Дневник тридцатитрехлетнего, или Около того
Кирилл КОБРИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1999
Кирилл КОБРИН Исповедь в двух частях
1. Читатель Но “Октябрь”, какое слово… В середине сиреневых семидесятых в рабочем районе рабочего города, где я родился, вырос и живу до сих пор, было так: читаешь книжки — свой, выписываешь “толстые” журналы — даже почтальоны смотрят на тебя с жалостью и недоумением. О, пролетарий тогда книжки читал! Опусы совершенно баснословных сочинителей в вытертых картонных переплетах с измочаленными страницами; выданные завкомом по разнарядке кирпичи загадочного Пикуля; жизнеописания пламенных узбекских революционеров, латышских подпольщиков, чувашских участковых милиционеров. Масслит тогда был похлеще нынешнего, жан-рово изобретательнее; сиял, будто стразами, метафорами нечеловеческой красоты. А вот “толстые” журналы на мой детский (и взрослый пролетарский) взгляд и слух явно проигрывали. Одни обложки чего стоили! Их тусклые расцветки, напоминавшие обертки соевых батончиков Саранского диеткомбината, никаких перспектив, кроме честной бедности, не открывали; “Оставь веселье, легкость, изящество, всяк меня открывший”,— вот о чем говорили эти обложки. Глядя на них, тринадцатилетний я почему-то вспоминал фразу из любимых “Трех мушкетеров”: “Д’Артаньян зевал с опасностью вывихнуть челюсть”. Что же до названий журналов, то тогда они были для меня чем-то вроде Японии для Ролана Барта — царством чистых означающих. “Новый мир” ни с Шекспиром, ни с большевиками не ассоциировался и звучал как-то чересчур серьезно, почти по-древнерусски. “Звезда” походила на название футбольного клуба второй лиги, “Знамя” дезертировало из школьного правила про “вымя — бремя — стремя”, удавом Каа шипело притяжательное местоимение в словосочетании “Наш современник”. Простор за Волгой и Уралом озарялся сибирскими огнями. В этом ряду “Октябрь” был нелишним. На ВОСР (Великую Октябрьскую социалистическую революцию) он ни сном ни духом не намекал — я-то наверняка знал, что Зимний взяли 7 ноября! Тогда, в золотые деньки рок-революции, вступившей в свою осень, “Октябрь” скорее напрашивался в название очередного забойного гимна, вроде “July Morning” Uriah Heep или “September Song” Курта Вайля в исполнении Лу Рида. Словно почуяв это, в начале восьмидесятых Гребенщиков сочинил-таки хит всех времен и народов — “Сентябрь”.
Еще непостижимее моему детскому рассудку были люди, “толстые” журналы читающие. Как-то прогрессивная учительница литературы принесла (в видах на доклад по “современной литературе”) “толстый” журнал и выдала соседке по парте. Я поинтересовался. Картинок не было. Приключений тоже. Эротических сцен — никаких, даже уровня “Тихого Дона”. В романе мэнээсы обсуждали прогрессивки. В рассказе колхозник резал последнего петуха. В стихах шел дождь. Одна статья обсуждала мелиорацию Нечерноземья, другая восхваляла новейший роман, выводящий на чистую воду мерзавца-обывателя. И в той и в другой были жирно подчеркнуты темпераментные пассажи и цитаты. Я вернул журнал. Я был уверен, что никогда более не возьму “толстый” журнал в руки.
Именно “Октябрь” вылечил мою “журналобоязнь”. К тому времени задиристый гасконец с собутыльниками отправились в дом престарелых молодого моего воображения, хемингуэевские прожигатели жизни, матадоры и прямые, как бушприт, рыбаки — туда же. В 1984-м, осмелев, издательство “Радуга” выпустило синий том Борхеса; занятый его изучением, я не заметил, как началась перестройка. Вокруг говорили о каком-то Рыбакове, знать бы тогда, что это тот самый, что написал чудную “Бронзовую птицу”,— непременно почитал бы… “Толстые” журналы расплодились, забивая собой все пространство, словно в дурном сне; чем больше их становилось, тем меньше в магазинах становилось выпивки и еды — еще один повод их невзлюбить. Из провинциального снобизма (а истинные снобы и эстеты в провинции появляются значительно чаще, чем в столицах, вспомните Уайлда, Кузмина или Джойса) я ни в библиотечных списках за свежей “Дружбой народов” не фигурировал, ни в подписных очередях. Зато я был одним из двух горьковчан, получавших рижский “Родник”. Эх, хотя бы одним глазком взглянуть на второго!
Но однажды я не выдержал. Приятель как-то похвастался двумя номерами “Октября”. В одном была “Школа для дураков” Саши Соколова, во втором — отрывки из “Прогулок с Пушкиным” Терца. В первую вещь я ушел с головой, утонул, как Садко, из второй весело вынырнул, отфыркиваясь, и легко, саженками, двинулся к берегу. И я полюбил этот журнал, примиривший меня с русской прозой брежневской эпохи, с “толстыми” журналами вообще, с окружающей меня культурой (даже так!). Но стоило мне войти во вкус, как перестройка, ойкнув, кончилась; кончилась не взрывом, но всхлипом простуженного Янаева. С ней угасла и позднесоветская журнальная оргия. Наступили “новые времена”.
2. Автор И для меня тоже. Тщеславная мечта — увидеть свои вещи напечатанными — подтолкнула меня к началу длительной и бесконечно забавной переписки с редакциями разного рода изданий. В одном месте вещи мои благосклонно похвалили, но грустно заметили, что их читателям они вряд ли понравятся. В другом — поругали за отсутствие внутренней сути при внешнем (дешевом?) блеске. В третьем признались честно: “Извините нас, но рукопись Вашу мы даже читать не стали — у нас слишком мало места и слишком много знакомых авторов, которых необходимо опубликовать”. Положение мое усугублялось тем, что ваш покорный слуга — по преимуществу “эссеист”, то есть представитель жанра, который отечественная словесность не очень жалует. Когда я отсылал свои сочинения в отдел прозы, мне отвечали, что их следовало бы отправить в отдел критики. В отделах критики советовали обратиться в отдел публицистики. Там, в свою очередь, утверждали, что написано все довольно кучеряво, потому, быть может, лучше бы попробовать отдать в отдел прозы… Оставалось одно из двух: либо прекратить все сношения с редакциями, либо начать писать по-французски (которого я не знаю) и попробовать счастья в культуре, изобретшей эссеизм. Спас меня случай. Один свой текст я дал почитать знакомому питерскому поэту. Он (естественно, не читая, поэты вообще читают мало) посоветовал предложить его одному молодому изданию. В результате таинственным и непостижимым образом текст мой оказался в “Октябре”. Вижу себя, озаренного глупейшей самодовольной улыбкой, в руках — вскрытый конверт с фирменным синим логотипом в углу, в конверте — извещение о том, что мое многострадальное сочиненьице будет опубликовано в таком-то номере журнала “Октябрь”. И подпись — “зав. отделом критики А. В. Воздвиженская”. С тех пор лучшего редактора у меня не было.
В те уже баснословно далекие времена, когда еще жив был команданте Дудаев, когда главной причиной мужской смертности была не чеченская война, а спирт “Ройал”, когда “новые русские” еще ходили в малиновых пиджаках и давали деньги на странные мероприятия вроде “Фестиваля глухонемых балалаечников Поволжского региона”, когда от эмигрантской литературы еще ждали чудес, а от советской уже не ждали, “толстые” журналы напоминали мамонтов накануне полного вымирания. Культура, их создавшая, почти растворилась, лишь Государственные премии, словно улыбка чеширского кота, сигнализировали, что здесь когда-то что-то было. Из того же извращенного (или последовательного?) снобизма, из которого я лет за пять до этих событий “толстых” журналов и в руки не брал, нынче стал печататься в одном из них. Оказавшись в реликтовом положении, сделавшись эдаким юньяньским горбоносиком из Красной книги, “толстый” журнал стал декадентски прекрасен, хранимая им Русская Высокая Общественно-Литературная Традиция (РВОЛТ), перестав быть актуальной (и соответственно опасной), превратилась в нечто упоительно-анахронистичное, замкнутое в себе, герметически-усложненное, только для посвященных, в духе театра Кабуки, чайной церемонии, пекинской оперы. Что же до моды и “актуальности”, то Дудинцева сегодня зовут Пелевиным, а Распутина — Сорокиным. Пусть их читают наследники физиков-лириков — все эти наивные постсоветские парни и дивчины, мнящие себя героями Ирвинга Уэлша. Истинные эстеты ходят в районные библиотеки и берут там “толстые” журналы.
Я бы посоветовал “Октябрь”. Глупо воспевать журнал, в котором часто печатаешься, но, как мне представляется, именно “Октябрь” первым отдал должное жан-ру, столь милому моему сердцу. Эссеистика “Октября” сродни оной в “Нью-Йоркере”, англо-саксонская прямая речь совмещена в ней с галльским изяществом и легкостью (речь, конечно, не о моих текстах). И почти полное отсутствие жаргона, как задушевно-православного, так и всяческих дерридообразных симулякров. Что же до РВОЛТ (см. выше), то она наличествует. Причем в полной мере.
∙ Дневник тридцатитрехлетнего,
или Около того
Строго говоря, это даже и не дневник, а некоторые заметки, размышления, deliber-ations, которые прикидываются дневником, чтобы не затеряться в розановой листве или харитоновских напечаталках. И еще: чтобы была видимость сюжета, ведь смена чисел — первое, второе, третье… тридцатое — чем не идеальный сюжет всех времен и народов? Кроме, пожалуй, географического; таков сюжет записок любого путешественника.
Это касательно “дневника”. Теперь — “тридцатитрехлетнего”. Все ассоциации, символы и аллергические аллегории выносятся за скобки, как уже имевшие место быть. Середина. Сумрачный лес. Кризис идентичности. В одиннадцать — стал раздолбаем, в двадцать два — мужем, в тридцать три — литератором. Или около того.
27.07.1997
Чувствую, как нарастает антибуржуазность. Просто пухнет внутри, отравляет поездки в транспорте, покупки, обеды; иными словами, делает “бремя социальности” еще давящее, безнадежнее, желчнее на вкус. Как все это обморочно-быстро произошло! В начале восьмидесятых — очкастый Леннон, жидкобородый Че, полная абстиненция от бабушкиных борщей и от отцовских проездных билетов на трамвай. Мог ли я представить себя, с удовольствием ходящего по продовольственным магазинам? Ароматами сладчайшего обаяния буржуазии потянуло в позднюю перестройку; только ведь никто слова “буржуа” не говорил, говорили “обыватель”: и ласковейший Василь Васильевич, и баритонистый Борис Михайлович, и прочие задушевные врали. Столько вещей появилось, смотришь на них, алчешь всего. Как Коля Кононов писал: “Расчудесные ботиночки, легчайшие как пух”.
Постмодернизм, конечно, буржуазен. По крайней мере российский постмодернизм. Русские вообще склонны к буржуазности. К “порокам” буржуазности, но не к “доблестям” и “добродетелям” оной. Кстати говоря, я настаиваю, что понятие “буржуазность” имеет только флоберовский смысл.
А вот нынче у меня отрыжка. Но дело вовсе не в том, что, например, я разочарован. Нисколечки. Все вообще сложилось лучше, чем можно было предполагать. Более того, с не меньшим (чем года два тому) удовольствием занимаюсь шопингом. И заблудших друзей столь же кальвинистски уверяю, что надо работать. А антибуржуазность уже в горле. Ведь видеть не могу их маленькую скромненькую мастурбацию счастья и довольства, их розовенькие, желтенькие и голубенькие журнальчики и газетки, их телепередачки и песенки, их маленькое, нежненькое, дрожащенькое эго. Я говорю себе, устрашась: “У тебя эстетические претензии к социуму, это глупо”. Потом, вспомнив Ницше, исправляюсь: “Еще глупее, у тебя этические претензии!” Не помогает: желчь разливается, и я начинаю блевать.
Что самое интересное: сам не прочь полосниться довольством их пошиба
(в сущности — моего), подпеть шлягеру, обсудить сплетню, сходить проголосовать. Для спасения лица сооружаю тогда ироничную, постмодернистскую ухмылку. Вот она — омерзительная трусливая ложь современного интеллектуала.
И все-таки именно буржуа создали ту культуру, которую я по-настоящему люблю и которой восхищаюсь. Самое удивительное, что она существует: случайная, хрупкая, надежная.
3.08.1997
Антибуржуазность, точнее, размышления о ней: не отпускают. Как радикулит. Особенно пока почитывал Сюзен Зонтаг. Ведь и сочувствуешь, и злость разбирает. Все по-настоящему лучшее, что сделано в нашем веке,— все антибуржуазно: Блок, Набоков, Кафка, Пруст, Борхес, Бунюэль и прочее. Честертон и Розанов. Витгенштейн и Вен. Ерофеев. Подчеркиваю — “антибуржуазно”, а не “абуржуазно”. “Буржуа” для людей двадцатого века — понятие из той же обоймы, что и “добро”, “зло”, “сексуальность”. Можно быть либо “по ту сторону”, либо “по эту”. Именно “буржуа” — банальный французский рантье, немецкий конторщик (из тех, которые, раздеваясь у любовницы, вставляют распорки в башмаки), нахрапистый американец с сигарой — были соавторами “Дара”, “Тропика рака”, “Превращения”. Лучшее, повторюсь, что было сделано в нашем веке, держится на презрении, точнее, на ненависти к буржуа. Еще точнее — просто на презрении и ненависти.
Почему? Для всех этих людей, от Уайльда до Лимонова, “буржуа”, представляя собой “господствующую культуру”, на самом деле играл роль “природы”. Они ведь не с мирозданием боролись (презирали)— с культурой буржуа, по недоумию (или по недостатку времени подумать) приняв ее за мироздание. Ниспровергая буржуа, они превратили его в Господа Бога.
Как человек своего века я обречен на антибуржуазность.
Как человек, отвергающий историзм, я обречен на буржуазность.
Кто сильнее? Good question, как сказал бы Килл Блинтон.
Стоял, мыл посуду, и вот о чем еще подумалось. Все серьезные претензии к буржуа (без исключения) носят эстетический характер. Достоевский, описавший в публицистике некую опереточную французскую пару. Леонтьев, негодующий на буржуазную моду — котелки и панталоны. Флобер и его выученик Джойс, приписавший архетипичному буржуа Блуму страсть к свинячьему потроху и анальному сексу. Любопытно, что при всем разнообразии претензий к плантаторам южных штатов США, французским аристократам, индейским вождям, японским самураям, русским крестьянам все эти претензии не являются эстетическими. Какими угодно, но не. Изувер помещик гадок нравственно, добродушный буржуа — противен одним своим видом (см. Федора Михайловича). Помещиком мы, положим, повосхищаемся, роман о нем, гаде, напишем, “Братья Карамазовы” смастерим, а о буржуа — фельетончик. Буржуа неэстетичен, как носки и котлета. Буржуа — антиэстетичен. Он антиэстетичен как жизнь.
К египетским пирамидам можно предъявлять моральные претензии (рабский труд и т. д.), но никто не станет говорить на тему: красивы они или нет. Пирамиды мертвы, мертва построившая их культура, мертвы фараоны. А вот к модерну парижских входов в метро какая-нибудь Зонтаг непременно придерется, обзовет “кэмпом”. Но дело не в разнице во времени. Дело в жизни или смерти. То, что красиво,— артефакт — есть то, что мертво. То, что некрасиво,— жизнь — живо. Как говорил Ницше, жизнь — за пределами эстетики. Буржуа и есть жизнь.
Вот до чего можно додуматься, моя посуду в полдвенадцатого вечера.
А если перенести рассуждение в сексуальный контекст? Из двух полов буржуазна, конечно, женщина; та, которая рожает (дает жизнь), ведет хозяйство (обустраивает жизнь). Какой раз подтверждается истинность великой фразы рядового Швейка: “Все эстеты — гомосексуалисты”.
Потому апофеозом буржуазности в искусстве является гетеросексуальная порнография. Но об этом как-нибудь потом.
19.08.1997
Чем старше, тем сильнее раздражение на англоязычного Набокова. Несколько раз брался перечитывать “Лолиту” — невозможно. Очень скучный роман. “Аду” принимался читать четыре раза, в двух переводах; дошел до каких-то преддуэльных какашек Вана и бросил. К “Бледному огню” и “Bend Sinister”, боюсь, уже не вернуться. “Пнин”, напротив, прекрасен. Одна из самых трогательных книг нашего века. Чуть более месяца назад я говорил об этом с М. Мой собеседник, истинный сын своего времени (не “советского”, а “европейского”; 40—50-е гг.— экзистенциалистские кабаки с черными потолками, 60-е — повальное овосточивание интеллектуалов), к профессору Пнину, которого до слез жалко, презрительно-безразличен, зато Гумберт для него чуть ли не герой античной трагедии. По тем же причинам лучшим русским романом Набокова М. называет “Король, даму, валет”. Не спорю, это действительно настоящая античная трагедия; собственно, “Король…” — роман о судьбе, Судьбе, Роке. Только вот вопрос: ну и что? Будь он хоть пьесой театра Кабуки, не будет он лучше восхитительного торжества “Дара”! Кстати говоря, почти все русские романы Набокова имеют английских двойников: “Лужин” — “Пнин” (+ отчасти “Transpanent Things”, незаслуженно игнорируемый); “Приглашение на казнь” — “Bend Sinister” (жуткая парочка!); что-то общее есть в сероватых тонах “Подвига” и “Себастьяна Найта”; “Машенька” абсолютно непереводима; “Отчаяние”, “Камера обскура” и “Волшебник” прокручены в мясорубке для получения “Лолиты”. “Дар” имеет двух даровитых и невероятно искусных двойников: “Pale Fire” и “Ada”, но нет в них настоящей одаренности. Главное, чего нет в этих книгах,— счастья.
Еще раздражает Набоков-каламбурист. Таковым он стал в английском языке; в русской его прозе каламбуры неожиданные, как внезапная солнечная поляна в темном лесу; после 1940 года Набоков более смахивает на профессионального юмориста. Нет профессии гаже, чем профессиональный юморист. Разве что жиголо. Чтобы прочувствовать эту разницу между Сириным и Набоковым, достаточно сравнить начальные шутки “Машеньки” и “Ады”. И вообще “Anna Arkadievitch Karenina” смахивает то ли на Хамдамова, то ли на какого-то нынешнего клипмейкера, снявшего “Муму”…
Кажется, я понял, чем сейчас занимаюсь. Взыскую здорового модернизма.
P. S. И, наконец, последнее. Набоков — не эстет. В отличие от, например, Кузмина. Набоков любит только красивые вещи. Поэтому он почти буржуазен. “Ada” — это непереносимое желание “сделать красиво” (понял это, т. к. сам периодически тем же одержим).
23.08.1997
После тридцати очень многое, особенно проза, отсеивается. Не нужно — и все. Не то чтобы перечитывать, думать об этом, даже просто вспоминать об этом не хочется. И речь даже не о каком-нибудь Стейнбеке или Тургеневе, и тогда довольно безразличных. А ведь как любил Кортасара! Бабеля! Вен. Ерофеева! То-то, что не нужно. И вот сейчас, после тридцати, остаются немногие, и среди них вдруг обнаруживаешь неожиданные для себя фигуры. Например, Пастернака.
К Пастернаку я до недавнего времени относился как к курьезу, к эдакой кунсткамере неправдоподобно причудливых стишат. Это — о раннем, конечно. Поздние стихи, которые распевала каждая вторая совковая интеллигентская сволочь после третьей рюмки, ненавидел. И сейчас бы ненавидел, если бы со временем не выработалась у меня цианистая цепкость прожженного эстета ко всякого рода китчу вроде рекламных плакатов кока-колы образца 1903 года. С поздним Пастернаком все ясно. Нечто вроде “старых песен о главном”. “И вино всех расцветок, и всех водок сорта”.
А вот ранний. Его надо читать в самые ненастные, слякотные месяцы среднерусского года и вымокать в слезах, соплях и слюне бесстыднейшего (и сильнейшего) из лиризмов, в лирическом идиотизме, доходящем иногда даже до порно, которого, конечно, автор не замечает. К тридцати трем я понял, что идиотизм порыва, настроения, вызываемый обычно ощущением полной, последней ясности этого мира (Достоевский, кажется, испытывал нечто подобное перед эпилептическими припадками), занимает очень важное и значительное место в моей жизни. Я бы сказал так: имеет очищающее и возвышающее значение.
Да, но здесь спрятана гигантская ложь. Во всех самых крайних своих порывах молодой Пастернак не теряет присущей лишь ему гемютности; иными словами, куда бы тебя лирически не занесло, в Мучкап или на Каму, каким-то резервным кусочком сознания ты уверен, что очнешься все равно дома, на собственном диване. “Приключение” в ранних стихах Пастернака не настоящее; это скорее аттракцион со страховкой. Но не все ли искусство такой аттракцион? Не все ли искусство такая ложь?
12.09.1997
Посмотрел “Шепоты и крики” Бергмана. Фильм смотришь — будто бродишь по идеальному художественному музею, то есть такому, в котором собраны были бы мои любимые картины, художники. Вот — Латур, вот — Вермеер, вот — Рембрандт, вот — Дега, вот — средний видеозаменитель прерафаэлитов. Цвет этого фильма — красный; так красно, ало становится глазам от сдерживаемой боли, боли настолько сильной, что она по ту сторону крика. “Шепоты и крики” — человеческое (по Ницше); последняя фраза фильма: “Так кончаются шепоты и крики”, то есть так кончается человеческое, смертное, жизнь; с этого момента начинается Тот Свет, сведенборговский Тот Свет. Вся “шведскость” Бергмана лишь в том, что он соотечественник Сведенборга. О чем фильм? О чеховских трех сестрах, попавших на Тот сведенборговский Свет. Каждая попадает туда, куда должна, хочет попасть по своей склонности. На Том Свете Агнес умирает смертью Ивана Ильича, остальные примеряют маски то мадам Бовари, то Анны Карениной. Все это, впрочем, в белых крахмальных скандинавских воротничках. Тут же и служанка Анна — Платон Каратаев (или слуга из “Ивана Ильича”) с большой белой грудью. Никакой иронии, никакого постмодерна в фильме нет. Все честно и даже не талантливо, а гениально. Бергман действительно верит в то, что снимает; я не побоюсь заметить, что он этот ад любит. Иначе бы любая вещица в фильме (часы, бокал, кружево, стул, простыня, альбом) не была бы настоящей. Культуролог скажет: “Лютеранский мазохизм”. Я скажу культурологу: “Пошел вон!”
14.11.1997
Кажется, первым в России поэтом-жуликом был Георгий Иванов. Точнее, он играл эту роль (Некрасов, по-видимому, тоже был жулик, но как скрывал!). Да-да, челочка “Жоржика” и прочее в духе анненковского портрета. В этом смысле прямой наследник Георгия Иванова — поэт Р., только роль “челочки” у него играют брови. Да и байки его телевизионные сильно смахивают на “Петербургские тени” (или “зимы”?— забыл). Забавно, что А., люто ненавидевшая Георгия Иванова за легкомысленные воспоминания (а на самом деле за пребывание вне Алой Московии и за равнодушие к ее украинским чарам), в 60-е годы пригрела (чуть было не ляпнул “на груди”) Р., который тридцать лет спустя столь же легкомысленно распространяется про нее, Б., В., Г. и прочих.
Такое впечатление, что Р. жизнь положил на буквальную материализацию цветаевского “поэты-жиды”. Он все время играет “жида”: то веселого жулика (в духе Бендера), то шумного советского еврея в застолье, то социально и экзистенциально отверженного еврея (а la Слуцкий), то просто “жида пархатого”. Совершенно еврейское в нем: страсть к мануфактуре и страсть к вкусненькому. И учеников он так же выбирает — с внешностью опереточного героя-любовника, с “челочкой” почти ивановской, с блеском фразы, но (будто сукно прощупал) с основательным талантом. Вот тебе портрет Л.
Позе обреченного героя (ницшевского “метафизического часового на оставленной всеми позиции”), придуманной и воплощенной Бродским, Р. противопоставил позу талантливого жулика, эдакого Бендера, начитавшегося Ремарка.
10.12.1997
Нынешняя жизнь русская, несмотря на кажущуюся ее информационность, пестроту, космополитизм даже, загоняет в пещеру, в берлогу, в волчий угол, словно Блока. Никуда “ходить” не хочется и не можется; да и некуда. Читая неглянцевую книгу в метро, затылком чувствуешь холодное, равнодушное презрение окружающих. Предпочитаю представляться мозольным оператором, нежели литератором (дурная рифма выскочила). При всем коловращении жизни вокруг — пустота.
Все это позволяет иногда, очень редко, сосредоточиться на главном. Увидеть, например, смертельную болезнь нынешних мировых триумфаторов (и не “симптомы” болезни увидеть, а “саму” болезнь). Поежиться от мимолетного трепета влюбленности. Буддически распасться, глядя с набережной на глухое, занесенное снегом Заволжье. Испытать счастье от стишка, от золотой русской прозы, от изгиба ветки. Что еще надо? На что жаловаться?
Нельзя давать миру привязать себя к нему. Нужно быть налегке. Чуть что, труба зовет, руки в брюки — и на Страшный Суд.
Теперь о другом. Бездарный, невежественный, тупой, как третий секретарь райкома, К. тиснул подлую статейку в своей газетке. Эта сволочь слышала, где гром, и решила побухтеть в унисон. “Война и мир”, видите ли, “громоздкий роман”, и “я не смог осилить его ни в школе, ни на филфаке университета. И вряд ли когда осилю”. Отсюда выводы следующие: во-первых, “классики” в школе надобно проходить как можно меньше; во-вторых, люди, не читавшие Джойса и Кафку, “правильнее”, счастливее читавших.
Это ничтожество всю жизнь мечтает стать “большим пацаном”. Не получается. Сейчас он вякает под “большого пацана” Бориса Парамонова. Но Парамонов весь — энергия, страсть, парадокс (пусть дешевый), артистизм, а у этого импотента — ничего. Для импотента — лучше бы женщин не было вовсе. Для К.— лучше ничего не читать; ведь сам он никогда ничего не напишет. Так что лучше жить “правильно” и счастливо, довольствуясь краником для журчания.
И ведь это печатается в дешевой массовой газете! Которую читают несчастные, невежественные, обдолбанные телевидением люди! Они про Джойса с Кафкой не слышали, а про Толстого — запомнят и детям своим перескажут. Вот так низость, тупость и бездарность (и интеллектуальная трусость, конечно) ведут к умножению энтропии, пусть общественной, но энтропии. А энтропия суть вселенское зло.
Такое вот бурление желчи получилось на общественно-культурной почве.
20.03.1998
Сегодня в “Поверх барьеров” услышал, что одна женщина, встретив в обществе поэта Теда Хьюза, тут же побежала в уборную, где ее вырвало. От волнения. Хьюз, говорят, был первостатейный красавец. Во всей этой истории есть что-то сэлинджеровское; бросил же Симор камнем в слишком красивую девочку в слишком красивой позе. Первая реакция человеческого организма на красоту — отторжение, ведь красота — нечто неестественное, дикое, жуткое. Красота действительно страшная сила. Вещи красивые и вещи приятные — разные вещи. По-настоящему красивую женщину никогда не назовешь симпатичной. Красоты следует бояться, перед красотой следует преклоняться.
В этом — основание и обоснование эстетизма. Флобер, Джойс и (отчасти) Набоков думали так же. Гашек не из них. Это писатель жуткий; жуткий вовсе не своим неуклюжим богохульством или политическим радикализмом; нет, он ужасен своей полной индифферентностью к прекрасному. Это Довлатов, у которого отобрали сентиментальность и интеллигентское чувство справедливости. Гашек, пожалуй, самый чудовищный писатель нашего века, сплошное пузо и седалище; больше ничего.
Надеюсь, что чехи более похожи на Грабала, нежели на Гашека.
24.03.1998
Мои любимые поэты этого века? Блок, Кузмин, ранний Пастернак, Ходасевич. Ничего себе компания.
Когда разливается желчь, вспоминается почему-то писатель Б., впавший в азарт издания неизданных своих черновиков. Что же останется публиковать его наследникам? На что они будут жить?
3.07.1998
Набоков — художественная совесть русского писателя. Такого русского писателя, который считает себя и “русским”, и “писателем”. Набоков раздражает многим, но главное — пример его эстетической неуступчивости и бескомпромиссности позволяет и жить (выживать экзистенциально) в России (“русский”), и писать, не впадая ни в околонаучный жаргонизм, ни в тиражируемую маринистику (“писатель”). В этом смысле Набоков и есть заместитель Пушкина, съеденного антропофагами-пушкинистами. Набоков — Пушкин сегодня.
11.07.1998
Живешь вот так, живешь, потихонечку, тайком сверяешь себя с любимыми писателями, то с Борхесом, то с Набоковым, то еще с кем красивым и талантливым, а вот года в тридцать три глянешь в зеркало — натуральный Сологуб. Только бородавки нет.
∙