Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1999
Сергей ЮРСКИЙ Эти одинаковые продолговатые не очень толстые книжки без картинок, называемые “толстыми журналами”… Иногда они лежали в газетных киосках… случайно… где–нибудь в провинциальном аэропорту… Люди торопливо хватали местную “Вечерку” с объявлениями и кроссвордом, брали “Крокодил”, спрашивали “Комсомолку”, но ее уже разобрали… И вдруг какой–нибудь в очках… да еще с бородкой… сперва низко склонялся к прилавку, а потом распрямлялся резко и спрашивал: “Это последний “Октябрь”Е А предыдущий есть? А этих сколько? Ну три штуки есть? Давайте все!”
Это было давно. Теперь киоски не торгуют журналами, которые по привычке называют толстыми. Торгуют гораздо более толсты–ми… на глянцевой бумаге… со множеством картинок, с такими соблазнами на обложке… Только никогда никто не купит сразу три экземпляра. Зачем? Они везде, на каждом шагу… И потом — это ведь для себя… Не дарить же!
А те — прежние толстые — дарили! И это был хороший подарок. Это была частичка правды, отсвет Духа.
Множество граждан нашей страны гонялись за номерами “Нового мира”, и “Знамени”, и “Звезды”, и “Невы”, и “Простора”… и… и, конечно, “Октября”. Подбирали годовую подписку, одалживали друг у друга недостающие книжки, зачитывали, не отдавали, давали почитать другим… вырывали самое дорогое, не отделимое от жизни, соединяли, переплетали в единые тома.
Так, именно так прочел я важнейшие книги моей жизни. Так — это только к примеру — прочел в “Октябре” “Жизнь и судьбу” Василия Гроссмана. Потом пришла перестройка и книгу издали — на хорошей бумаге, в твердом переплете. У меня есть эта книга. Странно, почему я ни разу ее не открыл? Гроссман продолжает меня волновать и тревожить. Но, когда я нуждаюсь в нем, странно — я залезаю в картонный ящик, что стоит в коридоре, роюсь там и нахожу те “Октябри”.
Толстые журналы (и “Октябрь” один из первых!) — университеты нашего поколения. Все в них — шрифт, состав, склонности, изменчивость в разные времена — это шифры, ключ к которым хранила и передавала друг другу вся мыслящая Россия.
Не буду, категорически не буду о нынешних трудностях, о том, что “в наше непростое время”… о спонсорах, об их отсутствии… обо всем этом не буду. Я о присутствии! Они живы — наши толстые журналы! И в них хорошая нынешняя русская проза и поэзия! И публицистика. Читать стали меньше? Ну что ж, может быть. Литература подождет. Важно, что она есть.
“ОКТЯБРЮ” — 75! Я лично знаю некоторых из тех, кто трудится в этом журнале. Привет вам, знакомые и незнакомые талантливые люди! Я рад, что вы не сдаетесь. Я счастлив, что вы не оставляете стараний и у вас получается. Я горд сотрудничать с вами! С праздником!
Западный экспресс
Москва — Смоленск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 Смоленск — Минск. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3 Минск — Брест. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .4 Брест. Стоянка. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5 Брест — Варшава. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .6
Западный экспресс
Сергей ЮРСКИЙ Эти одинаковые продолговатые не очень толстые книжки без картинок, называемые “толстыми журналами”… Иногда они лежали в газетных киосках… случайно… где–нибудь в провинциальном аэропорту… Люди торопливо хватали местную “Вечерку” с объявлениями и кроссвордом, брали “Крокодил”, спрашивали “Комсомолку”, но ее уже разобрали… И вдруг какой–нибудь в очках… да еще с бородкой… сперва низко склонялся к прилавку, а потом распрямлялся резко и спрашивал: “Это последний “Октябрь”Е А предыдущий есть? А этих сколько? Ну три штуки есть? Давайте все!”
Это было давно. Теперь киоски не торгуют журналами, которые по привычке называют толстыми. Торгуют гораздо более толсты–ми… на глянцевой бумаге… со множеством картинок, с такими соблазнами на обложке… Только никогда никто не купит сразу три экземпляра. Зачем? Они везде, на каждом шагу… И потом — это ведь для себя… Не дарить же!
А те — прежние толстые — дарили! И это был хороший подарок. Это была частичка правды, отсвет Духа.
Множество граждан нашей страны гонялись за номерами “Нового мира”, и “Знамени”, и “Звезды”, и “Невы”, и “Простора”… и… и, конечно, “Октября”. Подбирали годовую подписку, одалживали друг у друга недостающие книжки, зачитывали, не отдавали, давали почитать другим… вырывали самое дорогое, не отделимое от жизни, соединяли, переплетали в единые тома.
Так, именно так прочел я важнейшие книги моей жизни. Так — это только к примеру — прочел в “Октябре” “Жизнь и судьбу” Василия Гроссмана. Потом пришла перестройка и книгу издали — на хорошей бумаге, в твердом переплете. У меня есть эта книга. Странно, почему я ни разу ее не открыл? Гроссман продолжает меня волновать и тревожить. Но, когда я нуждаюсь в нем, странно — я залезаю в картонный ящик, что стоит в коридоре, роюсь там и нахожу те “Октябри”.
Толстые журналы (и “Октябрь” один из первых!) — университеты нашего поколения. Все в них — шрифт, состав, склонности, изменчивость в разные времена — это шифры, ключ к которым хранила и передавала друг другу вся мыслящая Россия.
Не буду, категорически не буду о нынешних трудностях, о том, что “в наше непростое время”… о спонсорах, об их отсутствии… обо всем этом не буду. Я о присутствии! Они живы — наши толстые журналы! И в них хорошая нынешняя русская проза и поэзия! И публицистика. Читать стали меньше? Ну что ж, может быть. Литература подождет. Важно, что она есть.
“ОКТЯБРЮ” — 75! Я лично знаю некоторых из тех, кто трудится в этом журнале. Привет вам, знакомые и незнакомые талантливые люди! Я рад, что вы не сдаетесь. Я счастлив, что вы не оставляете стараний и у вас получается. Я горд сотрудничать с вами! С праздником!
Западный экспресс* Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна.
Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна. Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Москва — Смоленск Влюбленность в железную дорогу охватила меня еще в раннем детстве и не иссякла до конца по сию пору. Поезда нравились мне на слух и на вид, на ощупь и на запах. Все служащие на железной дороге казались мне счастливцами. Я помню зеленую подмосковную станцию Битца. Даже не станцию, просто платформу с деревянной будочкой кассы.
Битца! Теперь это район Москвы. А тогда это была деревня, и до нее нужно было добираться поездом. Не электричкой — электрички появились позже, на моих глазах, а поездом — с паровозом, который пыхтел, гудел и тащил дребезжащие дачные вагоны. Кондуктор выкликал: “Люблино, Люблино!.. Царицыно! Кто до Царицына?.. Красный строитель!.. Следующая — платформа
Битца!.. Битца, следующая — Бутово!” Это я слышал, стоя уже на платформе вместе с мамой. Мы пересчитывали привезенные вещи — не забыли ли чего, а вагоны лязгали буферами, со скрежетом делали первые обороты колеса, и поезд уходил в далекое Бутово.
И как я завидовал всем, кто ехал дальше, в Бутово, Щербинку, Подольск и (страшно и сладко произнести!) в далекий Серпухов!.. Мне девять, десять, одиннадцать лет. 1944-й, 1945-й, 1946-й годы.
Долго, долго моей самой любимой книгой были “Правила движения поездов по жезловой системе” — это относилось к железной дороге еще досветофорного времени. Именно на этой книжке воспитался мой консерватизм. Мне было жаль, что жезловая система отмирает и на путях ставят семафоры, а потом и светофоры. Как это примитивно: красный — нельзя ехать! желтый — скорость 16 км/час, зеленый — можно ехать. И все! И нет собственной инициати–вы, нет этой ловкости, когда на ходу, свесившись с подножки, помощник машиниста накидывает жезл на руку дежурного по станции, а тот отдает ему другой, как эстафету, как победный символ права на движение, и начинается новый перегон.
Здесь, на железной дороге, работают самые ловкие, самые ответственные люди. Единственно, кто на них похож,— это воздушные гимнасты в цирке. Там тоже полет трапеции рассчитан до долей секунды. И рассчитан не машиной, а человеческим опытом и талантом. Чуть раньше или совсем чуть–чуть позже ловитор промахнется, и гимнаст полетит в бездну на глазах ахнувшей толпы.
Ритм, создаваемый многими людьми, идеально чувствующими друг друга,— вот что такое железная дорога. Две полосы железа, обозначающие бесконечность, один божественно прекрасный, совершенно живой механизм — паровоз, и множество слаженно, нарядно, балетно трудящихся людей! Пассажиры нужны только как публика, восхищенно–благодарно аплодирующая этому ансамблю солистов.
И шло лето. С патефоном в соседнем дворе, с фокстротами, доносящимися из–за забора. Синее платье в белый горошек, обтягивающее внезапно округлившиеся за последний год формы хозяйской дочки. Чего это она стала такая озабоченная? Куда это ее несет каждый вечер на каблучках, проваливающихся в глинистую землю? Ни на мое: “Привет! Чего это ты нарядная такая? День рождения, что ли?” — ни на запоздалые крики из окна ее матери — тети Нюры: “Чтоб, как стемнеет, дома быть, а то смотри!” — даже не оборачивается. Едкий дым из самоварных труб, набитых щепочками и сосновыми шишками.
Мелкая речка с густым кустарником на высоком песчаном правом берегу, где местная подрастающая шпана всегда караулит меня, чтобы избить за то, что, “когда в то воскресенье с отцом твоим на откосе купались, собаку на нас натравливал”, а у меня и собаки–то никакой нет, у соседей есть Рекс, так он на цепи сидит.
И опять — лучше нет, как уйти из–под маминого надзора, миновать обходом опасные кустики, где шпана притаилась, вброд через речку за отмель — на тот берег, потом топким лугом до большой пыльной дороги с колючим гравием и уж по ней мимо длинных сараев и насосной башни до долгожданной надписи на дощечке, прибитой к столбику,— БУТОВО.
Тут не просто платформа — тут станция. Пути разветвляются. Стоит маневровый паровоз серии “Щ”. Сидит машинист — виден в окошко — неподвижно сидит и смотрит как полоумный в одну точку — перед собой и немного ниже. То ли книжку читает, то ли спит с открытыми глазами. Паровоз слегка попыхивает, отдувается, а машинист сидит и не шевелится. А я стою у сарая за пустой заросшей колеей и смотрю снизу вверх, ожидая сам не знаю чего. Какой–то высшей милости. Какого–то снисхождения. Я и не надеюсь, скажем, быть позванным и влезть в вожделенную чумазо–зеленую будку. Я смутно надеюсь лишь на то, чтоб быть замеченным, чтоб образовалась хоть какая–то связь… чтоб прекратилась эта неподвижность и что–нибудь сдвинулось с места… машинист поднял бы глаза, повернул голову и подумал (бы): вот стоит у сарая мальчик… Чего он тут стоит? Подошел бы да помог мне подержать какой–нибудь рычаг, а я в это время поверну колесо реверса, потому что помощник на фронте, а одному справляться трудно. И он крикнул бы: “Эй, пацан!” Дальше я не пускаю свое воображение, ибо все, что дальше, просто немыслимо.
Проходят часы, и солнце, покраснев еще больше, совсем по–июльски и уже по–вечернему начинает скатываться к угольным холмам, норовя сесть на трубу дальней котельной. Проходят поезда по основной линии — и товарные, и пассажирские — на Курск, на Харьков, на Ростов… Но я не изменяю своему паровозу. Пусть он сейчас неподвижен, пусть этот маневренный состарившийся красавец “Щ” ничего не сманеврировал за целый день, пусть дома мне будет серьезная баня за исчезновение до самого вечера, но моя верность будет вознаграждена… пусть не сейчас… пусть потом…
— Ты чего здесь ошиваешься? — раздается слева, и я с трудом поворачиваю голову на затекшей шее. Какой–то охранник в полувоенной форме и с ружьем движется вдоль сарая.
И тут же начинается движение возле паровоза. Идут какие–то двое и, страшно и грязно ругаясь, обращаются к машинисту, а тот — мой будущий друг, моя надежда — отвечает им тем же. Паровоз начинает шипеть громче. Все трое орут и размахивают руками, а охранник с сонным опухшим лицом закуривает самокрутку и, наглотавшись дыма, выпускает его из гнилозубого рта в мою сторону и вместе с дымом рычит что–то угрожающее. Я отбегаю к углу сарая и сворачиваю к штабелям в перекрест положенных маслянистых шпал и мимо них дальше, к большой дороге, к дому.
Эту бессмысленную картинку вспоминаю я через много лет, когда в газетах пишут о страшном расстрельном и похоронном месте БУТОВО, где тысячи были положены во рвы, куда привозили живых, чтобы сделать их мертвыми, и мертвых, чтобы они исчезли с лица земли. Это началось еще перед войной, но продолжалось тогда, где–то близко от тех черных холмов, и в 44-м, в 45-м и после Победы.
А Победа… Победа была славная. Правда! Это правда, не выдумки… я свидетель. Все что–то дарили друг другу, даже незнакомым. Даже в наш отгороженный от мира островок цирка на Цветном бульваре пришли подарки. Нам подарили два противогаза, пистолет и несколько толстых — ртом не ухватишь — плиток горького американского шоколада. Кто подарил — не знаю. Кому — не помню. Кому–то из цирковых детей. И счастливчик, не в силах употребить это сам и не смея показать родителям — нравы в цирке были суровые, а порой и жестокие — вынес это на задворки нашей территории, за угол конюшни.
Именно 9 мая 1945 года часов в одиннадцать утра мы отметили Великую Победу, выстрелив по разу из пистолета в консервную банку и ни разу не попав (отдача сильная, и пистолет дергался в руке у каждого). Стреляли на улицах много и радостно, палили в воздух, и потому наши скромные салюты не привлекли внимания. Потом мы разобрали на части противогаз. Когда добрались до сеток фильтров, ахнули от восхищения — потрясающие вещицы! Совершенно ни к чему не приложимые, но потрясающие! Сыграли в пристеночек — слыхали про такую игру? Ставкой были останки противогаза. Кто
выигра ет — тому фильтры, второе место — раздолбанный корпус, третье — ребристый шланг. Второй же (пока целый) противогаз и обе страшные резиновые маски со стеклышками для глаз по праву остались в распоряжении первоначального владельца.
И наконец шоколад! Даже Петька Володяев, сын дворника, даже Петька с его громадным ртом и крепкими, как клещи, зубами не смог ни куска откусить от этого шоколада. Били плитку о камень — и тоже без результата, только запачкали. И тогда Ленька Плинер (мальчик — акробат труппы “Плинер — икарийские игры”) сбегал в гардеробную (она же мастерская, где чинили
аппаратуру) и принес гибкую злую пилу — ножовку. Отпилили пару квадратиков и настругали немного крошек. Шоколад был отличный. Полыхало во рту незнакомым вкусом. Американским. Это после лакомств военных лет — черных комочков вара, как жвачка, или жмыха, внешне отдаленно напоминавшего довоенные вафли.
Вечером, кажется, вся Москва толкалась и целовалась на Красной площади. Но это было уже слишком многолюдно, монотонно и пьяно. Бесконечные залпы салюта под крики толпы. Но к салютам (почти ежедневным) уже привыкли за последний год. То тут, то там подбрасывали в воздух военных — качали и славили. Подбрасывали штатских. Подбрасывали женщин — те визжали. Подбрасывали пилотки, шляпы, бутылки, детей… И выше
всего взлетали бесчисленные и беспорядочные ракеты. Ноги болели — находились ноги, и еще оттоптали их в темноте солдатскими сапогами. Глаза закрывались от усталости. Но в толпе бродило шепотом: СТАЛИН. Сталин скоро выйдет на мавзолей. Вставали на цыпочки, тянули шеи — может, выйдет, может, увидим, ах, если бы! УРА–А! УРА–А–А! Вот, это он!.. Нет, показалось. Да не дави ты так, держись на ногах, ребят подавишь! Вот, вот — прожектор уперся белым снопом света в трибуну. Сощурились. Ничего не разобрать! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА–А–А! Навались! По–о–о–шли побли–и–и–же, а то не увидим. Жми–и–и! Ох, повалился целый ряд. Осторожней вы, женщина поранилась. Помогите–е! УРА–А! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА–А–А!
Не повезло. Не довелось увидеть Сталина. Но можно было вскидывать вверх портреты, и вглядываться в родные черты, и размазывать по щекам неудержимые слезы восторга и благодарности за Победу!
Тем же летом мы снова ехали в Битцу. Вагон набит битком. Шумно. Много веселых и пьяных. Отец и мама тоже веселые. Едим какие–то вкусные пирожки из корзинки и угощаем соседей. И нас угощают — яблоками, что ли? Или огурцами. Два пьяненьких солдатика, оба с хрипловатыми пронзительными тенорками, постепенно становятся центром внимания. Они и сами чувствуют себя как на сцене. У них уже не разговор, а диалог — для публики. Они подают реплики, и вагон дружно их принимает.
— Были бы валенки, не пили б по маленькой!
— В Азии, в Европе ли всю одежду пропили!
— Ух! За ваше здоровье, Степан Алексеевич!
— И за ваше, Андрей Степанович!
— А чего это у вас, Степан Алексеевич, медалей мало?
— А грудь худая, вешать некуды. А мядали, они у меня усе ув ранце
спря таны.
Ой, как хохочет вагон! И солдатики довольны успехом. Выпивают, раскрасневшись. Точь–в–точь картинка с обложки книжки “Василий Теркин”. Как все славно, будто всем вагоном в одни гости едем. “Люблино! Люблино дачное! Люблино–депо, остановки не будет! Следующая — Царицыно!”
— Устали вы воевавши, Степан Алексеевич, что ж вы едете–то с Москвы? Там теперя самое хорошо, в Москве–то. Всем, кто воевал, награды будут давать.
— Э, Андрей Степанович, а сами–то вы чаво тогда с Москвы драпаете как фриц? Вот и получали бы наградку — мядалек, да поболе.
— А это я вас провожаю, Степан Алексеевич. А после вернуся в Москву, приду к товарищу Сталину и скажу: “Вот я весь отвоевался, и ничего мне боле не надо, а дайте мне что положено. А что положено, то вы сами знаете”. А товарищ Сталин положит мне руку на темя и скажет: “Отдыхай, Андрей Степанович, теперя отдыхай, а после разыщут тебя и что положено, не сомневайся,
вручат”.
У всего вагона слезы на глазах, и у артиста на ресницах блеснуло. Умиление. А второй тенорок похрипывает:
— Нет, Андрей Степанович, товарищ Сталин сперва положит тебе руку на темя, а потом маленько придавит, а потом и вовсе пригнет тебя и скажет: “Повоевал ты, ну и правильно, а теперя я тебя так согну, чтоб вспомнил ты, кто ты есть, и знал свое место”.
Только теперь стало слышно, как стучат колеса, как дребезжит расхлябанное стекло в окне тамбура. Все разговоры смолкли, и тихо стало в вагоне. И все смотрят, а не видят. Внутрь себя каждый смотрит и не знает, как ему поступить. Это страх. И в меня он проникает, хотя я не вполне понимаю, что, собственно, произошло. Но что–то произошло. Сидит Степан Алексеевич с открытым ртом и никак закрыть его не может. Не то что–то сказал артист. Провалился спектакль. Вернее, не спектакль, а провалился зрительный зал, вагон то есть, провалился в какую–то дыру молчания и тоски.
“Царицыно! Царицыно дачное! Следующая — Красный строитель!”
Ух, как пошел народ на выход! Смотри–ка, это, оказывается, все почти до Царицына ехали. Впереди еще Битца, Бутово, Щербинка, Подольск. Нет, смотри–ка, все в Царицыне сошли. Осталось несколько человек всего. И одинокие солдатики.
И мы с папой–мамой в углу. Только отец сидит какой–то странный.
Почесывает то голову, то бородку, плотно губы сжал и смотрит в окно… Мы идем по пыльной дороге к деревне, и еще издалека слышно — патефонный голос поет:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком
Милую в садочке,
Сразу жизнь становится иной.
Я очнулся от тяжелого короткого сна. В купе было душно, и подушка была совершенно мокрая. Мое путешествие в Европу началось. Поезд подходил к Смоленску.
Смоленск — Минск В семидесятые, самые застойные, годы я вдруг стал писать. Прозу. И не статьи, не рассказы, а сразу целые повести. В стол. Без всякой надежды опубликовать и — клянусь! — без малейшего желания их кому–нибудь показывать. Несколько лет они пролежали даже не напечатанные на машинке, а просто в тетрадках, исписанных от руки. Я был слишком занят. Родилась дочь Даша. Начались серьезные трения с руководством города (мы жили тогда в Ленинграде), многое говорило за то, что появился ко мне нездоровый интерес КГБ. При этом я много играл в театре в постановках Г. А. Товстоногова. Впервые стал всерьез заниматься режиссурой. Поставил “Фиесту” Хемингуэя, “Избранника судьбы” Б. Шоу, “Мольера” Булгакова, “Фантазии Фарятьева” А. Соколовой. Очень много выступал с концертами. Сделал несколько больших моноспектаклей.
С середины семидесятых начались запреты. Сперва они касались работы на радио и телевидении, потом перекинулись на кино и, наконец, охватили плотной преградой всю мою деятельность, а значит, и жизнь. Но об этом позже.
Была такая забавная поговорка: “Писатель, если его не издают, может писать в стол. Артисту хуже: если его не выпускают к зрителю, он может сыграть только в ящик”. Так вот, видимо, чтобы не сыграть в ящик, я стал писать в стол. И главным своим произведением (казалось, совершенно непроходимым) я считал повесть “Чернов”. Повесть была о страхах — мелких и крупных, об оскудении души в душной атмосфере застойного быта, о подмене и раздвоении личности в условиях тотальной слежки тоталитарного режима. Герой повести раздваивался буквально — на талантливого, некогда даже выдающегося архитектора Александра Петровича Чернова, тянущего лямку все более тусклой и неустроенной жизни, и благополучного, ничем не обремененного и очень богатого “западного” человека — господина Пьера Ч. Герой и его фантом почти во всем были противоположны. Связующей, скрепляющей их неразрывное единство была тяга к поездам. Чернов заполнил свое холостяцкое жилье гигантским макетом, в котором бегали паровозики, вагончики, составчики по разным замысловатым, отлично выполненным рельефам. А Пьер Ч. спасался от пустоты жизни в купе комфортабельного трансъевропейского экспресса, который катился и катился через Европу, и, кажется, пути этому не было конца.
Как и мой герой — Чернов,— я был тогда невыездным, как у него, у меня был за границей друг, с которым я продолжал поддерживать контакт, но был полон страхов — обоснованных и мнимых. Путешествие в экспрессе господина Пьера Ч. было тогда тайной мечтой — Александра Петровича и моей. Он ехал через Вену, Женеву, Милан, Брюссель, Гаагу — города, которых я никогда не видел и твердо понимал в то время, что никогда их и не увижу.
Железная дорога прихотливо вилась между странами, границы которых были так легко преодолимы с хорошим паспортом богатого пассажира. Все заграничные подробности путешествия возникали в моей голове из скромных школьных знаний географии и некоторой начитанности. А больше всего из фантазии, в то время почти болезненной. Мне нравились звучные названия: Амстердам, Антверпен, Люксембург, Копенгаген (как я был изумлен, когда через много лет, попав наконец в звучный KOBENHAVN, я узнал, что ГАГЕН — это измененное ХАВН, то есть ГАВАНЬ, а все вместе КОПЕНГАГЕН — ТОРГОВАЯ ГАВАНЬ. И только! И никакой мистики). Трансъевропейский экспресс в моей повести упирался в море, там кончались пути. Еще одно великолепное название — Барселона. Там и обрывалась железная дорога. Там обрывалась и жизнь обоих персонажей.
Кажется, я перепутал Барселону с Лиссабоном — вот где действительно океан и конец Европы. Но я не стал поправляться. Мне было важнее, что в слове БАРСЕЛОНА на один слог больше, чем в ЛИССАБОНЕ. Да и потом для меня (для всех нас!) и то, и другое было так бесконечно далеко и недостижимо, что… не один ли черт — Барселона или Лиссабон?!
В Минске стояли 15 минут. Было уже темно. Наш вагон “Москва — Берн” был в хвосте берлинского поезда. Нам не хватило ни высокой платформы, ни огней. Под вялым дождем, смешанным со снегом, торговали горячей картошкой и неприятно жирными куриными ногами. Бегали какие–то особенно несчастные мокрые собаки.
Когда поезд тронулся, я окончательно уверился, что в двухместном купе международного вагона еду один. Это было приятно. Мне было совсем по–детски эгоистически радостно и одновременно немного стыдно за свою радость. Собаки бежали за вагоном, и какие–то непонятные люди с большими мешками безнадежно стояли под припустившим сильнее дождем. В купе было тепло, светло. Специально для этой ночи — последней на родной земле — у меня была припасена бутылка водки, которой я ни с кем не собирался делиться. У меня были славные бутерброды и славная книжка на случай бессонницы. Я разложил яства… я отвинтил… я налил… я потер руки…
Минск — Брест Вот тогда–то резко отъехала дверь и появился Виталий Геннадьевич, в тяжелом пальто, в кашне и с двумя чемоданами.
Есть люди с таким особенным голосом, который вроде даже приятен — он звучен, он немного, пожалуй, слишком сдобен, но, во всяком случае, недурен. Речь тоже недурна — достаточно культурна, слегка (абсолютно в меру, поверьте!) присолена матерком, а потому не пресна, в какой–то мере, можно сказать, даже юмористична. Одним словом, хороший голос и хорошая речь. Недостаток этой речи, пожалуй, только в ее избытке.
Оказаться с таким человеком наедине в замкнутом пространстве более чем на десять минут — пытка. А попасть в одно купе на двухсуточное путешествие!..
— Будем знакомиться, Виталий Геннадьевич, ведущий профессор,— сказал Виталий Геннадьевич.— Ваше седьмое? А мое восьмое. Чего–то мне ваше лицо знакомо. Я еще в Москве подумал, что вы на кого–то похожи… О, антресоль–то свободная, я туда оба чемодана пихну. А ваши где? Под полкой? Это зря! Они сейчас, тяни их, на этой границе совсем оборзели, что ты! Никаких там под полкой — все на виду должно быть. Я даже каждый раз все замки заранее отпираю. Все для вас, все наружу! Во, классный анекдот! Грузин говорит: “А все равно грузины лучше, чем армяне!” Его спрашивают: “Ну чем? Чем?” “Чем армяне!” Ха–ха–ха! Класс, да? А чего это у вас бутерброды разложены, а выпить нечего? А в стакане это что, вода? Ну–ка, ну–ка… Да это ж пахнет… Это ж водка! А–а… ха–ха–ха… колоссально, а я думал — вода. Стой, тянитская сила, узнал! Вы же актер, да? “Двенадцать стульев”, да? Тянитская сила, а я все смотрю и думаю — знакомая морда. Колоссально! Жене расскажу — не поверит. Она мне вообще никогда не верит. Чего бы я ей ни рассказал — не верит, и точка! И правильно делает, ха–ха–ха! Ну, чего там бутерброды… Мы сейчас в ресторан пойдем, пока не закрылся и пока на наши деньги. Это только до Варшавы, а потом все — свистец! — только на валюту! Вы сколько в декларацию пишете? Ну, правильно! Я тоже так: сколько положено, столько и пишу. Ни больше, ни меньше. Больше — заметут, а меньше — подозрительно, правда? Ладно, все, пошли в вагон–ресторан. Я приглашаю. У меня этих наших деревянных навалом… Во, видали? Полный бумажник… Кстати, позвольте на всякий случай чего вручить вам мою визитку. Вот, Виталий Геннадьевич… ведущий профессор… и старший консультант… генерального… конструктора… по социологии. А то я, как вошел, сразу смотрю — ну знакомое лицо!
Беда в том, что и мне его лицо знакомо. При посадке на Белорусском вокзале был скандальчик. Возле соседнего — брюссельского — вагона стоял носильщик с телегой, горой нагруженной разнокалиберными вещами и пакетами. Носильщик требовал еще добавочную пятерку, потому что “сами пересчитайте, сколько их тут”. А владелец вещей, оказавшийся впоследствии ведущим профессором, был в то время — удивительное дело — совершенно пьян. Он никак не мог в толк взять, чего от него хотят, и совал носильщику рубль. А тот от рубля отказывался и требовал пять. Будущий профессор качался на неверных ногах и говорил: “Ну чего ты, ну чего ты хочешь? Ну нет у меня больше, тянитская сила, ну смотри…” — и показывал бумажник, который был — я сам это видел — совершенно пуст. И это был тот самый бумажник, который он теперь демонстрировал мне, и теперь он был — это же прямо фокус какой–то — туго набит и нашими купюрами, и валютой.
Еще тогда вся эта сценка мне приметилась, и как–то неприятно приметилась: груда вещей, носильщик какой–то заморыш прыщавый и этот здоровый, краснощекий профессор, который пританцовывает на пьяных ногах и все трясет бумажником и карманы выворачивает — ну пусто, ну ни копейки, ну видишь… а между тем покрикивает: давай, Боря, давай, Сережа, давай, давай заноси… там пока на кровати кладите… Молчаливые невнятные Боря — Сережа сноровисто таскают тюки и пакеты в вагон. И над всем этим снег хлопьями, и сразу тает, и, как коснется перрона, сразу в грязь обращается.
Я еще подумал: какой скверный наигрыш, какая неправда, как это человек в Брюссель едет с совсем уж пустым бумажником. И что ж Боря — Сережа не могут в конце концов, что ли, четыре рубля наскрести? Потом я решил — пьян в стельку краснорожий пассажир, до самого Брюсселя не проспится. Ан, смотри–ка, в тот же день тут как тут, вроде и вовсе не пьяный, и бумажник, как бочонок.
Сейчас главное — Брест пройти, советско–польскую и потом германо–германскую, там они все нюхают… а остальное ерунда. У меня сын в Брюсселе, старший… все время просит: то привези, это привези… Там у них дорого все охерительно… Ну, я пока по ребятам раскидал… после германо–германской там все нормально будет… за Берлином они уже не рыпаются. Во Франкфурте–на–Майне я все равно к ним в вагон перейду. Да и в Брюсселе–то три дня всего, так… погулять… и в Лондон… на пароме и в Англии. На Би–би–си. А вот интересно, вы Би–би–си теперь слушаете? Раньше это понятное дело. А вот теперь, когда все можно? Вон что творится! Мы ж совсем открылись, а они к нам проникают. Сознание уже практически управляется оттуда. “Свобода” открыто вещает, Би–би–си — и говорить нечего. Изнутри всякая гниль полезла… Это вот вам, актерам, писателям, вам надо не терять влияния! Вы ж смотрите, что с молодежью делается! Но, конечно, в этом застойном дзоте отсиживаться нельзя, открываться надо. Надо выходить на контакт. Потому что экономика в штопоре, но по идеологии мы все равно сильнее. Я осенью читал в лондонском университете лекцию об экстремизме в молодежных организациях. Они рты открыли! Потому что они думают, что мы совсем лапти. А я им два часа на хорошем английском и довольно откровенно — что у нас в Свердловске творится, что в Кургане… Там же фашисты головы поднимают. Нормальная проблема — запросто на диссертацию тянет… Ну они, в Лондоне, меня слушают и прокисают… Видят, что мы не как раньше… что мы о своем больном говорить можем… “Мистер Прахов, мистер Прахов, мы хотели бы услышать развитие темы!” А я говорю: пожалуйста, могу курс прочесть, но параллельно надо охватить средства массовой информации. Пожалуйста, я вам курс, вы мне время на русской службе Би–би–си. Они начали, что, дескать, это разное, это другое ведомство… Ну, ладно… После Рождества и всех их каникул мы пригласили одного из их боссов к нам на две недели… Сделали поездку Москва — Ленинград — Киев — Тбилиси… Попоили его, погуляли… И все! Сейчас еду туда — он меня встречать будет. Личный контакт. Наши бывшие пытаются там рыпнуться: “Нам не нужны из Союза, у нас много своих опытных работников…” Сто–оп! У вас диссиденты, а не работники! Это другая квалификация и другая точка зрения! А как насчет объективности, а? Или вас устраивает одностороннее освещение фактов? Хоп! Все! Вот сейчас еду уже конкретно разговаривать… Идеологию мы не должны сдавать ни в коем случае… Экономику просрали, значит, держи порох сухим в идеологии. Кстати, об экономике: если хотите сигареты покупать, только во Франкфурте–на–Одере — ровно через сутки. Там они в два раза дешевле в TAX FREE. Буквально в два раза. Но только на марки. Доллары они не берут… Ну, все, все, пошли в ресторан, отметим знакомство. О–о, буфет идет!.. Ах ты, моя голубка! Что у тебя осталось–то к последнему вагону? Не–е, это не то, это не пиво… пива мы в Германии попьем… О, смотри… виски! Сколько тут? Двести пятьдесят грамм? Давай! И орешков! Сейчас выпьем за начало пути. Видишь, голубка, с кем я еду? Узнаешь лицо? Лицо узнаешь? То–то!
На рассвете была граница.
Брест. Стоянка Знаете ли вы, что такое граница? Если вы подобно мне советский человек, то вы знаете, что такое граница. Если же вы человек иностранный или наш, но совсем молодой, то вы понятия не имеете, что такое граница.
Граница — предел, черта, за которую НЕЛЬЗЯ. Граница — грань возможного. На границе тучи ходят хмуро. Пограничник в тяжелой шинели, застегнутом на подбородке и надвинутом на лоб островерхом шлеме — герой нашего детства. Он не спит никогда. Он стережет. Чтобы ни туда, ни сюда. Граница на замке. Это колыбельная наших младенческих лет. Спи спокойно, мой маленький, никто не придет, граница на замке.
ГРАНИЦА. Это был магический круг длиной во много тысяч километров. Разве мало тебе места внутри этого круга? Разве не бесконечно разнообразна здесь природа? Разве не свободен ты ходить, ездить, летать и плавать от одной границы до другой? Ты свободен передвигаться повсюду! КРОМЕ. Кроме мест заключения и мест, входящих в перечень секретных. Их много, их очень много. Островками, островами и целыми архипелагами они разбросаны повсюду… Но разве без них мало простора? Правда, имеются такие административные осложнения, как ПРОписка, ПРИписка (к месту службы, к территории, к секретному городу), но это проблемы индивидуальные. А вообще–то ВСЕ от края и до края, от границы и до границы,— это твоя страна! Правда, не от самой границы… и не до самой…
Граница — это такая тонкая, такая значительная при этом черта, что уже на дальних подступах к ней начинается ПРИграничье. Тут живут особые люди — со специальными документами, со специальными правами и обязанностями. Чтобы обычный “внутренний” человек мог попасть в приграничье, нужно разрешение, некий вкладыш в паспорт. Если тебе выписали и вклеили этот вкладыш, значит, тебе доверяют, значит, ты свободен подойти почти к самой пограничной полосе. И ведь не все же десятки тысяч километров лес, бывают и просветы, и прогалы. Если день не туманный, можно видеть — в это трудно поверить, но, ей–богу, можно видеть — жизнь ПО ТУ СТОРОНУ ГРАНИЦЫ.
Вот стоит корова. Она щиплет траву и обмахивает себя хвостом. Но это другая, это не наша корова — по цвету, по размеру, даже, кажется, по форме, это немножко другая корова.
Вот едет грузовичок. Он весь как–то иначе сделан, по другим каким–то физическим и эстетическим законам. Едет себе… и почему–то оставляет меньше пыли, чем наши грузовики. Это, видимо, особое устройство колес… или дорог… Или это такое особое устройство моего зрения, что все, что ТАМ, кажется чуть ярче, чуть миниатюрнее, чуть чище… как в цветном предутреннем сне.
Вот едет грузовичок. Он весь как–то иначе сделан, по другим каким–то физическим и эстетическим законам. Едет себе… и почему–то оставляет меньше пыли, чем наши грузовики. Это, видимо, особое устройство колес… или дорог… Или это такое особое устройство моего зрения, что все, что ТАМ, кажется чуть ярче, чуть миниатюрнее, чуть чище… как в цветном предутреннем сне.
Граница — табу № 1. Об этом написаны сотни рассказов и поэм. В границе заключена тайна жизни, последняя ее черта. И потому, наверное, так тянет заглянуть за эту черту, а что же там??? Потому так манит граница и с той, и с другой стороны. Оттуда лезут и лезут шпионы — на планерах, на парашютах, на ходулях, на копытах, ползком, задом наперед. Под видом мальчиков на велосипедах проникают матерые престарелые лилипуты. Под видом заблудившихся охотников, странников, священников идут и идут разведчики и диверсанты.
И вот уже не поручусь я, что эта корова на том берегу вялой речушки не состоит из двух специально подготовленных наблюдателей. И не дам я руку на отсечение, что на крыше того слабо пылящего грузовичка не установлен особый перископ, через который ясно виден весь наш берег, и я, в частности, виден во всех моих подробностях. Манит, манит их всех наша сторона!
Да, но нас–то почему так манит за эту границу — вот вопрос? Прямо скажу — дурацкий вопрос! Почему домашнего кота манит выскользнуть за дверь родной квартиры? Да потому, что интересно: а что там? А мы советские люди. Для нас пересечь границу — это как умереть и воскреснуть! Это Пасха Господня для нас, безбожников. И потому — по неопытности, по незнанию, по невежеству — начинает казаться (ошибочно, ай, как ошибочно!), что там РАЙ, светлый и бесконечный.
Сейчас–то что, сейчас я уже попривык. А когда в первый раз… в 63-м году, по весне… Ехали мы с двумя товстоноговскими спектаклями — “Варвары”
М. Горького и “Океан” А. Штейна,— всей труппой БДТ на целых два месяца за (глаза зажмуриваю и головой качаю от неправдоподобности — совсем ЗА) границу! В Болгарию!!! И в Румынию!!!
На пограничной станции Унгены стал поезд. И готовили нас к пересечению границы действительно как к переселению на тот свет. Отдельно от нас стояли бесконечной чередой ДРУГИЕ КОЛЕСА. Здесь начиналась не наша, ИНАЯ КОЛЕЯ. Мощные домкраты — по четыре на каждый вагон — приподняли нас всех, нашу опору — наши колеса — укатили из–под нас, и состав (я не вру, я ведь не вру!) повис в воздухе!.. Потом прикатили другие колеса, мы опустились на них и с этой минуты стали наполовину (нижнюю) уже иностранными. О Боже, какое странное ощущение — стоять на другой, не нашей колее!
Пошли по вагонам суровые проверки, пошли хмурые, как тучи, люди с железной выдержкой и ледяной вежливостью. У нас была хорошая труппа, отличные актеры. Но это ж там, в Ленинграде, мы кумиры и нас знают, а здесь, далеко… кто мы? Никто мы!
Лебедев? Ну и что ж, что Лебедев. Лебедевыми пруд пруди. Евгений Лебедев? Не знаем, мы по театрам не ходим. Что Доронина? Кто Шарко? Что нам Басилашвили, Лавров, Макарова, Юрский… Главный кто? Товстоногов? А он кто? Режиссер? Ну, это вообще никакого интереса. Счастливого путешествия, товарищи артисты! Берегите честь нашей Родины! За мной, в следующий вагон.
Ночь. Никто не спит. Мы все в великом возбуждении. Какое необыкновенное ощущение — впервые ПЕРЕСЕЧЬ ГРАНИЦУ СВОЕЙ РОДИНЫ! Эта Родина так хорошо вырастила и обучила нас, что вот — мы нужны и тут, и там — за границей. Наша Родина теперь такая открытая. Сталин соорудил стену между миром и нами, а теперь… Теперь мы полны свободолюбивых идей, мы везем их с собой, мы открыто говорим о них… Посмотрите хоть пьесу “Океан” Александра Штейна в нашем исполнении в постановке Г. Товстоногова и М. Рехельса. Вы знаете, какие слова говорит там артист Юрский в роли Кости Часовникова? Он прямо говорит Лаврову в роли Платонова: “Нет, если партия — это такие люди, как ты, тогда можно вступить в партию, тогда другое дело”. Этот спектакль мы и будем играть по всей Болгарии и по всей Румынии. Они там ахнут. Потому что у нас в стране пошли большие перемены, а у них все еще говорят, что в партию надо стремиться без всяких условий, просто стремиться и по возможности быть в ней. А у нас в Ленинграде, Москве, Киеве… сто пятьдесят раз уже прошел “Океан” Штейна с полными аншлагами, овациями, где артист Юрский в роли Кости Часовникова… Впрочем, это я уже говорил.
А сейчас… в данный момент… как маловажны все наши театральные дела, наши успехи и неуспехи, вся наша жизнь с ее мелочной суетой… по сравнению с серьезностью ПЕРЕСЕЧЕНИЯ ГРАНИЦЫ. Всякое пересечение границы есть преступление. В том числе и законное пересечение. Раз переезжаешь — значит, переступаешь, раз переступаешь — значит, преступление!
Так не говорится прямо, но это читаешь во взглядах пограничников и во всей могучей постановке этой государственной мистерии: “НОЧЬ. НАТУРА. УНГЕНЫ”.
Последние метры по родной земле. В вагоне немыслимое напряжение тишины. Слышно, как маленькая отставшая железка вякает под потолком. Едем медленно. Ничего не видать за окнами. Только колючая проволока поблескивает. Не выдерживает зам. секретаря партийной организации (хороший актер, между прочим) и густым своим голосом произносит громко: “Эх, русских бы сейчас щец!” “Заткнись!” — выдыхает весь вагон. Щецы хороши, русские еще лучше, но сейчас не щец хочется… сейчас хочется… черт его знает, чего нам всем хочется. Молчать! Смотреть! И слушать! Мы ПЕРЕЕЗЖАЕМ ГРАНИЦУ СОВЕТСКОГО СОЮЗА!
Ярко ударил свет прожекторов. Где, где она? Где мы? Внимание! Лбы влипли в оконные стекла. Ну! Где?..
Будка с часовым… Мост.
Вот! Пошла вспаханная полоса, она, она… Ничейная!
Полоса моя нейтральная! То есть не моя, в том–то и сила, что она уже не моя, она ничья. Ровненькая — каждый след будет виден. Человек пройдет — видно! Кошка пробежит — видно! Муха пролетит… Ладно, хватит ерничать! Кончается полоса.
Медленно идет поезд на чужих колесах.
Ослепительный прожектор прямо в глаза. Не видать!
Зажмурились глаза.
А когда открылись…
Все другое!
Стоят две цистерны — другой формы, не наши. Стоит чумазый смазчик с ящиком и лейкой — все не наше: и ящик, и лейка, и смазчик… И фуражка на нем форменная — не наша.
Боже, какое перенапряжение, какая усталость и какое возбуждение. Мы перешли… мы переехали… мы пересекли!
Эта граница и теперь в моей душе. Я вспоминаю это не для запоздалого осуждения и не для покаяния. Мне нужно это помнить, потому что следы этого остались во мне. В нас. Эта граница не десятилетий, а веков русской истории. Беспредельность внутреннего пространства и закрытость внешнего.
И я не насмешничаю, не издеваюсь. Я стараюсь не быть угрюмым в моих рассказах о прошлом.
Поверьте, молодой читатель, мы вовсе не были слишком уж глупы или трусливы. И совсем не были заводными куклами, лишенными внутреннего содержания. Только вам, нынешним, не понять наших несчастий и наших радостей. Вы не знаете, что такое ухватить почти без очереди (“Ну, полчаса всего постоял!”) две бутылки водки и палку колбасы. Вы не знаете радости, когда — нет, не купил еще, до этого далеко! — а ЗАПИСАЛСЯ в очередь на холодильник и мой номер в первой сотне! И вы никогда не узнаете восторг, который переживала душа при пересечении границы: мне доверили, я достиг, я дожил до этого… я взлетел!
Дай вам Бог этого не узнать! Но не смейтесь над нами, дети. В вас наши гены. Валяйте, гуляйте… но помните это.
Теперь, когда все перевернулось, когда сотни людей из Омска ПРЯМЫМ рейсом летают на Кипр и в Барселону — отдохнуть пару неделек, когда мой приятель говорит: “Нет смысла ехать в Италию на машине, лечу самолетом, а там найму машину и своим ходом дальше”, когда состоятельные (очень, очень состоятельные) люди из Сургута отправляют сорок детей в Париж на пять дней — только побаловаться в Диснейленде, а музеи и там остальное… ну посмотрят через месяцок, еще одну экскурсию организуем,— теперь, когда все так перевернулось, я спрашиваю себя: куда исчезла эта граница? Испарилась? Или приснилась она нам тогда? Или все дело в деньгах? Раньше мы были бедными, а теперь некоторые стали богатыми. Такими богатыми, что для них вообще уже нет никаких границ. Часто слышалось: какие эти западные люди свободные — в поведении, в жестах, в любых мелочах. Сразу отличишь от наших. Теперь наши, бывает, куда более иностранные, чем сами иностранцы… И говорят даже на разных языках, и такие свободные в поведении, что даже расхлябанные. Но в том–то и дело, что все это, КАК они и даже БОЛЬШЕ, чем они. Все это немножко СЛИШКОМ. Опять же говорят: “Нормально, процесс пошел! Со временем все устаканится”.
Может быть, хотя не уверен. Не думаю. Я ведь не со стороны смотрю. Я тоже отсюда. Мой XX век большей частью протек В СТРОГИХ ГРАНИЦАХ. Они во мне. Они прошли через меня насквозь. И таких, как я, много, много. Нам нельзя превратиться в заграничных людей. Это притворством будет. Потому что мы, забыв про строгость границы, думаем, что преграды исчезли вообще. А, оказывается, У НИХ, у заграничных–то, у них свои преграды… и стенки, и потолки, и заборы, хоть и плющом увитые, а кре–епкие!
От родителей можно отказаться (это на нашей памяти бывало), а вот перестать быть их потомком… нет. Нетушки!
Брест — Варшава Виталий Геннадьевич наконец напился всерьез и проспал с храпом наше вторжение в Польшу. Невнимательные либеральные пограничники вколотили нам в паспорта по штампу, невнимательные таможенники подмахнули декларации с одинаковыми разрешенными суммами, и рассвет высветил белую равнину с черными ранками изб, рощиц, станционных строений. Был тот же февраль, но только уже заграничный.
Очень люблю весну. Рад бы вслед за Александром Сергеевичем восхищаться прелестями осени и восклицать: “…Я не люблю весны; Скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен…” Но что поделаешь — люблю весну. Ленинградскую раннюю люблю, когда лед на Неве меняет цвет и сквозь зимний автомобильный шум города просачиваются новые звуки — таяния, невнятного журчания, вздохов размораживающейся большой воды. И вдруг понимаешь, что ты не на материке и не на обширной тверди, а на островах, будь ты хоть на необъятной Неве, или на корректной Фонтанке, или хоть на узеньком канале Грибоедова.
И московскую весну люблю. Особенно позднюю, с сиренью в неизменных двориках возле неизменных сараев. Это ж сколько раз все сносили, давая простор небоскребам! И небоскребы выросли… и состарились… и еще новые гиганты скребут небо, а рядом, внизу, тут же за уголком — вот чудо–то! — все те же сарайчики непонятного назначения во двориках, где белье сушится на веревках и небритые мужчины в застиранных майках стучат костяшками домино или сидят бесцельно на скамейках, щурясь на солнце. И сирень, сирень… И вечера стали светлыми… и день все длиннее.
Я видел две особенные весны — Пражскую весну 68-го года и время цветения сакуры в Токио в 98-м. Они совсем не похожи. Они даже не сопоставимы. Поэтому очень важно будет рассказать про обе. Одна стремилась все изменить и перемены сделать необратимыми. У японской весны был другой принцип — ничего не менять и даже ни к чему не прикасаться. Ждать, видеть, смотреть… и знать, что цветению отпущено только две недели. А дальше — весне конец. Одна весна рухнула, другая вечна.
В Праге тогда дышало вдохновение. Все, что ни делалось, было талантливо, и все восхищались друг другом.
Наши спектакли шли в театре “На Виноградах”, а поселили нас на другом берегу Влтавы, возле парка Фучика. Между театром и отелем курсировал специальный автобус, но манила улица. Хотелось идти пешком или ехать в трамвае — видеть эти лица, слушать полупонятные возбужденные разговоры. БДТ к тому времени был уже знаменит, и нас окружали репортеры, театроведы. Это
бы ли странные интервью. Интервьюеры мало спрашивали, а больше говорили сами, захлебываясь, рассказывали о своих переменах. Свобода! Свобода от слежки, от цензуры, от госбезопасности, от московских “советников” во всех областях жизни. Свобода от страха. “Может, и ошибаемся, но не боимся. Говорим громко”,— сказал мне Богумил Барта, мой старый друг, соученик по Ленинградскому университету, а теперь профессор юридического факультета в Праге. Ироничный Богумил, скептик и насмешник, не мог скрыть восторг, переполнявший его.
А какой был невероятный театральный бум в городе и в стране! Подряд смотрели спектакли в театре “На Забраноу”: “Три сестры”, “Иванов”, “Царь Эдип”, “Кошка на рельсах”. Ослепительная режиссура Отомара Крейчи, мощный актерский ансамбль и два несомненных лидера труппы — Томашева и Тшиска. Поражающие декорации Свободы.
А театр “На Забрадли”! А “Ревизор” в театре “Чиногерни Клуб” с Павлом Ландовским — Городничим и Олегом Табаковым — Хлестаковым, игравшим на русском языке. Я видел в своей жизни десятка два “Ревизоров” и сам сыграл несколько ролей в разных постановках, но клянусь — никогда так не хохотал вместе со всем залом, как на спектакле молодого тогда режиссера Яна Качера. А увлеченный Леош Сухаржипа — актер, режиссер, журналист! А спектакль по Бабелю в театре “На Виноградах”!
Заметьте, очень много играли русских и советских пьес. Но не по приказу, не из–под палки. Слетели с глаз шоры, и появились свежие, яркие интерпретации. Публика ломилась повсюду. Очереди в кассы кино. Знаменитый теперь и полузапрещенный тогда фильм “Поезда особого назначения”, гомерически смешная бытовая комедия с тем же Ландовским, едкие первые комедии Формана. Концерты классической музыки в костелах — толпа, яблоку негде упасть.
Франтишек Павличек, директор театр “На Виноградах” и активист дубчековских реформ, говорит: “Смотрите, смотрите, это и есть социализм. Была подмена, была фальшь, а это настоящее. Теперь все будет нОрмаЛНо!” Хорошо звучит по–чешски подчеркнутое О и Л без мягкого знака — “нОрмаЛНо”!
Мы едем по стране. Брно, Братислава. Там чуть потише, но тоже бурлит. И снова поездом возвращаемся в Прагу. Уже март, совсем тепло. Настоящая весна. Начало цветения. Мы потрясены. Мы ошеломлены. Мы влюблены в эту страну и в наших коллег из этой страны. Правда, появился некоторый привкус тревоги. В Москве недовольны. Москва сердится. Могучий “старший брат” хмурит брови. На безразмерной Вацлавской площади день и ночь идут митинги.
Пошли слухи, что западные немцы хотят оккупировать страну и чехи якобы готовы открыть границу. Советские газеты обвиняют Чехословакию в антисоветских настроениях.
“Где, где? — кричит Павличек.— Вы разве ощутили антисоветские настроения? — Он хватает Товстоногова и меня за рукава.— У вас сегодня свободный день. Берем машину и едем на границу. Вы увидите сами. Там все спокойно. Какая оккупация?”
Все это громко. И все это страшно. Потому что и их страна и наша — это страны стукачей. Они пытаются от этого избавиться, но пока это только попытка, а у нас стукачество нарастает.
“Расскажите там у вас, что вы здесь видели. Расскажите правду!” — кричит нам на перроне Павличек. Поезд на Дрезден — мы едем дальше, в ГДР. Я не могу забыть последних минут прощания с Франтишком Павличеком. Это не фраза, я и правда все тридцать лет, которые прошли с тех пор, это помню, и жуть охватывает сердце. Закатное солнце било в глаза. Толпа уезжающих и провожающих. В эти дни газетные вести стали совсем тревожными. Павличек почти не спал несколько суток. Глаза красные, воспаленные. Как официальное лицо, он произнес краткую прощальную речь. Стали входить в вагоны. Мы крепко подружились с ним за эти дни и потому обнялись.
“Ну, до встречи… Увидимся… вы звоните, вы пишите… я позвоню, я напишу…” — обычные прощальные слова. Я увидел влагу в его глазах. Может быть, переутомление, а может быть, слезы — так грустно ему с нами прощаться? Но не в нас было дело. “Пора, пора. Увидимся, увидимся”, — сказал он. Поезд тронулся. Мы с Георгием Александровичем стояли рядом у открытого окна в коридоре. Павличек, не отставая, шел рядом с вагоном. И вдруг он широко улыбнулся. В сочетании с влажными глазами это было довольно жутко. Это был оскал усталости и боли. Поезд ускорил ход. Павличек побежал. Он поднял руку и, прощально махая ею, с широко открытым, квадратным, как у рыдающего младенца, ртом и неожиданно жестким взглядом мокрых глаз прокричал несколько раз: “Никогда больше не увидимся! Никогда!”
Он оказался прав. Он предвидел.
В конце июля того же 68-го года мы с моим другом Симоном Маркишем были в “Новом Свете”. Тогда он был москвичом, а я тогда был ленинградцем. Мы съехались в Симферополе и отправились “дикарями” в поселок “Новый Свет” — восточный Крым, возле Судака. Ходили по горам, купались и пили шампанское. Познакомились с кем–то из руководства и были приняты на шампанском заводе. Были потрясены: никогда, нигде такого роскошного “брюта” не пил. Все “spumante”, которые продают сейчас — это вообще не шампанское. А “Вдова Клико”, такая, какую мне удалось познать, ей–богу, хуже. Правда, “Вдова”-то была из магазина, а не прямо из заводского подвала, но все равно “новосветское” осталось недостижимым идеалом 68-го года. В дощатый домик почты пришла на мое имя телеграмма до востребования: “Тебя вызывают должен лететь Чехословакию отлет восьмого августа целую мама”. Я не был тогда да и никогда не был потом человеком, которого лично (?!) посылают за рубеж и который должен (?!) лететь. Однако… однако крайне интересно после весенних пражских впечатлений.
Наш отпуск с Симоном прервался на середине, и я вернулся в Ленинград. Нас посылали вдвоем с московским профессором — театроведом Хайченко — на скромненький самодеятельный театральный фестивальчик в город Гронов, на севере Чехии.
Отлет был, естественно, из Москвы. Из других городов Союза тогда за границу не летали. М. А. Швейцер, узнав, что я неожиданно окажусь в столице, спешно назначил несколько смен речевого озвучания “Золотого теленка”. Двухлетние съемки фильма закончились весной, и теперь в летнюю жару собрать актеров на озвучание было проблемой. С утра до позднего вечера мы стояли перед микрофоном в темном зале и старались вложить в губы своих персонажей произнесенные нами прежде слова. Михаил Абрамович был весел, требователен и полон сомнений. Делали иногда по двадцать и более дублей. Я все говорил: надо успеть до седьмого, восьмого я улетаю за границу. Зяма (Зиновий Ефимович Гердт) — наш несравненный Паниковский, объехавший со своим кукольным театром чуть ли не весь мир, едко смеялся надо мной: “Вы это Чехословакию называете заграницей? Сережа, у вас склонность к чудовищным преувеличениям. Что за паника? Вы едете в Чехо, извините за выражение, Словакию, а я еду в Красную, не при детях будь сказано, Пахру. Какая разница? И день позже, день раньше — не имеет значения”.
Мы закончили работу седьмого поздно вечером. Ноги отваливались от усталости. В голове гудело. Но Зяма, как всегда, шутил, а мы хохотали над его шутками. “Прощайте, Сережа! — кричал он.— Ведите себя там хорошо, все время напоминайте себе, что вы находитесь за границей! — И уже во дворе студии: — Не продавайте Родину!.. Дешево!”
С Григорием Аркадьевичем Хайченко мы познакомились при получении авиабилетов и паспортов с визами. Нас посылал СОД — Союз Обществ Дружбы, организация, нашпигованная КГБ так, как нынешнее телевидение нашпиговано рекламой. Нам в двух словах напомнили, что обстановка ТАМ сложная, что нужно “держать ухо востро” и… и все. И ничего больше!
Я думал, что он стукач. А он думал, что стукач я. Ведь кто–то должен был быть стукачом в нашей делегации из двух человек. Мы быстро долетели до Праги. Нас быстро встретили и поселили в Палас–отеле на Панской улице — совсем рядом с Вацлавской площадью. Мы быстро провели встречу в Доме советской науки и культуры — очень быстро, потому что те, кто пришел на встречу с нами, очень торопились. Мы говорили коротко и неинтересно. И все время думали: кто из нас стукач? Мы быстро поспали в отеле и ранним утром выехали на черной машине “шкода”. Мы заехали в Страгов монастырь, где работали архивисты, и захватили веселого старика, красивого и неряшливого. Он сказал, что его зовут профессор Владимир Браунер. Он был уверен, что мы оба стукачи.
Мы быстро доехали до крайнего севера страны — всего километров восемьдесят. В городе Гронов в школе возле костела мы поселились в пустующем классе. Шесть кроватей стояли по три в ряд, а учебные столы были вынесены в коридор. Мы будем жить совсем на виду друг у друга. Мы толком не знаем, кто из нас стукач. Двое из троих могли подумать, что это я. И, так как я привык доверять большинству, я тоже начинаю подумывать, что это я.
Я пошел в туалет. Он был огромен и совершенно лишен уединения. Большой зал с кафельным полом — и никаких перегородок. Три унитаза, три писсуара, три душа. Горячей воды не было. Голый профессор стоял под холодным душем и брился без зеркала. Лицо его было в мыльной пене. Профессор сказал, что он пойдет “на пиво”. Он мне как будто доложил, что он собирается делать. Он думал, видимо, что я стукач.
Я вернулся в класс. Гриша чинно сидел на кровати, положив руки на колени. На нем были черный костюм и синий галстук. Я тоже сел на кровать и сказал, что профессор пойдет “на пиво”. И тут же понял, что вот я уже и стукач.
Мы с Гришей Хайченко вышли из школы и очень быстро пошли в лес. Лес был чешский — чистый, прозрачный. На полянке мы сели на пеньки и перевели дыхание. До входа наших танков в Прагу оставалось целых двенадцать дней.
Мы этого не знали. Мы не знали еще, что мы узнаем о нашей ошибке — никто из нас стукачом не был. Стукачей хватало без нас. Мы были маленькой случайностью в большой путанице.
От фестиваля в памяти осталась кипучая, творчески и сексуально озабоченная молодежь со всего света с ее неумелыми спектаклями, местный конкурс красоты, где я был членом жюри и с удовольствием разглядывал красавиц, претендующих на звание “Мисс Северная Чехия”, и пиво — слишком холодное и слишком вкусное, чтобы можно было остановиться на одном и даже на двух литрах после обеда. Мирная летняя лесная сторона. Сюда, кажется, и газеты не доходили. Правда, появился из Праги озабоченный председатель Общества чешско–советской дружбы и все говорил нервно: “Где доты? Где дзоты? Где укрепления? Какие свастики на домах? Вы видели их? Это же провокация! Это нарочно кто–то нагнетает”.
Мы гуляли с нашими замечательными подругами и переводчицами Аленой Моравковой и Мишей Сухаржиповой, пили вино, дышали лесным воздухом и как–то стали забывать и о Праге, и о Москве. Владимир Браунер, наш дорогой пан профессор, политических разговоров сторонился. Он прожил трудную и, судя по всему, лихую жизнь. Был послом в Эфиопии при Массарике, работал в МИДе. В годы социалистического террора этот блестяще образованный историк и полиглот просто спрятался (так я думаю) в пыльных архивах Страгова монастыря, чтобы там попивать и помалкивать. Теперь он разглядывал происходящие перемены с несомненным сочувствием, но и с большой осторожностью.
“За свободу надо платить!” Эта фраза, произнесенная им несколько раз, была серьезным предостережением, и лишь позднее я смог вполне ее оценить.
Фестиваль кончился. Мы вернулись в Прагу. Мы снова жили в огромном Палас–отеле. Последние дни лета, дни прощания. И мы пели нашим переводчицам тут же сочиненную песенку: 20 августа меня на улице окликнули из машины. Я обернулся. Бог ты мой, начались чудеса совпадений этого дня! За рулем сидел Михаил Абрамович Швейцер. Рядом Соня Милькина, его жена и соратник во всех фильмах. Пани, подружки наши,
Пани, не надо слов.
Нежно вам ручкой машем.
Пани, na shledanou! (До свиданья)
“Какими судьбами?” “А вы?” “Где живете?” “Когда домой?” “Как наш “Теленок”, в смысле “Золотой”?” “Что делаете сегодня вечером?”
Договорились идти вместе на вечерний сеанс смотреть фильм “Пожар, моя милая!” Формана.
Пришел в гостиницу — телефонный звонок. Алена Моравкова зовет вечером к себе — она закончила перевод “Мастера и Маргариты” и сегодня получила подтверждение, что он идет в печать. И сегодня (все сегодня, 20 августа!) в Прагу приехала Елена Сергеевна Булгакова — она, несравненная, с которой и написана Маргарита. И она будет у Алены сегодня. И хочет меня видеть.
Мы с Еленой Сергеевной знакомы уже несколько лет. С тех пор как я (первым, наверное) исполнил Булгакова по телевидению — отрывки из романа “Мольер”. Елена Сергеевна пригласила, и я побывал у нее дома раз и два — там, у Никитских ворот.
Да–а! Ну и вечер намечается у нас сегодня, 20 августа 1968 года, в городе Праге! Смотрели фильм Формана и хохотали. Поднимали рюмки в память Булгакова и в честь Елены Сергеевны на Винарской улочке дома у Алены. Вполпьяна усаживали Елену Сергеевну с сестрой в такси и договаривались повидаться завтра. Твердо запомнили и много раз повторили, чтобы не забыть, название гостиницы, в которой они с сестрой остановились, и тут же забыли. Снова пили за Алену, за Мастера, за Маргариту, за пражскую весну! Мощно ревели самолеты за окном. И что–то слишком часто.
— Что происходит, Алена? Это у тебя всегда так?
— У нас аэродром недалеко. Так что бывает…
— Ну, то–то! А то прямо, как война. Ну–ка давай споем Окуджаву. Где гитара? Начали:
Да что ж такое — опять самолет! И совсем рядом, как будто сейчас в окно влетит. Ладно, пора домой двигаться. Ну, что, Гриша, пешком или такси вызовем? А у вас тут сложно взять такси прямо на улице? Что такое, опять самолет? Вы слышите, грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят,
И женщины глядят из–под руки.
Вы знаете, куда они глядят.
Вы слышите, грохочет барабан,
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…
— Подожди, Сергей, я сейчас позвоню одной соседке. Она по ночам никогда не спит… Алло, Мирка! Это Алена… Тут самолеты все время… Что, что?.. А это не просто шум с летадло? (Letadlo — аэропорт по–чешски.) А… так… na shledanou… Она сказала, чтобы включили радио…
По радио мужской и женский голос, сменяя друг друга, говорили возбужденно: “Полностью блокирован аэропорт. Продолжают приземляться транспортные самолеты, и из них выходят танки. Генерал Свобода приказывает войскам не оказывать сопротивления. Призыв к населению — встречайте войска цветами”.
Гул в небе стал стихать. Начался рассвет. И мы услышали, сперва отдаленный, а потом близко, на соседней улице, лязг танковых гусениц.
По радио кричали: “Запомните наши голоса! Нас сейчас подменят. С вами будут говорить другие люди. Вас будут обманывать. Мы постараемся обратиться к вам на другой частоте. На частоте свободного радио. Запомните наши голоса. (Были слышны стуки и крики.) Внимание, опасайтесь больших черных машин. В городе идут аресты. Опасайтесь больших черных машин. Запомните наши голоса!”
Передача оборвалась. Захлебнулась.
Совсем рассвело, и мы с Гришей пошли по совершенно изменившему лицо городу. Подходы к мостам перекрыты танками. Но пешеходов пропускали. Возле каждого танка толпа людей. Танков много, значит, и толп много. Иногда тягостное молчание танкистов и окружающих. А иногда разговоры и крики и даже воду и бутерброды несут танкистам.
Вот обрывки разговоров:
(На ломаном русском.) “Брежнев сошел с ума, понимаешь? С ума сошел! Тебя что, сюда не пускали? Почему ты на танке приехал?”
Танкист (лицо измученное, злое): “Вас защищать!”
“От кого? Мы тебя звали?”
“От кого, от кого… От фашистов! Они завтра должны были вас захватить”.
“На, поешь! Дай там другим своим. Вы откуда, с самолета или с военной базы?”
“Не имеем права говорить”.
“Но как вы здесь оказались? Вы знаете, где вы находитесь?”
“В Германии?..”
Я (танкисту): “Послушайте, я свой, из Москвы. Объясните, какой у вас приказ: людей пропускаете, а машины? Они спрашивают: машины будете пропускать?”
“Ничего не знаю, отойдите от машины!”
“Но люди же должны хотя бы понять, что им можно, а чего нельзя! Чего вы требуете?”
“А это какой город?”
“Товарищ, они спрашивают, как им быть, к кому обращаться? Тут медицинский транспорт, им надо проехать”.
“Ой, это не вы снимались в кино “Республика ШКИД”? Не можете расписаться на память? Такая встреча!”
В эту ночь мы не спали ни минуты. Не спали и днем. Не спали и в следующую ночь. Разговаривали и пили водку, закусывая яблоками. Другой еды как–то не попалось. Ресторан гостиницы закрылся по случаю всеобщей забастовки и в связи с отсутствием посетителей. Август — месяц туристов. До событий гостиница была полна, а теперь… Уехали многочисленные немцы, уехали австрийцы, исчезли американцы, французы, скандинавы… Во всем огромном отеле, кажется, остались только мы с Гришей. На нас смотрели с недоумением и плохо скрытой неприязнью.
Мы дошли до вокзала, чтобы узнать, пойдет ли поезд на Москву 22-го вечером. На этот поезд у нас были билеты. Однако вокзал был полностью блокирован, и ходил слух, что никакие поезда не ходят и не пойдут по причине все той же всеобщей забастовки.
Мы позвонили в посольство, нам ответили, что не до нас. Мы спросили, а как быть? Нас послали на “три буквы”. Транспорт не ходил, и перемещаться в другую часть города можно было только пешком. Периодически слышались выстрелы, по радио все время призывали сдавать кровь для переливания раненым. Во всех храмах звонили колокола.
Бесконечные разговоры, колоссальное напряжение и вынужденное полное бездействие угнетали. “За свободу надо платить!” — не раз вспоминалась фраза и обретала разные смыслы. То она требовала немедленного героического поступка — выйти и громко крикнуть, что… Или добраться до Москвы и там публично заявить, что… Поклясться друг другу, что отныне мы…
А потом… потом уже иначе звучало это: “За свободу надо платить!” Чехи только понюхали свободу, мы только вблизи посмотрели, как они ее нюхают, и вот пришла железная сила…
Что теперь начнется в Москве!.. Какая фальшь, какое вранье… или какое унылое безразличие на годы и до конца дней.
Возбуждение сменялось унынием. И стыд. Все время было стыдно — говорить по–русски, предъявлять советские паспорта, объяснять, что мы возмущены, испытывать страх перед будущим…
Мы пытались по телефону разыскать Елену Сергеевну, но это не удавалось. Путались названия отелей, путались номера телефонов. Номер Швейцера не отвечал. Богумил Барта и Алена оставались неизменны в своей дружественности, но были совершенно подавлены. Дубчек был вывезен в Москву и после странных кратких и, очевидно, неравноправных переговоров возвращен в Прагу в непонятном статусе. Скоропалительно было создано новое руководство страны, но ходили слухи, что действует другой Центральный Комитет, и в его составе называли моего доброго знакомого — того самого Франтишека Павличека.
Переводчиков у нас не стало, и мы путались, не понимая ни языка, ни обстановки, не в силах принять никакого решения, не имея даже возможности дать знать в Москву нашим близким, где мы и что с нами. Искать контакта с оккупационными войсками было стыдно и неприемлемо. Просить о чем–то чехов — тоже стыдно. Принимающая сторона в лице Общества чешско–советской дружбы исчезла, что было и понятно. Мы еще купили яблок — почему–то много их продавали повсюду, и у нас еще была литровая бутылка водки. Пили и не пьянели.
На следующий день пошли в большой поход по городу, местами бурлящему, местами абсолютно вымершему. Пошли сдавать кровь и искать Елену Сергеевну. Пишу, как было. На станции переливания крови могли дежурить “наши люди”. Или могли спросить паспорта и записать данные. Власть в стране двоилась. Последствия любого поступка были абсолютно непредсказуемы.
Когда на Красную площадь в Москве вышли те ВОСЕМЬ героев, это был акт смелости невероятной. Самосожжение. Прыжок в пропасть, взявшись за руки. И тогда думал о них с восторгом и замиранием сердца, и теперь.
Мы шли, доверившись туристской карте, иногда несмело спрашивая дорогу и получая недоуменные взгляды и неясные указания. Вопрос: зачем мы шли? Разве мы не понимали, что с кровью обойдутся и без нас? Понимали, конечно. Может быть, мы хотели поразить своей самоотверженностью людей с кровяной станции? Вряд ли. А может быть, спрашивая по–русски дорогу к станции переливания, мы всем этим случайным прохожим хотели намекнуть, что не все советские поддерживают вторжение, есть и другие? Как это мелочно, думаю я, глядя из сегодняшнего далека, капля в море! Но выплывает уже затертая цитированием, но тем не менее прекрасная чеховская фраза: “Я по капле выдавливал из себя раба”. Это лучше, чем: “С этой минуты я перестал быть рабом!” — лучше, потому что честнее. Так вот, это и была первая капля государственного непослушания. Первое миллиметровое отклонение маршрута от указующей стрелки, микроскопическое самоопределение НЕ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ, А В ГРАЖДАНСКОЙ СФЕРЕ. В конце концов это была абсолютно невидимая и никому не нужная акция. Но мы с Гришей шли и не только ноги пооббивали о камни пражских мостовых, мы еще разглядели друг друга. А это важно. Мы друг другу поверили.
Кровь у нас не взяли. Прием был окончен — раненых оказалось меньше, чем предполагалось поначалу. А вот к гостинице Елены Сергеевны совершенно неожиданно мы вышли. И все описания совпали — что сразу за углом и что напротив обувной магазин. Консьержка указала нам комнату в узком коридорчике. Сестра Елены Сергеевны вчера отбыла в Париж, а сама она сидела в некоторой растерянности посреди уложенных уже чемоданов. Но растерянность ее касалась только простых проблем: будет ли поезд и когда, как добраться до вокзала с довольно объемными вещами? Она мягко, но определенно дала понять, что с моей оценкой случившейся катастрофы вполне согласна, однако обсуждать это считает несвоевременным. Я почувствовал некий ограничитель, запрещающий ей излишнюю эмоциональность в любых обстоятельствах. Может быть, это отголоски благородного стиля прошлых поколений. А может, личный опыт горечи — тех тайных надежд, взлетов и смертельных крушений, которые пережила она с Михаилом Афанасьевичем и после его смерти с его рукописями и посмертной славой. Алена Моравкова нас не оставила. Это она сообщила в один прекрасный день (то ли прекрасный, то ли ужасный, то ли неясный), что поезд на Москву пойдет. Билеты, даты, номера вагонов значения не имеют, совсем не так много желающих выехать в Москву. Это Алена отвезла нас снова в отель, где остановилась Елена Сергеевна. Мы погрузились и отправились на Главни Надражи. Вокзал был по–прежнему оцеплен танками.
“Дальше мне нельзя”,— сказала Алена.
Мы расцеловались. Прошлого жаль не было. Нам было жаль нашего будущего. Тоскливое возбуждение — вот как можно назвать состояние, в
ко тором мы тогда находились. Мы пошли промеж танков, показывая наши паспорта.
Состав подали на первый путь. Провожающих не было. Не было ни объявлений, ни гудков. Поезд тронулся, и медленно, похоронно поплыли за окном серые в дожде пригороды Праги, еще две недели назад поражавшие нас своей веселой нарядностью. Теперь они казались унылыми, обшарпанными, бедными.
(В эти дни и про эти дни Григорий Поженян написал такие строчки:
Он прочел мне эти строчки через год, и я вспомнил: точно! Точно так было в тот вечер прощания с Прагой.) И ударили вдруг холода
В середине зеленого лета.
Никому не понравилось это,
Но никто ничего не сказал.
Не спалось. Которую ночь подряд не спалось. Известный кинокритик, выбиравшийся с какого–то симпозиума, говорил в коридоре о чехах: “Это их кто–то накачивает, настраивает на враждебность к нам. Против чего забастовка? Что, мы им зла желаем? У нас же общее дело. Нет, кто–то в них сознательно разжигает ненависть к нам, к тем, кто их освободил, к их друзьям…”
“А если друг приезжает в гости на танке, вам не кажется…” — начал я.
В коридор выглянула Елена Сергеевна и настоятельно позвала меня в наше купе. “Не надо говорить, не надо доказывать,— шепнула она.— Они не хотят слышать и не слышат. Значит, и слова пустые”.
Мы молча сидели втроем — она и мы с Гришей Хайченко. На столике подрагивали пустые стаканы в подстаканниках и стояла бутылка “Чинзано”. Это я купил в баре Палас–отеля в последний момент.
Теперь уже трудно поверить, но в те времена советский гражданин на территории своей страны не имел права иметь в кармане никогда никаких иностранных денег. Если же они почему–то были, он обязан был в кратчайший срок сдать их в соответствующие учреждения. Поэтому тратили за границей все до копейки, как перед концом света. Последний день любой поездки превращался в сплошную истерику — не успею, не потрачу. На этот раз обстоятельства лишили нас всякой возможности что–нибудь купить. Все, что было при нас, оставили друзьям. Но в последний момент вдруг обнаружились еще сотни три крон, и я купил “Чинзано” — в Москву! Дар Европы! Не знаю почему, но тогда именно вермут “Чинзано” казался верхом роскоши и тонкого вкуса. (Пьеса Людмилы Петрушевской с тем же названием была именно тогда написана.)
Так вот, бутылка “Чинзано” стояла на столе, но она была неприкосновенна!
Долго стояли в Оломоуце. Тепловоз ушел, а другой не хотели цеплять. Забастовка шла по всей стране. Потом поезд тронулся. Хлопнули двери, и несколько человек в мокрых плащах быстро прошли по вагону, выкрикивая что–то на ходу. Из купе высунулись немногочисленные пассажиры, и кто–то перевел: “В Россию поезд пропущен не будет!” “Но нас не могут бросить на произвол судьбы. Нас обязаны защитить!” — взвизгнул кто–то в дальнем конце вагона.
Насильник чувствует себя жертвой и испытывает благородное негодование. Как часто потом приходилось наблюдать этот феномен. Да, мы — лично мы — представляли насилие. И этого нельзя было забывать. И нельзя взвизгивать. И нельзя НИ НА ЧТО жаловаться, потому что мы в светлом и относительно теплом вагоне едем по мокрой, оккупированной НАМИ стране. Так я думал тогда. Во мне тогда жило (да и сейчас никуда не делось!) это вечное, воспитанное социализмом “мы”. Я — часть. Я что–то значу, но “мы” важнее. Как интеллигент я старался не быть участником агрессивных акций “мы”. Я не клеймил, не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал писем осуждения. Но ответственность за эти деяния я полагал необходимым разделить с “мы”. Собственно, в этом ощущении и было для меня доказательство моей интеллигентности как синонима благородства. Я не достиг еще великолепного индивидуализма высокоцивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним ЦЕЛЫМ, а не частью чего–то. Впрочем, я и сейчас этого не достиг и вряд ли достигну когда–нибудь. Более того, я стал терять уверенность, что этого следует достигать. Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчет СМИРЕНИЯ? А оно хорошо или не всегда? А есть ли вообще ОБЩАЯ ВИНА? А действительно ли НЕТ НАКАЗАНИЯ БЕЗ ВИНЫ? Могу ли я достигнуть той степени индивидуализма, когда говорю только от своего имени и отвечаю только за себя, и НИКТО не смеет говорить от моего имени?.. Так я думаю теперь. А тогда мне казалось только, что визжать нельзя! Движение укачало, и пришел сон. Утро застало нас в Польше. Границы были нарушены, и никто не спрашивал ни виз, ни паспортов. Пришла сила, и все эти строгости, все эти козыряющие козырные тузы в конфедератках — все оказалось мнимым. Старший брат грохнул кулаком по столу, и мой краснокожий паспорт стал PASSE PARTOU — проход повсюду, и он же билет на все транспортные средства — везде, аж до самой жирной границы того, другого дальнезападного мира…
В Варшаве было солнечно. Мы стояли на открытом пространстве привокзальной площади и ждали, что кто–то спросит нас, кто мы такие и чего нам надо. Меня бесконечно раздражала равнодушная и, как мне показалось, веселая суета этой площади. Город был спокоен. Он смеялся, насвистывал, спешил на работу, покрикивал на детей, кормил их мороженым.
Хотелось крикнуть: “Как вы можете? А Прага? Вы ведь тоже вторглись вместе с нами. Вас там кот наплакал, но ведь тоже вторглись!” — но я заткнул себе рот очередной сигаретой.
Кто–то куда–то пошел выяснять относительно нас. А мы все перетаптывались посреди площади. Гриша неловко повернулся, толкнул ногой и… ударилась горлышком о край каменной тумбы и разбилась вдребезги моя бутылка “Чинзано”.
У меня началось что–то вроде истерики: “Да что же это такое! И танки в Праге, и мы непонятно где, и денег ни копейки, и “Чинзано” разбилось, да лучше б мы его в поезде выпили!”
“Успокойтесь,— говорила Елена Сергеевна. Она держалась великолепно.— Обещаю вам в Москве бутылку “Чинзано”. Твердо обещаю”.
К вечеру нас отправили самолетом. Было уже совсем темно, когда я добрался до квартиры Симона Маркиша на Плющихе. Я курил, говорил и не мог остановиться. Позвонил в Ленинград — маме. Она сказала: “Не приезжай! Тебя тут ждут из всех газет с рассказами. Тебя замучают”.
Позвонил Наташе Теняковой, с которой тогда только начинался роман. По ее первому телефонному вскрику, по ее голосу почувствовал именно в этот момент — она все понимает, без всяких объяснений, хочу с ней быть, с ней хочу прятаться до конца дней.
Наутро позвонил Грише и Елене Сергеевне справиться, как они после нашего путешествия. Елена Сергеевна сказала: “Заходите ко мне”. Пили чай с коньяком. Потом она протянула мне непонятные чеки.
“Возьмите. Купите “Чинзано” и хороших сигарет, вы столько курите”.
“А что это?”
“Это сертификаты для магазина “Березка”. Это из гонорара за “Мастера и Маргариту” на чешском языке. Так что считайте, что это маленькая компенсация от Михаила Афанасьевича за все неприятности”.
“Березка” была на Дорогомиловке. Швейцар со страшными глазами глянул на сертификаты, на загранпаспорт и пропустил нас с Маркишем. Хватило на многое — две бутылки “Чинзано” и два блока “Кента”. Рубль, если он “оттуда”, тогда стоил дорого.
Мы с Хайченко пошли в СОД сдавать паспорта. Написали отчет о поездке. Мы решили по смыслу одинаково написать: “Отношение было хорошее. Никаких оснований для вторжения в Чехословакию я лично не видел. Вторжение считаю ошибкой”. Дата, подпись.
Равнодушная секретарша швырнула наши отчеты в ящик стола и выкинула наши “внутренние” паспорта. Канула в вечность наша поездка, не щедро оплаченная СОД (или КГБ? Или, как теперь говорят, налогоплательщиками?). Прочел кто–нибудь наше скромное мнение, сделал выводы или вовсе нет?
Никогда не узнал этого друг мой Гриша, Царство ему Небесное! И я не узнал. Когда позже начались неприятности с обкомом и с органами, этот эпизод никогда не упоминался. А впрочем… кто их разберет?
Меня и в Москве сторожило несколько газет. Понятно было, каких формулировок ждут от меня. А героев с Красной площади уже арестовали и собирались судить “за нарушение уличного движения”. А в Праге шла активно та самая подмена, о которой кричали дикторы радио в ту ночь: “Запомните наши голоса!” Я запомнил, и потому другие голоса наводили на меня тоску.
В Питер я по совету мамы и при поддержке Наташи не поехал. Маркиш спрятал меня в Дубне — в ста километрах от Москвы. Мне помогли снять там номер в гостинице. Я спал и купался в Волге. Знакомых в этом городе у меня было мало.
Физики бурлили. Я снова спал и купался. Потом один из знакомых, Саша Филиппов, позвал в компанию послушать песни под гитару. Народу пришло много, было тесно. Певец и слушатели сидели вплотную. Пел Александр Галич. Песня “Облака” мне очень понравилась. Были там и другие песни, сатирические, смешные. Но я что–то никак не мог засмеяться.
Душа закрылась.
∙ * Начало публикации книги, которая выйдет отдельным изданием в издательстве “Вагриус”. Продолжение “Октябрь” будет печатать по мере написания новых глав.