Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1999
Лабиринт
Людмила ПЕТРУШЕВСКАЯ Журнал “Октябрь” — для меня милый, родной дом, в который когда ни придешь — всегда рады. РАССКАЗЫ
НЕЗРЕЛЫЕ ЯГОДЫ КРЫЖОВНИКА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 К ПРЕКРАСНОМУ ГОРОДУ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2 ДОННА АННА, ПЕЧНОЙ ГОРШОК . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3 НОВЫЕ ГАМЛЕТЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 ЛАБИРИНТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .5
НЕЗРЕЛЫЕ ЯГОДЫ КРЫЖОВНИКА Мама привезла девочку в санаторий для ослабленных детей и оставила там.
Это была осень, и дом, двухэтажный, бревенчатый, с галереями вдоль спален на втором этаже, стоял на берегу большого пруда, как многие барские усадьбы.
Вокруг простирался осенний парк с аллеями, полянами и домами, и запах палой листвы пьянил после городской гари — деревья стояли именно в золотом и медном уборе под густо–синими небесами.
В спальне девочек оказался рояль, неожиданное сокровище, и те счастливицы, которые умели играть, играли, а те несчастные, которые не умели, старались научиться.
Девочка эта была я, двенадцатилетнее существо, и я буквально заставляла умеющую играть Бетти учить меня. В конце концов удалось вызубрить песенку “Едут леди на велосипеде”, левая пятерня болтается между двумя клавишами, отстоящими друг от друга как раз на расстоянии растопыренных пальцев — большого и мизинца (между до и соль), а правая под это ритмичное бултыханье (до–соль, до–соль) выделывает мелодию, блеск.
Рояль было первое, на что мы кинулись в дортуаре.
Девочка–то попала именно в барскую усадьбу с колоннами, с высокими потолками, дортуар был устроен в зале.
Кажется, после революции это имение было передано детям рабочих, туберкулезным детям рабочих, но к тому моменту, когда девочка доросла до пятого класса, уже все давно смешалось и все дети были детьми рабочих, одинаково жили в коммуналках, ездили в битком набитом городском транспорте и ели в столовых, где не хватало мест, так что полагалось выстаивать очередь к каждому стулу, на котором сидел едок. Очереди шли перекрестком от любого стола, четыре луча от четырех стульев, и сплетались между собой, голодные очереди, следящие за каждой ложкой, отправляемой в пасть сидящих как баре и не торопящихся никуда едоков, дорвавшихся наконец до сиденья. Все были рабочие, все стояли в очередях за хлебом, картошкой, за ботинками, штанами и очень редко за чем–то редкостным типа пальто.
И в квартире надо было ждать под дверью то ли уборной, то ли ванной, и на остановке надо было ждать, причем в толпе, и не обязательно передние первыми врывались в пришедший транспорт, иногда задние оказывались сильней и шли по ногам, лишая слабых, пришедших раньше, того малого преимущества, которое давала справедливая очередь.
Очередь — воплощенная справедливость, и очередь дошла и до девочки, которую мама записала в туберкулезном диспансере на путевку в лесную школу (так назывался санаторий).
И вот, покинув задымленные московские улицы, свою районную школу, сверкающую чистотой, и постоянное ложе сна, находившееся на матрасе на полу под столом, девочка в сопровождении мамы поехала на электричке с чемоданом в лесную школу, где спальня с роялем называлась “дортуар”, где в столовой была целая колоннада по бокам и хоры наверху (бальный зал).
Я не берусь описывать, какова была та девочка двенадцати лет чисто внешне. Как известно, внешность многое показывает, но не все, внешность может показать, например, как человек ест, ходит, говорит и что он говорит, как отвечает учителю или как бегает в парке, но нельзя никому дать знать, как протекает жизнь внутренняя, никто и догадаться не в силах и судит о человеке по пустым внешним проявлениям. Например, и у преступника идет постоянный внутренний разговор с самим собой, оправдательный разговор, и если бы кто слышал этот разговор, если бы! И у заурядной, обычной девочки двенадцати лет этот разговор шел беспрерывно, все время надо было решать, что делать, буквально каждую минуту — как и что кому ответить, где встать, куда идти, как реагировать. Все с одной очень важной целью, чтобы спастись, чтобы не били, не дразнили, не вытесняли.
Сил у ребенка двенадцати лет не хватает, чтобы справиться со своей буйной натурой, чтобы следить за собой и быть образцом поведения, аккуратности и молчаливости. Сил не хватает, и ребенок буйствует, бегает, кричит, чулки рвутся, ботинки мокрые от этой беготни по уже сырому осеннему парку, рот не закрывается, крик исходит из грудной клетки, потому что идет игра в колдунчики или в казаки–разбойники. И в школе тоже на переменках беготня по коридорам, волосы трепаные, из носу течет, то и дело драки, красота!
Ребенок, оставшийся без матери, должен сам следить за собой — не терять хотя бы вещи, начнем с этого, чтобы было в чем пойти через парк в школу, а не то что один чулок на месте, а другой ищи–свищи по всему дортуару. Исчезают первыми носовые платочки, варежка (правая), шарф, долго ищется шапка, а про карандаши, линейку и ластик нечего и говорить, их нет. Нет вскоре ни у кого в классе.
У девочки даже возникает план написать сказку о той стране потерянных вещей, куда исчезают все расчески (да, еще и расческа потерялась), ленточки из кос, заколки, ручка с пером, все карандаши и т. д. Из этой страны нет возврата, такая будет сказка.
И вот девочка, порастерявшая все свои мелочи, не может жить без карандаша, ластика и линейки, без расчески, лент и заколок и пишет маме письмо, дорогая мамочка, как ты поживаешь, я живу хорошо, привези мне — и целый список.
Так ребенок, как Робинзон Крузо, должен обеспечивать себя необходимым, в хозяйстве все время прорехи: калоша пропала. Калоша — серьезная вещь, без нее не пройдешь в учебный корпус по сырой аллее среди луж по глине, не прорвешься и в столовую, не пустят. Воспитательница Галина Ивановна пока дает большую калошу, и, хлопая и волоча подошву, девочка ходит позади всего класса как отщепенец, грешная душа, в разных калошах. Пока мама не привезет новую пару.
Я была средняя по красоте девочка, а тут еще эта здоровенная хлопающая кастрюля, в которой приходилось скользить по глине две недели, туда–сюда, в школьный, спальный и столовый корпуса.
А мне очень важно было выглядеть по–человечески, девочка двенадцати лет, шутка ли! В старшем, шестом, классе, был маленький Толик, ровесник по возрасту и ниже на полголовы, необыкновенной красоты. Жгучие черные глаза, маленький нос, веснушки на переносице, ресницы лохматые, вообще очи, как звезды, и все время улыбался — лукаво, как соблазнитель.
Девочка–то была для него высока, но очарование этого юного Гермеса, бога воров, распределялось строго равномерно на всех. Он излучал свою энергию как маленький реактор, бессмысленно, без адреса, на сто метров вокруг. Больше всего Толик был похож на бесенка с золотым лицом, сияние сопровождало его повсюду, а также его вечно окружали мальчики из класса, он всегда был в центре, опасный как острая стрела, обжигающий все глаза. Достаточно
ска зать, что когда он появлялся в столовой, то та часть зала, где стоял его стол, озарялась каким–то светом, девочке становилось необыкновенно весело, Толик пришел, его глаза укрупнялись как под увеличительным стеклом, они внимательно обшаривали свое царство, где Толик был королевичем, все головы поворачивались к нему как подсолнухи к солнцу, или это только казалось высокой девочке двенадцати лет, девочке об одной калоше, которая волокла вторую, чужую калошу по аллее как кандальник, регулярно туда и обратно, на завтрак, на уроки, на обед, в дортуар, на полдник и так далее. Улитка, скользящая на одной подошве,— вот кто такая была эта девочка, которая получила колючку в самое сердце, в сердце, вокруг которого росла припухлость размером с крупную ягоду крыжовника.
У всех, у всего детского санатория, у мальчиков и девочек старших, пятых–шестых классов, росли эти припухлости, и однажды в вестибюле главного дома, где располагалась столовая, в высоких дверях, когда я снимала вторую, нормальную, калошу, мне явился светлый луч Толик, он вошел, и на него тут же налетел какой–то дружок и толкнул его нечаянно в грудь руками.
— У–ю–юй! — завопил Толик дурашливо и томно.— Уя! Больно же грудь, дурак!
Он держал ладошку над левым соском. На лице его сияла бесовская
улыбка.
“У него тоже, у него тоже болит грудь! — крикнула про себя девочка. — Надо же! Не у девочек одних! Не у меня одной!”
Он явно обратил на меня внимание, что выразилось в том, что луч его внимания уперся в мои глаза. Я, видимо, смотрела на Толика, и мысль явно читалась в этих моих глазах, какая–то важная мысль, и Купидон хотел прочесть эту мысль и уже истолковал ее в свою пользу. Но налетевшие мальчишки мигом повлекли своего кумира в столовую. Так впервые наши глаза встретились.
Мысль же моя попросту читалась так: “Неужели же и у НИХ тоже набухла грудь и болит?”
То, что Толик страдает, привело меня в экстаз. Оказывается, он прост, как я! Такой же организм! Проходит ту же самую стадию! Мы вроде головастиков!
Девочка тронулась в столовую как завороженная, причем когда вся школа уже обедала (приходилось волочься с этой калошей далеко позади всех).
Коллектив не любит, когда кто–то ведет себя изолированно, не так, опаздывает, не так одет. Коллектив — а девочка воспитывалась в коллективах с детского садика — карает сурово. Он издевается, молотит по голове, щипает, подставляет подножку, отнимает что только можно у слабых, дразнит. Бьет прямо в нос кулаком, вызывая кровянку. Дико смеется при виде большой калоши. Крадет все (страна потерянных вещей!).
С коллективом, стоглазой гидрой, надо быть осторожной, имеется много приемов, как избежать ловушек. Надо не доверять никому своих мыслей. Если кто узнает твои мысли, конец, сразу расскажет другим. Все будут смеяться за спиной.
Нельзя было даже есть тайком свою посылочку из дома, каменистые пряники. Жадина–говядина! (Другие не жадины.)
Навсегда отбили чувство собственности. Все отдай!
Летом, в пионерском лагере, бывало даже хуже, никто из взрослых не следил за драками. Накормить бы всех, уложить бы и поднять — вот закон многодетности, о деталях не пекутся.
В лесной же школе классы были небольшие, детей не много. Парк, колонны, рояли и обособленность туберкулеза делали воспитателей внимательными к детям. Воспитатели тоже были из числа безопасных больных. Многие ходили в корсетах из–за костного туберкулеза. Многие и были поэтому учителями здесь, вдали от людей, на свежем воздухе. Странные, умные, необычные педагоги, ушедшие от мира в этот парк, во дворцы с колоннами, в область хрустального неба, тьмы по вечерам, редких огоньков сквозь стволы высоченных деревьев.
Из–за калоши произошла беда, девочка стала изгоем, последней в классе. Она шаркала позади всех девочек, специально отставала, над ней откровенно смеялись.
В конце второй недели, в октябрьскую ночь, когда отряд после ужина тянулся по парку в дортуары, девочка совсем отстала от девочек, шмыгала калошей далеко сзади, а там уже шли мальчики — и без воспитательницы.
Девочка оказалась среди мальчиков.
Как волки инстинктивно отрезают дорогу живому существу, стягиваются в узел вокруг жертвы, так и они вдруг остановились перед девочкой в густых зарослях на тропинке, преградили путь, тени, неразличимые в темноте.
Девочка оглянулась и увидела, что и задние, как бы движимые некоей догадкой, подтянулись поближе и затормозили, пододвигаясь медленно.
Как будто они все были охвачены одним чувством, групповым соображением охотников, которое делает всех единым организмом, сбивает в кучу над одним трупом.
Эта краткая мгновенная догадка, азартная, недалекая, не глядящая вперед, не раздумывающая о будущем. Сейчас есть цель, она движется, ее надо остановить, схватить. Все догадались об одном.
Что было в их двенадцатилетних головах, в их пустых еще сердцах, в их незрелых организмах, в их неспелых ягодах крыжовника вокруг сосков — одно: чувство коллективного гона, схватить!
Девочка стояла во тьме деревьев, в кольце, в центре небольшой опушки. Вдали, очень далеко, на краю поля, были огни спального корпуса, там еще мелькали фигурки уходящих девочек. Благополучные, в полной безопасности.
Я закричала им. Я издала дикий вопль. Я кричала как труба, как сирена. Это был визг ужаса, непрерывный, хотя слезы заливали глотку.
Мальчики, те, что были впереди, приближались, посмеиваясь. Были видны их глупо улыбающиеся лица. Они топырили руки, готовясь схватить.
Я стояла на месте и посылала свой крик девочкам.
Я видела, что далекие фигурки девочек стали оглядываться и побежали прочь.
Мальчики сходились. Потом — всю жизнь — я узнавала эту маску бессмысленной, каверзной, поганой улыбки, невольной ухмылки исподтишка, для себя, когда никто не видит.
Их пальцы шевелились. Возможно, в этот момент их ягоды крыжовника надулись.
Я визжала еще громче. Я готовилась дорого продать свою жизнь.
Что они могли сделать со мной?
Деловито, как гурьба хирургов, руководствуясь чувством необходимости или единым инстинктом при виде жертвы, они в конечном итоге должны были ее разорвать на части буквально руками и закопать остатки, так как потом надо было скрыть результат охоты. Перед тем проделавши все, что можно проделать с попавшим в собственность живым человеком. Что называется словом “глумление”.
Пока же их желанием было заткнуть мне рот чем угодно.
Но: что–то их все же остановило на расстоянии двух метров. Кольцо больше не сужалось. Они ждали. Я рванулась и, дико визжа, помчалась сквозь их круг на волю, в поле.
Калошу я потеряла, неслась, как вихрь, и догнала последнюю из девочек еще у дверей корпуса.
Она шла, тоже улыбаясь той же поганой улыбкой, когда ей пришлось обернуться на мой топот. Я ворвалась в дом, зареванная, в соплях, но никто ничего не спросил, почему я так орала. Им было это откуда–то понятно, они тоже произошли от темных времен пещер, каждая была потомком такой ловли и охоты. Дети понимают жизнь и легко принимают ее простые правила. Они готовы именно к пещерному существованию. Они портятся страшно быстро, возвращаясь к тому, древнему способу жизни, с сидением кучей перед очагом, с коллективной едой всем поровну, вожакам больше, последним и слабым меньше или ничего. С общими самками. Без постели, без посуды, есть руками, спать на чем стоишь, курить вместе, пить тоже, выть вместе, не брезговать другими, их слюной, выделениями и кровью, носить одинаковую одежду.
В тот вечер все девочки молчали, никто ничего мне не говорил. Как будто произошла какая–то важная, нужная всем вещь, воцарилась справедливость, все утолены.
Они же не знали еще, что я вырвалась.
Что было бы, если бы круг сомкнулся над девочкой, если бы она осталась лежать там, под деревьями? Сбились бы в кучу? Глядели бы жадно? Были бы готовы сожрать глазами труп?
Что было бы, если бы она вернулась живой, но истоптанной, растерзанной общей добычей? Для таких случаев существует слово “опущенный”. Все знают из древних времен, что опущенного можно использовать как угодно, можно бить вволю, можно хоть есть ложкой, издеваться, и каждый вокруг может заставить его делать что хочешь.
Это называлось в те времена “не давать проходу”.
В городе, в дворе были такие дети, которым не давали проходу, как бы имея на это право, все окрестные ребята.
Им вечно загораживали путь, прищемляли, прижимали к стене на глазах у всех, преследовали по двое, по трое. При виде их смеялись и охотно бросались навстречу.
У преследуемых был вид равнодушной, терпеливой, странно улыбающейся твари.
Спасти их могли только взрослые, но где их взять на все время, на всех дорогах?
На следующий день все было как раньше, не хуже и не лучше. Калошу я нашла по дороге в столовую, вставила в нее грязный ботинок и зашмыгала с утроенной скоростью, стараясь не отстать. Мальчики вели себя как обычно, не упуская возможности дать по шее, дернуть за косу, подставить ножку.
Девочки исподволь следили и ничего не обнаружили.
Если бы мальчишки смеялись, гоготали, если бы они встретили меня особенно, тогда бы все было понятно.
Но по каким–то признакам девочки поняли, что я вырвалась.
Все вернулось на свои места. Только один человек во всем санатории почуял все случившееся со мной, ему как–то косвенно донесли, видимо. Это был самый развитой среди детей, самый вооруженный для охоты — Толик.
Он стал загораживать мне дорогу, причем Толик никогда не ходил один, с ним постоянно было двое–трое дружков.
Он загораживал мне дорогу, шаря своими лучистыми, черными, роскошными глазами по моему лицу, по туловищу, по ногам. Он глуповато улыбался, и его телохранители, стоявшие всегда на расстоянии, охраняли территорию мрачно. Им было не до улыбок. Не они охотились.
Так прожектора шарят в ночном небе, выискивая нарушение.
Я всегда уходила невредимой, научилась пользоваться взрослыми, любой лазейкой.
Сердце мое страшно билось, когда я обнаруживала впереди засаду.
Это не было то, что называют “он за ней бегает”.
Это было что–то другое.
Девочки ничего не могли понять и пожимали плечами.
Одна я знала, что Толик преследует меня, намекая на некий мой позор.
Хотя в классе девочку постепенно перестали трогать. Она как будто отстояла себя могучей глоткой и несгибаемостью. У девочки, как оказалось, был талант страшно кричать, у нее был сильный, необычный голос, от низкого воя до высокого визга. И этот талант проявился в нужный момент.
Это был, видимо, талант кошки, которая, прежде чем вступить в драку, меряется силой вопля.
Кроме того, я была сильно взбудоражена и получала любой ценой одни пятерки.
Тут ведь был не пионерский лагерь, тут была лесная школа, и ребенка мерили не только способностью быстро встать и вовремя прийти.
Пятерку нельзя было вышибить ударом, над пятеркой нелегко было издеваться, над сочинением, которое было прочитано учительницей в качестве образца, не очень–то посмеешься за спиной.
Двойка же, особенно по математике, влечет к плевку на пол, к буйству, прогулкам вне школы, страх перед контрольной ведет к восстанию, невозможность понять дробь — к тюрьме.
В условиях своего московского детства, в этих очередях к стулу в диетической столовой (мама вечно на работе и купила талоны на обеды), в коммуналке на общей кухне, девочка не нуждалась в пятерках, будучи защищена любящей матерью.
Здесь, в одиночестве, одна среди чужого объединившегося племени, девочка защитила себя, написав сочинение об осени. Горя, как в лихорадке, она нагромоздила описание на описание, хрусталь на багрец, золото на ниспадающие каскады, бирюзу на резьбу, кристаллы на кораллы, и удивленная, даже пораженная учительница по русскому, красавица в хрустящем кожей корсете (костный туберкулез), дала прочесть мое сочинение всем учителям и потом прочла его вслух в классе.
В этом классе, который чуть меня не растоптал.
Дальше больше: я написала стихи. К празднику Конституции в стенгазету. Не те настоящие стихи, над которыми смеются и которые рвутся самым беспощадным образом из ослабевшего человека, как бурное извержение болезни. Я написала стихи, не подвластные насмешке. Стихи, за которыми неминуемо следовало всеобщее уважение. Мы советский народ, мы сегодня сильны — и стоим мы за мир во всем мире. Три куплета.
— Сама сочинила? — спросила, хрустнув корсетом и улыбаясь, красавица учительница. Низкое зимнее солнце било в огромное окно, создавая вокруг ее темной головы, обернутой косами, светлый контур, сияние легких вьющихся волос.
Я, таким образом, твердо встала на ту дорогу, где никто не мог преградить мне путь. Мама прислала мне валенки с калошами.
Ночами я уходила в ярко освещенный туалет и, стоя у подоконника, заканчивала уроки, решала задачки и учила правила “жи–ши пиши через и”.
— Жо–шо пиши через о! — смеялись мальчишки–двоечники, пусть.
Я пела своим сильным новым голосом, запевала в хоре. Меня поставили танцевать с девочками танец “Молдовеняска”, мы кружились, притопывали, мчались, скрестивши руки попарно.
Санаторий готовился к Новому году.
После Нового года нас отпускали восвояси, конец.
И я больше не увижу своего мучителя, моего божка Толика.
Толик, Толик, бредила я, какое–то имя, как топленое молоко, сладкое, теплое.
Глаза твои как звезды.
Как звезды веснушки твои.
Голос твой как хрусталь.
Светит надо мной лицо твое, твои черные кудри, твой наглый и томный взор.
Толик буквально загонял меня каждый раз в угол, нахально и отчетливо произнося какие–то дикие слова, причем смеялся. Причем намного ниже меня будучи. Но крепенький, прямой, как стрела, с высоко поднятой головой.
Не пухлый младенец Амур, не женственный Аполлон — а резкий, выгнутый, напряженный туберкулезный мальчик. Точно нацеленный. Знающий свои права.
Я пряталась от него. Я всюду его встречала, как наваждение. Я тосковала без него, а увидевши, получала толчок в грудь, как от удара ветра.
Все давно все видели и уже не удивлялись, застав эту странную парочку: высокую девочку, прижавшуюся к стене, и маленького мальчика, который стоял, опершись ладонями о ту же стенку точно по бокам девочки, и что–то вкрадчиво повторял.
В Толика, как мне казалось, были влюблены все.
Его маленький рост как раз придавал ему царственность, поскольку его слуги и оруженосцы все были выше его, вся свита.
Он шел посреди них как провал, как зияние. Как пустота, все расступались, и он шел один в этом пространстве.
Мои сны были полны его лицом.
Когда началась эта подготовка к празднику, девочка была как в лихорадке, репетировали то одно, то другое, и неудержимо наваливалась последняя дата, двадцать восьмое декабря.
К концу девочка нашла место где плакать,— в раздевалке, прижавшись к чужим пальто.
Я знала, что больше никогда в жизни не увижу Толика.
Девочка двенадцати лет с двумя плодами крыжовника в груди. Отличница неизвестно какой наружности, но все в порядке, валенки с калошами, расческу тоже мама прислала, ленты, заколки. При этом плакала заранее о своей будущей жизни, которая вся пройдет без бога Толика. Девочка одевалась и, надевши новые валенки с калошами, брела вон из дортуара в заснеженный парк, на ледяное шоссе в солнечный день встречать свою маму — ибо это уже был день отъезда, праздник миновал.
Девочка оглядывалась на волшебный замок, где последние часы царствовал Толик, и плакала под бледно–бирюзовым небом среди резьбы зимы, под каскадами хрусталей, которые ниспадали с деревьев, поскольку ветер дул ледяной и все замерзло, в том числе и слезы. Под чашей неба бриллианты снегов.
Уже прошел Новый год, я пела перед хором как солистка, затем танцевала дикий цыганский танец “Молдовеняска” с бусами и в пестрой юбке, топала в тапочках с белыми носочками с такой же подружкой, и мы неслись, сцепившись руками, в вихре музыки посреди бального зала. Все для тебя.
Надо сказать, что Толик тоже пел под рояль, у него оказался чистый, сильный, высокий голос, рродина слышит… Рродина знает… Как в облаках ее сын пролетает…
Тут ему было не до глумления, он старался. Он волновался. Он дал слабину, как каждый зависимый артист. Его приветствовали как–то странно, хлопали удивленно. Царь не может хлопотать об аплодисментах!
Потом был ужин и, самое главное, танцы. Венгерка, падекатр, падеспань (девочка Надя, чего тебе надо), падепатинер, я стояла в толпе, и Толик стоял, уже пришедший в себя, озорник, смеялся со своим вечным патрулем. Смеялся надо мной.
Объявили дамский танец.
Я тронулась с места и пошла к нему.
Это был падекатр, старинный менуэт с приседаниями.
Я его не видела.
Мы взялись за руки ледяными пальцами и деревянно прошли весь танец, приседали, он кружил меня за поднятую руку, слегка приподнявшись на цыпочки.
Это было начало пятидесятых годов, детей учили чинным танцам Смольного института благородных девиц.
Чинный Толик замер, не смеялся, было не до шуток, дело зашло слишком далеко, все его насмешки подтвердились. Скрывать мне уже было нечего. Я плакала, текли сопли.
Толик уважал меня, мое состояние, и даже проводил до какой–то колонны, а потом вернулся к своим.
Я ушла в дортуар и плакала до прихода девочек.
В наших отношениях с Толиком наступил новый, открытый период, с которым он уже не мог знать что делать, не то что перед тем, когда он легко и просто стоял передо мной, вжавшейся в стенку, и цинично повторял: “Ну что, черт влюбленный? Ну что, черт влюбленный?”
Мама приехала поздно, мы с ней побрели под черным небом по белой дороге на станцию с чемоданом, огни дортуара сопровождали наш бедный поход. Мама всегда забирала меня последней. Все уже уехали. Как и когда увезли Толика, я не знала.
Больше я не видела его никогда.
Но я его потом услышала, его голосок.
Он начал мне звонить уже в Москве.
Меня позвала к телефону Юлиника, жившая в соседней комнате, дочь моего деда от второго брака. Студентка ВГИКа, художница.
— Тебя,— как обычно вытаращившись, сказала она.— Какой–то парень.
— Какой парень, ты что! — забормотала я, двинувшись в прихожую.— Але!
— Это Толик, Толик говорит, узнаешь? — пропел стальной голос.— Привет.
— А, привет, Ленка,— значительно сказала я, глядя на Юлинику. В прихожую вышла и моя мама.— Ленка Митяева,— сказала я маме.
Отворил свою дверь и холостяк дядя Миша Шиллинг, рентгенолог поликлиники КГБ, высунулся на скопление народа. Ничего не понял, но дверь оставил открытой.
Якобы они все ждали, когда освободится телефон.
Мой любимый дядя Миша даже отслонил свою черную, как в рентгеновском кабинете, портьеру и стоял в голубом егерском теплом белье среди портьер, как принц в драпировках.
— Это Толик тебе звонит,— звенел комариный голос.
— Привет, привет,— ответила я.
Как будто бы магнит содержался в этой черной эбонитовой трубке, всех стянуло в прихожую. Не хватало семейства Калиновских–Старковских, затем второй из жен моего деда, а также самого деда, курившего “Беломор” в кровати, и истопницы тети Кати.
— А, Ленка? Нет, Ленка. Не получится у меня. Не могу,— лепетала я. И сообщала маме, зажав трубку: — Они в кино идут.
— Новости! Поздно! — эхом откликалась мама, а дядя Миша и Юлиника чего–то ждали.
На глазах у родни и соседей я разговаривала с самой великой тайной моей жизни!
— А зачем, Ленка? — тускло спрашивала я в какой раз, ибо Толик своим хрустально–стальным голосом приглашал меня прийти к кинотеатру “Повторный”.
Я готова была упасть в обморок от слабости.
— Ленка, зачем? — говорила я, мысленно заваливаясь.
Тот, кто покинул меня навеки, тот исчезнувший мир каскадов и резьбы по бронзе, мир счастья, подвигов, чудесных спасений и великой любви,— тот мир не мог существовать в условиях Москвы, в коммуналке, среди соседей, в нашей комнате, заставленной книжными шкафами, в которых подло прятались клопы, а спать можно было только на полу под столом.
Хрустали и бирюза, Рродина слышит, падекатр, мой плач, ледяные пальцы — все ушло, исчезло, все осталось там, в раю, тут другое дело. Тут я
пятиклассни ца с хроническим ринитом (сопли) и в ежедневно рвущихся коричневых чулках.
Толик, ангел, королевич, маленький принц, не мог стоять в мороз, во тьме в автомате у грязного кинотеатра “Повторный”.
Вся душа моя, однако, ныла и болела, со мной говорил любимый, потерянный навсегда.
Толик постарался узнать мой номер телефона и теперь сам приглашал меня на танец, неизвестно какой.
Я не верила своему счастью, я не понимала, что это счастье, и нудно повторяла всякую чушь для внимательных слушателей: мамы, Юлиники и дяди Миши.
Они давно уже все поняли и с интересом отнеслись к моей партизанской легенде.
— Не, Ленка, не выйдет. Мама не отпустит, да, ма?
Мама кивала, потупившись.
Я не верила Толику ни на грош и правильно делала, ибо он кому–то начал сдавленно говорить “да кончай ты”, а кто–то приглушенно хохотнул, грубо и нетерпеливо.
Вокруг меня сужалось кольцо глупо улыбающихся, напряженных морд.
Но я была далеко от них.
— Тут надо соседям телефон,— сказала я равнодушно (ком в горле) и положила трубку, вежливо сказав: — Пока, Ленка.
Толик еще несколько раз звонил, приглашал в кино и на каток, а я все бормотала: “Зачем это, Ленка”.
— Зачем–зачем, — отвечал, посмеиваясь, наглый мальчик Толик.
Ясно, что Толик, гений, вундеркинд, нашел применение чужой несчастной любви, догадался, как ее употребить в дело, но круг улыбающихся животной улыбкой лиц, круг приготовленных для удушения пальцев не сомкнулся над девочкой, остался там, в лесу, там, в заколдованном царстве незрелых ягод крыжовника.
К ПРЕКРАСНОМУ ГОРОДУ Они потом еще раз приходили к нему, обе живые, мать с дочерью, опять к закрытию буфета, опять дочь ела как в последний раз в жизни, семилетнее пугалко, криво–косо одетое, зовут Вика, Виктория, ни много ни мало. Победа. Мать зовут Анастасия, тоже со значением, русская убитая царевна. Обе с одним отчеством, Гербертовны. Мать опять не ела ничего, выпила крепкого чаю, макароны поковыряла. Мать выглядела бледно, слабо, двадцать три года, дочери семь, внимание. Вахтерша отметила данный факт и потом расспрашивала Алексея Петровича, кто это эти две девочки, мать и дочь, надо же. Алексей Петрович им кем? Знакомые, то есть Алексей Петрович долго не стал объяснять, дети знакомой, которая умерла. Умерла! Знать, была молодая? Тридцать восемь лет. Молодая! — со вкусом сказала вахтерша и отпустила, а Алексей Петрович возвращался,
как раз подсадив на троллейбус своих подопечных Гербертовен, Анастасию Гербертовну и Викторию Гербертовну, чучелко семи лет, все криво–косо, пальтишко не на ту пуговку, колготки съехали, сапоги стоптаны не одним поколением плоскостопых деточек, внутрь носками. Светлые лохмы висят. У Алексея Петровича, коменданта, свои заботы, ремонт, начало мая, но вахтерша на стреме: ей кажется (и справедливо), что Алексей Петрович мылится устроить то старшее пугало (Анастасию Гербертовну) на должность ее, вахтерши, ибо вахтерша подала заявление об уходе. Копейки платят, целый день сиди не меняясь. Ничего себе девушка, волосы как у утопленницы, отдельно висят, черепушка блестит, глаза ввалились. Молодые все на морду ничего, работать же не могут.
Так, возможно, размышляет вахтерша, Гербертовны же канули в вечность, увозимые троллейбусом бесплатно, ибо денег у Насти–мамы только на электричку, дядя Леша дал. Больше не дал, поскольку знает причину — на эти деньги ничего, кроме билетов, не купишь. Наркоты не купишь, а именно об этом идет речь у Анастасии Гербертовны, дело докатилось до ручки. Она ему звонила месяц назад и сказала примерно так: “Дядя Леша, я села на иглу”. Дядя Леша сел на стул. “Дядя Леша, я села на иглу”,— таким детским голоском.
Кто им обеим дядя Леша, это еще подумать. Дядя Леша год назад собирал деньги в их пользу у общественности, поскольку Анастасия могла получить в свою собственность большую квартиру. Соседка–старушка наконец умерла, освободилась вторая комната в нищей, разрушенной квартире Анастасии, в данном случае законодательство на стороне жильцов, можно не задорого прикупить эту комнату покойницы, завладеть всей квартирой.
Дядя Леша бегал по взрослым, могучим людям, бывшим друзьям умершей матери этой несчастной семейки Гербертовен. Сам он знал ту мать, ее величали Лариса Сигизмундовна, она была талант, как раз и умерла в тридцать восемь лет, и ее друзья над могилой как–то не то чтобы обещали, это само собой разумелось, но готовы были помогать несчастненьким, шестнадцатилетней сироте Насте и ее трехмесячной дочери Викочке.
Дяде Леше, Алексею Петровичу, удалось собрать нужную сумму, могучие богачи скинулись по копеечке, институт помог, где была сотрудницей Лариса Сигизмундовна, квартиру Настя получила, ура. Но ничего хорошего и в этот раз не вышло.
Сам Алексей Петрович когда–то поступал в аспирантуру как раз к Ларисе Сигизмундовне, большие планы роились в его мужественной голове, но тоже не вышло. Однако ученики на всю жизнь остаются преданы любимым учителям, а Алексей Петрович как раз и считал себя учеником Ларисы Сигизмундовны, хотя она очень скоро после его поступления в аспирантуру, через год, померла, мучительно и тревожно, оставляя дочь и внучку без ничего,— правда, она успела выменять квартиру в Питере на комнату в Москве, причем комната эта считалась “перспективной”, так как соседка была одна и ветхая старуха. Если бы бабушка отдала Богу душу, Лариса оказалась бы с дочерью в отдельной двухкомнатной квартире.
Но получилось, что сама Лариса С. оказалась “перспективной” в том смысле, какой имеют в виду люди, ищущие обмена. Получив комнату, она долго не зажилась на свете, денег не было, изворачивалась как могла, дочь свою любила нежно, даже кофе подавала ей в постель, оберегала пока что, имея в виду, что Настечке и так придется хлебнуть в жизни.
Настечка же, оберегаемая матерью, думала, видимо, что ее и все будут так же оберегать, но не тут–то было. То, что предполагала ее несчастливая мать, наступило очень быстро, никто не поберег малую Настю, она забеременела в пятнадцать лет — как оказалось, от одноклассника, соседа по двору. Мало ли, день рождения, какой–то праздник, мама уехала в командировку, конец. То есть начало новой жизни.
Потому что, когда все выяснилось, Лариса не велела делать дочери аборт, туманно сказала: “Пусть ты будешь не одна”.
Ибо тогда же, чуть ли не прямо перед этим, выяснилось и другое — болезнь Ларисы С. Бедная долго скрывала свою болезнь, как другие скрывают беременность, и они скрывали друг от друга свои растущие животы. Лариса бодрилась, брала на себя все новую и новую работу, писала докторскую на последнем издыхании, параллельно преподавая в трех местах свою никому не нужную науку культурологию. Настя тоже, уйдя из школы, устроилась курьером и мерила пространства большого города в сыроватых сапогах, пока все не вышло наружу. Начальница Насти была недовольна, выразила свое недовольство Насте, предложила покинуть пост курьера, Настя согласилась и ушла, хотя, прояви она хоть какую–то практичность, ей бы через два месяца оплатили отпуск и кормление ребенка. Но Настя покорно ушла и засела дома, где как раз уже не было мамы, Лариса слегла в больницу под радиолучи, одновременно сбегая после сеансов облучения дочитывать свои лекции: платили именно за лекции, а не за отсутствие работника по болезни. Лариса С. все еще скрывала, где ее лечат.
До Алексея–аспиранта все дошло прямо из первых рук: он пил кофе с любимой руководительницей в буфете института, и Лариса Сигизмундовна сказала ему, что пока не будет ходить на работу, у нее то–то и то–то. Прямо сказала. Алексей Петрович не поверил, у вас хороший вид. “Но температура”,— возразила Лариса Сигизмундовна и на следующий же вечер была отвезена в “скорой помощи” из учебной части института после лекции в больницу, где стала яростно бороться за жизнь, поскольку Насте пора было рожать.
Борьба за жизнь на первый случай прошла успешно, Лариса С. вышла из лечебницы с победой, приняла Настю и Вику из роддома, пожила с ними первый месяц, помогая и помогая, таская вешать пеленки, гладя ночами и одновременно читая все те же лекции, на которые она была большой мастер, просто соловей по эрудиции и остроумию.
Затем — так вышло — она сдалась.
Парень Юра, автор ребенка, не приходил и не приходил посмотреть на дочь, какой спрос с пятнадцатилетнего ученика девятого класса. Настя куксилась, задумывалась, просилась у матери погулять во двор даже без коляски, приходила после сигареты и стакана вина, молодая мать, дойная коровка, полная молока, дворовая девочка с подружками и ребятами — среди которых должен был быть и Юра.
Но он все не приходил.
Надо было регистрировать ребенка, и Лариса, не менее гордая, нежели ее дочь, посоветовала дать ребенку отчество по отцу самой Насти, Гербертовна.
Не то чтобы Алексей Петрович часто звонил Ларисе С., но в институте такой народ, что все всё знали вплоть до секретарш, а поскольку Ларису С. очень любили подруги, то от них волны новостей накатывались, как прибой.
И Алексей–аспирант узнал, в частности, что все–таки Юра пришел посмотреть на дочь, но когда узнал, какое у нее отчество, то повернулся и ушел — и все. С племенем, родом, наследием, именами и отчествами шутить нельзя, таково было мнение институтских культурологов, здесь Лариса дала маху.
Она дала маху и дальше — вообразила (и рассказала об этом), что, если она уйдет из дома, у Насти освободится комнатка, и Юра сможет приходить к ней, и как–то молодые столкуются на пустой территории.
С этим она и уехала жить к подруге в Подмосковье, в малый поселок, где имелась, кроме всего, птицеферма, по крайней мере с курами проблем не было, их дешево продавали из–под полы местные работницы.
Но к Насте, наоборот, стали ходить другие ребята со двора, своя компания, десятиклассники из той школы, которую Настя покинула; они ходили к Насте каждый день, пили и курили, по–видимому, а во дворе все всё знают, и вокруг уже шумело море взрослых, родители учеников и соседи, которым не нравились это ежевечернее гульбище и эта малина, в результате чего уроки не сделаны, а некоторых не дождешься домой раньше двенадцати — часу ночи.
Соседка–бабуш ка вызывала даже милицию, имела право, и Настя на день–два выезжала к маме и маминой подруге с ребеночком Викой, на воздух, в тишину, но явно тосковала, не говорила ни с кем, вяло возилась с дочкой, около которой изливали свои восторги взрослые бабы, мама Лариса и ее подруга Валентина, у которой Лариса жила на раскладушке.
Далее Настя уезжала обратно к своим дворовым друзьям, а у Ларисы С. дела шли все хуже и хуже, и Валентина держала ее у себя, пока не поняла, что все складывается против, Лара сохнет и умирает на своей раскладушке по–настоящему, это не депрессия, что она не встает, не по депрессии не встает, а потому что умирает. Валентина отдала Лару в больницу поселка, где завотделением тоже была подруга, и там Лара, присмотренная, на всем чистом, с минералкой и обезболиванием, в отдельной палате, как королева, тихо отдала Богу душу, а Настя, которую вызвали, сидела в углу палаты на корточках и смотрела.
С похоронами помогла внезапно объявившаяся (Валентина позвонила по номеру, оставленному Ларой) младшая сестра Лары, о которой раньше было что–то не слыхать, Лара приберегала ее для последнего случая, и он настал.
Здесь, в Москве, у Лары, оказалось, жил ее настоящий отец, тогда как мать всю жизнь прожила с другим мужем и с другими детьми, так случается, что старший ребенок от первого неудачного брака не нужен ни папе, ни маме.
Лара, оказалось, была таким ребенком и уже в институте старалась прибиться хоть к отцу, но и там все кончилось быстро, отец умер.
Остались только этот номер телефона и просьба Ларисы, высказанная ею довольно четко, быть похороненной у отца в ногах. Любовь иногда так выражает себя, в таких просьбах, однако тут скорее была финансовая сторона: не
по купать участок, не ставить памятника, вообще ничего, только сунуть в ноги папе, прошу.
Валентина вела себя героически, взяв сначала на себя умирающую Ларису, затем ее похороны, а потом неоперившуюся Настю, которая сразу лишилась всего, потеряв мать.
Но Настю взять было непросто. Надо было поселиться рядом с ней, однако тут выяснилась проблема, у Валентины имелся собственный ребенок, все это в однокомнатной квартирке за городом, да и Настя при всем своем разуме подростка оказалась уже сложившимся человеком, то есть ни встать утром, ни постирать–погладить ребенку, ни даже заплатить за квартиру Настю было не заставить.
Только добром, только лаской, только взять что–то на себя, и Валентина первый год все таскала Насте раз в неделю сумку с пресловутыми курами и простыми крупами, даже с хлебом. Вопросов о квартплате, к примеру, задавать не представлялось возможным, так же как и об оформлении пенсии самой Насте, несовершеннолетней, потерявшей кормильца, или хотя бы оформлении Насти как одинокой матери. Ничего этого требовать было нельзя. Настя не отвечала, замыкалась, обижалась.
Когда были поминки, подруги Лары накрыли столик в доме покойницы, а там царила неподдельная нищета, никто даже и не подозревал о том, что такое может быть, ломаная мебелишка, треснувшие обои.
В те поры, когда Лариса поменяла свою питерскую квартиру на комнату поближе к отцу, когда заселилась с ребенком, она тоже строила планы, видимо, то и другое купить, сделать ремонт, ан нет. Уже не было ни денег, ни сил.
Какая–то катастрофа разметала все вокруг двух бедных девочек, и Валентина кинулась как на амбразуру, увещевала, нашла для Насти курсы машинописи, с мыслью о том, что та будет что–то кому–то перепечатывать, но ничего не получилось. Настя бы ходила на курсы, а кто бы сидел с Викочкой, все работают! А в детский сад и оформлять целая катастрофа, надо анализы сдавать, и одежду иметь на каждый день чистую, но ни одежды, ни стирки и ни на что нет денег. За детсад надо тоже платить уйму. У бедных малые возможности и часто не хватает сил даже встать вовремя, так оказалось, поскольку малолетняя мать Настя ложилась поздно и вставала когда вставалось, у нее образовалась уже естественная среда обитания в компании таких же бедняков, которые не могут лечь всю ночь, бодрствуют, колобродят, курят и пьют, а днем спят по пятеро на диване.
Взрослые подруги матери совались в это безобразное гнездо, привозили продукты, в основном Валентина, но на такую прорву не напасешься; чтобы поела Викочка, есть должны все, братство, равенство, полная свобода всем находящимся. И сама Настя стеснялась таких наездов, когда Валентина, не осуждая, пряча глаза, где–то мела, что–то мыла, готовила, как–то отдельно пыталась кормить годовалого ребенка, всем своим видом стараясь показать, что не хочет видеть ничего, этих развалившихся парней в трусах и девок в нижнем белье по причине жары.
То есть это лежбище живо напоминало или землянку в тайге, где жарко натопили, или последний день Помпеи, только без какой бы то ни было трагедии, без этих масок страдания, без героических попыток кого–то вынести вон и спасти. Наоборот, все старались, чтобы их отсюда не вынесли. Косвенно поглядывали в сторону хлопочущей вокруг ребенка Валентины, ожидая, когда эта тетка исчезнет.
Далее она действительно постепенно стала исчезать с горизонта, пыталась помочь как–то издали, а Настя вяло рассказывала ей по телефону, как пошла работать в магазинчик, и у нее в первый же день украли на большую сумму, и хозяин выгнал, взять с нее было нечего.
Своя же компания и украла, видимо, рассуждала Валентина.
Не погонит же Настя друзей, так называемых друзей, которые входят гурьбой и берут то и се.
Так Валентина и рассказывала Леше, который достался ей после похорон любимой учительницы, то есть как достался: звонил, они беседовали.
Алексей Петрович пошел не по научной части, семья требовала средств, и он подался работать в нескольких учреждениях, лелея мысль когда–нибудь защититься и начать преподавание как человек.
Судя по телефонным жалобам Валентины, она начала отставать от этого бешено несущегося в тартарары Настиного поезда, хотя внешне никто никуда не спешил, медленно двигаясь в пределах одной комнаты.
Очередной гром раздался спустя пять лет, когда Настя позвонила Валентине откуда–то и вяло сказала, что тот знакомый, которого тетя Валя прислала к ней пожить месяц за сто долларов, убежал, не заплатив, да еще и наговорил с Петропавловском–Камчатским на миллион!
Это означало (для Алексея Петровича, которому Валентина это сообщила), что все–таки ручеек помощи голодающим как–то протекает, но с большими трудностями, и не орошает, а вообще иногда производит сокрушительные действия.
То есть Валентина не оставляет своих попыток помочь Насте и Викочке Гербертовнам, этого у нее не отнимешь, она творит благо, и не ее вина, что она одна в мире такая.
Идея со ста долларами (Насте нечем было платить за квартиру) возникла потому, что соседка–старушка, перспективный вариант, наконец открыла эту перспективу и освободила комнату за выездом в те края, куда уже ушла бедная Лариса.
В эту–то вторую комнату и направила Валентина случайного командированного с Камчатки, который искал пристанища.
Командированный, как оказалось, скрывался в Москве от возмездия кредиторов, его ждал на родине хороший взрыв.
Несчастный ограбил несчастных — Настю и Вику.
Однако мысли Валентины как раз работали выше и дальше, и она тут же сказала Леше, что надо собрать деньги и купить у райжилотдела эту пустующую комнату для Насти!
Она добавила кстати, что они с Настей уже пытались собрать, но собрали мало, и Настя купила на эти деньги немного для себя, ботинки и поесть.
Алексей Петрович был рад хоть чем–то помочь в память о любимой руководительнице, он взялся за дело серьезно и (см. начало) собрал нужную сумму и выкупил комнату.
Настя плакала от радости, когда он сообщил ей это по телефону.
Причем в райжилотдел уже ходили жильцы Настиного дома и убеждали инспектора не давать комнату Насте, а дать им, очередникам, поскольку она гулящая и так далее.
На что Валентина возразила, что если бы Настя была, как они выразились, на букву “б”, то деньги бы у нее были, да еще какие. Что она взрослый ребенок, который никому не может отказать, добрая душа.
Валентина спела дифирамб, который тем охотнее поется, чем страшнее мысли на этот же самый счет у автора.
Доброе дело было сделано поперек этих мыслей.
Хотя уже сам Алексей Петрович, навещая Настю, строго спрашивал ее друзей: “А кто вы такие и что вы тут днем в трусах делаете?” Там еще была подруга в халате и дырявых тапках. И дядя Леша слал их и слал работать и освобождать помещение.
И у дяди Леши в голове уже сложилась система его помощи Насте, что он сведет ее с одной женщиной, которая расширяется, и она отдаст Насте свою двухкомнатную малогабаритку и еще приплатит, вот так. И он поможет сразу двоим, на душе будет веселей.
Но, пока Алексей Петрович был занят на своих трех работах, все само собой устроилось, помогла, наоборот, Валентина: дяде Леше позвонила сама Настя и торжественно сказала, что теперь она живет около тети Вали в поселке, у них с Викочкой двухкомнатная квартира, и куплены мебель и одежда для Вики, у дочки своя комната, и сама Настя собирается работать (“Молодец!” — воскликнул дядя Леша), и Викочка идет в школу (с запозданием на год, подумал Алексей Петрович).
Дядя Леша был приятно удивлен и обзвонил всех участников сбора денег, все были рады, но уже через некоторое время Настя опять позвонила и
тор жественно, голосом девятилетнего ребенка, сообщила, что села на иглу.
Как будто бы это было для нее торжественное событие типа получения награды или аттестата зрелости.
То есть решилась стать кем–то, не будучи до сих пор никем.
Дальнейшие события не заставили себя долго ждать, Настенька опять позвонила и сказала, что они с Викочкой голодают, тетя Валя не открывает свою дверь, деньги кончились.
— Приезжайте, я вас хоть покормлю в буфете,— сказал Алексей Петрович первое, что взошло ему в ум, и назавтра к вечеру семья приплелась: сияющая, худая Настя в обрамлении сухих светлых волос, которые подчеркивали костлявость лба, и дикая Маугли Вика, которая тут же стала есть макароны большой ложкой, помогая себе пальчиками.
Маленькая Вика была как две капли воды похожа на свою бабку,
умер шую Ларису Сигизмундовну, как будто бы это Лариса Сигизмундовна явилась с того света хмуро наблюдать за событиями, не в силах ничего сделать по малости возраста и просто не понимая тут ничего.
Полусонная, еще живая семья напиталась остатками (буфет уже закрывался), причем Настенька почти не ела, а ребенок ел жадно, про запас, и был бледен и как–то прозрачен, особенно одутловатые щечки.
Алексей Петрович видел перед собой как живую Ларису Сигизмундовну, интересную женщину, как она в тот самый первый раз взяла его с собой за город и повезла к Валентине вместе с дочкой Настенькой.
И он теперь, столько лет спустя, с отчаянием попавшего в ловушку все допрашивал Настю, все уговаривал ее идти к нему работать вахтером, с восьми утра сутки, трое суток выходной, буду кормить тебя и девочку хотя бы, а Настенька с улыбкой на окостеневшем лице, покачивая невольно головой, ковыряла вилкой холодные макароны и говорила, что сил нет, вообще встать трудно, что тетя Валя с ней не разговаривает, даже по телефону.
Алексей Петрович, сорокалетний мужчина с уже седеющими от жизни висками, проводил в результате эту семью на троллейбус, дал малую толику денег на электричку, сам он тоже не сделал большой карьеры, все проваливался, как на болоте, в этой московской жизни, в которой и сам понимал так же мало, как тогда, когда приехал и поступил в аспирантуру и поехал за город пить чай с прекрасной дамой из Москвы с сияющими глазами и роскошными золотыми волосами. Что он запомнил: она сидела в электричке веселая, с маленькой дочерью Настей, самым большим своим сокровищем, и все было у них впереди, было весело на подступах к прекрасному городу.
ДОННА АННА, ПЕЧНОЙ ГОРШОК Она была все время как бы тайно занята (секрет без разгадки: никакого знака наружу не поступало). Огонь, желтый, землистый, пробивался с ее лица, выдавал себя то в зенице глаза, то в цвете щек, то в запекшихся губах.
Она знала, что за ней все время неустанно наблюдают многие, выдававшие себя (тоже было заметно) как–то особенно вывороченными белками глаз. Мелькало это белое и то темно–желтое, белое охотилось за желтым, желтое пряталось, темно–желтое, повторяю, цвета желтой глины.
Как печной горшок, осторожно передвигала она свою голову, охраняя тайны этого горшка, заключавшиеся (очень просто) в том, что надо было этот горшок налить до краев водкой. Причем владелица горшка все время, двигая свой горшок в том или ином направлении, жила не в углу под лестницей, не в каморке, а в огромной квартире среди собственной семьи, среди детей, при наличии мужа и кучи знакомых, подруг и друзей: приходящие усаживались за стол, выставлялись бутылки, какая–никакая закуска, добрые лица выставлялись над столом как пустые бутылки, и печной горшок сиял добротой и своей тайной, целеустремленный темно–желтый горшок; пели песни, курили, спорили об искусстве (оба, и муж и жена, были художники), эти споры были не об искусстве, не любители сидели тут, а профессионалы, которым смешно обсуждать ремесло; о деньгах шла речь, о выставках, о заграничных идиотах кураторах и галерейщиках, об эмигрантах, которые на многое надеялись и получали вдесятеро больше подлинной цены, а потом гонорары и авторы завяли, поникли — за столом не говорились слова типа “без родной почвы”, само собой разумеется. Само собой разумелось, что эмигранты увядали не от предательства, их предавала родная почва, отсылала, уже не держа корешки.
Сидящих за столом родная почва не отсылала, редко отпускала в командировки зарабатывать какие–то деньжонки в марках, франках или фунтах, причем сидящие со смехом обменивались историями, как кого обманули там и там, и печной горшок (звали ее донна Анна неизвестно почему) не отзывался, горя своим теперь уже медным огнем, медью отсвечивали глаза, и рот, и даже светлые кудри, Анна хорошела на втором стакане — такая стадия,— хорошела неотразимо, все вокруг теснее сбивались, пели, кричали, чувствуя свое братство, а потом донна Анна падала. Стукалась медным горшком об стол.
Анну утаскивали, компания продолжала гудеть, ведь оставался еще и муж, добрый и мягкий, хороший брат–товарищ, вечно устраивал выставки, вернисажи со стаканчиками и бутылками, крутились проекты, Шорош давал деньги, знаменитый компьютерщик давал деньги, у мужа Анны они перетекали через руки, унавоживали почву для произрастания кураторов, постмодернистов, концептуалистов и неомилитаристов, кого угодно.
Простой народ входил в темные галереи, где с тарелки на тарелку под светом верхних направленных источников лилась, допустим, загадочная
лен та слов, которые надо было бы прочесть, дойдя до конца. Темнота, мрак, светящиеся белизной тарелки и т. д.
Веселые проекты с хохотом представлялись Леопольду (прозвище мужа), за каждым проектом немедленно выстраивался ряд рабочих рук, протянутых за деньгами, затем выстраивался ряд столов на вернисаже, ряд бутылок на столах, ряды стендов, ламп, рам под стеклом, редкие фигуры посетителей, затем проект гас, залы пустовали, а за обеденным столом в доме донны Анны опять шли беседы под звон посуды, Леопольд собирался доставать деньги, и что–то опять начинало закручиваться, а печной горшок заполнялся.
Нельзя сказать, что при этом дом был под паутиной, посуда немытая, а дети голодные, нет. Печной горшок молча действовал по утрам, приходили вереницы подруг, кто–то что–то делал, где много людей, там всегда найдется неприкаянная душа, за ночевку готовая мыть и драить, а уж послать за продуктами было легче легкого, и при этом Леопольдова мать, горемыка (которая не ходила к нему в гости и не могла залучить его к себе, обихаживала сама свой собственный угол, и то слава Богу), так вот эта мать, жалея внучков, засылала к сыну в дом якобы нянь, свою агентуру, няни уживались неподолгу, но дети все–таки реально были обстираны, помыты и накормлены, младшие отведены и приведены, старшие наглажены и снабжены завтраками в рюкзак: такова была установка несчастной высланной бабушки, которая, разумеется, так и не смогла понять смысла этого брака.
Детей было восемь. Старшие двое от первого брака печного горшка, затем остальные через пень–колоду, кто от Леопольда, кто от промежуточного человека, когда Леопольд ушел вон, а этот пришел и сел на гнездо, и вывел своих, за год один родился, второй наметился, но как–то сам собой пришелец умер, донна Анна осталась лежать не вставая, денег не оказалось совсем, и Леопольд вернулся на царство, и деньги потекли.
Анна встала, родила, потом опять родила, стоп.
Итого оказалось их восемь: четверо вроде Леопольдовы, четверо точно от других.
Печной горшок все так же хоронился, чураясь чужих людей, выходил к гостям только к своим, новых не признавал, а уж тем более в те поры, когда Леопольд на зимние каникулы выпроваживал весь сброд в дом отдыха на Клязьму, там они отдыхали много лет, и уж тут горшок вовсю прятался от посторонних, лежа в номере, редко посверкивая по аллеям парка среди детей, и уж тем более выворачивались глазные белки встречных, провожая донну Анну, выедая взорами ее пламенеющее желтым печным загаром лицо, темные, цвета пива, гляделки и темный же запекшийся рот, буквально цвета бурой крови, и прекрасные светлые кудри на фоне снега, и всю ее фигурку, теперь уже точно похожую на таковую же тряпичную куколку старой вокзальной шлюхи, то есть тонкая нога, слегка отвислый живот, руки жилистые, как кленовые листья, общая вогнутость стана и всегдашняя улыбка на устах, какое–то извинение типа реверанса, что я еще живу.
Они оба еще жили, хотя ряд громких скандалов прогремел над головой Леопольдика, какая–то ушедшая за границу и никогда не вернувшаяся ни в каком виде выставка (ни вещей обратно, ни денег за эти вещи), а выставка была не хухры–мухры, неопределенной ценности проект типа “коммуналка сороковых”, альманах хлама, канализационных труб и старых унитазных седел, проводов с кляксами побелки и с лампочками на конце, кухонных столиков из тонкой засаленной фанерки, крашенных хозяйской лапой вдоль и поперек, чем аляпистей, тем выразительней образ, то есть собрание того, что еще можно было найти вокруг домов во время капремонта, и заграница этим любовалась, как если бы ей представляли добычу археологов Помпеи, но все это стоило столько, сколько стоила рекламная кампания.
Что же касается описываемого позорного случая, то за границу ушли самоценные вещи, книжная иллюстрация тридцатых годов, гордость нации не хуже золота исчезнувшей Трои.
Бедные частные лица, какие–то старушенции–преемницы прав, какие–то нищие внуки требовали сатисфакции в долларах со многими нулями, Леопольд не мог представить никаких документов, пропали важные бумаги, у него вообще все в доме исчезало как в Бермудском треугольнике.
Печной горшок долго пребывала в одиночестве, гости как–то повывелись, тень тюремной решетки повисла над домом, старшие дети, женившись, ушли, кто–то учился за границей, двух посторонних средних детей забрали те дед и бабка, осталась какая–то последняя дочка, еще небольшая, для которой не стояло вопроса как поднять мать с полу, донна Анна оставалась лежать где пала. Но
появившийся Леопольд опять нашел деньги под какой–то проект, дал есть еще двум десяткам шелкографов, соорудил еще одну и еще одну экспозицию с участием короля и королевы какой–то малой монархии, но тоже был остановлен на полдороге, Шорош не стал финансировать, стоп.
Поехали с младшей девочкой в тот дом отдыха на Клязьму на лето, опять печной горшок прошелся с ребенком по аллее, а потом лег и не встал. Уже девочка бегала в свои четырнадцать лет, что–то устраивала, поскольку папу нашли на дороге рано утром, сердце. А кто говорил: доза.
Печной же горшок Анна не поднялась даже на похороны, вся валялась и валялась, что было странно, уже ведь и водки не было никакой, никто не привозил. Но потом выяснилось, что донну Анну все это время снабжали уборщицы в обмен на одежонку.
То есть это была догадка подруг и друзей, которые по старой памяти приехали за Анной на машине и не обнаружили чемодана, куда складывать вещи, да и вещей не нашли.
Донна Анна вышла к машине на закате дня, пламенея под лучами низкого солнца, темная, как старая картина, только с копной совершенно седых волос, кутаясь в вязаное пальто художественных расцветок, на ногах дивные мягкие сандалии, местное население не все хватало в обмен на водку, уборщицы не оценили, не взяли.
На этом вроде история кончилась.
Друзья говорили, правда, что все эти годы Леопольд жил с одной женщиной вполне открыто, с прекрасной женщиной, которая ему во всем помогала, и это длилось много лет, она осталась бездетной ради Леопольда, а вся
без образная жизнь донны Анны, бывшей красавицы, протекала на этом позорном фоне. Чуть ли она не пила ли с горя, но пьют, всегда находя повод, говорили другие, причем сама Анна никогда ни звука не проронила насчет мужа, терпела свой позор как могла, ни слова обвинения, улыбка треснутого горшка. И не ее вина, что она, как ни торопилась, не поспела первая и осталась вдовой, донна Анна.
НОВЫЕ ГАМЛЕТЫ В чем проблема Гамлета — в том, вероятно, что порвалась связь времен.
А что такое связь времен, как не связь отец — мать — ребенок?
Мы легкомысленно строим жизнь, надеемся на счастье, получаем это счастье, не подозревая о том, что дети воспримут наши поиски не иначе как предательство; и вот вам пример.
Леокадия, женщина без ноги (бежала с молоком, попала под трамвай), да к тому же еще и одинокая мать после самоубийства психически нездорового мужа, такое немыслимое обстоятельство, но и ими тоже полна наша жизнь,— эта Леокадия, мать с ребенком, ежеминутно как бы благодарила своего мужа Петра за то, что он женился на ней, он был взрослый студент, приехавший учиться в Москву, но его семья (молодая жена–студентка) с ним не поехала, и этот Петр, что в переводе значит “камень”, оказался в чужом городе и в первое же воскресенье пошел проведать троюродную родню, среди которой и обретались в той же комнате молодая Лека плюс ее сынок Котя, Лека с Котей.
Там были непростые семейные связи, то есть умерший двоюродный дядя Петра был женат на матери Леки, Ираиде Соломоновне (сложные имена, проще — тетя Ира), и вот эта Лека пришлась Петру сводной троюродной сестрой. Кроме Леки с Котей, в комнате жил еще троюродный настоящий братец, который появлялся только на выходные, и на эти же выходные приходил сбоку припека женатый камень Петр.
То есть как огурец, полный семян, такая получалась комнатка, Лека — Котя, тетя Ира, брат и Петр: тут уже пироги, своя капустка, все домашнее, Котя прыгает по мужским коленям, трехлетка, то к дяде Вове, то к неродному дяде Петру, а женщины подают на стол.
Вова еще молодой, румянец пятнами, работает в почтовом ящике в Рузе под Москвой, в дальнейшем он исчезнет в Академгородке где–то на востоке страны, приедет только на похороны тети Иры и затем, стариком, на похороны Леки; Вова ушел из дома и пока что устроился в общежитии молодых специалистов, поскольку тут комната пятнадцать метров и трое человек без него.
Была еще одна комнатка у семьи, до войны, но сосед, по кличке Рыбник, подал на их отца заявление, что он враг народа, и отца забрали в 1937 году, и Рыбник занял их комнатушку, присовокупив к своей, а свою отдал первой жене. Отец вернулся в 1956 году и умирал у себя на пятнадцати метрах, а сосед Рыбник — вот причуда истории — спал с той стороны тонкой стенки и не спал ни единой ночи, реагируя на каждый стон и разговор, причем стуком в стену.
Такая была сложная советская жизнь, причем вскоре всю эту старинную монастырскую клопоморню должны были расселить, и Рыбник первым кинулся по инстанциям и съехал, страшный толстый старик с привычкой чистить сапоги под дверью Ираиды, задрав ногу на ее стол. Еще он был знаменит тем, что, выходя на кухню, говорил: “Горячо сыро не бывает”,— и жрал неготовое прямо ложкой из кастрюли, и так и остался навеки в памяти испуганной Леки.
А Петр все ходил и ходил к родне по воскресеньям, шутил, кидал Котю под потолок, Лека радовалась, глядя на такую дружбу, но тут было одно обстоятельство в виде того самого расселения монастырского подворья: если бы Лека была замужем, она бы получила двухкомнатную квартиру, а так им с сыночком давали только однокомнатную.
Тут же Петр, услышав во второй раз такой шутливый разговор о поисках фиктивного жениха для Леки (Вова предлагал одного своего друга–хохла, бездомного лаборанта, который еще и деньги приплатит), сделал вполне конкретное предложение: давай мы поженимся, и тебе дадут двухкомнатную. Давай.
Все произошло как бы в шутку, но Петр быстро развелся, съездил домой к жене–студентке, застал ее в далеко зашедшем беременном состоянии с круглыми глазами, уже готовой родить Петровича–Петровну неведомо от кого, вот был бы номер — короче, Петр все это пресек разводом, все оформил, выписался и женился в Москве, причем тут же въехал на законном основании в пустующую комнатку Рыбника, сам пошел и оформил как расширение молодой семьи.
Лека туда–сюда топала на своем протезе, таскала пироги, пышки, заваривала чай, бац! Дают им двухкомнатную квартиру, а Лека уже в положении, четвертый месяц.
Тогда дали трехкомнатную небольшую, тем более что Лека была общественно полезным элементом, то есть молодым детским врачом, причем участковым, хоть и без ступни, с протезом. Но Лека никогда не пользовалась костылем, никогда не жаловалась, и никто не обращал уже внимания на ее немного тяжеловатую походку, когда она таскалась по больному детскому населению вверх–вниз, часто без лифта, что делать, не у всех дома с удобствами, старый район.
Лека родила Петру девочку, потом мальчика. Заполнила трехкомнатную квартиру, как пчелиная матка улей, жизнь кипела, пироги пеклись, Петр поступил далее в аспирантуру, защитился, преподавал и т. д., всегда у него была отдельная комната, и всегда Лека была ему благодарна за то, что он взял ее безногую с чужим ребенком; она рассказала ему наконец, что однажды ей приснился сон, по земле течет кровь с молоком, а наутро она как раз торопилась с молоком к сыну и споткнулась прямо под трамвай, молоко пролилось.
Петра, кстати, раздражали общительный Лекин характер, бесконечная беготня по больным в выходные — это были дети друзей и родни, а Лека лечила все: поносы, инфекции, ОРЗ, ушибы головы и даже потничку, этот бич новорожденных.
Как бы в ответ на постоянные (и бессмысленные, ибо бесплатные, Лека денег не брала), на непрекращающиеся эти уходы по выходным Петр поступил в университет на психфак, на вечернее, и тоже стал уходить. Но дети росли нормально, дрались между собой, защищали друг друга во дворе, учились, рвали одежонку и ботинки, нужда была большая, что и говорить. Лека уже работала на трех работах, прихватывала и ночные дежурства — только чтобы обеспечить семью.
Причем вечером, когда он приходил, все было уже готово, она подавала на стол и только тогда ползла на дежурство. Это у них был уже обряд, она служила Петру, бесконечно благодарная.
Но эта бесконечная благодарность Леки сослужила ей такую службу, что, когда она умерла, все построенное такими усилиями семейное здание рухнуло, пчела–царица отлетела, и рой распался.
Лека умерла сравнительно молодой, только–только выйдя на пенсию и запланировав бегать по театрам и концертам, что не получилось у нее.
Одолел диабет. Диабет не согласуется с пирогами и макаронами, а чем же еще было кормить большое семейство при малых доходах — летнее варенье, пирожки, пышки. Лека кормила детей и мужа, гостей и соседей и ела сама, что делать, при диабете голод невыносим, и вот она держалась, отчаянно жила и не поддавалась болезни, топала на протезе и натопала себе несчастье, протез при диабете дал осложнение, кончившееся гангреной, все.
Вот что началось дальше, после мучений по больницам, когда отняли ноги, сначала одну, потом вторую, после похорон, поминок и отчаяния: Петр
же нился.
Он сказал детям честно, что это вовсе не минутное ослепление, что с этой женщиной он живет более десяти лет (в командировках — поняли дети), и она ему дорога, поскольку поддерживала его во все тяжелые времена (какие такие тяжелые времена, неясно — думали дети), тяжелые, оказалось, потому что любовь, с одной стороны, звала туда, а долг перед детьми не разрешал, несмотря на то, что вы уже взрослые.
— Ради вас, ради детей, я оставался с вашей мамой, ухаживал за полным инвалидом,— в этом роде высказался Петр, и опять дети тяжело задумались,— хотя у меня и там растет ваша сестричка, ей десять лет!
То есть как гром с ясного неба! Сестричка!
И возникла ситуация, знакомая всем по пьесе “Гамлет”, когда умер отец (мать в нашем случае), а мать (отец в данном случае), башмаков еще не износивши, совершает свадебный обряд.
Дети окоченели буквально. Один удар, смерть матери, тяжелейший, был озарен благородством любви и памяти. Как все ухаживали за ней! Но женитьба отца и его раскрывшаяся измена, наоборот, освещали все по–новому, даже эту смерть — освещали адским пламенем лжи и коварства.
Вот почему — догадывались эти, уже вполне взрослые, дети,— вот почему он был такой камень, а мы его любили, думая, что это он ради нас сдерживает свои эмоции любви и орет по каждому пустяку — для нашего же блага, для воспитания! И вот почему он, объясняя младшим математику, впадал в дикое раздражение при первом же вопросе, орал, если дети противоречили, а потом демонстративно заваливался спать.
Все то милое, над чем подшучивала мать, все это вырастало до размеров египетского сфинкса с уже готовой разрешиться загадкой. Камень не любил их? Камень нас не любил!
Дети еще больше растерялись, когда отец уехал, заколотив свою дверь здоровенным гвоздем, как бы нанеся древесной плоти рану.
Старший сын Котя, неродной, уже был женат, имелись дети, средняя дочь тоже вышла замуж, младший еще учился, но и у него была невеста с животом, на которой, кстати, он не хотел жениться.
И отец прочел ему наставление (успел прочесть до смерти Леки), когда сын возразил ему, что сам хочет возделывать свой сад: “Но чтобы в земле твоего сада не были закопаны трупы”.
Так значительно сказал великий отец, у которого как раз в родном городе росла именно что незакопанная дочь десяти уже лет!
Короче, пал и этот удар на совершенно обезумевшую семью уже взрослых людей, они часто собирались одни, втроем, вроде были дела на могиле матери, потом они собирались и решали, что делать со страшным гвоздем в двери,—
но тут отец благополучно выписался из квартиры, прислав дочери в конверте слова “будьте вы все прокляты”, сильное изречение.
И тогда настал период исхода.
Лека по маме была еврейкой, и старший сын, придравшись к этому, уехал навсегда в Израиль, даже носил перед отъездом кипу и цитировал Тору без умолку, как бы сойдя с ума, всем талдычил не останавливаясь, не давая никому сказать словечка. Жена и дети с ним не поехали.
За ним тронулся и младший так и не женившийся брат, и они все время вызывают сестру, а она все не едет, но страшно жалеет и любит их, как бы став маленькой Лекой; братья там живут один при другом, не в силах расстаться, привыкшие к семейному теплу, и работа уже имеется, сданы экзамены, оба дисциплинированные и работящие, как мать и Петр, это он им втемяшил в головы законы жизни своими криками, явно. Мать тоже что–то в этом духе говорила, но более возвышенно: о добре и зле, о пользе и т. д.
Знала бы ты, мама, чем обернулось твое добро, думали дети.
В дни рождения братья подолгу говорят с сестрой и гостями, платя потом, видимо, большие деньги по счетам за телефон. Но не в день рождения отца, которого они не простили, новые Гамлеты.
Хотя в мире бывает и так, что дети дружат с новыми детьми, а прежние супруги остаются хорошими знакомыми и совместно обсуждают жизнь детей.
Но, видимо, очень глубоко впилась в их души еще в детстве какая–то заноза, боль, что отец пришел к ним незаслуженно с небес как святой, что он все кинул ради них, от всего отказался, что надо благодарить небеса за то, что отец все остается и остается с ними.
И он — вот что интересно — действительно все оставался и оставался с ними до самых похорон, не уезжал к той семье, предпочитал эту, хотя дети уже выросли, а жена представляла собой беспомощного инвалида.
Но именно это дети восприняли как самую изощренную подлость, как утаение камня за пазухой, как ложь; а ложь для взрослых детей самое невыносимое, оказывается. Отец притворялся!
Ну что же, семья действительно распалась по частям, отец далеко, сыновья совсем за линией горизонта, дочь здесь, младшие без отцов и без деда, словно была война, унесшая всех мужчин рода.
Но отец–то жив, несмотря на то что дети его не воспринимают, и вот он,
живой, живя рядом со своей новой семьей, живя в полном порядке, дочь растет, и жена пылинки с него сдувает (опять), он вдруг присылает письмо — и не домой дочери, и не сыновьям в огненно–солнечный Израиль, а посторонним людям, которые были десятки лет верными друзьями дома.
Это тоже семейная пара, где жена — художница. Художнице принадлежит
ав торство портрета Леки, где вся Лека видна как живая — яркое платье, черные пылающие глазки, крутой детский лоб и румяные щеки, все раздвинуто, сморщено улыбкой.
И вот муж Леки Петр почему–то пишет в порыве это письмо, и в этом письме содержится плод многолетних раздумий, что это был правильный портрет. Она там злобная! Сам портрет злобный и правдивый. Как его автор, кстати. То есть десять лет ждал и написал наконец ошеломляющую правду — смеялись знакомые и дети.
Чуть ниже этого муж Леки написал, что за десять лет ни строки! Никто! Дети ладно, они прокляты, но друзья? Или вы притворялись друзьями — сомневается Петр теперь уже в них, в совершенно посторонней паре чужих ему людей, которые всегда приходили именно к Леке, поскольку именно с Лекой учился муж художницы.
И что это за странность, десять лет прошло, старику под семьдесят, что за думы одолевают этого гордого человека, если он хочет обидеть теперь и этих, посторонних людей, очень любивших Леку?
Может, теперь у него тоже распалась связь времен, то есть он начал сомневаться, как Гамлет, а вообще любил ли его кто–нибудь?
Дети, любили ли они его? Друзья? Жена (и новая жена)?
Вся жизнь, все счастливые совпадения, спасение старшего из пруда, страшные болезни младшего, чудная дочь, которой они гордились, говорит по–английски, как англичанка,— вся эта семейная связь, на которой держатся времена, что, она распалась?
И не думает ли он теперь, быть или не быть,— этот новый Гамлет в поисках выхода из своего положения: несправедливо обиженный, брошенный, преданный, может быть, он все пытается кому–то объяснить что–то, все пишет в уме письма, вероятно, так: деточки, дети мои, быть или не быть? Был я или не был?
ЛАБИРИНТ В тот момент, когда земля задышала, месяц выступил как бледная чешуйка на еще светлом небе, а трава уже была тут как тут, то есть апрельским вечером, девушка Д. наконец пришла на садовые участки садоводческого товарищества “Лабиринт”, раскинувшего свои домики среди плодовых деревьев, уже тоже окутанных зеленым туманом.
Дом только что похороненной тетки, престарелой и нищей, выглядел почерневшим от дождей, но был вполне крепкий.
Внутри оказалось пыльно, пахло яблочной гнильцой (на просторном чердаке лежали в газетах морщинистые коричневые прошлогодние яблочки, тетка не успела их вывезти, вывезли в больницу ее самоё). Две комнаты и терраса, однако, были вполне пригодны для жизни, разве что замусорены до ужаса, просто разграблены посмертными посетителями, все было высыпано как из рога изобилия.
Правда, шкаф и кое–какую мебелишку не вынесли вон, было на чем есть и спать. Хорошо также, что имелись газовое отопление и плита, тетка прекрасно подготовилась к длинной старости. Тетка жила тут безвылазно, одиноко, никого собой не обременяя, идеальный случай, хотя слегка и тронулась, видимо, потому что соседки рассказали, что ранней весной, приехав на посадки редиса по снегу (такой способ), застали ее на участке (в последний год жизни) и спросили, каково–то было тут обитать одной, а она ответила, что я не одна, со мной Александр Блок, вон он, навещает, и она кивнула на дом. Вид у нее уже был плохой, но какой–то даже счастливый.
Д. после этих рассказов (она узнавала у соседки как раз насчет газового отопления, как включать) — Д. после такого предисловия решительно взялась за полы, вскоре развела костер из бумажных отходов, сортировать не было сил, а там мелькали письма, стихи, счета, заполненные тетради, какие–то списки, важные следы чужой жизни, гори оно огнем! Стихи она взяла в руки поинтересоваться — оказалось, действительно строчки Блока. “Мне снится берег очарованный”, выцветшими чернилами с буквой ять, какое–то странное послание.
Позже она вспоминала о тех тетрадях, жалко, что сожгла, может быть, тетка что–то бы ей оттуда, из–за гроба, как–то сообщила, ведь тексты — это опыт чужих ошибок, лазейка в лабиринте, наука дуракам и т. д.
Но что сделано, то сделано, тогда еще Д. не любила свою тетку, как полюбила позже.
Короче, до самой ночи Д. устраивалась на ночлег, надо было спешить освободить хотя бы одну комнату, но, поддавшись наркотику труда, Д. не успокоилась, пока не убрала, не вылизала весь домик. Костер чужого ума горел ясным пламенем на участке, валил сладкий дым, мокрые тряпки после мытья пола и окон висели на нижних сучьях, а Д. нашла банку довольно пригодных белил и заодно, пропадая от усталости, побелила изнутри и рамы окон (снаружи завтра).
Это был такой трудовой запой, видимо, инстинкт рабочих пчел, который ведет по жизни многих и многих женщин, сладко наводить порядок на новом месте весной!
Домик сиял.
Д. была счастлива, как никогда.
Дом тетя Леля завещала именно ей, и никаких пап–мам Д. не хотела звать ни в гости, ни тем более на постой, ее семья жила шумно, откровенно, даже цинично, и Д. стремилась вон из этого вонючего людского тепла — туда, где никто не вынудит незамужнюю девушку плакать, накрывшись подушкой, особенно после откровенно–заботливых возгласов отца, что ничего, что дочь у нас не девица, заклеим бумажкой и выдадим замуж! Мать в ответ кричала: “Идиот поганый”. Возникал обычный семейный круговорот, теплый, густой, как суп, ежедневный, обязательный, обезоруживающий, потому что отец страдал, уязвленный тем, что некто Миша не женился на дочери, прожил просто так два месяца в квартире, проужинал шестьдесят раз, поварился в семейном котле среди циничных, откровенных слов заранее огорченного отца (“А кто он нам? Пусть идет, куда шел”) и громких, не менее циничных возражений матери; за отчетный период Миша перебрал свой пуховый спальный мешок, с которым приехал к невесте, каждый вечер терпеливо разворачивал и перебирал комок за комком, затем выстирал все по отдельности в мыльной стружке, сам все приготовил: таз, тазик и ведро — опять разложил высохшее по полу, простегал крупными стежками, ни слова ни говоря, потом скатал, собрал вещи и вышел вон к ночному поезду, турист, походник, мужчина, немногословный, как полагается.
Ребенка у Д. не завязалось, Д. вообще все эти два месяца до ужаса стеснялась отца и мать, пребывающих за тонкой стенкой, они ни разу не ушли из дому, ни в кино, ни в гости, ни просто погулять, вроде бы сидели и сторожили.
Несостоявшийся зять, который все это время ночевал на полу в одиночестве, уезжал как бы временно, завязал свой рюкзак, водрузил на него спальный мешок выше головы и, наскоро простившись с плачущей Д., она лежала как в горячке на своей кровати, канул в вечность, не поняв и не приняв ничего, эту семейную атмосферу полной правды в выражениях, убрался домой куда–то за Уральскую гряду, где у него была своя, в свою очередь, еще не старая мать, тоже откровенная до ужаса, которая в ответ на телефонный звонок Д. прямо сказала: “Нечего сюда звонить, поняла? У него хорошая невеста тут”.
Д. решила ночевать на полу, на своих одеялах, а тахту и ребристый диван пока только протереть, насчет же выбивания пыли подумать завтра, как это выволочь во двор.
Потом она села пить чай и все думала о тетке. Почему она завещала дом именно ей, причем тайно, вызвав ее на свой вокзал, отдала бумагу, говорила кратко, глядя на Д. круглыми, очень светлыми карими глазами (цвета чая) со своего румяного, коричневатого, как печеное яблочко, худого лица. Она вроде бы опаздывала (куда?) и спешила на поезд, хотя эти поезда ходили туда–сюда каждый час.
Причем, что чудом можно было бы назвать, на среднем пальце правой руки, когда тетка заботливо сняла самовязаную коричневую шерстяную варежку, у нее обнаружилось кольцо с круглым, выпуклым ясно–коричневым камнем точно под цвет глаз. Зачем тетка его надела на вокзал? Что за щегольство?
Позже–то это кольцо нашлось, Д. его обнаружила, вернее, изумилась, увидев, но именно позже.
Отношения между теткой и ее младшей сестрой, мамой Д., были давно, с детства, плохими, мама Д. родилась, когда тетке было уже восемь лет, и ревность поселилась в ее сердце, ревность и зависть, особенно когда мама Д. выскочила замуж, тетке нравился мамин жених, это явно. Такую семейную легенду мама повторяла не раз, а отец, смеясь, не отрицал. Сама тетка так и осталась при родителях старой девушкой, проводила инвалидов на погост вкупе с их болезнями и неподвижностями, несчастная, все звонила, приглашала попрощаться с еще живыми, чего прощаться заранее, не каркай, яичница, шутил отец. Он называл свояченицу “яичница” и часто говорил: “Яичница, напиши на меня завещание, ты же одна, хоронить тебя буду я”.
Д. пила чай на свободе на теткином завещанном раздолье, за чистыми стеклами сиял негаснущий апрельский закат.
В детстве Д. провела здесь как–то летний месяцок, уже после смерти деда и бабушки, по очень важному поводу: мама Д. легла в больницу, а отец мигом уехал в командировку, и тетя вынуждена была взять маленькую Д. на дачу. Девочка Д. заболела вскоре, плакала перед сном каждый вечер, тосковала по маме с папой, а тетка приходила к ней, брала на руки, завернувши в одеяло, как младенца, даже сшила ей специальную куклу–мальчика, Пирамидона, чтобы Д. принимала пирамидон. Тетка читала ей какие–то непонятные стихи, при этом она зажигалась чуть ли не страстью и произносила стихи с силой, а Д. капризничала и не хотела слушать. Потом все душевные раны у маленькой Д. зажили, ребенок, как кошка, должен привыкать к одиночеству, если его бросили, что делать, она и привыкла к тете, неотлучно ходила при ней в магазин, на станцию, даже поехали однажды в электричке и на автобусе на почту в райцентр звонить. Тетя заказала разговор, взяла трубку, услышала чей–то голос, но говорить не стала, сразу вышла из кабины и со скандалом взяла обратно деньги за неиспользованный разговор. Они к тому моменту уже прожили вдвоем месяц, а тут вдруг, вернувшись в “Лабиринт”, тетя собрала вещички Д. и повезла ее на электричке в Москву, и там молча отдала в дверь отцу, мать тоже была дома, оказалось, мама провела в больнице только три дня, и отец сразу же вернулся, командировка была короткая, но они так, хитростью, решили заставить тетку взять маленькую Д. к себе на дачу! Свежий воздух нужен ребенку! Они проклинали тетку на все корки, они рассчитывали уехать в отпуск в военный санаторий, куда детей не брали. Уже были на руках путевки. Что же, пришлось сдавать одну путевку, и мать, ругаясь, поехала с Д. тоже в Судак, там сняла за дорого комнатку на двоих, и так и прожили недовольные двадцать четыре дня, а очень хотелось отдохнуть одним на воле без детей в военном санатории. Отец вечно опаздывал в свою палату, уходил от матери в санаторий нехотя, лазил туда в окно на первом этаже после отбоя, утром встречался с семьей недовольный, и они с мамой ругали и ругали тетю Лелю.
Так что воспоминания о тетке были самые недобрые, и, почему она вдруг решила оставить Д. свою дачу, непонятно.
Но факт остается фактом, раздался звонок, далекий голос закричал:
“Моск ва, говорите с Рузой”,— и теткин еле слышный голос назначил Д. свидание на вокзале, на шестой платформе у ступенек, завтра в три.
Тетка, как уже было сказано, сияла нездоровым румянцем после двух часов пути, глаза ее были прозрачные, как полированное красное дерево, и тетка сунула Д. согнутую пополам новую бумагу со словами:
— Ты у меня одна. Я тебя вспоминала, моя голубушка, как ты часто плакала, а я тебя баюкала. Я написала в твою пользу завещание на свой дом в “Лабиринте”, тебе позвонят. Под дождевой бочкой в саду на глубине лопаты будет закопана стеклянная банка с подарком. Мой поезд скоро, беги, ты опаздываешь, ты стала такая взрослая, красавица…
Д., идя домой, поразилась, никто ей не говорил никогда, что она стала красавицей, мать, наоборот, критически смотрела на Д. и была всегда недовольна ее ростом, дородностью, румянцем, кричала, что меньше есть надо булочек в институте, что сейчас не модно быть толстой, не нажирайся хоть на ночь, опять все конфеты уничтожила!
И взрослой она стала даже слишком, работала в институте уже восьмой год в справочном кабинете, заполняла формуляры вдали, в пыли, расписывала газеты и журналы по тематике, раскладывала по папкам, ходила с женщинами из библиотеки в бассейн, сеанс по воскресеньям в восемь утра. Сутулилась. Мать кричала в бессильной муке: выпрямись, кулема!
Д. прочла в метро составленное теткой завещание, причем вспомнила, что после смерти деда мама долго настаивала на том, чтобы Леля прописала к себе Д. или хотя бы съехалась с ними, с оставшимися в живых родными, но тетка Леля даже разговаривать не хотела, бросала телефонную трубку.
Д. не стала спрашивать старуху, что с квартирой.
Теперь, сидя на дачном участке в домике тети Лели спустя столько лет, Д. снова задалась вопросом, что же случилось с квартирой, это ведь было бы большое богатство для нее, стареющей библиотечной крысы, жить с отцом–матерью становилось невыносимо, они все трое сидели как в общей камере, в
заколдо ванном тесном кругу своих двух комнат, причем старики имели обыкновение ругаться друг с другом, а Д. лежала на своем диване и грызла что–нибудь, глядя в телевизор.
Но квартира, видимо, пропала, мать с отцом куда–то вместе ездили после извещения о Леле, мрачные возвращались, Д. ни словечка. Что–то случилось с квартирой, если тетя Леля круглый год так и жила в этом почти картонном имении, в фанерных стенах, и не показывалась в Москве. Что–то случилось. Если бы отцу с матерью удалось что–либо получить, Д. сразу же узнала бы новость по их радости, по пению отца в кухне. Мать бы оказалась единственной наследницей тети Лелиной квартиры, и Д. была почти уверена, что немедленно все было бы продано и положено на сберкнижку “на старость”.
Кстати, сама Д., приехав с вокзала тогда, сразу сказала старикам, что получила от тетки Лели завещание в виде дачного домика, они ворохнулись, захотели участвовать, закипели, всполошились, но Д. твердо сказала, что тетя–то жива еще.
Когда же Леля померла в райбольнице и им позвонили, то одна Д. поехала в ту больницу, повезла деньги, которые заняла у подруги, но там, в глуши, все оказалось много дешевле, чем в городе, она заказала гроб, грузовик, яму, все. Когда она вернулась после того первого раза, родители куксились, роптали, скучали, как малые дети, но наконец не вытерпели и произнесли свой приговор: не поедем! Вообще не поедем! И летом туда не поедем! Хотя это не одной тебе,
я тоже наследница, заявила мама, обижаясь заранее.
Отец заорал, что будет приезжать на дачу, когда захочется, это общая дача семьи, ничего ты не сделаешь, родного отца не выгонишь, на что Д. робко ответила: “Родного ли?” Мать вскрикнула, отец грубо выругался, обычная вещь, заурядный разговор.
Все. Д. справилась одна, вернулась с кладбища автобусом до станции, проехала на электричке две остановки и отмахала лесом до “Лабиринта” три километра со своим рюкзачищем, открыла наспех приколоченную доской дверь (замок сорвали воры), вдохнула запах яблочной гнильцы, сырости, едкой пыли…
В рюкзаке Д. всю эту нелегкую дорогу волокла старые одеяла, подушку, бельишко, пару банок консервов и полбатона, какие–то опять же старые одежки для работы на участке — на похороны приехала с этим добром и у могилы стояла, держа рюкзак в ногах… Грузовик ушел сразу же, как только вытянули из него гроб, обратно пришлось шагать, ждать автобуса, опять мерить резиновыми сапожищами километры…
И вот теперь такая награда, чистый, теплый дом, батареи налиты горячей водой, горячая вода в чайнике, а выйдешь наружу — еще ледок на почве, холодный, свежайший воздух буквально щиплет горло не хуже газировки, захватывает дух от неба, тишины, месяца… Батон и консервы Д. умяла, как мясорубка, на завтра оставались еще консервы, и что?
А было вот что: Д. обнаружила у тетки стеклянные банки с крупами, все они стояли в подполе, каждая такая банка (трехлитровая) была накрыта пустой консервной жестянкой, от крыс, и сверху придавлена булыжничком. Воры не нашли этот подпол, а там было много чего, варенья, соленья, они обнаружили другой, дверца в который была нещадно сорвана ломом, а в тот вел вход из–под шкафа, тетя Леля в свое время показала Д. эту тайну, тайничок.
Там же тетка хранила фарфоровую посуду, стопку тарелок, какие–то старозаветные молочник–сахарницу, затем новые половики, швейную машину, хорошо смазанную маслом, инструменты и какие–то ящики, надо будет посмотреть с гвоздодером.
Но это все Д. предусмотрительно опять задвинула шкафом, примерилась, походила и вдруг постелила себе на теткиной кровати.
Однако тут же она вспомнила про слова тети Лели о том, что под бочкой в саду закопана стеклянная банка с подарком, взяла лопату и вышла на воздух. Деньги за ту тетину квартиру?
Д. стала быстро представлять себе, как купит на эти деньги себе квартиру, не век же коротать жизнь в этой хибаре. Купит квартиру, мебель… Напишет Мише… Приезжай срочно связи изменениями жизни.
В бочке было уже до половины воды со льдом, пришлось вычерпать все ведром, завалить бочку, откатить ее и только потом взяться за раскопки. Сразу же звякнула лопата, и Д. вытащила из земли грязную баночку, пустую на вид, только на донышке что–то перекатывалось.
Открыв тут же, на воздухе, пластиковую крышку, Д. опрокинула баночку себе на ладонь и увидела то самое серебряное колечко со светло–коричневым камушком: было бы что прятать!
Тем не менее Д. сняла варежку и надела кольцо на безымянный палец правой руки.
И с этим орехово–коричневым кольцом она вышла на уже темнеющем закате в сад, подернутый первой зеленью, и открыла калитку.
Она остановилась под небом и стала радоваться, душа ее буквально расцвела, и долгие годы свободы и покоя встали перед Д., переливаясь, как радуга.
И тут же Д. испугалась, услышав твердые шаги.
К ней приближался странный прохожий.
Он был в высоких кожаных сапогах, в странном полупальто и в барашковой шапке, а в руке у него была тонкая палочка. Как трость слепого.
Прохожий остановился и спросил у Д., не видела ли она тут другого такого же желтого дома. Там обитала такая красивая девушка одна, без родителей. Зовут Ольга.
Затем он помолчал и сказал Д., что вышел вслед за Ольгой, когда она вдруг куда–то исчезла, он бросился ее искать — и потерял даже дом. То есть что он пошел следом и плутает уже больше месяца.
“Больше месяца! — подумала Д.— Врет как!..”
— Я никого здесь не знаю,— чистосердечно ответила Д. и ушла, заперев калитку, и он удалился, а затем, убирая следы от своих раскопок и катя на место бочку, она опять увидела незнакомца, который двигался обратно, и вышла теперь к нему сама, и они стали обсуждать, что незнакомцу делать. То есть больше говорила сама Д., что можно идти на станцию три километра, два часа — и Москва. Надо посмотреть расписание. Должен быть еще один поезд.
Он же отвечал, что не из Москвы сюда приехал, в Москве и нет никого, уже нет.
Тут она лучше рассмотрела его: темное лицо, светлые, какие–то неземные глаза, которые все порывались смотреть вверх, как бы ища в светлых тоже небесах тот желтый дом, а может, ему было неудобно смотреть на толстую Д., румяную, здоровую, с растрепанной косой, с красными от ледяной воды руками, причем в старой куртке и замурзанных походных штанах.
Лицо у него было продолговатое, худощавое, со следами как бы неровного загара. Он был старше Д., то есть сорока с гаком лет, почти старик.
Он сказал, что ему показалось, что именно этот желтый дом ему нужен, ан опять дорога вывела не туда. Лабиринт какой–то.
— А это товарищество и называется так — “Лабиринт”,— весело сказала Д. и пошла вместе с новым знакомым обходить дома и искать другое желтое строение.
Дачные поселки тут перетекали один в другой, шли десятками километров вдоль железной дороги, а новый знакомый не знал ничего, кроме “Ольга”
и “М.”.
Ночь все не наступала, Д. сама заблудилась в этой череде тихих песчаных улиц. Месяц сиял над садоводчеством, пели соловьи. Д. с трудом нашла даже свой дом, в окне которого мелькнул свет. “Родители приехали!” — с ужасом подумала Д. и неуклюже сказала бедному страннику:
— А теперь позвольте откланяться!
И побежала, мотая косой, к себе за калитку.
Он остался стоять за забором, постукивая стеком по голенищу, легкомысленное постукивание для потерявшегося в лабиринте, а Д. с тяжело бьющимся сердцем взошла на крыльцо и толкнула дверь — она была не заперта, но домик оказался пустым.
В комнате горела лампочка, совершенно не нужная при стойком свете заката, бившего в окна. Д. вспомнила, что действительно оставила свет на всякий случай, чтобы не заблудиться.
Палочка уже не постукивала нигде.
Д. разделась, натянула огромную тетину полотняную рубаху, легла. Вовсю свистел один соловей. Где–то, в мокрых сапогах, голодный и бездомный, бродил неприкаянный человек. Сердце Д. уже не билось так гневно, утихло, опасность налета на дом со стороны родителей миновала, по крайней мере на сегодня, и Д. буквально начало пощипывать чувство какой–то потери, утраты, щемящей жалости. Да, умерла тетя Леля. Но главное, что рядом, в ловушках улиц, ходит человек. Искать его уже бесполезно, тут ведь лабиринт! Здесь можно ходить параллельно месяцами.
И вдруг, лежа в тетиной кровати и глядя в рассеянном свете ночи на металлические шары, Д. услышала топот, как будто кто–то тяжело бежал к дому по проулку. Тяжело, но размеренно, вроде бегуна на длинные дистанции, топ, топ, топ, топ. Пробежав мимо, остановился и стоял. Затем стукнула калитка, неуверенные шаги приблизились.
— Простите,— воскликнул глухой голос,— это не М. здесь обитает?
— Нет опять! — закричала Д.— Сейчас! Не туда!
Она быстро напялила на себя брюки, свитер и куртку, все это поверх ночной рубахи, и выскочила наружу.
Никого не было.
Д. выглянула за калитку.
Слева вдали угадывался на перекрестке тот темный силуэт в барашковой шапке.
Д. стояла и не двигалась. Что делать? На дворе уже одиннадцатый час, несчастный человек бродит и бродит.
— Идите! — крикнула Д.
И увидела, что он как–то задвигается за угол, исчезает, как резная фигурка в тире.
— Минуту! Месье! — почему–то ляпнула Д. и смутилась. Какой месье?
Он уже стоял рядом с ней, глядя в небо, где светил полным светом месяц.
— Месье, вы можете зайти ко мне хотя бы на чашку чая,— сказала Д., рассматривая его худое темное лицо.
Она пошла, он двинулся за ней, вошел в дом, вытер сапоги о мокрую тряпку, снял куртку, шапку, вымыл руки, вытер льняным тетиным полотенцем и сел за стол.
На нем был глухой черный сюртук, волосы лежали овечьей шерстью.
На безымянном пальце правой руки сиял прозрачный темный камень, точь–в–точь как у тети Лели, а теперь у Д.
Д. налила незнакомцу чаю, за вареньем пришлось бы лезть в тайник, отодвигать шкаф, и поэтому Д. сказала:
— Я только приехала, не обессудьте, ничего нет, никакой провизии.
— Я уже привык,— как–то с трудом ответил “месье” и стал жадно пить еле теплый чай.
Д. вдруг спохватилась и открыла банку консервов, это были какие–то дешевые частики в томате. “Месье” подождал, пока Д. выложила кучку рыбешек
ржа вого вида на блюдечко, и не спеша стал есть.
Д. пока что поставила чайник на плиту.
— А где Ольга? — спросил незнакомец.
— Вы не знаете? Я ее сегодня схоронила,— ответила Д.
— Боже! — откликнулся он и перекрестился.
— Вы ее знали?
— Я бывал тут. Я вам говорил: желтый дом, девушка Ольга М.
М.! Как раз у тети Лели была фамилия на “м”! Ольга!
Он ел медленно, с трудом шевеля челюстями, очень благородно. Худая рука держала алюминиевую вилку с неуловимой грацией. Он опирался запястьями на край столешницы. Из–под рукавов виднелись безукоризненно белые обшлага рубашки.
Д. вдруг застеснялась, удалилась в комнату, хотела переодеться, но было не во что, вместо этого она сняла с себя брюки и свитер и осталась в тетиной рубахе, большой, полотняной, с кружевцами у воротника.
И в таком виде, перекинув косу на грудь, она вошла в носках и села за стол.
А прохожий уже лежал на старом диване, ровно дышал, сложив руки на груди, крупные веки его были сомкнуты, но не плотно.
Д. вернулась в тетину комнату и принесла свое одеяло накрыть ему ноги.
Чайник вовсю кипел на плите.
Д. снова села за стол и стала смотреть на пришельца, все больше узнавая его.
— Александр Александрович,— сказала она,— я постелю вам в комнате. Пока отдыхайте, а потом перейдете туда.
Она пошла, накрыла тахту чистым бельем, хорошо, что взяла с собой две смены, положила сверху свою подушку и последнее одеяло, больше было нечего.
“Сама укроюсь курткой, мало ли”,— подумала Д.
У тети в тайнике имелось много всего по ящикам, завтра надо будет
провет рить, подсушить, постирать. Может, обнаружатся еще белье и одеяло.
Затем Д. выключила чайник, погасила свет, заперла дверь, пошла к себе и на сон грядущий взяла с тетиного столика старую, отсыревшую книжку: “Александр Блок. Стихотворения”.
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Глаза Д. были полны слез. Это ее несостоявшаяся судьба открылась, засияла вечерними огнями, повеяло тонким запахом духов, на голове плотно сидела легкая большая шляпа, платье лилового шелка шуршало в коленях, затянутое у пояса. Перчатки охватывали руки Д., зеркало отражало ее нежное, румяное лицо с большими ореховыми глазами, вьющиеся густые волосы под шляпой, блестящие коричневые брови, тонкие губы. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
Напрасно сожгла все бумажки, думала Д., может, там были какие–то объяснения. Хотя какие должны быть объяснения? После того как Лелю увезли в больницу, Александр Александрович испугался, пропал, заблудился, но тетино кольцо сделало свое дело, он все–таки вышел спустя месяц к желтому дому, к тому дому, где лежала на ночном столике читаная–перечитаная книжка его стихов, к своему дому на Земле… И веют древними поверьями Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
∙