто и свободно влюблявшийся, может быть, и сумел бы сделать это еще раз, но полюбить — в этот единственный раз, когда наконец–то мне суждено было полюбить,— я уже не мог, не умел. Я был священным павлином на птичьем дворе, так часто и свободно расправлявшим крылья для ласки, объятия или нападения, что только на это они и стали годны, и тот единственный шанс, который предоставился мне, чтобы взлететь, я не смог использовать: хотел взмахнуть ими, а они лишь расправились привычно… Она посмеялась моим словам и ушла.
А, собственно говоря, разве могло быть по–другому? О, как я каялся тогда! Я сутками валялся на полу кладбищенской сторожки, не прикасаясь к хлебу и воде, стоявшим передо мной, и слушал его почти никогда не прекращавшуюся молитву, пока наконец однажды не взмолился сам. Мог взмолиться! Но разве я сохранил в себе это чувство, разве я поддерживал его? Разве я приковал себя цепями к стенам той сторожки, или подумал о монастыре, или хотя бы переменил как следует образ жизни? Я молился по утрам, перед сном и перед едой, я испытывал покаянное настроение перед каждым причащением, но ведь я очень хорошо чувствовал, как те слова, которыми я взмолился тогда, глохнут во мне, превращаются в заученный стих. Душе было спокойно, и я рассчитывал, что и так сойдет. Я был первый из грешников, а вел себя, как обыкновенный человек.
Ее мать задумала еще что–то. Она отпускала ее ко мне каждый вечер, при условии, что Санчо должен присутствовать при наших встречах и что в полночь она должна возвращаться домой. Я пал окончательно, я поступал, как дешевый соблазнитель, я поганил каждый миг наших свиданий. Вчера я прибил Санчо, но она тут же с презрением ушла. Я думал — навсегда, но сейчас получил от нее записку. Она будет ждать меня сегодня ночью в том доме. В том доме, где все произошло. Я знаю, что это конец, хотя не знаю еще, каков он будет. Я иду туда, как мул, которого гонят плетью, но и признаюсь Вам, с радостным предчувствием освобождения. Если бы Вы знали, как я устал!” …Не помню, как долго я сидел без движения после того, как прочитал последние слова. Потом помчался на вокзал сдать билет, потом в “Аэрофлот” за билетом на утренний рейс на завтра.
В семь утра я был у Никитских ворот. Мне открыл Санчо, одетый и, как видно, не ложившийся спать. Он сказал, что хозяин не приходил. Я предложил ему поехать на Арбат, он ответил, что велено ждать дома до полудня. Он был встревожен и на этот раз не шутил. Я поехал один. Там я застал то, что описал в начале моего рассказа: суету, волнение, слухи об убийстве. Я опаздывал на самолет и уехал уверенный, что убит он, хотя ничего сколько–нибудь определенного выяснить так и не удалось.
В субботу, приехав дневным, я добрых четверть часа колотил в дверь, пока наконец выглянувшая соседка не сказала: “Их давно не видать”. Собачья площадка была залита светом прожекторов, на ней, несмотря на поздний час, кипела работа. Двухэтажный домик был уже снесен.
В следующее воскресенье было мое дежурство по клинике, но зато потом отгул, и я опять махнул в Москву самолетом. Дверь была опечатана: несколько веревочек поперек щели и на концах каждой по пломбе с гербом.
Через, наверное, месяц я был вызван в Москву ассистировать при операции. Перед обратным поездом я еще раз заехал туда. Дверь открыла сердитая старушонка. Я спросил, где прежние жильцы.
— А как фамилие? — спросила в ответ она подозрительно.
— Тенорио.
— А зовут как твою Тенорию?
— Иван.
— Тю, болван! Не видишь, что я баба? — И она захлопнула дверь.
Вскоре после Нового года я проходил утром через вестибюль клиники и был окликнут одной из наших гардеробщиц. Рядом с ней на стуле, привалившись к стене, сидела женщина, явно больная. Я подошел, вгляделся — и узнал мать Анны. Она страшно исхудала, пожелтела, поседела и к тому же была в предобморочном состоянии.
“С ночи ждет”,— сказала гардеробщица. Я вызвал санитаров и велел нести ее в мое отделение.
У нее была sarcoma uteri, очень запущенная, опухоль распространилась в параметральную клетчатку и региональные узлы. Трудно было понять, как она добралась до больницы, ей оставалось жить неделю, максимум две, оперировать было бессмысленно. Умерла она на девятые сутки, в забытьи, я не жалел обезболивающего. Однако в третий день ей с утра было немного лучше, она отказалась от укола и предложила мне поговорить: “Только скорей, я не знаю, на сколько меня хватит”. Я тотчас велел перевезти ее в мой кабинет, и там, не вставая с каталки, она рассказала мне эпилог. О многом, впрочем, я уже догадывался, но кое–что оказалось совершенно неожиданным и выглядело фантастичным. Например, я спросил, почему ее не сопровождает Анна. “Анна сейчас, по–видимому, в каком–нибудь гареме в Африке,— ответила она просто и даже усмехнулась.— Я думаю, что в гареме, потому что надеюсь на лучшее. После того, что случилось, она вышла за Санчо. Это я устроила. Вы ведь не знали, а он был выгодный жених: тот сделал его своим наследником, официально, в испанском посольстве, два года тому назад. Наследство изрядное, и Санчо давно уже хлопотал о поездке туда, чтобы быть поближе к капиталу, так сказать, на всякий случай. Через три дня после той ночи, как по заказу, ему дали визу. Он прибежал к нам и предложил Анне выйти за него замуж. Как всегда, финтил: то говорил, что хочет только вывезти ее отсюда, то церемонно просил руки. Я сказала ей, что брак будет фиктивным, и — раз–два — окрутила их. Я уже знала, чем больна. Он добился визы на двоих, и они укатили. Он, несчастный, почему–то хотел обязательно плыть морем. Во Франции, откуда я получила последнее письмо, они нарвались на портовую забастовку, и он зафрахтовал частную яхту до Кадикса. Только что выйдя из пролива в океан, яхта была атакована, как впоследствии выяснилось, катером с бандой несовершеннолетних. Их через неделю поймали, был суд, мне приносили французскую газету с отчетом. Всех мужчин они потопили, а единственную женщину признались, что продали какому–то эфиопу.
— Какой ужас! — сказал я.
— А как же иначе! — подхватила она с вызовом.— Кто с ним хоть ненадолго связывался, тот непременно должен кончить эфиопом, или раком, или в лучшем случае пулей в сердце. Или — как он сам: глухой ночью, под развалинами…
Когда стали ломать Арбат, я каждый день собиралась туда сходить. Проститься. В тот вечер я поднялась наверх, не очень хорошо представляя себе, зачем и что буду делать дальше. Там у меня начался сильный приступ, и когда отпустило, то я подумала, что вот ничего и придумывать специально не надо, и пока еще есть силы и воля, надо кончать. Встав на подоконник, я и увидела вас. Его. И я, помню, подумала: “Еще и лучше!”
Когда он в переулке убежал от меня, я вцепилась в Санчо и стала трясти его, повторяя: “Верни!.. Верни!..” Он повел меня домой, и по пути я успокоилась. Санчо без умолку болтал, сыпал прибаутками и остротами. В частности, утешая меня, он сказал: “Ничего, барышня, и его когда–нибудь петух клюнет”. Я услышала “клюнет”, и во мне моментально стал разматываться мой замысел. И, когда мы входили, навстречу улыбке Анны, в квартиру, он уже был готов в подробностях.
Я, поверьте, не знала, чего хотела. Я знала, что мне надо делать, я рассчитала, что из этого должно получиться, но для чего мне это все, я не знала. Я мечтала убить его, но это мое убить было так ничтожно рядом с тем, как я мечтала его убить. И я хотела, чтобы он женился на мне, чтобы он любил меня и чтобы обнимал и шептал то, что он шептал мне однажды. И в эти минуты я начинала любить его так сильно, что мне хотелось, чтобы он был наконец счастлив и женился на Анне, потому что я знала, как он непоправимо несчастен, и мне всегда было мучительно жалко его. Но когда я представляла его ее мужем, дикое бешенство охватывало меня и я начинала метаться по комнате и еле сдерживалась, чтобы сейчас же не побежать к нему с серной кислотой, с кухонным ножом, с топором.
Все шло по моему плану, даже “еще и лучше”, потому что я знала, что он будет унижен, но не предполагала, что так позорно и так быстро. В воскресенье я послала ему записку от имени Анны, сама принесла рано утром и просунула в замочную скважину.
Я пришла туда, наверное, за час до условленного времени, но и он появился гораздо раньше срока. Было совершенно темно, и мы не видели друг друга. Мы стояли в противоположных углах комнаты — той же самой комнаты, в которой тогда все произошло. Так мне хотелось!.. Он заговорил спокойным, хотя и дрожавшим сначала голосом. Он говорил о том, как он любит, говорил безнадежно и прекрасно. Безнадежные и прекрасные слова раздавались в тишине, и я плакала. Он сказал, что три дня тому назад, когда ему показалось, будто он может полюбить, это было бесовское наваждение. Теперь оно спа─ло, и уже совершенно ясно, что это невозможно. Он попросил извинить ему мерзость его слов и намерений. Потом он сказал, что это неправда, что и сейчас, лишившись иллюзий и зная, что счастье запрещено ему, он готов снова и снова признаваться в любви. И вдруг он стал вспоминать.
“А помнишь, мы шли по пустой вечерней улице и мимо проехала в маленькой коляске печальная дама с большой рыжей собакой у ног?” И дальше, и дальше. Ничего этого я помнить не могла, этого не было, но как только он произносил: “А помнишь…”, это уже и было. Вдруг он сказал: “А помнишь, юная девушка стояла возле пылавшей жарко печки и дряхлый старик шаркал к ней через комнату?” Он замолчал и двинулся ко мне. Я стояла ни жива ни мертва. Он тронул рукой мои волосы, и потянул за пальцы, и нежно обнял. Он зашептал мне что–то, и, хотя я была как в забытьи и не понимала ни слова, я знала, что это те самые слова, которые я не могла забыть и не чаяла услышать. И потом… И потом — я засмеялась!
Он задрожал, со страшной силой сжал мою руку и проговорил ясным голосом: “Я — погиб!” В это время раздался грохот, что–то огромное промчалось в полуметре от меня, ударило его, и он исчез.
Тотчас все стихло. Я подождала несколько минут, потом нащупала ногой провал. Вдоль стены я пробралась к двери и спустилась вниз. Тут только я вспомнила, что взяла с собой спички.
Это была статуя, она пробила также настил первого этажа и прямо пригвоздила его к земле железным штырем, на котором держалась за крышу. Крановщик потом на суде только повторял: “Что–то будто толкало: пойди да сбрось, пойди да сбрось… С вечера все на завтра приготовил, а до утра дождаться не мог”. Голова его была засыпана бревнами, так что Санчо на опознании заявил, что признает только по одежде. В кармане у него я нашла вот это.
Она протянула мне клочок бумаги, на нем было четверостишие.
Конечно! — Он простонал.—
Господи! Анна! Я гибну!
……………………………финал
…………………………..гимна!
Еще несколько слов были непроницаемо зачеркнуты.
Она попросила морфия и больше уже в сознание не приходила.
Октябрь 1975
∙