Фрагменты из книги
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1999
Олег КРЫШТАЛЬ
Даже молча мы кричим…Я представил себе, как в пещере нашли древнюю книгу и первый же прочитавший прозрел.
Вдруг мне стало очевидно, что такая находка была бы невозможна: что бы ни было написано, если это важная для нас правда, то она так или иначе уже с нами.
Откровение — это не зерно, упавшее в почву и начавшее расти.
Это удобрение, которое способно делать почву плодородной.
Я вспомнил, что в Константинополе проповеди Иоанна Златоуста собирали толпы христиан. Но вот начались лошадиные бега, и все ушли туда.
Пусть мы заведомо предпочитаем бега — мы все равно уже не те, что были.
Я увидел себя среди всех: занятые разными мыслями, мы время от времени поглядываем на небо — и так устроены, что ожидаем Благую Весть.
Среди возникших в детстве вопросов, связанных с необходимостью сосуществовать с идеей смерти, один вел себя странно в моей голове: я никому его не задавал, как бы и не нуждаясь в немедленном ответе. Я сам возвращался к нему время от времени и терпеливо ждал, что решение появится.
Формулировка вопроса видоизменялась со временем и зависела от силы текущих впечатлений.
Все началось с любопытства: что лежит в могилах?
По мере внедрения в психику атомистических идей меня начало интересовать, сколько молекул воздуха, которым я дышу, побывало в легких моих предков, включая динозавров: есть ли хотя бы одна?
Сведения об изотопах привели меня к воображаемым экспериментам, которые позволили бы узнать, сколько во мне от кого.
Соответствующие размышления упирались какое–то время в систему парадоксов вроде того бегуна в вечной погоне за черепахой. К примеру, я полагал, что если нагреть комнату и дать остывать, то почему бы ей навсегда не остаться чуть теплее соседних комнат?
Все эти соображения, как я теперь понимаю, были подсознательной попыткой обрести надежду в мистике вечных следов.
Парадокс разрешился, когда я стал изучать физику и у меня сложилась картина всеобщего микроскопического дрожания, выражающегося в температуре вещей.
Оказалось совсем нетрудно представить, как дрожь молекул остывающего тела становится почти, а потом и совсем неотличимой от дрожи молекул окружающего мира. Весь фокус в том, что всё дрожит.
Путь к надежде оказался ложным, однако прохладный трепет страха смерти потеснился, чтобы с тех пор соседствовать с более теплым ощущением себя как части вечного всего.
Вселенная перестает быть холодной, а ледники Антарктиды вопреки законам природы прекращают свое сулящее гибель таяние, когда звучат хор и оркестр.
Перед фактом столь очевидной божественности сотрясений воздуха я еще в детстве удивлялся парадоксу условности нашего существования в сравнительно тонком слое атмосферы.
Меня повергал в смятение мысленный эксперимент общения с глухими пришельцами, когда было так легко найти общий язык, используя предметы и символы,— а музыка как бы и не существовала.
Теперь этот эксперимент уже не угрожает сведением музыки до уровня специфически людской частности. Теперь он указывает на существование чего–то еще — пусть будет понаучнее, к примеру — МЕТАЯЗЫКА.
Потому что я представляю себе, что и у глухих пришельцев были вдохновение построить корабль и тоска в пути.
Вспоминая виденный в кино глаз акулы, я понимаю, что мои представления принадлежат вере, потому что всё может быть совсем иначе: глядящий на нас глаз может и не знать, что такое тоска.
Возражением служит то, что пришельцы так же, как и мы,— дети Большого Взрыва: происходим из одной точки, при всей неопределенности этого понятия. При столь совершенно общем корне почему бы и сознаниям не быть идентичными: “Звездное небо над нами, Царство Божие внутри нас”.
Возражение возражению формулируется просто: Бога нет.
Мы и Они — сами себе черти, прогресс — полеты на метле.
Доброта — экономия тревоги. Как только стая усложнилась настолько, что подчиненность стала неоднозначной, терпимость к ближнему оказалась выгодной: лучше тратить силы на охоту, чем оберегать холку от брата.
Мимо жизни протекаешь. Понятия остаются в памяти, оставляют там темный или светлый, холодный или теплый след. Но между тобой и ими — расстояние, вот ты, а вон — всё остальное.
Только мимо Бога не протечешь при полном объявленном неверии. Дело тут не только в страхе смерти. Запределен соблазн: а вдруг бы поверить — и вот, вся твоя воля есть его Воля, а ты только проводник.
Удесятерились бы силы — и, говоря красиво, цвела бы даже осенью надежда.
Вот и оркестр готов к выступлению, дирижерская палочка взмыла вверх, сейчас она начнет движение, и мы все — и оркестранты и слушатели — станем единым целым, восприимчивым к метаязыку.
Интересно, что в репертуаре?
Мне приснилось, что я зашел в роскошный магазин, чтобы купить часы. И увидел абсурдную картину: продавцы проверяют у покупателей зрение.
Сон напомнил мне о Большом Взрыве и об общей исходной точке, из которой всё, в том числе и время, пошло.
Мне захотелось снова вернуться в эту точку.
Мне показалось, что это именно тот путь, на котором, оставшись собою, можно стать одновременно всеми и всем.
А тут еще и приятель–физик рассказал мне, что есть теория, согласно которой Больших Взрывов и Вселенных множество.
Мне стало понятно, что Наука и Бог неразделимы.
И в самом деле, предположим, что Большой Взрыв — уникальное событие.
— Бог, Бог! — восторгаемся мы, потому что Уникальность — это уже не статистика.
Предположим, что измерений и взрывов не счесть. Тогда проблема задвигается в бесконечный ящик.
И мое разнузданное воображение, возникшее у обезьяны в результате многотысячелетнего трудового воспитания, а теперь позволяющее себе мной командовать, немедленно превращает бесконечный ящик в сверкающий тоннель, да с такой четкостью изображения, что хочется немедленно лечь под березу.
Бестелесный “Я” всплакнул бы на собственных похоронах, жалея близких, всё еще верящих и не верящих в то, в чем я уже пребываю.
Вот и тоннель, вот и захватывающее чувство скорости, которое мы в жизни так обожаем — может, как раз в предчувствии тоннеля.
Вот и встреча с Божеством или скорее — и особенно если Взрывов много —
с его представителем.
Ведь есть же в нас и эта мечта! — чтоб только Любовь, никакой Борьбы.
Когда отсутствие борьбы не означает отсутствия желаний потому, что ни желаний, ни борьбы просто нет.
Дворовая псина в дачном поселке форменным образом улыбается при встрече со знакомыми людьми, задирая верхнюю губу. Глядя на нее, нетрудно себе представить, что она испытала прозрение, переняв улыбку у людей. Ей вряд ли суждено оставить потенциально умное потомство, поскольку местная дама принимает в суке деятельное участие и оберегает от случайных связей.
Сейчас улыбчивая сука пустует, и Дама–охранительница водит ее на поводке. Вот они вошли к себе во двор, и Дама прикрыла калитку. На правах соседа я знаю: если калитку потянуть с улицы на себя, она откроется. Но этого не знает преследовавший дам кобель. Он бросается лапами на решетку и скулит.
— Бедный Дух,— говорю я.
Мне не хватает духу назвать эту маленькую трагедию свидетельством глупости. Я мечтаю быть свидетелем прозрения, когда лапа вошла бы между прутьями и сделала нужное движение.
Движение лапы было бы случайным, но, прежде чем ринуться к цели, пес недоуменно взглянул бы на нее и что–то понял.
Нет, конечно же, нет, всё будет потом — сию минуту, кроме цели, ничто не существует. Зато потом, в компенсационных грезах беспокойного сна, он будет снова и снова поддевать лапой прутья решетки и ощущать блаженство исчезновения преграды.
Всеобщее Духовное Единство показалось мне очевидным.
Единство поедаемой жертвы и хищника, рвущего ее мясо, показалось просто еще одним словом метаязыка.
Одновременно я понял, что в метаязыке нет ни слова нет, ни слова да.
Одновременно я понял, что не прав, что эти слова есть — и еще как есть, только слово метаязыка — это Мы плюс Слово.
В силу своей малости и мимолетности я уже почти готов принять доставшийся мне набор земных радостей как вполне приличную судьбу. Я благословляю бессмертие потомков, и только один вопрос не дает мне покоя: ввиду бесконечности Вселенной и панспермичности 1 нашей природы неужели же — и почему?! — до сих пор до нас так никто и не добрался?
В молодости я прочел у Паскаля (цитирую по смыслу):
“Если так много людей верит в чудеса, значит, чудес не могло не быть”.
И еще:
“Почему сейчас так мало чудес? Потому что вера уже укоренилась — они больше не нужны”.
Прочтя, я поразился безусловности веры, но наивность тогдашних людей была для меня очевидна. Высказывания показались вполне соответствующими временам, когда отсутствовали электричество, а также телефон и автомобиль.
Прошло время, и вот мне уже неудобно за свою тогдашнюю наивность.
Привет Паскалю, а также всем — и там, и тут.
В Египте, в Долине Царей, я увидел, как весело раскрашены иероглифы и рисунки на стенах гробниц. Я подумал, что это был медовый месяц личности со словом, только–только отделившимся от губ, начинающим свой путь к бесплотности.
Понятия не спешат утратить плоть, но уже не вполне принадлежат людям, так что некоторые из них в игре воображения меняют, к примеру, голову и становятся Богами, потому что людей с птичьей головой нет.
От имени — к рисунку, от рисунка — к иероглифу.
Имя птицы, присвоенное человеку, — это уже не птица, которую можно поймать, убить или нарисовать.
Имя Фараона — это не просто он, гордо восседающий на троне с белокожей нею. Это и повергнутые враги, и завоеванные земли, и весело раскрашенная гробница, вместившая гордость, а не только прах.
“Игра в куклы”,— сказал бы я о тогдашних ухищрениях по сохранению праха, если бы вполне был уверен в безнадежности такого подхода к вечной жизни.
Это ведь только мои догадки, что бессмертие пока недостижимо.
Я–то знаю, как хочу быть не прав.
Я, может, потому и высказываюсь, что знаю, как часто бываю не прав.
“Чур меня, чур”,— говорю себе и внутренне заискиваю перед жрецами Древнего Египта, хранителями предания об одной из побед на пути к метаязыку.
— Метаязык, что это такое? — спрашиваешь ты меня, и я ценю мягкость иронии.
— Это как море,— говорю что попало, потому что нет у меня настоящего ответа, а море благо перед нами: равнина до горизонта, и оно же — бушующая стихия до горизонта, заявляет о себе шипящим грохотом прибоя, сейчас и всегда, мне и тебе, без меня и без тебя. Но я сейчас о другом море. Я о тихой подводной буколике кораллового рифа. Разные формы и расцветки похожих на бабочек рыб не мешают им быть единой стаей. Она окружает тебя подрагивающим облаком тел.
Стая как бы готова принять тебя к себе.
Очевидно, что это не тишина, а твоя глухота.
В тишине глухоты — вот бы услышать новое слово!
Я думаю, что был послан недавно плыть по Нилу именно для того, чтобы воочию увидеть феллаха, который оставил пару своих буйволов и творит молитву на коленях, лицом к Востоку. Корабль плывет вниз по течению, но течение в этом месте не строго на Север, поэтому я вижу феллаха почти в профиль. Он у границы своего поля, в тени больших финиковых пальм.
Я совершенно не сомневаюсь в том, что, закончив молитву, феллах встанет и вернется к буйволам, чтобы продолжить вспашку. Но я уплыл прежде, чем это произошло, и поэтому остаюсь под пальмой и продолжаю молиться.
Моя молитва без слов, хотя разве мне нечего просить?
Я молюсь без слов не из скромности, а как раз из–за гордыни.
Я молюсь о том, что с равной четкостью вижу и свою черную Землю — и граничащую с желтыми холмами пустыни долину Нила.
Я молюсь чуду видеть не глядя, хотя и не знаю, меньшее ли чудо смотреть и видеть.
Вдруг становится понятным, что такое метаязык: это воображаемый язык, с помощью которого можно общаться во внутреннем мире.
“Забудь об одиночестве”,— звучало бы напутствие Учителя метаязыка, потому что в той бесконечности, что у тебя внутри, ты был до сих пор по–настоящему одинок.
“Что ты написал? — спрашиваю я себя.— Воображаемый язык? И что же ты
о нем воображаешь?”
Как застигнутый на месте преступления, я лихорадочно ищу выход из своего трагического положения, потому что как никогда мое предприятие представляется близким к краху. Пусть я потом уже утешусь чем–то вроде: “Нашел тропинку, ведущую вверх, стал по ней подниматься, уже почувствовал себя на некоторой высоте, но тропинка становилась все уже, справа была скала (я бы настаивал, что именно справа), а пропасть была слева, и вот одно неверное движенье…”
Но нет, я еще там, где я есть, и чувствую сейчас невидимую поддержку, словно те живые, которым предстоит меня понять, объединились с теми мертвыми, что хотели, чтобы я понял, и вот я уже в нетолкотливой толпе, со всех сторон братья и сестры, так что падать некуда.
“Мы заговорим!” — воскликнул бы я, если бы нарушение тишины было уместным.
Тут мне вспомнилось огромное и странное строение. Несмотря на серый цвет, его нельзя назвать мертвым, оно словно выросло из земли и продолжает теперь свой вечный рост, его и вправду всё еще строят.
Меж башнями строения поставлено дерево, и, хотя это всего лишь зеленая метафора, верится, что сидящие на дереве керамические голуби только что вылетели из окон голубятен–башен. Мне возмечталось, чтоб еще один голубь висел в пространстве. Чтоб, удерживаемый непонятной силой, он был в вечном — как строительство — полете.
Мне вдруг поверилось, что об этом же мечтал, пока не погиб под трамваем, и архитектор.
Мне показалось, что мы знаем друг друга.
Мне показалось, что где–то тут спасение от одиночества и освобождение от слов.
Олег КРЫШТАЛЬ
Даже молча мы кричим…Я представил себе, как в пещере нашли древнюю книгу и первый же прочитавший прозрел.
Вдруг мне стало очевидно, что такая находка была бы невозможна: что бы ни было написано, если это важная для нас правда, то она так или иначе уже с нами.
Откровение — это не зерно, упавшее в почву и начавшее расти.
Это удобрение, которое способно делать почву плодородной.
Я вспомнил, что в Константинополе проповеди Иоанна Златоуста собирали толпы христиан. Но вот начались лошадиные бега, и все ушли туда.
Пусть мы заведомо предпочитаем бега — мы все равно уже не те, что были.
Я увидел себя среди всех: занятые разными мыслями, мы время от времени поглядываем на небо — и так устроены, что ожидаем Благую Весть.
Среди возникших в детстве вопросов, связанных с необходимостью сосуществовать с идеей смерти, один вел себя странно в моей голове: я никому его не задавал, как бы и не нуждаясь в немедленном ответе. Я сам возвращался к нему время от времени и терпеливо ждал, что решение появится.
Формулировка вопроса видоизменялась со временем и зависела от силы текущих впечатлений.
Все началось с любопытства: что лежит в могилах?
По мере внедрения в психику атомистических идей меня начало интересовать, сколько молекул воздуха, которым я дышу, побывало в легких моих предков, включая динозавров: есть ли хотя бы одна?
Сведения об изотопах привели меня к воображаемым экспериментам, которые позволили бы узнать, сколько во мне от кого.
Соответствующие размышления упирались какое–то время в систему парадоксов вроде того бегуна в вечной погоне за черепахой. К примеру, я полагал, что если нагреть комнату и дать остывать, то почему бы ей навсегда не остаться чуть теплее соседних комнат?
Все эти соображения, как я теперь понимаю, были подсознательной попыткой обрести надежду в мистике вечных следов.
Парадокс разрешился, когда я стал изучать физику и у меня сложилась картина всеобщего микроскопического дрожания, выражающегося в температуре вещей.
Оказалось совсем нетрудно представить, как дрожь молекул остывающего тела становится почти, а потом и совсем неотличимой от дрожи молекул окружающего мира. Весь фокус в том, что всё дрожит.
Путь к надежде оказался ложным, однако прохладный трепет страха смерти потеснился, чтобы с тех пор соседствовать с более теплым ощущением себя как части вечного всего.
Вселенная перестает быть холодной, а ледники Антарктиды вопреки законам природы прекращают свое сулящее гибель таяние, когда звучат хор и оркестр.
Перед фактом столь очевидной божественности сотрясений воздуха я еще в детстве удивлялся парадоксу условности нашего существования в сравнительно тонком слое атмосферы.
Меня повергал в смятение мысленный эксперимент общения с глухими пришельцами, когда было так легко найти общий язык, используя предметы и символы,— а музыка как бы и не существовала.
Теперь этот эксперимент уже не угрожает сведением музыки до уровня специфически людской частности. Теперь он указывает на существование чего–то еще — пусть будет понаучнее, к примеру — МЕТАЯЗЫКА.
Потому что я представляю себе, что и у глухих пришельцев были вдохновение построить корабль и тоска в пути.
Вспоминая виденный в кино глаз акулы, я понимаю, что мои представления принадлежат вере, потому что всё может быть совсем иначе: глядящий на нас глаз может и не знать, что такое тоска.
Возражением служит то, что пришельцы так же, как и мы,— дети Большого Взрыва: происходим из одной точки, при всей неопределенности этого понятия. При столь совершенно общем корне почему бы и сознаниям не быть идентичными: “Звездное небо над нами, Царство Божие внутри нас”.
Возражение возражению формулируется просто: Бога нет.
Мы и Они — сами себе черти, прогресс — полеты на метле.
Доброта — экономия тревоги. Как только стая усложнилась настолько, что подчиненность стала неоднозначной, терпимость к ближнему оказалась выгодной: лучше тратить силы на охоту, чем оберегать холку от брата.
Мимо жизни протекаешь. Понятия остаются в памяти, оставляют там темный или светлый, холодный или теплый след. Но между тобой и ими — расстояние, вот ты, а вон — всё остальное.
Только мимо Бога не протечешь при полном объявленном неверии. Дело тут не только в страхе смерти. Запределен соблазн: а вдруг бы поверить — и вот, вся твоя воля есть его Воля, а ты только проводник.
Удесятерились бы силы — и, говоря красиво, цвела бы даже осенью надежда.
Вот и оркестр готов к выступлению, дирижерская палочка взмыла вверх, сейчас она начнет движение, и мы все — и оркестранты и слушатели — станем единым целым, восприимчивым к метаязыку.
Интересно, что в репертуаре?
Мне приснилось, что я зашел в роскошный магазин, чтобы купить часы. И увидел абсурдную картину: продавцы проверяют у покупателей зрение.
Сон напомнил мне о Большом Взрыве и об общей исходной точке, из которой всё, в том числе и время, пошло.
Мне захотелось снова вернуться в эту точку.
Мне показалось, что это именно тот путь, на котором, оставшись собою, можно стать одновременно всеми и всем.
А тут еще и приятель–физик рассказал мне, что есть теория, согласно которой Больших Взрывов и Вселенных множество.
Мне стало понятно, что Наука и Бог неразделимы.
И в самом деле, предположим, что Большой Взрыв — уникальное событие.
— Бог, Бог! — восторгаемся мы, потому что Уникальность — это уже не статистика.
Предположим, что измерений и взрывов не счесть. Тогда проблема задвигается в бесконечный ящик.
И мое разнузданное воображение, возникшее у обезьяны в результате многотысячелетнего трудового воспитания, а теперь позволяющее себе мной командовать, немедленно превращает бесконечный ящик в сверкающий тоннель, да с такой четкостью изображения, что хочется немедленно лечь под березу.
Бестелесный “Я” всплакнул бы на собственных похоронах, жалея близких, всё еще верящих и не верящих в то, в чем я уже пребываю.
Вот и тоннель, вот и захватывающее чувство скорости, которое мы в жизни так обожаем — может, как раз в предчувствии тоннеля.
Вот и встреча с Божеством или скорее — и особенно если Взрывов много —
с его представителем.
Ведь есть же в нас и эта мечта! — чтоб только Любовь, никакой Борьбы.
Когда отсутствие борьбы не означает отсутствия желаний потому, что ни желаний, ни борьбы просто нет.
Дворовая псина в дачном поселке форменным образом улыбается при встрече со знакомыми людьми, задирая верхнюю губу. Глядя на нее, нетрудно себе представить, что она испытала прозрение, переняв улыбку у людей. Ей вряд ли суждено оставить потенциально умное потомство, поскольку местная дама принимает в суке деятельное участие и оберегает от случайных связей.
Сейчас улыбчивая сука пустует, и Дама–охранительница водит ее на поводке. Вот они вошли к себе во двор, и Дама прикрыла калитку. На правах соседа я знаю: если калитку потянуть с улицы на себя, она откроется. Но этого не знает преследовавший дам кобель. Он бросается лапами на решетку и скулит.
— Бедный Дух,— говорю я.
Мне не хватает духу назвать эту маленькую трагедию свидетельством глупости. Я мечтаю быть свидетелем прозрения, когда лапа вошла бы между прутьями и сделала нужное движение.
Движение лапы было бы случайным, но, прежде чем ринуться к цели, пес недоуменно взглянул бы на нее и что–то понял.
Нет, конечно же, нет, всё будет потом — сию минуту, кроме цели, ничто не существует. Зато потом, в компенсационных грезах беспокойного сна, он будет снова и снова поддевать лапой прутья решетки и ощущать блаженство исчезновения преграды.
Всеобщее Духовное Единство показалось мне очевидным.
Единство поедаемой жертвы и хищника, рвущего ее мясо, показалось просто еще одним словом метаязыка.
Одновременно я понял, что в метаязыке нет ни слова нет, ни слова да.
Одновременно я понял, что не прав, что эти слова есть — и еще как есть, только слово метаязыка — это Мы плюс Слово.
В силу своей малости и мимолетности я уже почти готов принять доставшийся мне набор земных радостей как вполне приличную судьбу. Я благословляю бессмертие потомков, и только один вопрос не дает мне покоя: ввиду бесконечности Вселенной и панспермичности1 нашей природы неужели же — и почему?! — до сих пор до нас так никто и не добрался?
В молодости я прочел у Паскаля (цитирую по смыслу):
“Если так много людей верит в чудеса, значит, чудес не могло не быть”.
И еще:
“Почему сейчас так мало чудес? Потому что вера уже укоренилась — они больше не нужны”.
Прочтя, я поразился безусловности веры, но наивность тогдашних людей была для меня очевидна. Высказывания показались вполне соответствующими временам, когда отсутствовали электричество, а также телефон и автомобиль.
Прошло время, и вот мне уже неудобно за свою тогдашнюю наивность.
Привет Паскалю, а также всем — и там, и тут.
В Египте, в Долине Царей, я увидел, как весело раскрашены иероглифы и рисунки на стенах гробниц. Я подумал, что это был медовый месяц личности со словом, только–только отделившимся от губ, начинающим свой путь к бесплотности.
Понятия не спешат утратить плоть, но уже не вполне принадлежат людям, так что некоторые из них в игре воображения меняют, к примеру, голову и становятся Богами, потому что людей с птичьей головой нет.
От имени — к рисунку, от рисунка — к иероглифу.
Имя птицы, присвоенное человеку, — это уже не птица, которую можно поймать, убить или нарисовать.
Имя Фараона — это не просто он, гордо восседающий на троне с белокожей нею. Это и повергнутые враги, и завоеванные земли, и весело раскрашенная гробница, вместившая гордость, а не только прах.
“Игра в куклы”,— сказал бы я о тогдашних ухищрениях по сохранению праха, если бы вполне был уверен в безнадежности такого подхода к вечной жизни.
Это ведь только мои догадки, что бессмертие пока недостижимо.
Я–то знаю, как хочу быть не прав.
Я, может, потому и высказываюсь, что знаю, как часто бываю не прав.
“Чур меня, чур”,— говорю себе и внутренне заискиваю перед жрецами Древнего Египта, хранителями предания об одной из побед на пути к метаязыку.
— Метаязык, что это такое? — спрашиваешь ты меня, и я ценю мягкость иронии.
— Это как море,— говорю что попало, потому что нет у меня настоящего ответа, а море благо перед нами: равнина до горизонта, и оно же — бушующая стихия до горизонта, заявляет о себе шипящим грохотом прибоя, сейчас и всегда, мне и тебе, без меня и без тебя. Но я сейчас о другом море. Я о тихой подводной буколике кораллового рифа. Разные формы и расцветки похожих на бабочек рыб не мешают им быть единой стаей. Она окружает тебя подрагивающим облаком тел.
Стая как бы готова принять тебя к себе.
Очевидно, что это не тишина, а твоя глухота.
В тишине глухоты — вот бы услышать новое слово!
Я думаю, что был послан недавно плыть по Нилу именно для того, чтобы воочию увидеть феллаха, который оставил пару своих буйволов и творит молитву на коленях, лицом к Востоку. Корабль плывет вниз по течению, но течение в этом месте не строго на Север, поэтому я вижу феллаха почти в профиль. Он у границы своего поля, в тени больших финиковых пальм.
Я совершенно не сомневаюсь в том, что, закончив молитву, феллах встанет и вернется к буйволам, чтобы продолжить вспашку. Но я уплыл прежде, чем это произошло, и поэтому остаюсь под пальмой и продолжаю молиться.
Моя молитва без слов, хотя разве мне нечего просить?
Я молюсь без слов не из скромности, а как раз из–за гордыни.
Я молюсь о том, что с равной четкостью вижу и свою черную Землю — и граничащую с желтыми холмами пустыни долину Нила.
Я молюсь чуду видеть не глядя, хотя и не знаю, меньшее ли чудо смотреть и видеть.
Вдруг становится понятным, что такое метаязык: это воображаемый язык, с помощью которого можно общаться во внутреннем мире.
“Забудь об одиночестве”,— звучало бы напутствие Учителя метаязыка, потому что в той бесконечности, что у тебя внутри, ты был до сих пор по–настоящему одинок.
“Что ты написал? — спрашиваю я себя.— Воображаемый язык? И что же ты
о нем воображаешь?”
Как застигнутый на месте преступления, я лихорадочно ищу выход из своего трагического положения, потому что как никогда мое предприятие представляется близким к краху. Пусть я потом уже утешусь чем–то вроде: “Нашел тропинку, ведущую вверх, стал по ней подниматься, уже почувствовал себя на некоторой высоте, но тропинка становилась все уже, справа была скала (я бы настаивал, что именно справа), а пропасть была слева, и вот одно неверное движенье…”
Но нет, я еще там, где я есть, и чувствую сейчас невидимую поддержку, словно те живые, которым предстоит меня понять, объединились с теми мертвыми, что хотели, чтобы я понял, и вот я уже в нетолкотливой толпе, со всех сторон братья и сестры, так что падать некуда.
“Мы заговорим!” — воскликнул бы я, если бы нарушение тишины было уместным.
Тут мне вспомнилось огромное и странное строение. Несмотря на серый цвет, его нельзя назвать мертвым, оно словно выросло из земли и продолжает теперь свой вечный рост, его и вправду всё еще строят.
Меж башнями строения поставлено дерево, и, хотя это всего лишь зеленая метафора, верится, что сидящие на дереве керамические голуби только что вылетели из окон голубятен–башен. Мне возмечталось, чтоб еще один голубь висел в пространстве. Чтоб, удерживаемый непонятной силой, он был в вечном — как строительство — полете.
Мне вдруг поверилось, что об этом же мечтал, пока не погиб под трамваем, и архитектор.
Мне показалось, что мы знаем друг друга.
Мне показалось, что где–то тут спасение от одиночества и освобождение от слов.
Sagrada Familia — так называется этот странный, вечно строящийся собор, увидев который я сразу же отвел взгляд. Совсем не потому, что боялся ослепнуть. Мне не нужно было смотреть, было ясно, что главное я уже увидел — и оно во мне.
Потом, чуть позже, я присмотрюсь и увижу голубей на дереве и многое другое.
Я не хочу фантазировать и говорить, что где–то есть целый другой мир, в котором, если вести карандашом по бумаге прямо, линия получается как волна.
Я не стану утверждать и того, что в понятном мне слове Sagrada заключен неведомый моему сознанию и потому потаенный смысл.
Поскольку я раб слов, то продолжаю их перебирать. Мне почему–то вспоминается ритуал ранних любителей полетов при запуске двигателя:
— Контакт!
— Есть контакт!
“Жизнь — далеко не праздник”,— говорю себе с легким сердцем, потому что сейчас мне кажется, что это поправимо.
Удары басовитого колокола следуют с многосекундным периодом.
Поэтому каждый удар звучит как бы внезапно — в этом, видимо, и состоит ожидаемый эффект. Скоро большая колокольня начнет перезвон, призывая к заутрене. Случайно я оказался неподалеку.
Меня потянуло поближе, чтобы слышать громче,— и вот перезвон начался как раз, когда я подошел к колокольне.
Я вспоминаю о прозрении, которое пришло ко мне не так давно: в процессе жизни сейчас превращается во всегда, а здесь оказывается везде. С тех пор время от времени меня посещает неясный образ паука, сидящего на Вселенной, как на паутине, и чувствующего все ее колебания.
Отсутствие у меня настоящей Веры дает себя знать. Мое воображение представляет Бога, который не может нарушить установленные им правила им же начатой игры. Сотворив нас, Он не может нас убить, но не может и спасти, если, к примеру, к нам направится астероид. А мы уже достаточно умны, чтобы узнать об опасности, и еще недостаточно могущественны, чтобы от нее спастись.
Он будет с нами в момент краха.
Он будет оплакивать свое вновь обретенное одиночество, если у Него есть слезы.
Он скажет, что на нас надеялся, если у Него есть слова, только я уверен, что думает Он не словами.
Слово дано нам, чтобы мы начали учиться думать.
Чтобы в конце процесса у Него случился собеседник.
Если не успеем научиться, пыль снова станет пылью.
Я представил себя бредущим в одиночку к Северному полюсу — может, на Марсе, может, на Земле.
Я представил себе, что, сидя сейчас в тепле у компьютера, я столь же безнадежно одинок и в такой же опасности, разве что не столь непосредственно грозящей. А хотя кто знает?
И вдруг мне стало совершенно ясно, что всё совсем не так, что всё не может быть так. Теплота моих рук наполнила меня надеждой, что меня придумал Бог, и пусть Он ни во что не хочет вмешиваться, в любом случае я могу, если хочу, действовать как задумано.
Если пойму, как.
Я вспомнил, как прекрасен запах сирени.
Я вспомнил, что этот запах прекрасен с первого предъявления, а на красивое лицо хочется смотреть, хотя далеко не все в восторге, например, от авокадо.
Я вспомнил, что движение по реке организовано с помощью различных знаков. Большинство из них снабжено фонарями, чтобы светить, когда темно.
Тем временем зима, зима…
Но я сказал бы: не в душе. Потому что заснеженные деревья создают предчувствие Рождества.
Неспособные ощущать странность своего существования, привыкшие к самим себе, мы ждем Нового года с ничем не обоснованной, но от этого не менее приятной надеждой.
Я сочувствую тем, у кого надежды нет.
Мне кажется, что в тех местах, где на Рождество нет снега, праздник не может быть таким же радостным, как у нас.
Я знаю, что это неправда, но правда мне тут не то чтобы не нужна, просто Правда и Неправда мирно сосуществуют в моей душе, которая росла, играя в снежки.
Правда и Неправда носят в моей душе другие, совершенно равноправные — ни одно из них не обидно — имена.
Я хотел бы думать, что они тоже из метаязыка.
Если те, кому предстоит освоить метаязык, не сверхлюди, тогда это мы, тогда в нас должны быть его зачатки, их можно найти.
Сегодня мне приснилось, что мы научились по–настоящему общаться с собаками. К сожалению, мне не приснился сам язык.
В небольшом и далеко не роскошном амфитеатре люди и собаки занимались, по всему видно, обыденным делом. Я запомнил только один из практиковавшихся приемов: группа собак чинно, гуськом спускалась в яму, которую затем пара людей закрывала крышкой. Следующая группа собак сидела с задумчивым видом и ждала своей очереди.
Я понял так, что в темноте ямы собаки преодолевали комплекс нашей для них непредсказуемости: они учились быть уверенными, что крышку откроют.
Мое отношение к собакам, когда я проходил мимо, отличалось от обычного:
я знал, что это предсказуемые существа — как и я. И что мы знаем это друг
о друге.
Не стану врать, улыбчивой суки среди них не было.
У меня появилось щемящее чувство, что, выйдя из амфитеатра, я попаду в новый мир — причем я точно знал, что он новый, только не знал, какой.
Это было очень странное чувство, будто я сам себе слепой и поводырь.
Это было очень странное чувство, которое я могу передать только абсурдным набором слов: вот сейчас я выйду в старый мир, но он будет новым.
Я почувствую, наконец, запах вездесущей субстанции, которую мы не замечаем, потому что к ней привыкли, и вот не замечаем что–то настолько важное, что его можно назвать самым важным.
Попасть в новый мир не удалось.
Только осталось воспоминание, как будто на краткий миг открылись глаза,
а может, прочистился нос.
Воспоминание омрачено тем, что миг был краток.
Мне хотелось увидеть свой город новым — или, может, наоборот, старым — как он будет смотреться через N лет.
Однако, если не считать молчаливых и просветленных собак, сейчас я вспомнил: они были как после ночи неистовой борьбы за суку — кроме собак, увидеть я вообще ничего не успел.
То, что осталось, я могу воспроизвести в качестве догадки, что даже молча мы кричим.
Причем крик в виде красного пальто не обязательно громче крика с помощью черной шляпы.
Я вдруг понял, что вездесущая субстанция — это поле непрерывного бессловесного общения.
Поле включает и слова, но только слова передают вовсе не то, что означают.
Ассоциативный ряд немедленно преподнес мне узелковое письмо индейцев, но ассоциация была отвергнута, потому что узелки — это все равно слова, “узелки на память”.
Я вдруг понял, что “непрерывное общение” не только бессловесно, но и бессознательно.
Ассоциации снова ведут меня в кажущуюся тишину коралловых рифов и в оглушительное птичье–лягушачье пространство джунглей, ведут с требованием, чтоб я осознал очевидность неочевидного: где громче шум — еще вопрос.
Может, тогда мне будет легче понять, какова связь между номером столетия, именем Бога, формой окон и способностью на поступок?
Стоя у пирамиды, я восхищался храбростью разграбивших ее воров.
Я сказал бы, что это больше, чем храбрость. Это Сила Духа, сломить которую мог бы только повисший без видимой причины голубь.
Тут же мне стало ясно, что лицезрение чуда скорей убьет, чем покорит.
Я уже несколько раз приходил к выводу, что метаязык с нами, но только сейчас понял, что мы с ним неразделимы.
Последовательность эпох и стилей кажется мне не только не прочитанным, но пока даже не читаемым посланием на этом языке.
Мы его не понимаем как раз в силу нашей с ним неразделимости.
Я вспомнил, что сознательным усилием воли не могу заставить сердце биться быстрее.
Я подумал, что точно так же недоступен моему сознанию и метаязык.
Однако мне известен надежный способ, как ускорить сердечный ритм.
Для этого я должен, к примеру, побежать.
Я подумал, что мне предстоит прозреть так же, как прозрела собака, когда она сумела улыбнуться.
Пока я не умер, я надеюсь, что прозреть предстоит мне.
Сложение слов выбросило меня на берег.
Я на острове, не пригодном для продолжительного пребывания.
Это один из маленьких островов, примыкающих к живому коралловому рифу, но его можно назвать островом смерти.
Потому что поверхность состоит наполовину из песка, а на другую половину — из известковых скелетов мертвых кораллов и моллюсков.
Ненадолго остров оседлал живой я.
Я присел — и скоро уплыву.
Между мной и Солнцем — только атмосфера и пустота.
Поверхность колет, так что моему заду нельзя расслабиться даже на те несколько минут, что отделяют мою кожу от солнечного ожога. Пусто надо мной и пусто вокруг. Я уверен, что хоть какая–то часть будущего времени — в полной моей власти: ко мне никто не обратится, никто не прервет меня в моих мыслях.
Так что же я обо всем происходящем думаю?
Что я думаю об этом сознаваемом мире — и об этой сознаваемой жизни — и об этой тоже сознаваемой и пугающей необходимости уйти?
Сейчас, когда мое пребывание на острове — малая модель моего пребывания на Земле и уже скоро уходить, я думаю о Стороже внутри меня.
Он неустанно ищет для меня спасения.
“Больше бояться не буду!” — обещаю я Сторожу, зная, что вру.
Я подумал о первых людях.
Каждый день своей трудной и опасной жизни они должны были найти или добыть пищу без всяких гарантий Бога Охоты.
Я подумал: неужели среди них были такие же дураки, какие встречаются среди благополучных нас?
Вдруг я вспомнил, что один из глупцов, кого я знаю, прекрасно ловит рыбу.
Я вспомнил, что раньше и себя считал неплохим рыбаком. Но потом рыбы в реке убавилось. Разуверившись в возможности успеха, я бросил это дело.
Между прочим, дела “глупого” рыбака по–прежнему неплохи.
Богу Охоты приносили жертвы. Я никогда не спрашивал “глупого” рыбака, не приносит ли жертвы и он.
Если я его спрошу об этом, он примет вопрос за шутку.
Но это совсем не будет означать, что он ничем не пожертвовал явно небезразличному для него Божеству.
Если в реке совсем не будет рыбы, он ничего не поймает. Как и я.
Мне становится понятно, что, если рассказывать потомкам, как ловить рыбу, можно их сильно обмануть.
Я думал, что этот текст будет поводом для вдохновения — и отчетом о тех не очень частых моментах, когда я вдохновение испытываю.
Я рассчитывал, что вдохновение напитает положительными эмоциями мою душу — и я стану счастливей.
Мой расчет не оправдался. Наверное, зря я пытался шутить с богами, полагая, что в свободе мыслей меня не ограничивает ничто, кроме очевидной Стены, из–за которой мысли приходят, как в школьном диктанте, и еще остается надежда на своевременную подсказку.
Я представлял Стену границей, отделяющей каждого из нас от себя и от других, а всех вместе — от Бога.
Я исходил из того, что, сделав Стену проницаемой — “открыв Окно”, а если кому больше нравится не летать, а ходить, то можно говорить вместо Окна о Двери, так вот, если в Стене появится выход, это и будет, я думал, выход из нашего Царства в Царство Божие — альтернативный смерти путь в Мир иной.
Я испугался написанному, потому что из него следует безысходность. Я сразу представил себе, что уже больше никогда не увижу ни зелени, ни солнца, потому что всегда будет туман над снегами — как сейчас.
Потому что если в душе останутся туман и снег, то не поможет и приход весны.
“Как это?” — в растерянности спрашиваю я себя, и, наверное, моя растерянность и вправду велика, наверное, я и впрямь загнан в угол и отступать мне некуда, потому что ответ готов. Вот он:
“Никто никуда не выйдет. Другие существа населят другой мир”.
Случайно ли ощущение счастья, когда из окружающего мира приходит квитанция в том, что ты в своей вере прав?
Этот риторический вопрос указывает на связь между множеством вещей и явлений, среди которых запах сирени, грехи осязания, шуршание опадающих листьев и счастье.
Мне этот вопрос напоминает о том чувстве хотя бы временной, но временно более чем достаточной компенсации за необходимость уйти. Когда пусть и молчишь, а, как правило, молчишь хотя бы для того, чтобы прекрасное мгновение не сглазить, ты горд и счастлив.
Я предвижу, что слово метаязыка, которым когда–то обозначат соответствующий комплект образов и чувств, окажется одним из слов пароля.
“В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик”,— пел Шаляпин почти сто лет назад.
Эта песня могла вспомниться мне потому, что в ней есть слово “пароль”.
Но я убежден, что не только в этом слове дело.
Речь идет о Наполеоне, принимающем парад своих войск, вставших для парада ночью, когда только и возможно такое событие.
Ночью мир действия спит и над спящим миром, жалея его и мечтая о своем будущем Царстве, пробует голос метаязык.
“Франция” — это пароль, лозунг — “Святая Елена”.
Я уже говорил, что движение по реке организовано с помощью знаков, которые светят, когда темно. У меня нет сил предметно мечтать о той ночи, когда не только гвардия встанет из могил. Однако просится из чувств в слова мечта, как если бы ночная река озарилась салютом, и, хотя тьма не пропала, вокруг, как и прежде, ночь, но на реке стало счастливо и точно видно, что вон поворот и ты знаешь, что счастливо и за поворотом.
Легко быть на короткой ноге с Императором, если он уже умер. Так что мне хватает смелости засвидетельствовать ему свое почтение. Согласно моей модели, у него были громадные успехи в диктанте. Если Окно широко открыто и подсказки прекрасно слышны, нетрудно себе представить, что это всё ты сам,
а не Божество твоими устами.
И тогда ты начинаешь верить, что и впрямь:
“Это Божество моими устами!” И тогда, если не сойти с ума, можно стать, например, Наполеоном.
Первые люди не были уверены в том, что думают при помощи головы.
Даже гораздо позже, овладев письмом, предки продолжали сомневаться и свои сомнения передали нам.
Новые знания, попадая в Накопленное Настоящее, новы только для нас.
Я понимаю весьма ограниченную ценность этого утверждения. Но оно занятно своей несомненной истинностью.
Если нас некому было придумывать, то, кроме нас, никто о нас ничего не знает.
Если нас придумали, то Создатель по определению знает о нас всё. В частности, он прекрасно разбирается в генной инженерии, хотя наверняка по–другому называет область своей деятельности, которая связана с созданием Жизни.
Еще в начале текста я удивлялся противоречию между мелочностью моих мыслей и невообразимой сложностью моего же устройства.
Сейчас я понимаю, что, если цель жизни личности состоит в сохранении вида, никакого противоречия здесь нет.
Небеса молчат. Не будешь же считать сообщением, например, реликтовое излучение, давшее нам информацию о Большом Взрыве.
Поэтому мы ищем правду сами.
Вместе трудимся, чтоб узнать о себе больше, а предвидеть дальше.
Наша общественная природа выражается в нетерпимости к одиночеству, в желании если не быть, то бывать вместе.
Занятным и комичным (чтобы не сказать “поистине трагичным”) образом это желание совмещается в душе с сильным, как страсть, стремлением к независимости, стремлением охранить и вырастить свое единственно доступное — потому единственное — потому бесценное “Я”.
Я подумал, что бессмертие души — безусловная чепуха.
“Выдумка для трусов”,— храбро говорю я спокойным утром, когда знаю, что в ближайшие часы мне вряд ли что–нибудь грозит.
Мне представилось, как идея, выраженная не последовательностью слов, а последовательностью сцепленных молекул, имеющих волшебное даже в словесном выражении свойство самовоспроизводиться, как эта идея ищет возможность укрепиться в Вечности.
Разменная монета, которой молекулярная идея платит за собственное сохранение,— рождение и смерть ее собственных воплощений.
Животное Царство строго следит за бюджетом и борется с инфляцией.
Возможно, когда–то нам станет понятно, как и почему происходила смена Царств.
Если речь идет о сохранении жизни, то появление нас, способных к сознательному обучению и предвидению,— совершенно логичный ход событий.
Если смотреть правде в глаза, то следует признать, что либо Создателя нет, либо он не с самого начала знал, чего хочет: почему бы не вдохнуть разум уже в динозавров — среди них были даже ходившие на двух ногах.
Забавны штампы языка: смотреть в глаза правде.
Мне вдруг представилось, что Молекулярная Идея подбирала себе глаза, чтобы видеть мир в согласии с Собой — красивым.
Выбор пал на нас — и вот никто, кроме нас, не способен понять, что, глядя в зеркало, смотрит на себя.
Вдруг я понял, что Свобода — совершенно фиктивное слово. Свобода — это то, чего нет. Потому что ощущается как степень своего отсутствия, как мера несвободы.
Полная Свобода — это Смерть.
Мне всё равно сейчас, в какой степени я повторяюсь и кого цитирую по беспамятству, а кого — к примеру, Гаутаму — перепеваю вполне сознательно.
Потому что всё равно несвободен.
Потому что текст идет к концу, да не кончается, и хуже всего то, что я не знаю, ни чем, ни когда закончу.
Может, так и останется — текст без конца.
Просвещенный приятель божится, что ему встречалось высказывание Чехова, будто “в конце все мы врем”.
Я этого тоже побаиваюсь, а тем временем, пользуясь случаем, передаю Антону Павловичу привет.
Я не боюсь, что надо мной с моими приветами посмеются — “во дурак!”.
Потому что уверен: главное в человеческой жизни — легкость и простота общения. Говоря современным языком — совершенство средств коммуникации. Уж коль скоро мы существа общественные — расставим точки над i и не будем создавать кумира из личности, поскольку сами чувствуем свою ограниченность и молимся.
А если я допускаю, что моя молитва не безадресна, значит, если захотелось, должен передать привет. Потому что кто–то может знать, что я хотел передать, но не передал, и может обидеться.
Вдруг мне показалось, что я увидел дорожный указатель, на котором написано:
К ПЕНИЮ ПТИЦ
У меня сейчас такое настроение, что если бы текст писал я, то написал бы “к пению птичек”. Чтобы подчеркнуть, что в жизни, может, и много несмешного, но очень мало серьезного — ввиду столь текуче–неустойчивых, сохраняющих себя только ценой непрерывного своего волнения жизненных реалий.
Мне снилось недавно, что в беззаботной компании мы плаваем в ночной Реке. Небо было темным. Дорожки света тянулись не от Луны, а от огней пристани ниже по течению. Река была дружественной. Представлялось совершенно очевидным, что в ней нельзя ни утонуть, ни пораниться. С замечательной легкостью и быстротой мы переплывали от берега к берегу, и я чувствовал только легкое томление от того, что сомневался, на каком берегу мой дом, куда мне предстоит вернуться.
А спросить почему–то опасался.
Когда мне снится, что я плаваю, чаще всего это значит, что я заболеваю.
Так случилось и на этот раз. Несколько дней я думал, что болен очень серьезно, однако оказалось, что трагедии пока нет. Простое продолжение жизни, текущей в известном направлении. Стало, впрочем, ясно, что мое тело уже не останется таким, как до болезни: его возможности ограничились. Душа не могла с этим сразу примириться и сейчас еще заставляет меня время от времени бояться.
Пытаюсь найти точку зрения, чтобы взглянуть на Душу со стороны.
Пытаюсь понять, каким станет страх, когда упадет Стена.
“А можно ли будет,— спрашиваю себя,— как и раньше, прятаться от страха в выдуманном мире? Останется ли с нами наш выдуманный мир? А может, и страха вообще не будет?”
Мне захотелось обратно в сон, снова в Реку. Мне показалось, что все жившие прежде меня в ней растворились, образовав ее течение, и ждут теперь, пока мы, новые пловцы, не отплаваем свое. Я подумал, что другое название Реки Времени — жизнь.
Я представил себе, как на одной из стадий приближения к метаязыку люди перестанут говорить, а станут петь.
Вспомнив, что в каждой цивилизованной стране у каждого из нас, кроме имени, есть номер, я понял, что этого не будет.
Я видел недавно рекламу, где желтолицый брат, надев на голову шлем, управлял компьютером с помощью мысли.
Уже очень скоро, пожимая друг другу руки, мы будем — при осознанном желании — обмениваться записанной цифрами информацией. Никаких чудес, просто техническое использование даже не вчера полученных знаний, но разве не другой, по отношению к нашему, мир?
Мне всё еще жаль так и не родившегося мира, в котором мы друг другу бы пели. Однако нет времени на жалость, как нет времени пахать волами. Порядок выражается в том, что всё больше людей на год вперед знают, чем будут заняты каждый день, и при этом убеждены, что, если поискать свободных граждан, так это они и есть.
В скором будущем профессиональный идиотизм станет тотальным и еще до прихода метаязыка потомки перестанут понимать тексты, даже столь примитивные, как этот.
В трехмерной виртуальной реальности, скажем, Лувра, я слышу пришептывающий голос. Он шепчет что–то интригующее и неожиданное, не знаю, о ком, может, о Моне Лизе. Голос шепчет мне во сне, я хочу вслушаться в слова, мне кажется, что я вот–вот их пойму, как вдруг становится ясно, что понимать нечего.
Ничей это не голос, просто шум ветра, играющего то ли охапками упавших листьев, то ли пучками пожелтевшей травы. И если я выбрал ветер, то и с чем ему играть — это, на самом деле, тоже мой выбор, потому что голос виртуален, как и всё остальное в моей Душе.
Через посредство совсем не сложных датчиков в шлеме я осуществляю сознательную и подсознательную обратную связь. Хочу — с собой, хочу — с другими.
Вызванные потенциалы мозга, используемые в диагностике болезней и в детекторе лжи, а вот сейчас — еще и для управления компьютером, готовы стать дополнительным средством общения.
Прощай, привычка мыслить именами существительными и прилагательными, оживляя застывшие картины с помощью глаголов.
Прощайте, писатели и кинорежиссеры! Откуда мне знать, как будут называться новые повелители умов?
Впервые я попал во Флоренцию на один день, и это был тот день недели, когда закрыты музеи. Уже к обеду я был даже рад этому обстоятельству. Собор снаружи и Баптистерия изнутри привели мои чувства в умиление. Чтобы насладиться, я забрел в небольшой тенистый парк, заполняющий квадратную площадь.
Испытывая блаженство от прохлады, я присел. На соседней скамейке красивый бородач лет двадцати читал книгу. Вот он встал и пошел к телефону, а я подумал, ввиду легкости его походки, небрежно–изящной одежды, умного взгляда больших глаз, брошенного на меня из–за золоченой оправы, еще когда я подходил, я подумал, что вот он, Европеоид, достойный наследник Накопленного Настоящего, флорентийский сгусток которого стоит сейчас в моем сердце.
Что же ты читаешь?
Открытая книга лежит на скамейке. Пока человек будущего, спиной ко мне, разговаривает по телефону, я привстаю и вижу комиксы.
Безусловно, я был изумлен в силу собственной ограниченности.
Потому что мой alter ego увидел в красавце–бородаче не молодого дуралея, а жизнелюбивый росток в новый мир — в тот мир, где самый мощный природный канал информации не будет занят неэффективным “последовательным кодом”, то есть последовательностью слов.
А пока, вот тут и сейчас, я стараюсь сшить белыми нитками листы совсем разных историй в продолжающейся попытке понять.
Тем самым отдаю должное страсти безусловно врожденной и повинной в том, что мы движемся с листа истории на лист, изменяясь так же непостижимо, как изменялись виды.
Сжатие миллионов лет в срез осадочных пород предоставило нам возможность увидеть смену Царств.
Теперешняя революция происходит с такой скоростью, что, если судить по обилию отходов в срезе культурного слоя, один нынешний год, говорят, эквивалентен миллиону древних.
Закусив удила, богатая часть человечества мчится в компьютерный мир, в неминуемое Царство Глаза.
Движение носит характер обвала.
Неизвестность — не самое легкое из испытаний. Поэтому пусть и Обвал, но очень хочется хоть как–то себе представить — куда.
Куда?
Я вспомнил, как точно понимает собака настроение, передаваемое словами, и как странно при этом, что она не может понять простой смысл слов.
То же самое происходит со мной, когда я слушаю музыку.
Я вспомнил, что музыка изменяется вместе с Временами. Всякий раз, когда приходит новая, ее сначала не понимают, а потом нельзя себе представить, как можно было не понимать.
Кстати, что это, как не свидетельство того, что мы изменяемся непостижимым для себя способом?
Я подумал: а вот бы эти изменения стали происходить по тайному сговору наших Душ, живущих с нами, хотя и в несколько ином мире. Была бы забавной история, как они тоже испугались Обвала и, сговорившись, захватили власть.
Можно ли сочинить такую историю, используя слова?
Я вспомнил, что само слово сговор предполагает обмен словами, и понял, что хожу по тонкому льду.
Очень тонкий лед в пределе, как сказал бы математик,— это отсутствие льда.
И ничто мне не мешает представлять себе всё, что я могу себе представить.
Несмотря на это, остается совершенно очевидным различие, к примеру, между сном придуманным и настоящим. Это различие состоит в том, что настоящий сон я видел, а придуманный — мог себе представить.
Наука говорит, что внутри каждого из нас живут как минимум двое — по числу полушарий мозга. Впрочем, в себе я нахожу троих. Сколько бы нас ни было,
мы — Братья.
Мне показалась красивой история о том, что сны — это письма от Брата к Брату.
Еще более красивой мне показалась история о том, что иногда мы собираемся вместе.
Я подумал: вот была бы красота, если бы это случалось в те моменты, когда “Я” чувствует, что ему диктуют, когда безгласно присутствует мысль, что сейчас диктант закончится и можно будет прочесть, что написано, и стать счастливым, и уже никогда не сомневаться, что это правильно — молиться на ночь.
Я замечтался: а вот бы всё, что я написал, было правдой — и Стена, и Окно,
и Сторож — и даже число и имена Братьев.
А еще: вот бы ночью, во сне, меня взяли, чтобы показать тот мир, в котором мы живем, чтобы я наконец увидел, где живу.
Я бы поклялся сохранить тайну.
Я готов и поклясться и, если надо, увидев, умереть.
А может, для сохранения тайны умирать и не надо?
Потому что если я пойму смысл музыки, если я, снова взглянув на Мону Лизу, прозрею, то чем могут оказаться эти пойму и прозрею, кроме как почувствую и поверю?
Если только я, такой как есть, понять и прозреть способен.
Мне это не приснилось, так что не обязательно мне верить, будто я вернулся и стал счастливой говорящей собакой.
Захотелось, пока не поздно, произвести инвентаризацию: что же в этом мире действительно мое?
Мне стало жаль, что я уже стар и что поэтому ответ на мой вопрос не так прост, как если бы я сидел в песочнице — и все мои сокровища были наперечет — и я точно бы знал, от кого их надо оберегать, а с кем не мешало бы поменяться.
Вдруг я понял, что поскольку я уже стар, то ответ на мой вопрос еще проще:
мое — всё, что я увидел, узнал и почувствовал.
Я мог бы ответить просто:
“Всё”,— но такой ответ философски тенденциозен, а мне не хочется ни с кем спорить, тем более что я знаю, как мне возразят.
Вместо “всё” они скажут:
“Ничего”.
И самое смешное, что тоже будут правы.
Я хочу себе поклясться, что остаток жизни ни с кем не буду спорить.
Я хочу себе поклясться, что буду только слушать, а если говорить, то только для того, чтобы в ответ услышать.
Поскольку я уже понял, что в этой жизни почем, то мне известно, что нет ничего дороже, чем опыт познания. Начиная с какого–то момента он превращается в опыт самосознания.
И мне кажется, что я способен испытать настоящую любовь только теперь.
Вот только теперь полюбить страшно — думаешь: а вдруг любимая умрет раньше?
И вдруг мне становится понятной странность моего существования: я свободен на поводке.
Поводок — это отнюдь не метафора тесноты в муравейнике, а элемент встроенной в меня Системы Счастья.
Она награждает и наказывает неумолимо и неминуемо.
Ее возможности несравнимы с возможностями даже самого тираничного из когда–либо существовавших государств.
Вот и сейчас я дошел до доступного мне края, поводок натянулся, и я подумал
о любви.
Потому что на самом деле
не о чем больше думать!!!
Мечта некоего автора состояла в том, чтобы натянуть поводок как только можно и, рискуя навлечь гнев Хозяина, оставить на Стене пахучую метку.
Зачем Хозяину хлопоты с поводком? Почему бы не отпустить нас на волю?
Вдруг во мне рождается подобострастная к нему жалость.
“Хозяин, где ты?”
Мой ум окидывает доступную реальность в поисках объекта.
Я ищу Его, он должен быть скромным, честным и трудолюбивым.
Прижатым к земле текучкой жизни, смиренно и с достоинством несущим ежедневную заботу о своем стаде.
Я ищу Его, потому что не могу же я пожалеть Идею!
Я буду сумасшедшим придурком, если стану жалеть Молекулу.
Даже если сочиню комикс, как Молекула прилетела на Мертвую Планету и упала в Стерильный Океан.
И, как оказалось, достаточно одной программы самовоспроизводства, чтобы в наборе простейших желаний материализовалась Воля.
Я не стану фантазировать, как желание съесть превратилось в мечту увидеть — и появился Глаз.
Потому что другие посмеются надо мной и вынут Глаз из глубин потерявшего стерильность Океана, где, как и на безжизненном пока острове, тоже есть свет и тень и где выжили те из молекул, в которых случайно образовался код постройки прибора, отличающего свет от тени.
Для оживления картины я мог бы поместить на Острове Робинзона, чтобы тот не терял времени, сидя на берегу, а принялся считать все эти случайные изобретения, как только монстры начнут тянуться из Вод на Сушу.
Комикс без Робинзона будет скучен, потому что согласно нашему бессознательному убеждению на этом свете что–то происходит, только попадая в чей–нибудь внутренний мир.
Мне не просто чужда картина, согласно которой сознательное “Я” — вместилище для бессознательной Молекулы. Признавая за такой картиной научность, “Я” знает, что картина неверна.
Сладкая пытка, которой я подвергся, начав писать этот текст, обострилась и в сладости и в мучении.
Вчера я закончил писать в эйфории свершения и сегодня утром не изменил во вчера написанном ни единого слова.
Это не по той причине, что я считаю написанное совершенным, а просто потому, что, заменив слово или два, уточнив или обострив выраженную мысль, я все равно ничего не изменю по сути, а с сутью я и на свежую голову согласен. Суть состоит в том, что я не хочу в очередной раз клясться, что я не автор этого текста, поскольку текст развивается сам по себе, а я — доживаю тоже сам.
До того, как начать стариться и болеть, я родился, рос, тоже болел, и всё это было помимо моего желания, а значит — и не вполне при моем участии: это происходило со мной в то самое время, когда я сам жил и желал.
Живу и желаю.
Пока жив, я желаю хоть что–нибудь понять из того, что в действительности со мной происходит. И как только задумаюсь глубже какого–то предела, тут же чувствую себя на поводке.
Те, кто об этом думал и счел нужным своими мыслями поделиться, приходили к выводу, что для внутреннего спокойствия необходимо либо смириться с неизвестностью, либо принять идею Бога.
Читая умные книги на эту тему, я, как правило, не мог избавиться от ощущения, что те, кто убеждает меня в своей Вере, сами не уверены — и хотят поверить, убедив меня.
Суммируя свой опыт с доступным мне опытом других людей, я прихожу к мрачному выводу: чтобы поверить, нужно специфическим образом поглупеть.
Я вспомнил колокольный звон, удары которого были так редки, что после каждого из них жизнь успевала превратиться в ожидание следующего удара.
Мысленно я вернулся к церкви, где как раз собираются люди, и стою у входа.
Церкви больше семисот лет, так что камни кладки побывали во внутренней бесконечности многих поколений, и я испытываю общность с предками.
Их постройки я вижу, их музыку понимаю.
Точно так же я понимаю, чем вызвана непривычная, иногда непонятная, научившаяся быть громкой даже в тишине между приступами звука музыка тех, кто живет одновременно со мной.
Ее вызвали к жизни новые реалии, с которыми пока еще трудно примириться.
Я подумал, сколько чудес мы могли бы отвезти предкам на тот берег или — при наличии машины времени — вверх по течению Реки. С новостями мы сживаемся постепенно. Если они неприятны или непонятны, стараемся их не замечать. Услышав суровый приговор, разве не естественно думать об апелляции или мечтать о побеге?
Читая подшивки старых газет, я испытываю набор сменяющих друг друга странных чувств.
Вначале появляется ощущение, как если бы я подглядывал в окно за чужой жизнью.
Потом я оказываюсь умным, и мне становится жаль прошлых людей, потому что они оказались неспособными предвидеть.
А потом мне становится страшно. Я прозреваю: все мы нынешние — тоже дураки.
Простейший анализ событий моей жизни показывает, что предвидеть неприятности было в большинстве случаев проще простого.
В истории я не эксперт, но и там, судя по всему, примеров политической близорукости несравнимо больше, чем провидческих решений.
Прихожу к выводу, что неспособность предвидеть будущее произрастает из страха увидеть жестокую правду настоящего.
“Друг мой,— говорю я себе,— ты действительно дурак”.
Говорю из досады, что правда так жестока, а диагноз столь тривиален: у нас предохранительная слепота. Только она и позволяет жить, а иногда даже веселиться.
Начиная свое исследование, я рассчитывал облегчить доступ к Счастью. Я хотел заниматься этим свободно и весело, чтобы исследование вышло веселым. Потому что невеселый текст о самом себе я и сам бы не читал. А в силу липкости Души хочется, чтобы тебя читали.
Я думал и записал, что “в свободе мыслей меня не ограничивает ничто, кроме Стены”.
Теперь я вижу, что эта точка зрения была наивной, и потому текст не получается веселым.
Потому что очевидными стали некоторые особенности моего устройства.
Я родился с инструкцией в мозгу, как управлять моим телом.
Мозг делает это бессознательно, то есть без меня.
Инструкция предписала открыть глаза и смотреть, а уши достались мне постоянно открытыми, чтобы я слышал.
Я попал в мир и почувствовал свободу выбирать, на что смотреть, что и кого слушать. Мне показалось, что я могу выбирать, чего хотеть.
Из этого я сделал вывод о свободе моей Воли.
Я наивно повторял за другими, что можно пленить тело, но не Душу, понимая под Душой свое “Я”.
Вошедший в меня Мир казался мне истинно моим достоянием. Несколько страниц тому назад я искренне заявлял, что всё, что мне удалось за свою жизнь в себя вместить,— уж точно мое.
Где, как не в своем мире, я волен быть свободным?
Теперь я понимаю, что правильным ответом на этот кажущийся риторическим вопрос будет:
“Нет, и там не волен!”
И даже поводок тут ни при чем, потому что я не волен всегда и везде.
Потому что Инструкция предписывает не только, как смотреть, но и что видеть и что при этом ощущать.
Потому что предохранительная слепота — это лишь малая часть избирательной зоркости, когда из всего увиденного выбираешь, а из избранного составляешь,— и тут становится понятной условность диктанта, потому что без метаязыка ни образ, ни запах не продиктуешь.
Напоминаю, что и запах сирени, и определенные черты лица особенны при первом предъявлении. Чтобы “Я” могло разложить всё по полкам, недостает только слова “красиво”.
Я могу напомнить и про врожденный страх перед зубастой пастью. Сейчас самое время возникнуть кому–то бородатому и в очках, да только это будет не читатель комиксов, а почитатель Юнга. Он скажет слово “архетип”.
Пользуясь случаем, передаю привет Профессору, которого бесконечно уважаю.
Я уверен, что, встретившись, мы не поссоримся. Он мне скажет, что я перепеваю его песни, но я уверен, что всё же похлопает меня при этом по виртуальному плечу и дальнейшая беседа будет дружеской и содержательной.
“Чем ближе, тем страшнее”,— пожалуюсь я ему.
Я буду жаловаться как свидетель процесса, который он предвидел.
В детстве я любил бродить по оврагам. Постучав твердым камнем по рассыпчатым белым камням отвесного склона, я находил на обломках отпечатки моллюсков, а иногда — зубы рыб.
“Когда–то тут был океан”,— объяснил мне Отец.
Я понял, в чем смысл Стены и Поводка: за Стену я не только не могу попасть, но даже заглянуть. Я могу лишь догадываться о существовании недоступного для меня мира.
Поводок — мера свободы. Он не позволяет сделать лишнее в мире, отпущенном мне для освоения.
Поэтому не исключено и даже очень похоже, что Поводок — это повод для оптимизма. Как и Окно, из которого я получаю пищу для догадок, он позволяет надеяться, что за мной наблюдают.
Я не хочу расслабляться и предлагать теорию, что не просто наблюдают, но и заботятся. В эту сказку я не верю — и не могу не верить.
Я не люблю мелодраму и поэтому отвергаю возможность того, что Счастье служит наградой за хорошее поведение улыбчивым и разумным Рабам Божьим.
“Человек создан для счастья, как птица для полета”,— бросил крылатую
фразу классик. Если поразмыслить, зачем летает птица, с этим можно согласиться.
Мотивация — рабыня светлячка эмоций, а я — раб мотивации.
Свет эмоций поддерживался вопросом, который стал вызовом для заканчивающего жизнь меня.
Как быть счастливым? — звучал этот вопрос. Мне он казался вполне оправданным и посильным, потому что иногда я мог сказать о себе:
“Я счастлив”.
Значит, во мне есть Механизм Счастья, важно лишь обеспечить хорошую его работу.
Вместо ответа я нашел новые вопросы, и утешением может служить лишь практический опыт жизни, который свидетельствует, что новые вопросы возникают при умножении знаний.
Вывод, сделанный по этому поводу в Книге, звучит так:
“Сердце мудреца в доме скорби”.
Отвечаю смирением на этот призыв к мудрости.
Я готов принять и поверить, что на многие вопросы ответить может только смерть.
Однако это не означает, что надо оставить всё предприятие в беспорядке.
Просто пора подвести итог.
Я испытываю судьбу, сознательно считая себя готовым к дальнейшему восприятию диктанта.
Мне кажется сейчас, что нет никакого текста позади, мне кажется, что я только сейчас начинаю, и я спрашиваю:
“Неужели вся изощренная сложность устройства Жизни только для того, чтобы “Я” было способно думать и сознавать?”
Придет ли то, что я предчувствовал в качестве ответа, но что не стало словами, потому что осталось за Стеной?
“Вначале было Слово… И Слово было Бог”.
Я бесконечно далек от того, чтобы комментировать Книгу, но все метафоры — оттуда, так что нам остается только Книгу перепевать, хотя смысл песен непрерывно меняется, и скрытое от слов Чудо — в постоянстве взаимоотношений между Книгой и всегда по–старому новой жизнью.
Короче говоря, “ничто не ново под луной”.
Вот и я еще раз перепою:
“Все началось со Слова”.
Только я имею в виду не сотворение Мира, а сотворение Внутреннего Мира, когда Контролер Проб и Ошибок, гордый способностью совершить акт охоты в воображаемых Времени и Пространстве, вдруг осознал также и способность сознавать гордость — и сказал себе: “Я”.
Мне показалось, а может, наяву приснилось, как Контролер, принадлежащий другому миру, услышав это “Я”, обрадовался, а может, даже почувствовал себя счастливым.
И вот странная совокупность мыслящих существ осознала себя в животном Царстве и подмяла это Царство под себя.
Раскопки показывают, что всё шло к тому: почти сразу возникло несколько ветвей человекоподобных обезьян. На одной из них возникли мы.
Говорят, что, когда Наполеон был еще генералом, два других молодых генерала тоже подавали большие надежды, но были убиты.
Мне боязно фантазировать на тему: “Что всё это значит?”.
Потому что время — решающий фактор во всех действиях и ожиданиях моей смертной сущности.
Едва я говорю “ожидание”, как тут же из внутреннего тезауруса выпрыгивает “нетерпение”.
Что же общего у меня с Контролером, который мог ожидать моего появления долгие миллионы лет?
Я прихожу к выводу, что такой Контролер ожидает не меня.
Я вынужден сообщить продолжающим молиться братьям и сестрам:
“Ожидают не Вас”.
Не могу сказать, что я так уж готов не только стать ничем, но и ощущать, пока живу, свою никчемность.
Не могу сказать, что я совсем свободен от ревности к Тем, кого ожидают.
Поэтому то, что я пишу,— послание не только к братьям и сестрам, но и к Ним. Туда.
Я уверен, что, когда исчезнет нужда, а значит, и способность читать тексты, некоторые из них будут переведены на метаязык.
Это, я надеюсь, будет нужно в силу необходимости изучать русло Реки Времени.
Моя mania grandiosa не столь фатальна, чтоб я задумался в связи с этим текстом о Новом Росетском Камне.
Но я чувствую в себе силы и хотел бы взглянуть на перевод.
Мне никто не предлагает, поэтому я храбро заявляю, что готов ради этого немедленно умереть.
Впрочем, кто знает, как бы я себя повел, если бы действительно предложили.
“Может, и впрямь был бы готов”,— написал я и стер — и вот написал вновь, потому что понял: в ту же секунду, когда мне предложат, я стану другим.
Потому что это будет равноценно тому, что над собором повис голубь.
А это значило бы, что
“ЕСТЬ!” И несмотря на то, что если есть, то кто знает, может, и жизнь покажется смертью, но все равно возможность запахла весной. Этот запах не обязательно входит в нос, но всегда проникает в кровь.
Каждый знает, что при этом происходит с кровью.
После всего сказанного я буду просто никчемным пустозвоном, если уйду от вопроса:
“Кого же ждут, если не нас?”
Пусть ограниченная Поводком, пусть выгороженная Стеной, пусть только представляющаяся своей, всё же у нас есть Воля. Так разве нам нечем гордиться?
Поэтому скажу иначе:
“Если не Мы, то кто же? Пусть другие, но Мы”.
Я не знаю, почему случается смена Царств.
Для меня тайна, почему у динозавров не получился Разум.
Я не знаю, почему понадобились миллионы лет, чтобы появились Мы.
Я не знаю, нужны ли Мы кому–то.
Процедура охоты, если судить по данным раскопок, оставалась без качественных изменений почти сто тысяч лет. Мне совершенно непонятно, почему мы так долго спали, а теперь проснулись.
Меня удивляет, между прочим, почему Архимед не придумал, к примеру, пароход.
Так что сейчас мы уже не спим. Миллионы братьев и сестер заняты наукой.
Количество знаний растет с такой скоростью, что точно так же, как пришлось придумать самолет, чтобы летать, точно так же пришлось придумать компьютер, чтобы с его помощью думать.
Но и компьютер уже не спасает брата, если тот хочет быть не то чтобы выдающимся, но просто честным профессионалом. Компьютер не спасает его от профессионального идиотизма.
Я вижу старого Профессора, по привычке пришедшего в оставленную для него в подвале факультета Христа ради каморку. Он садится за стол и включает компьютер — не только по привычке, но и чтобы осуществить связь с мировой паутиной, проверить электронную почту: там будет послание от такого же, как он, Джона. И хорошо, если оно не будет сообщением о том, что умер Питер.
Профессор много знает. Но он уже не может быть уверен в том, что его знание по–прежнему истинно.
Чтобы знать достаточно, была положена вся жизнь — и больше ни на что не осталось времени. Если уж быть до конца честным, то даже на то, чтобы узнать достаточно, времени не хватило.
Неосознанная — а кто знает, может, и осознанная — трагедия Профессора в том, что ему пришлось жить в конце листа истории, когда перемены уже назрели, но еще не пришли.
У нас с Профессором — общая трагедия. Мы уйдем на тот Берег до того, как перевернется лист.
Если уж я заговорил о Береге, то почему не вспомнить о Реке, которую придется переплыть, чтоб оставить в ней груз нынешних забот. Переплывая, я увижу — да что там, кажется, я уже вижу — тот самый поворот, за которым вслед за общим Внешним Миром таким же общим станет и Внутренний Мир: думать станем вместе.
Вдруг я понял, почему всё происходящее так ускорилось. Диктант заставляет меня обратиться к Вам, Братья и Сестры, с сообщением:
“Мы — свидетели новой смены Царств”.
Я задумался о том, как странно всё складывается.
Мне не хочется даже говорить, что всё это складывается в моей голове.
Потому что я предчувствую появление неприемлемой картины.
Я рад, что мне диктуют и что я тут ни при чем.
Если быть совершенно честным, то я действительно не знаю степени своего участия.
То, что я сейчас скажу, написано давно. Я счел мысль тривиальной и отправил ее в коллекцию выброшенных фраз. И вот, не приемля самого себя, вынужден констатировать:
“Личности конец”.
Я думал о профессиональном идиотизме, неизбежном для всех специалистов вследствие перегрузки специальным знанием.
Я еще не знал, что это хотя и не шутка, но если посмотреть с высоты птичьего полета — мелочи жизни.
Я еще не знал тогда, к какому выводу буду приведен.
Мне казалось, что повисший без видимой причины над собором голубь явил бы собою чудо. Сейчас я понимаю, что если бы это действительно случилось, то мигом бы нашлось объяснение.
Я имею в виду, что мы так устроены, что к настоящим чудесам не восприимчивы.
Мы готовы к восприятию только таких чудес, которые не противоречат игре в Свободу Воли. Чтобы можно было верить и не верить.
Возможно, мы хотели верить, но мы точно не хотели подчиняться.
Последняя фраза написана в прошедшем времени, потому что:
“Роскоши выбора тоже конец”.
Тем самым я заявляю, что понял, почему пришедшее новое означает не только смену Царств, но еще и конец Свободе Воли, а значит — и конец Личности.
“Потому что наше знание стало опасным для эгоистической Молекулы”.
Побуждение записывать, которое я до сих пор испытывал, исходило изнутри. Я, конечно, участвовал в мероприятии, но вел себя смирно, а в часы диктанта вообще прятался. Сейчас, когда дело идет к концу, я стремлюсь вмешаться, потому что мне кажется, что я понял сюжет.
Неужели предстоит борьба с самим собой? Я оглядываюсь вокруг в поисках поддержки и вижу последний момент покоя перед весной.
Обнажившаяся зелень травы еще не восстала. И если говорить о сегодня и сейчас, то я не слышу ни одного птичьего голоса.
Впрочем, я сижу у маленькой горной реки, и она шумит.
Я испугался, что у меня, может, и не будет шанса узнать, поют ли птицы у шумных горных рек, потому что завтра меня тут уже не будет. С одной стороны, я уверен, что поют, а с другой — я знаю, что уверенность — это еще не правда.
Итак, мое “Я” проявилось, потому что ему перестало быть страшно за успех предприятия. Даже если диктант закончен, ему ясно, к чему всё идет:
“Молекула боится, что мы понаделаем монстров и погубим всё, для чего нас растили миллионы лет”.
Не могу решить, как назвать то существо, которым я себя ощутил. Не буду настаивать, что так уж обязательно оно похоже на червя, но вот с муравьем, сомневающимся, каким из множества ходов, ведущих в муравейник, воспользоваться, общее точно есть.
Я показался себе частью чего–то настоящего, потому что оно существует помимо меня.
Немного отойдя от реки, еще слыша ее шум, я уже услышал и птиц.
Вдруг я потерял уверенность, в каком мире я иду — во внешнем или во внутреннем. И поразительным образом моя неуверенность убедила меня, что хоть я и не могу сказать, что такое “Я”, но живу вместе с Пониманием.
Если бы я прозрел к метаязыку, может, я смог бы сделать обратный перевод и написать вот сейчас, что же я такое понимаю. Да только кто бы подтвердил, что мне это не кажется, что я на метаязыке всё же лепечу или, может, улыбаюсь, хоть мгновениями, хоть иногда?
Поэтому скажу, как умею:
“Я — живая кукла. Мой Кукловод — во мне. Работает даже не на полставки, потому что Я — не главная его забота”.
“Хранитель Предания” — так я пытаюсь определить Кукловода без страха быть опровергнутым, но и без надежды на похвалу.
Вдруг мне становится понятной — что бы вы думали? — тайна Моны Лизы.
Мало того, я сейчас эту тайну обнародую:
“Ее взглядом Кукловод выглядывает из нас и на нас смотрит”.
Мир показался черным, но видимым.
“Щемящее желание иметь детей”,— произношу я не относящуюся к делу, просто щемящую фразу.
“Что там кричало громче — красное пальто или черная шляпка?” — возникает вопрос по тексту.
Не могу сказать, что мне страшно в черном мире. Не страшно, а чудно!
Потому чтоо, несмотря на черноту, стало как никогда прежде ясно, что среди нас происходят другая жизнь и другое общение, в котором враги — не враги, а друзья — не друзья, потому что нет там ни таких слов, ни даже таких понятий.
“И все–таки странно”,— не могу я удержаться от антропоцентрического замечания.
Но, невзирая на странность, я уверен, что если и не прикоснулся к тому настоящему, виртуальной частью которого являюсь, оно существует, а значит, прикосновение возможно.
“Та самая уверенность, что не обязательно обернется правдой”,— повторил бы я себе, но сейчас не время выламываться. Я у своего предела, и мне всё равно, жить или умереть.
Недолгая секунда блаженного равнодушия, к сожалению, пройдет. Вот уже и прошла, но она была, и я знаю, откуда приходила: Кукловод передал привет — секунды ему для меня не жалко.
Я знаю, что Кукловод не признается в своем существовании, он до самой моей смерти будет сохранять за мной священное право верить и не верить.
“И умрет вместе со мной”,— говорю я в попытке хоть как–то самоутвердиться.
Мне показалось, что главное имя Кукловода — Воля.
Мне показалось, что это — не Его и не Наша с Ним Воля.
Не Его, потому что предназначена стать Нашей, но и не Наша, потому что не Наша еще.
“Дамы и Господа”,— обращаюсь я к Сестрам и Братьям. Поскольку я делаю это молча и в одиночестве, то никакой ответственности за свои слова не несу:
“Дамы и Господа, не ищите иронии в моем обращении, я такая же живая кукла, как и Вы”.
Я вспоминаю чувство, с которым в детстве разглядывал карту мира, но знаю, что научиться эмоциям невозможно, их надо испытать.
Если костер гаснет, недостаточно дуть на уголья, надо положить новые дрова.
Наверное, я ухожу в уголья. Видимо, я уже достаточно наговорился, так что сейчас для меня наступил момент “арифметической” истины, когда я должен подвести итог и простыми словами сказать, что же такое метаязык:
“Это средство общения, которое передает образы, а не сообщения об образах, эмоции, а не свидетельства эмоций.
Образы и эмоции станут общим достоянием. Объединенный ум вырвется из трехмерной клетки и сумеет представить, как же устроен истинный, говорят, десятимерный мир.
Я могу мечтать, как всё будет — и какими станем новые мы — и каким окажется новый — общий — мир. Светлые фантазии — разве это не радость?
И вот, мой потомок никогда не будет одинок в своем несчастии, и никто уже не сможет — даже если очень захочет — испытать Одиночество На Кресте.
Я только не знаю, почему радости нет.
Не дает покоя карта мира.
Снова стою перед ней, как в детстве, и не могу отвлечься, словно это картина–загадка, в которой кого–то или что–то надо найти.
Вот что не дает мне покоя: на карте все реки — рано или поздно — впадают в Воды.
Вдруг суша показалась мне островом, а я себе — одиноким Робинзоном.
Мне хочется думать о том, как спеют на острове, набираясь соку из общего корня, гроздья винограда, открытые для Солнца, заполняющего каждую ягоду светом. Я готов стать счастливым от этих мыслей, но меня отвлекает необходимость считать монстров, начавших возвращаться с Суши обратно в Воды. Один из них остановился и окидывает остров прощальным взглядом.
Вот он смотрит на меня, и дай Бог, чтоб это был сон, потому что он смотрит глазом акулы.
∙ 1 Согласно гипотезе панспермии, жизнь занесена на Землю из космоса.