Записки конформиста
Литературная критика
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1999
Литературная критика
Игорь ВОЛГИН От “Октября”
до “Октября”
ЗАМЕТКИ КОНФОРМИСТА
Не исключено, что я один из самых старых авторов “Октября”.
В 1962 году я был самым молодым его автором. А “Октябрь” — первым “толстым” журналом, который напечатал мои стихи. Я упоминаю об этом событии отнюдь не в силу его исторической значимости (хотя лично мне оно дорого), а исключительно потому, что хочу соблюсти желательную для добросовестного воспоминателя полноту.
В кругу молодых и, разумеется, жаждущих печататься дарований, где я имел удовольствие обретаться, магической притягательностью обладала формула “Доброго пути!”. Так (или, может быть, “В добрый путь” — сейчас уже не упомню) называлась рубрика тогда еще четырехполосной и выходящей трижды в неделю “Литературной газеты”, где старшие и очень именитые литераторы (в отдельных случаях — классики) ободряли своим напутственным словом “пускающихся на дебют”. Это был самый короткий и, казалось бы, верный способ “вхождения в литературу”. С одной стороны, он опирался на ритуальный патернализм заботящейся о своем эстетическом воспроизводстве системы, а с другой — давал возможность дебютанту “прикрыться” неким литературным авторитетом и без особого риска огласить собственные лирические дерзости, буде таковые имелись. Поскольку поголовно вся интеллигенция читала “Литературную газету”, то вероятность проснуться в одно прекрасное утро знаменитым (и соответственно любимым: второе как бы неизбежно вытекало из первого) — эта вероятность была достаточно высока.
Нельзя сказать, что в рассуждении “к кому бы пойти” мы ориентировались единственно на силу таланта избираемого лица. Немалое значение имело иерархическое положение потенциального мецената.
С моим дружком, тоже будущим автором “Октября”, Алексеем Заурихом (по прозвищу “рыжий”; при случае я хотел бы сказать о рано умершем Леше подробнее), мы мечтательно обсуждали кандидатуру поэта Сергея Васильева: он, по слухам, благоволил молодым.
Живой (физический) вес Сергея Васильева в значительной мере превосходил его литературную весомость. Он был высокий и статный мужчина; его чрезвычай-
но крупные и выразительные черты могли бы вызвать в памяти известный пассаж В. Набокова о почти неприличной открытости иных русских лиц, если, конечно, пренебречь тем обстоятельством, что мы тогда Набокова не читали.
У Сергея Васильева имелось несколько удачных пародий — в том числе на Павла Антокольского, которого он тонко корил за его космополитические пристрастия (“поскольку Поль де Антоколь не пожелал” и т. д.). Зимой 1961—1962 годов я отдал свои стихи “на просмотр” автору “Санкюлота”*. Но, конечно, верхом заносчивости с моей стороны было бы ожидать от него покровительства. Павел Антокольский принадлежал, как сказали бы живописцы, к старой школе мастеров, его имя сопрягалось с несколько архаичной, но в силу своей “культурности” весьма почитаемой литературной традицией. Он был почти небожитель. С Сергеем Васильевым дело обстояло гораздо проще. Я с жаром изъяснил Алеше Зауриху (который едва ли не с
пионерского возраста терся в редакциях и неплохо изучил нравы литературного закулисья) свои бенефициантские замыслы. Милый Леша полностью одобрил проект. Он раздумчиво заметил, что Сергей Васильев — фигура для настоящего случая идеальная: приличное имя, статус, членство во всяческих редколлегиях, в том числе — в журнале “Октябрь”.
Подобные разговоры длились у нас довольно долгое время. Я с некоторой привычной уже ленцой рисовал приятелю отрадную картину моего прихода к поэту, последующего его умиления и т. д. и т. п. Леша охотно поддерживал тему. Однажды (помню, это происходило у метро “Кировская”) он как бы между прочим заметил, что завтра в “Литературке” выходят его стихи с предисловием Сергея Васильева. При этом мой впечатлительный друг (как это часто случается с рыжими) сделался совершенно пунцов.
У Леши в ранней молодости была какая-то история с публикацией чужого стихотворения, которое он — очевидно, по неистребимой тяге к писательству — отважился выдать за свое. Его подвергли публичному остракизму. Между тем он был предан поэзии. Он был нищ, искушен и талантлив и страстно желал “вернуться в литературу”. Наша дружба ничуть не пострадала.
Летом 1962 года, перед тем как отбыть с университетской агитбригадой на строительство Братской ГЭС (будучи “человеком Замоскворечья”, я вменил себе это романтическое путешествие по причинам сугубо педагогического порядка), я — веерообразно — разнес свои стихи по различным московским редакциям. После чего со спокойной совестью направился “в зеленое море тайги”.
В Иркутске, преодолев некоторую отвычку от московских газет, я купил “Литературку”: с присущей ему поэтической яростью Павел Антокольский желал мне доброго пути. По возвращении в Москву я вдруг ощутил то самое “косоватое почтение”, о котором — кажется, в “Театральном романе” — толкует Михаил Булгаков. Впрочем, о существовании названного романа мы тогда также не имели понятия.
В десятом номере “Октября” вышла моя большая подборка — девять стихотворений: одно из них было посвящено Алеше Зауриху. Подборку предваряли несколько вступительных слов, написанных членом редколлегии Сергеем Васильевым. Мечта пусть с некоторым опозданием, но сбывалась.
Могло ли при этом возникнуть сомнение, что и “Новый мир”, не желая отстать от “Октября”, безотлагательно почтит меня своим просвещенным вниманием? Я был несколько фраппирован, когда С. Караганова, уже отобравшая кое-что для печати, с полуусмешливым вздохом вернула мне отобранное. При этом она укоризненно (и, как мне показалось, даже с оттенком брезгливости) постучала указательным пальцем по свежевышедшему номеру “Октября”, словно давая понять, что нельзя служить двум, таким разным и даже не расположенным друг к другу господам…
Потребовалось совсем немного времени, чтобы я уяснил диспозицию. В довольно-таки слабо структурированном (то есть более или менее однородном) советском культурном поле можно было различить две точки притяжения, два “центра силы”, вокруг которых расходились концентрические круги. На левом фланге (в нашей системе координат понятие “левый” было начисто лишено своего классического — или, если угодно, классового — содержания и значило только одно: оппозицию) — так вот, слева реяло голубое, по цвету обложки, знамя “Нового мира”. Оно томило душу несбыточными мечтаниями. Все те, кто еще уповал (а таковых было тогда очень и очень немало) на мирную эволюцию системы, на ее умягчение и готовность мало-помалу трансформироваться в нечто иное,— все они с надеждой взирали на детище Александра Твардовского.
Известно, что “Октябрь” был литературным и политическим антиподом “Нового мира”. В интеллигентских кругах его именовали органом сталинистов. Что в точном смысле было не вполне справедливо. Конечно, личные симпатии главного редактора к фигуре “кремлевского горца” не очень-то им и скрывались, но заявлять об этом публично было не принято. Формула “Сталин минус террор” была бы здесь более уместна. Поэтому, избегая прямых апологий (которые в эпоху хрущевских разоблачений не имели шанса на выживание), журнал всячески демонстрировал свою приверженность основам патриархальной, с явным авторитарным уклоном, советскости, позволяющей себе в силу собственной несокрушимости являть известную широту и в то же время заботящейся об идеологической бдительности. Либеральные ценности западнического оттенка, столь любезные “Новому миру”, отвергались с порога. Вместе с тем соблюдался некоторый критический прищур по отношению к “славянофильствующей” публицистике (журнал “Молодая гвардия”). Полушутя- полусерьезно мы говорили, что “Новый мир” — это орган крестьянской демократии, а “Октябрь” — выразитель заветных чаяний аппарата.
Парадокс заключался в том, что ни тот, ни другой журнал не обладали возможностью прямо, не прибегая к обинякам, ответить на сакраментальный вопрос: “Каков же ваш идеал?” Это не предусматривалось правилами игры. И там и здесь действовала доведенная почти до совершенства система намеков, экивоков, эвфемизмов и умолчаний: все это, надо признать, оттачивало литературные перья и изощряло читательский слух. Но сигнал — в неявном или зашифрованном виде — посылался не только читателям: сигнал посылался и тем, кто стоял у кормила. И у Твардовского, и у Кочетова были сторонники на самом верху (недаром оба они состояли членами или кандидатами в члены ЦК). Было очевидно, что от того, кто победит в этой битве титанов (то есть чью сторону в конечном итоге примет допускающая эти борения власть), зависит будущее страны.
Впрочем, все это стало ясно позднее. А тогда, в 1962-м, драма только завязывалась.
Между тем я оказался в положении довольно пикантном. Все мои эстетические симпатии (не говоря уже о гражданских помыслах) были обращены к той (лет на восемь — десять старше меня) генерации, чьи поэтические вожди сотрясали российские эстрады, вызывая живейшее раздражение своих литературных врагов. Я ничего не ведал о существовании “третьей силы”, никак не участвовавшей в “реальном литературном процессе” и с одинаковым равнодушием взиравшей на участников славной борьбы. (Те, кто принадлежал к этому кругу, предпочитали заслужить одобрение обитательницы “будки” в Комарове.) Я понимал, что, открывая мне журнальные страницы, редакция “Октября” имеет свой расчет. Надо было продемонстрировать публике, что новые имена обретаются не только в поле тяготения “Нового мира” и что такое слывущее консервативным издание, как “Октябрь”, отнюдь не чурается говорить на не вполне привычном для него языке.
Я и ныне не откажусь ни от одной строчки, опубликованной тогда в “Октябре”. (Равно, впрочем, как и в других изданиях.) То есть не в том, разумеется, смысле, что они удовлетворяют меня в художественном отношении. А исключительно потому, что, насколько могу судить, в них нет подыгрывания тем умонастроениям, которые были для журнала концептуальными.
Дело заключалось еще и в том, что и Всеволод Кочетов, и его правая рука — ответсекретарь редакции Юрий Идашкин — обладали достаточным тактом, чтобы не оказывать прямого давления на иных, может быть, не очень близких им авторов. От последних вовсе не требовалось во что бы то ни стало свидетельствовать свою идейную солидарность с изданием. Тут существовал некий свободный допуск, порой довольно значительный. В “Октябре” опубликовал свою повесть “Жив человек” Владимир Максимов. (К радости редакции, он не любил Евг. Евтушенко, однако, как выяснилось позднее, не в большей степени, чем советскую власть.) В “Октябре” постоянно печатался Владимир Соколов — замечательный поэт и, пожалуй, единственный автор, которого с радостью привечали в обоих журналах-антагонистах. Когда через несколько лет Твардовский напечатал мои стихи в “Новом мире”, Володя Соколов в шутку заметил мне, что я подорвал монополию. В “Октябрь” приходил еще мало кому известный Николай Рубцов. (Мне выпала удача написать едва ли не первую рецензию на его “Звезду полей”.) Всегда был интересен Станислав Куняев. С “Октябрем” довольно тесно сотрудничал Павел Антокольский, любивший поворчать на ограниченный вкус шефа “Нового мира”, который, сам будучи стихотворцем, упорно не признавал его, Антокольского, поэтических заслуг. (Кстати, что касается стихов, взгляд у Твардовского был очень выборочный и жесткий: это ощутили на себе даже такие поэты, как Анна Ахматова и Николай Заболоцкий.)
Каждый отвечал за собственный текст и был благодарен редакции за то, что она не всегда проверяет его на совместимость. Мы полагали, что именно текст абсолютен, а место его появления хотя и обладает некоторой знаковостью, но в наших условиях это не столь важно. Мы подозревали о тайной ирреальности бытия. Помню, какой гомерический хохот вызвал у нас заголовок передовой статьи в одной из центральных газет (едва ли не в “Правде”): “Знамя Октября — знамя нового мира”. Совокупление в одном безумном ряду названий трех ведущих журналов определенно свидетельствовало о ноуменальности жизни.
Всеволода Анисимовича Кочетова я лицезрел нечасто и сохранял в отношениях с ним ровность, почтительность и лояльность. То есть соблюдал дистанцию, диктуемую разницей в возрасте и положении. Это избавляло меня от необходимости объяснений. Когда однажды, не снисходя до мотивировок, он отверг мое очередное приношение в журнал, я больше не счел возможным возобновлять таковые.
Главный редактор “Октября”, несомненно, обладал сильной волей (что подтвердил его трагический и мужественный конец). Он был глубоко убежден в правильности избранного пути. Он придерживался ряда простых, но хорошо усвоенных правил и мыслил системно — причем основным системообразующим фактором являлось для него государство, которое он был не прочь иногда отечески наставлять. Подобная опека могла распространяться и на частных лиц.
Как-то по случаю я посетил его в кисловодском санатории: если не ошибаюсь, это были “Красные камни”. Он занимал большой, роскошно обставленный номер — как, собственно, и полагалось ему по штату. В комнате находился еще один посетитель — довольно известный литератор. Мы выпили немного темного, почти черного вина, и вдруг Кочетов стал подробнейшим образом расспрашивать меня о происхождении отдельных частей моего туалета (как-то: пиджака, брюк, рубашки, ботинок и т. д.). К несчастью, “всем хорошим на мне” я оказался обязан братским социалистическим странам. Указывая на меня и обращаясь к своему собеседнику (который проявил полное единомыслие с хозяином), Кочетов разразился страстным и довольно убедительным монологом о растлевающем влиянии импорта на моральное сознание молодежи. Мои слабые возражения относительно бедности отечественного товарного рынка и необходимости являться к такому лицу, как он, в лучших одеждах, были сочтены неосновательными. Справедливости ради замечу, что на моей карьере как автора “Октября” эта беседа не отразилась.
Ничего не скажу здесь о Юрии Идашкине — фигуре, на мой взгляд, драматической. Aut bene, aut nihil. Жизнь совершенно случайно свела его с Кочетовым (они оказались попутчиками — соседями по купе, где и обнаружилась их взаимная духовная близость), в результате чего скромный юрисконсульт был призван на роль журнального бойца, в общем, для него непосильную. Идашкин относился ко мне чрезвычайно приязненно, и я не хотел бы без надобности тревожить его бедную тень.
Бойцами ощущали себя и другие сотрудники редакции, атмосфера которой скорее напоминала военный штаб, нежели вольное литературное сообщество. (Кстати, “Октябрь” не без пользы для себя поддерживал дружеские связи с армией и флотом: мне запомнились редакционные — в разгар подписной кампании — поездки: в Севастополь, Калининград, Северодвинск и т. д. Воинские библиотеки поглощали изрядную долю тиража.) Заходившие в редакцию писатели были по преимуществу очень серьезны, чтобы не сказать — мрачны. Здесь не наблюдалось того судорожного веселья, которое сопровождало временами другие редакционные посиделки, как бы компенсируя отсутствие у их участников явных примет “тайной свободы”. Положение несколько изменилось, когда в качестве заместителя главного в “Октябрь” пришел сравнительно молодой Дмитрий Стариков: это был человек живой, остроумный, со вкусом и литературным чутьем.
Не могу сказать, что я испытывал по отношению к журналу комплекс “троянского коня”. Однако стилистические разногласия давали о себе знать.
На поэтическом вечере в Зале Чайковского один из ведущих авторов “Октября” прочитал стихотворение с глубоким, как тогда мнилось, идейным подтекстом:
Нас называют “правыми”. Да-да!
Мы правые от слова “правота”… и т. д.
В ответ — с расчетом на возникновение у публики прямо противоположных аллюзий — я продекламировал стих под названием “Надписи метро”:
“Придерживайтесь правой стороны!”
Такие мысли выглядят нелепо!
Такие речи попросту смешны,
Когда все в мире движется налево!
Об этой забытой и, надо признаться, довольно дурацкой полемике недавно напомнил мне один ее свидетель — в связи с появлением нового политического движения под названием “Правое дело”.
…Когда мы ждали своего появления в очередном номере журнала, Леша Заурих, соблюдая пушкинский порядок слов, вежливо осведомлялся у киоскеров: “”Октябрь” уж поступил?” Какой продавец глянцевых шедевров поймет ныне эту изящную шутку?
…Вновь я начал печататься в “Октябре” с 1989 года (документальные книги о Достоевском “Родиться в России”, “В виду безмолвного потомства…”, “Пропавший заговор” и т. д.). Журнал вел упорную борьбу за издательскую независимость и вскоре — первым в России — добился ее. Здесь публиковались уже иные авторы и господствовал совсем иной нравственный дух. Личность главного редактора, как это и должно, определяла внутреннее пространство радикально обновленного издания. Мне многое хотелось бы сказать об этой все еще длящейся поре. Но это уже другая история. И если журнал в России больше, чем журнал, она будет написана.
∙