СОТВОРЕНИЕ ПРАХА; ДРУГОЙ ВЕТЕР; О ПРИРОДЕ СООТВЕТСТВИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 1999
Павел КРУСАНОВ
Три рассказаСОТВОРЕНИЕ ПРАХА
СОТВОРЕНИЕ ПРАХА . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 ДРУГОЙ ВЕТЕР . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2 О ПРИРОДЕ СООТВЕТСТВИЙ . . . . . . . . . . . . . . . 3
Три рассказа
СОТВОРЕНИЕ ПРАХА Иван Коротыжин по прозвищу Слива, хозяин книжной лавки на 9-й линии, сидел у окна–витрины, умудренного пыльным чучелом совы, и изучал рисунки скорпиона и баллисты в “Истории” Аммиана Марцеллина. Гравюры были исполнены с необычайной дотошностью — исполать евклидовой геометрии и ньютоновой механике. “Должно быть, немец резал”,— решил Коротыжин, копнув пальцем в мясистом носу, действительно похожем на зреющую сливу. За окном прогремел трамвай и сбил Коротыжина с мысли. Он отложил книгу, посмотрел на улицу и понял, что хочет дождя.
Утро было сделано из чего–то скучного. Большинство посетителей без интереса оглядывали прилавок и книжные стеллажи, коротая время до прихода трамвая. Трое купили свежезавезенный двухтомник Гамсуна в несуразном голубом переплете. Мужчина, похожий на истоптанную кальсонную штрипку, после нервного раздумья отложил “Философию общего дела”, предпочтя ей том писем Константина Леонтьева. Сухая дама в очках, залитых стрекозиным перламутром, долго копалась в книжном развале на стеллажах, пока не прижала к отсутствующей груди сборник лирики Катулла — “Academia”, MCMXXIX.
Коротыжин достал из–под прилавка электрический чайник и вышел в подсобку к умывальнику. Сегодня он работал один — Нурия Рушановна, счетовод–товаровед, отпросилась утром на празднование татарского сабантуя. Вернувшись в лавку, Коротыжин застал в дверях круглоголового, остриженного ежом парня в лиловом спортивном костюме. Суставы пальцев на руках физкультурника заросли шершавыми мозолями.
— Привет, Слива,— сказал парень.
Коротыжин оглядел посетителя вскользь, без чувства.
— Чай будешь?
Парень обернулся на застекленную дверь — лужи на улице ловили с неба капли и, поймав, победно выбрасывали вверх водяные усики.
— А коньяку нет?
— Коньяку?..— Коротыжин нашел под прилавком заварник и жестяную кофейную банку, в которой держал чай.— Коньяку нет. Зато чай — настоящий манипури. Последний листочек с утреннего побега… Собирается только вручную — прислал из Чаквы один пламенник…
— Кто прислал? — Парень развязно оплыл на стуле.
— Есть такая порода — пламенники. Это самоназвание, иначе их зовут “призванные”. Живут они сотни лет, как библейские патриархи, и способны творить чудеса, как… те, кто способен творить чудеса.
Парень ухмыльнулся и, не спросив разрешения, закурил.
— Я знаком с одним призванным,— сказал Коротыжин.— Он купил у меня “Голубиную книгу” монашеского рукописного письма и запрещенные для христиан “Стоглавом”, богоотреченные и еретические книги “Шестокрыл”, “Воронограй”, “Зодчий” и “Звездочет”.— Он рукавом смахнул со столика пыль.— А когда пламенник увидел “Чин медвежьей охоты”, то зарыдал и высморкался в шарф. Я дал ему носовой платок, и с этого началась наша дружба. Он кое–что рассказал о себе…— Коротыжин вдруг встал, подошел к двери и вывесил табличку “обед”.— Дар обрек его на скитания. Живи он, не сходя с места, при его долголетии в глазах соседей он сделался бы бесом, ведьмаком. Каких земель он только не видал… Но при том, что живет он куда как долго и может творить чудеса, он остался человеком. Я видел, как он смеется над августовским чертополохом, покрытым белым пухом, будто намыленным для бритья, как кривится, вспоминая грязных татарчат в Крымском ханстве Хаджи–Гирея — они позволяли мухам кормиться у своих глаз и губ. Словом, все–то ему известно: страх, усталость, радость узнавания…
— Слива, ты заливаешь,— сказал парень и осклабился.
— Сносная внутренняя рифма,— отметил Коротыжин.— Первый раз он попал на Русь давно и, должно быть, случайно. А может, и нет — он всегда был любопытен и хотел иметь понятие о всех подлунных странах. Он говорил, что это понятие ему необходимо, дабы провидеть будущее… Вернее, он говорил: вспомнить будущее. Такая сидит в нем вера, что, мол, время мертво и в мертвой его глыбе давно и неизменно отпечатаны не только судьбы царств, но и извилистые человеческие судьбы. А чтобы понять их, следует просто смотреть вокруг и запоминать увиденное… Словом, выходит, будто судьба наша не то чтобы началась, но уже и кончилась. Не такая уж это и новость…— Из–под крышки заварника в лавку потек горький аромат высокосортного манипури.— Он был звонарем в Новегороде, юродом в Москве, воинским холопом при владимирском князе, бортником под Рязанью, лекарем у Димитрия Шемяки, бил морского зверя на Гандвике, ходил на медведя в ярославских лесах, кочевал со скоморохами от Ростова до Пскова — всякого покушал… Он даже уходил в монастырь, в затвор. Но отчего–то пошла среди чернецов молва, будто чуден он не по дару благодати, а диавольским промыслом. Что–де под действием беса говорит он по–гречески, римски, иудейски и на всех языках мира, о которых никто никогда здесь прежде не слыхал, что бесовской силой чудеса исцеления являет, с бесовского голоса прозорлив и толкует о вещах и людях, ранее никому не ведомых, что освоил все диавольские хитрости и овладел пагубной мудростью: умеет летать, ходить по водам, изменять свойства воздуха, наводить ветры, сгущать темь, производить гром и дождь, возмущать море, вредить полям и садам, насылать мор на скот, а на людей — болезни и язвы. Не все, разумеется, но многое из этого он действительно умеет…
Какой покой наступает, когда думаешь, что цвет детства — цвет колодезной воды, вкус детства — вяжущий вкус рябины, запах детства — запах грибов в ивовой корзине. Как делается в душе прозрачно и хорошо. Но об этом почти никогда не думаешь. А говоришь еще реже. Потому что это никого не касается. Все равно что пересказывать сны… А они здесь удивительно раскрашены. Красок этих нет ни в сером небе, ни в бедной природе, ни в реденьком свете чего–то с неба поблескивающего. Но не убогость дня рождает цвет под веками — много в мире убогих юдолей, длящихся и в снах.
Не красками, но мыслями о красках пропитано это место. Кто–то налил по горло в этот город ярчайшие сны. Я вижу, как идет по тротуару Среднего Нурия Рушановна. Она погружена в обычное свое дурацкое глубокомыслие. Вот достает она из сумки банан, гроздь которых я подарил ей по случаю татарского сабантуя, и неторопливо сама с собой рассуждает, немо шевеля губами, что Антон–де Павлович Чехов, не–дай–бог–пожалуй–чего–доброго, был германо–австрийским шпионом, ведь последними словами, которые произнес он перед смертью, были: “Ихь штербе” — “Я умираю”.
“Нет,— думает Нурия Рушановна,— фон Книппер–Чеховой не по зубам вербовать классика. Вероятно, Антона Павловича подменили двойником на Сахалине или по пути туда–обратно”. Счетовод–товаровед удивляется прыти колбасников и, обходя лужу, словно невзначай роняет на асфальт у дома, где живет герой моего сна, банановую кожурку. Колготки на суховатых икрах Нурии Рушановны забрызганы капельками грязи. А вот дворник Курослепов — циник и полиглот. Он знает три основных европейских языка плюс португальский и латынь. Курослепов уверен, что лучшие слова, какие можно сказать о любви, звучат так: “Фомин пошел на улицу, а Софья Михайловна подошла к окну и стала смотреть на него. Фомин вышел на улицу и стал мочиться. А Софья Михайловна, увидев это, покраснела и сказала счастливо: “Как птичка, как маленький””. Эти слова написаны на обоях его комнаты, над кроватью. Курослепов метет тротуар у дома, где живет герой моего сна, который еще не появился, который появится позже. Метла брызжет в прохожих жидкой грязью. Банановая кожурка не нравится дворнику, он сметает ее за поребрик, едва не налепив на замшевый ботинок спешащего господина. Подметая тротуар, Курослепов, разумеется, думает, что занимается не своим делом. Мысль, весьма чреватая мышью, взращенная расхожим заблуждением, будто человек выползает в слизи и крови из мамы для какого–то своего дела. Нахальство–то какое… Метла и Курослепов исчезают, как кириллические юсы, куда–то за предел сознания, в архетип, в коллективное бессознательное, что ли,— не помню, что за чем. Они сделали свое дело.
К тротуару мягко подкатывает девятая модель “Жигулей”. За рулем сидит некто, при первом взгляде напоминающий колоду для — хрясь! — разделки туш, то есть вещь грубую, но в своем роде важную. Однако если остановить здесь скольжение взгляда хотя бы до счета “восемь”, то на “три” колода станет шаловливо надутой предохранительной резинкой, на “пять” — выковырянным из колбасы кусочком жира, а к концу счета — соринкой в глазу, которую и не разглядеть вовсе, а надо просто смыть. Некто — приятель героя моего сна, который скоро появится. Здесь у них назначена встреча. Они собрались в Апраксин двор покупать патроны для общего — на двоих — пистолета Стечкина. Собственно, цель не важна — пистолета я не увижу,— важна встреча, а причина — почему бы не эта? В той же девятой модели сидит подружка героя моего сна. От бровей до тонированной родинки на подбородке лицо ее нарисовано: губы, словно из Голландии,— тюльпаном, синие ресницы напоминают порхающих речных стрекоз. В среде естественной стрекозы в парники не залетают. Она — наездница, самозабвенная путешественница. Не раз ночами она скакала в такие дали, что, воротясь, искренне удивлялась: в пути, оказывается, она сменила коня. Герой моего сна об этом не знает, он считает себя бессменным скакуном. Его подружка думает так: “Когда я стану старой, когда голова моя будет сорить перхотью, когда живот мой сползет вниз, когда на коже появятся угри и лишние пятна — тогда я, пожалуй, раскаюсь и стану дороже сонма праведников, а пока моя кожа туга, как луковица, и, как луковица, светится, я буду развратничать и читать Эммануэль Арсан”. Некто и наездница с нарисованным лицом встретились еще вчера.
Но герою моего сна не скажут об этом. Ему соврут, что они встретились… Впрочем, соврать ему не успеют. А вот и герой моего сна. Он выходит из подворотни походкой человека, который ломтик сыра на бутерброде всегда сдвигает к переднему краю. Контур его размыт, подплавлен, словно я смотрю сквозь линзочку и объект не в фокусе. Импрессионизм. Светлые невещественные струйки стекают по контуру к земле, привязывают его к субстанции, словно это такой ходячий памятник. Свет не течет ни вверх, ни в стороны — герой моего сна заземлен. Кажется, моросит. На миг объект заслоняет девица в куртке от Пьеро — из рукавов торчат лишь кончики пальцев, ногти покрыты зеленым лаком. По странному капризу воображения, персонифицированная Атропос представляется вот такой — хамоватой недозрелкой с зелеными ногтями. Герой моего сна подходит к девятой модели “Жигулей” и, глядя на пассажирку, простодушно поднимает брови.
Та в ответ целует разделяющий их воздух. “На–ка, поставь”,— говорит некто, протягивая над приспущенным стеклом щетки дворников. Герой моего сна склоняется над капотом. Зеленый ноготок судьбы незримо тянется к нему, не указуя, не маня, а так — потрогать: готов ли? “Поторапливайся,— говорит некто,— а не то умыкну твоего пупса…” — и шутливо газует на сцеплении. Герой моего сна весело пружинит в боевой стойке, как выпущенный из табакерки черт, и тут невзначай наступает на банановую кожурку. Кроссовка преступно скользит, нога взмывает вверх, следом — другая, руки беспомощно загребают воздух, будто он пытается плыть на спине, и герой моего сна с размаху грохается навзничь. Голова с тяжелым треском бьется о гранитный поребрик. Удар очень сильный. На сыром темно–сером граните появляется алая лужица. Пожалуй, в этом есть какая–то варварская красота. Герой моего сна без сознания. Он жив.
— А сам–то? — спросил парень, трудно улыбаясь.— Сам–то веришь в этих… этих…
— Призванных? Разумеется,— сказал Коротыжин.— Ты пьешь чай, который прислал один из них.
— Кто ж их призвал? За каким бесом?
— Кто? — Коротыжин поднес к губам чашку — на глади чая то и дело взвивалась и рассеивалась белесая дымка.— Должно быть, часть той части, что прежде была всем. Как там у тайного советника: “Ихь бин айн тейль дес тейльс, дер анфангс аллес вар”. Лукавый язык. На слух — бранится человек, а поди ж ты… Так вот, кто и зачем — это тайна. Знакомый мой пламенник говорил, что таких, как он,— не один десяток и что действует некий закон вытеснения их в особую касту: отличие от окружающих, непонимание и враждебность с их стороны заставляют призванных менять место и образ жизни до тех пор, пока они не сходятся с подобными.— Снаружи неслась водяная кутерьма, брызги от проезжающих машин долетали до стекла витрины и растекались по нему широким гребнем.— Есть у пламенников особое место, как бы штаб или совет, там в специальной комнате на стенах висят портреты, написанные с каждого его собственной кровью. Стоит кому–то открыть тайну, вроде того — кем и зачем призваны, как сразу портрет почернеет. И тогда достаточно выстрелить в портрет или проткнуть его ножом, и пламенник тотчас умрет, где бы он ни находился.
— Розенкрейцерова соната…— Парень отпил из чашки и поморщился.— Сахар у тебя есть?
Коротыжин достал из–под прилавка майонезную баночку с сахаром Нурии Рушановны. Сам Коротыжин чай никогда не сластил — он находил, что сахар прогоняет из напитка чудо, которое в нем есть.
— Так вот,— сказал Коротыжин.— Моего пламенника в Московии сильно увлекла медвежья охота. К этому ремеслу он подступил еще в пору бортничества — над крышей колоды подвешивался на веревке здоровенный чурбан, который тем сильнее бил медведя в лоб, чем сильнее тот отпихивал его лапами. Так — разбивая в кровь морду — доводил упрямый зверь себя до изнеможения. Или
готовился специальный лабазец — сунет медведь лапу в щель, пощупает соты, а тут — бымс! — захлопнется доска с шипами, и, как зверь ни бейся, погибает дурацкой смертью: разбивает ему ловец задницу палкой, отчего вмиг пропадает медвежья сила…— При известии о медвежьей слабинке парень прыснул в чай.— Я знаю об этом отчасти со слов пламенника, отчасти из книги “Чин медвежьей охоты”, которую написал тот же пламенник в бытность свою пестуном у княжичей в Суздале. Разумеется, капканы были баловством — настоящая охота начиналась тогда, когда мужики ловили зайца и с рогатинами шли к берлоге. У берлоги начинали зайца щипать — медведь заячьего писку не выносит — и тем подымали зверя. Вставал мохнач, разметав валежник, на дыбы, и тут кто посмелее, изловчась, чтобы зверь не вышиб и не переломил рогатину, всаживал острие медведю под самую ложечку. Зверь подымал рев на весь лес, а ловец упирал рогатину в первый корень и был таков. Медведь же, чем больше бился и хватался когтями за рогатину, тем глубже загонял острие в свое тело. Оставалось добычу ножами добить и поделить по уговору… Но если упустят ловцы медведя, то нет тогда зверя ужасней на свете — всю зиму он уже не ложится, лютует, ломает людей и скот, выедает коровам вымя…
— И долго?..— Парень сглотнул, будто вернул в глотку грубоватое для слизистой слово.— Долго твой призванный небо коптит?
— Вот смотри…— Коротыжин шаркнул к стеллажу и снял с полки пухленький том в шестнадцатую долю листа.
Том был в ветхом кожаном переплете цвета старой мебели, с приклеенным прямо к блоку корешком, настоящими бинтами и желтыми неровными обрезами. Шершавый титульный лист гласил: “Чинъ медвhжьей охоты”. Шрифт был подтянутый, но чуть неровный, словно часть литер прихрамывала на правую ногу. Далее следовало: “Съ Латынскаго на Россiйской языкъ переведенъ въ Нижнемъ Новhгородh. Москва. Въ Типографiи у Новикова. 1788”. Авторство указано не было.
— Пламенник написал это в пятнадцатом веке на русском,— сказал Коротыжин.— Впоследствии, проживая в Италии, он перевел рукопись на латынь и преподнес Папе Пию II как документ, позволяющий глубже постичь упрямый оплот греческой схизмы. Книга была издана в папской типографии. С нее и сделан обратный перевод на русский, так как оригинал утрачен.— Коротыжин отложил матово–бурый, в потеках, том.— Ну а что с ним было до пятнадцатого века, пламенник рассказывать не любит. Еще я знаю, что он посильно помогал Пискатору в составлении карты Московии…
— А про медведей — всё? — Из пачки проклюнулась вторая сигарета.
— Отчего же… Казалось бы, что ему медведь,— он мог шутя заставить зверя служить себе, лишь начертав в воздухе знак, мог убить его заклятьем, но он хотел испытать над ним не победу своей таинственной силы, а честную победу того, что было в нем человеческим. Завалив с десяток медведей ватагой, пламенник принялся ходить на зверя один на один. Готовился загодя — собирал сколько мог телячьих пузырей и сыромятной кожи, обтягивал ими затылок, шею и плечи, залезал в протопленную печь и сидел там, пока не ссыхались на нем доспехи тяжелой броней. Потом два дня точил широкий обоюдоострый нож, привязывал его крепко–накрепко ремешком к руке, надевал на броню полушубок, подхватывал рогатину и шел к берлоге или на медвежью тропу, где мохнач ревел по зорям. Зверь, чутьем врага узнав, вставал на дыбы и кидался на ловца. Тут впивалась ему в грудь рогатина и сердила до последней меры. Пока медведь свирепствовал, боролся с рогатиной, с корнями вырывал кусты и зашвыривал их в пространство, пламенник укрывался за деревом и караулил удобную минуту. А как подкараулит, заслонит лицо локтем, бросится на зверя и порет ему ножом шкуру от ключицы до клочка хвоста, пока не вывалятся потроха. Страшно, а что делать — отступи только, медведь задерет и высосет мозги.— Коротыжин смочил горло чаем.— Так и действовал всякий матерый медвежатник и так ходил один на один, пока не заваливал тридцатого медведя. А после тридцатого перестает страх бить в сердце, и никакой медведь больше не уйдет и не поломает.
Коротыжин замолчал, щелкнул линзочкой ногтя по чашке и посмотрел за окно, где струи дождя от полноты сил сделались матовыми, непрозрачными.
Мне есть что не любить в жизни — волоски, прилипшие ко дну и стенкам ванны, потные ладони скупердяя, бездарное соитие дневного света с охрой электричества, свое лицо, будто сочиненное Арчимбольдо, воздух, от присутствия известной породы тусклый и излишне плотный. Тем не менее следует признать, что в окружающем пространстве героя моего сна определенно почти не осталось. Он словно бы умалился, стаял, как запотевшее от дыхания пятно на стекле. Называя его героем моего сна, я уже делаю усилие — разглядеть его стоит труда. Разглядываемый — инвалид, клинический дурачок, он живет с семьей своей сестры и совершает странные прогулки, не выходя, скажем, из журчащих удобств. Он спускается под землю, в тайные лабиринты неведомых храмов, блуждает по мерцающим норам, видит черные озера, скрижали с загадочными письменами, уснувших до благодатных времен титанов, горы изумрудов и сторожевых при них котов. А иногда душа его, скрепленная с покинутым телом серебряной ниткой, воспаряет в горние миры и постигает тайное, но прозрения, как визуальный эффект молнии, повествовательно невыразимы. Случается, правда, что фигурки в шафрановых одеждах, те, что притягивают за серебряную нитку душу, словно воздушного змея, обратно, делают свое дело нерадиво, тогда герой моего сна становится саламандрой, огонь манит его, он хозяин огня, его дух.
Но сестре не нравится метаморфоза, и она отправляет саламандру пожить в Коломну, в выходящий окнами сразу на две реки дом. В этом доме полы шестнадцатого отделения покрыты кремовым линолеумом, окна зарешечены, а на обед дают галоперидол и жареную рыбу с трудно отстающим от скелета мя… тем, что покрывает рыбьи кости. Перед обедом гостям позволено клеить в столовой коробочки под наборы пластилина. Героя моего сна к этой работе не допускают, потому что он без всякой меры пьет крахмальный клейстер. Кстати, вечером в столовой можно смотреть телевизор. Информация не заключает в себе облегчения и света — просто что–то же должно быть кстати. Врач, заведующий шестнадцатым отделением, чье лицо мне весьма знакомо, встречался с героем моего сна до того, как тот поскользнулся на банановой кожуре, но оба этого не помнят. Я вижу их встречу так. Весна. Восьмое марта. Пятница, что, впрочем, не важно. Герой моего сна вместе с приятелем, владельцем девятой модели “Жигулей” (он же “некто”), без особого дела едет по Английскому проспекту. На углу Офицерской, у кафе–мороженого, машина, клюнув носом, тормозит перед голосующей рукой. Владелец руки и есть зав. шестнадцатым отделением. Машина медленно, решительно не соответствуя бойкой музычке, что насвистывает в салоне приемник, катит по разухабистой Офицерской.
Кругом вздыблены трамвайные рельсы, гнилые обломки шпал, разбросаны невпопад бетонные кольца и прочая канализационная бижутерия. Слово “ремонт” зловеще щетинится во рту, из нейтрального становится едким, как скипидар. Не произнося, его следует выплюнуть. “Это не улица,— говорит некто,— это рак матки, это запущенный триппер”. “Таков весь мир,— говорит зав. шестнадцатым отделением, мотаясь на кренящемся сиденье из стороны в сторону.— В общем–то весь мир похож на старый лифт, в котором нагадил спаниель, наблевал сосед Валера и семиклассник с четвертого этажа нацарапал голую бабу, но лифт тем не менее ездит вверх–вниз”. Машина наконец сворачивает на Лермонтовский и по мокрому, лоснящемуся асфальту — на вид ему вроде бы следует пахнуть дегтем,— мимо витого, как раковина, шелома синагоги, мимо обескрещенных луковок (церковные луковки, в вас поволжский немец разглядел символ луковой русской жизни) церкви Священномученика Исидора Юрьевского, рассекая перламутровую весеннюю дымку, летит к Садовой. “Странно, восьмого марта закрыт му–зей поэта, написавшего стихи о Прекрасной Даме. Вы не находите это нелепым? — После риторического вопроса следует риторический ответ — зав. шестнадцатым отделением протягивает герою моего сна фотографию.— Вот. Из личного архива. Хотел подарить музею”.
Фотография наклеена на плотное паспарту, помеченное на обороте овальным штампом: “С.-Петербургъ, “Ненадо”, В. О., 6 линия, 28”. От руки орешковыми чернилами, почти не выцветшими в здешней сырости, дописано: “1911 годъ”. На снимке — павильон фотографического ателье, задник задрапирован тканью, в центре стоит одноногий, в стиле модерн, столик, за которым по одну сторону с выражением удивления на протяжном лице сидит Александр Блок, а по другую, закинув ногу на ногу, выставив из–под брючины вызывающе белый носок, красиво улыбается объективу зав. шестнадцатым отделением. “Вы очень похожи на своего дедушку”,— говорит герой моего сна, возвращая снимок. “Здесь каждый похож на себя.— Хозяин карточки обижен, как домочадец, принятый гостем за прислугу.— Мы с Александром Александровичем прошли весь Васильевский остров, прежде чем нашли ателье, которым владел русский,— у немцев и евреев Блок сниматься отказывался”. Воздух заполняется сухим электричеством, энергией отчуждения, которая относится к влажному электричеству, энергии карнавального амикошонства, как отчество к имени, как веко к глазу — так вроде бы. Кроме того, первое едва–едва потрескивает, а последнее смотрит по сторонам в поисках чего–нибудь голого. Потом приехали, куда ехали, и пассажир вышел. Зав. шестнадцатым отделением не помнит этой встречи, потому что считает, что его голова не мусорный ящик, но вспомнил бы, подвернись случай (потускневшее, словно оно абажур, под которым с потерей ватт сменили лампочку, лицо саламандры таким случаем не явилось).
Герой моего сна не помнит эту встречу, потому что при ударе о гранитный поребрик просыпал сквозь прореху в черепе свою предыдущую жизнь. Он как бы вновь родился, но за грехи — тварью страдающей. Итак, все вроде бы на месте, все расставлены в надлежащем порядке. Чуть смазывает картину муть естественной избыточности жизни, планктон бытия, зыбь параллельных возможностей и необязательности происходящего, пусть их смазывают — без них куда же? Я вижу героя моего сна сквозь туман его желаний. В ванне воды — по кромку. Градусов сорок. Герой в воде по самый нос, глаза его прикрыты, а душа — душа высоко летит, почти слепая от света. Шафрановые человечки сверяются со временем, с чем–то, что его меряет, и решают тянуть нить, решают, что душа героя моего сна нагулялась. Однако нынче они нерадивы — серебряная нитка срывается с какого–то блока и со скрежетом, рывками мотается на ось — не на то, на что следует. Словно рак–отшельник с мягким брюшком, душа без раковины тела пуглива и до обморока впечатлительна, она возвращается потрепанной и не узнает себя: она видит себя саламандрой и требует смены среды. Герой моего сна открывает глаза, слепые, как жидкое мыло, вылезает из ванны, идет на кухню и зажигает на плите все конфорки… Герой моего сна открывает глаза — вода доходит ему до носа,— вылезает из ванны и, как туча, оставляя за собой дождь, идет на кухню, где зажигает на плите все конфорки…
Глаза героя моего сна открыты, они похожи на жидкое мыло, он подымает красивое тело из ванны, как туча, оставляя за собой дождь, идет по пустой квартире на кухню, зажигает на плите все конфорки и, ухватившись руками за решетку, бросает лицо в огонь. Кожа лопается раньше, чем затлевают мокрые волосы. Удивительно, но он не кричит.
— Что дуло залепил?
— В Купчине открылся клуб породного собаководства “Диоген”,— сказал Коротыжин.
— Ну и что?
Коротыжин прищурился и за шторкой ресниц обнаружил пену, сообщество пустот, прозу, составленную из сюжетов и восклицательных знаков.
— Не скачи, как тушкан,— сказал парень,— досказывай.
Ветхий кожаный том вновь оказался в руках Коротыжина и с тихим хрустом разломился.
— Но самое ценное в этом труде — не руководства по практике медвежьей охоты, не способы добычи чудодейственного медвежьего молока, не рассказы о сожительстве вдовиц с мохначами и об оборотнях, у таких вдовиц рождающихся, а ряд советов, полезных и ныне, о том, как вести себя при встрече с лесным хозяином.— Коротыжин утвердил палец на нужном месте.— Совет первый: “Притворись мертвым, дабы князь лесной, стервой брезгующий, погнушался тобою, лапою пнув. Оное притворство требует выдержки немалой, но живот твой выручит и от увечий тяжких избавит; гляди только — пластайся, пока сам в чаще не пропал, потому, коли узрит обман, никаким мытом уже не откупитися и новым обманом живота не отстояти”. Совет второй: “Аще, повстречав зверя сего в лесу березовом или разнодеревном, оборотись окрест и пригляди березу к взлазу годную, на оную березу взлазь и терпи, покуда медведь восвоясь не отойдет. Березна кора гладкая, в баловном малолетстве медвежатки на те березы лазают и с них крепко падают — науку оную до старости поминают и тебя с березы имати не станут и в соблазн не войдут”.— В глазах Коротыжина блеснули светлые лучики.— А это точно про нас… “Аще при встрече с сим зверем, коли будет близ скала или валун великой, то вокруг оной скалы или валуна от зверя кружити следует и в хвост ему выйти. Князь лесной след берет по чутью, на нос, и в недоумии зверином не ведает, как кругом идет, и разумети не может, каково бы оборотитися или встать обождати. Зверь сей силою в лапах и когтях зело богат, да дыхом слаб и сердцем недюжен, посему, в хвосте у медведя идучи, как услышишь одых хрипом, ступай смело, каким путем лучится, потому зверь сердцем сник и погоню сей миг бросит”. А дальше…— Книга в руках Коротыжина захлопнулась.— Дальше пламенник делится кое–какими секретами ворожбы и говорит, что при встрече с косолапым кстати может оказаться клубок просмоленной веревки, заговоренный печерским ведьмаком оберег, сухая известь, вываренный крестец летучей мыши, серебряная откупная гривна, печень стерлядки, нетоптаная черная курица и… кажется, все. Но с таким багажом встретить мишку — случай редкий. Так–то вот. В тот раз выходил пламенник из Руси под личиной княжеского посла со свитой из переодетых скоморохов. Путь держал через улус Джучиев и державу Тимуридов — хотел осмотреть судьбу всяких пределов…
— Слушай, Слива,— сказал вдруг парень,— а кто в штабе у этих призванных портреты сторожит? Тот, стало быть, и атаман, раз жизням их хозяин?
Коротыжин на миг задумался.
— Нет,— сказал он,— не атаман. Ему, конечно, от пламенников уважение, но в дела всякого призванного сторож не допущен. Да и портреты заговоренные: если пламенник тайны хранит, а портрет кто–то ножиком тычет, тот сам и окочурится. Сторожу это известно.
Дождь за окном ослаб. Осовелая витрина смотрела на стучащий мимо трамвай.
— Что же, и судьбы читать твой пламенник научился?
— А как же! — сказал Коротыжин.— Дело–то пустяковое — они ведь уже кончились.
— Сам, что ли, пробовал? — Трудная улыбка вновь осела на круглом лице парня.— А скажи–ка мне, Слива…
— Пожалуйста. Смерть твоя, в продолжение жизни, будет дурацкой. Ты поскользнешься на банановой шкурке и проломишь череп о поребрик. Из больницы ты выйдешь идиотом и остаток дней поделишь между домом и набережной Пряжки. Твоего лечащего врача будут звать Степан Периклесович — он тоже пламенник. А однажды ты сожжешь лицо на газовой плите и через три дня умрешь в больничной палате, потому что гной из твоих глазниц прорвется в мозг.— Коротыжин плеснул в опустевшую чашку медной заварки.— А когда все это будет, не скажу. Смысла нет — это уже случилось.
Лицо парня плавно отвердело, словно оно было воск и его сняли с огня. За окном матовая занавесь раздернулась, и теперь лишь редкие капли шлепались в лужи со светлеющего неба.
— Хамишь, Слива,— нехорошо сказал парень.— Ну вот что… Школьная задачка — прежнее на полтора умножь. Теперь так будет. Шевелись, говорун!
— Помилуй,— спокойно сказал Коротыжин.— Я масспродукта не держу. Наркотиков всяких из целлюлозы и типографской краски…
— Теперь так будет,— повторил парень. Лицо его было твердым, казалось — сейчас посыплется крошкой.— Товар твой — и вправду дрянь. Но раз аренду
тянешь, так и за покой плати, а то, гляди, выгорит лавчонка…— Парень оттолкнул свою чашку, та стукнулась о заварник и едва не опрокинулась.— А не по карману — место не занимай. Насосанные люди осядут.
Коротыжин встал, сыро пробурчал под нос: “Тупо сковано — не наточишь…” — и отправился в комнату за подсобкой, где оформлял торговые сделки и хранил в сейфе документы и выручку. Спустя минуту на журнальный столик легли четыре пачки денег. Две — сиреневые, две — розовые. Букеты не пахли. Парень взял деньги, взвесил в руке и, доверяя банковской оплетке, без счета сунул в карман спортивной куртки.
— Спасибо за чай,— сказал он.— Привет пламеннику…
Парень подошел к двери, на улице — вполоборота круглой головы — плюнул в лужу. Зевотно глядя вослед посетителю, Коротыжин снял со стекла табличку “обед”, вспомнил про оставленный открытым сейф и направился в глубь лавки.
Дверь в комнату была обита листовым дюралем и снабжена надежным замком. На трех стенах в один ряд висели старые, обрамленные черными багетами портреты, писанные, похоже, кошенилью по желтоватой и плотной хлопковой бумаге. Посреди пустого стола лежала пара спелых, уже чуть крапчатых, как обрезы старых книг, бананов — остаток грозди, купленной утром по случаю татарского сабантуя в подарок Нурии Рушановне.
Прежде чем закрыть сейф, Иван Коротыжин по прозвищу Слива сунул руку в его выстеленную сукном утробу, вытащил из–под флакона штемпельной краски тетрадь в синем бархатном переплете и сделал запись под четырехзначным номером: “Солярный миф Моцарта — Гелиос улыбчивый, свершающий по небу ежедневные прогулки; солярный миф Сальери — потный Сизиф, катящий на купол мира солнце”.
ДРУГОЙ ВЕТЕР Зима не терпит бегущей воды и положительных градусов Цельсия. Еще она не терпит суверенных цветов радуги. Отчего–то эти штуки ей не по душе. Зима ставит человека ближе к батарее, как брагу, а землю обряжает в китайский траур и капитуляцию. Если этого не случилось — стало быть, не зима.
Декабрь вышел — по календарной капле, сквозь щелку в двадцать четыре часа, он весь уж почти перекапал наружу. В городе хлюпала не зима с сумерками в половине четвертого и рождественским постом на столе — у природы есть что–то вроде скобок, и город вынесли за них. Был бы снег, сходили б в разведку, а так — запускаешь побродить в эту скверную пору фантазм, да и тот скулит и уступает по принуждению.
Фантазм Гвоздюкова ехал в троллейбусе домой, где его не слишком ждали жена и картофельная запеканка. Да и вправду: зачем он нужен? Гвоздюков смотрел в грязное стекло с собственным призрачным отражением (значит, стемнело, значит, полпятого) и думал о том, что Австро–Венгрия была тонкой и нежной штучкой — пожалуй, там пили не так много пива, как кажется, и кое–что значили педерасты. В чистом виде мысли Гвоздюкова имели неустойчивую структуру, как редкоземельные металлы, которые темнеют на воздухе и кипят в воде. Гвоздюков немного подумал об этом и искупался в жидком конце фразы. “Если присмотреться,— решил он,— вода равнодушна и развратна, по большей части она валяет дурака”.
Ехать домой не хотелось. Что там делать, если не слишком ждут? Когда бы ждали, можно войти и исполнить желание. Это не в смысле, что мусор вынести или не пить до Нового года, а будто Дед Мороз — про шапку–невидимку, дудочку–погудочку или неразменную ассигнацию, ведь ждущий Деда Мороза в него верит, а стало быть, доверяет репутации и дает топливо на чудо. Но ведь не ждут же. То есть не слишком — не так, чтобы сорить чудесами.
Гвоздюков умел верно озвучивать свои грезы, что сродни природе божественного дарования. Приблизительно так: в сердце Птаха возникла мысль об Атуме, а на языке — слово “Атум”, Птах произнес имя, и в тот же миг Атум воссуществовал. В голове Гвоздюкова ветер дул в другую сторону: ответ первичнее вопроса, подражание предшествует подлиннику, ложь обгоняет лжеца, партитура существует до живого звучания, преграде все равно, нащупали ее ультразвуком или нет,— она позы не поменяет. Словом, ответы начинают и выигрывают. А вопросы… Что короче — детство или аршин? Так можно и нарваться.
Гвоздюков сказал: “Тукуранохул”,— и в троллейбусе появился Тукуранохул, потому что был правильно назван. Народу в салоне было много, но не битком, поэтому новую тварь не заметили, к тому же Гвоздюков собрался выходить, что и сделал вместе с Тукуранохулом. На улице по–прежнему была не зима, и ввиду подвернувшейся компании Гвоздюков пошел в сторону от дома. Попутчик оказался невысок и одет престранно: на нем были вязаные — под лосины — рейтузы, хромовые сапоги, матросский бушлат и велюровый берет с пером,
кажется, петушиным. В таком виде можно поджигать мусорные баки, и никто не спросит: зачем? Это снаружи, а глубже, в парном “внутри”, он был таким, каким помстился сердцу Гвоздюкова, то есть Тукуранохулом. Дело было у магазина с кофейным аппаратом, где–то в пояснице Литейного, на углу улицы, похожей на растянутый ремень с замковой пряжкой,— она начиналась и кончалась храмом. Если защелкнуть, над головой повиснут шесть куполов и колокольня. Путь к картофельной запеканке лежал через проспект — туда, за мавританский сундучок Мурузи,— но, как сказано, Гвоздюков пошел прочь, к Соляному, увлекая за локоть свою нелепую попытку творения словом.
— Послушай,— вздохнул Гвоздюков сыровато,— вот Швеглер, скажем, полагал, что мифы эллинов — плод народной фантазии, в то время как латинские предания сочинены римскими интеллектуалами, чтобы красиво, по–гречески, объяснить свои невнятные учреждения и обряды. Послушай, не понимаю… Ты извини — об эту пору так трудно совладать с насморком и сплином, что поневоле становишься рассеян, как рваная подушка. Ах да! Книги меня ничему не научили, люди тоже. Не понимаю… Если одни небылицы сочиняет народ, а другие — яйцеголовые, то кто придумал тяжбу Гора и Сета за наследие Осириса? Ты
помнишь: там Сет хочет бесстыдно овладеть Гором, но сам попадает впросак. И те же ли это, что сказали: “Мертвого имя назвать — все равно что вернуть его к жизни”?
— Видишь ли,— сказал Тукуранохул, петушиное перо на берете мелко вздрагивало в такт его узким шагам,— существуют разные формы непонимания. Которых у нас пока что две. Первое непонимание похоже на время, исчисляемое зевотой, время, утомленное своим присутствием, время, мстящее бессонницей,— и слава Богу, и кушайте сами. Извини, что всуе. Второе непонимание — манящее, милая отрава: табак, кошка, массандровское, сам знаешь какая
женщина, словом: такая теплая ночь у озера — без кровососущих, разумеется. Все остальное — прописи.
— Предыдущее — тоже прописи,— сказал Гвоздюков и своеобразно плюнул.
Свернули на Моховую. Не доходя Учебного театра, зашли в дверь под эркером — в зальчике размером с песочницу наливали бельгийскую водку и молдавский бренди. Присутствовали портвейн, бутерброды с сыром, два посетителя и бесплатная вода в графине. Очереди не было, и веселый хозяин крепил над стойкой рукописный плакат: “Поздравляем христиан с Рождеством Христовым. Иудеям и магометанам выражаем сочувствие”. Из стен на уровне груди, словно бы сами собой, как чаги, вылуплялись узкие карнизы столиков. Гвоздюков держал в руке стакан с добротным молдавским пойлом, и глаза его плыли далеко — туда, откуда их не украсть.
— Не понимаю,— сказал Гвоздюков,— но чувствую. Стало зябко без Империи на свете, как с дырой в валенке… Ведь если Бог создал мир, а дьявол — время, если ад — это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если Империя — это стоп–кран и область отсутствия перемен, то она, выходит, что–то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь, можно в иную сторону двинуть… Ведь ад застывший — уже не ад, в нем невозможно сделать хуже.
— Эх, непутевый,— откликнулся Тукуранохул,— наше ли это дело? Что толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда–то, когда кругом заснеженное поле? Всякая кошка знает, где ее мышка… А нам всего–то следует усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Желтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет. Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нем не цветут острые звезды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. “Когда время разгоняется,— подумал Гвоздюков законченно,— праздников становится много — они спешат, теснятся и наступают на пятки”. В домах светились окна, но не вызывали любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Все то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: все это редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая “правда жизни”, которой в собственно жизни нет — она заводится/не заводится только в ее имитации.
На углу Моховой и Пантелеймонской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.
— Сударыня,— спросил Тукуранохул,— какая буква алфавита кажется вам самой эротичной? — и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего, как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
— Эн, разумеется.
— Конечно,— продолжил движение Тукуранохул,— веселье, это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква — “нет”, “не дам”…
В городе есть окна, куда войдет слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах — как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая — по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймонской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул — ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква “ё”, которую держат за падчерицу. Ну, и этот город — он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его — куда он делся? Вот время ползет, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?
— Что–то стало с зимой,— отметил Тукуранохул задумчиво,— растаяла ее ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось желтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная — что–то вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчетливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) — не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает — боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего–то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достает ее: в самом деле — поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик–леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась, а леденец был что надо — растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза, и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нем, царствовали — все остальное умещалось под ногтем, даже ветер.
— Эй, ты не пьян ли? — спросил Тукуранохул, расколдовывая.
— Вот что я знаю.— Гвоздюков опрятно потер ладони.— Конец света живет не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно — он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение — это и есть то дыхание, а когда оно уходит… Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.
— Сон — не сон,— сказал Тукуранохул,— а мне вот хочется просыпаться и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать, сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю истину. В широком то есть смысле.
— А что же поглавнее?
— Не знаю. Всегда что–нибудь найдется.
Приблизительно справа шуршали машины, под ногами черной сковородой с остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймонская. Гвоздюков шел по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице Гвоздюков выкладывал город плотными петлями — он цель не обретал, он удалялся, и это определенно было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного величия, засевшего в щелке между вопросом: “Пенсне — не атрибут ли покаянья?” — и ответом: “Это ж какая нагрузка гнетет лопатку турбины, когда с затвора пускают воду!” — величия, тождественного совершенному знанию, еще не разбежавшемуся подобно паучатам из кокона в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства, величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула и сообщил счастливо:
— Ну, вот и все. Пожалуй, sapienti sat*.
— Это, стало быть, хватит? — удивился Тукуранохул.— Но я еще не рассказал, как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы, пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с черноземом, песком, толченым кирпичом и летней пылью с проселка хоронят семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно — капустным соком, росой с подвальных труб и слезами некрещеного младенца, а если хочешь девочку, тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного. Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры о нем не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было бы со спаниелем или хомячками. Можно по–прежнему, не сверяясь с циферблатом, отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик, клеить из спичек корабли, выкладывать черные кирпичики домино, ходить по грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шерстку тополиного пуха и тому подобное, сообразно пристрастию. Когда же — месяца через четыре — появятся на свет первые зеленые прядки, почву нужно подкормить творогом и полить спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок, еще осталось время для белошвейных дел — лишь через три примерно лунные фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки. Порою при расставании с землей малыш кричит, и кажется, что просит жертву, но это морок, предрассудки — младенец робок и не кровожаден. Его легко напугать неловким жестом или резким звуком — тогда он тает в воздухе, как завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса. Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчесывают гребешком волосики. Вот, собственно, и все. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем, дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.
На Пантелеймонской, у заведения с цепким названием “Лоза”, Гвоздюков вспомнил, что он еще есть. Ну есть — и все тут. Следом он вспомнил, что заходить внутрь ему не стоит, так как сей миг только он вышел наружу. “Лоза” отпустила его. Крадучись он отошел от витрины и, опершись на желтую, холодящую из–под краски металлом ограду тротуара, посмотрел на картонно кренящиеся дома. Что–то было в городе от бабочки, взлетающей в немыслимо замедленном рапиде.
За оградой попыхивали выхлопные трубы. Лица прохожих казались стыдливыми. Вяло артикулируя и невнятно слогоразделяя речь — целая канитель,— Гвоздюков сказал своему наперснику:
— Знаешь, я домой пойду.
Того, казалось, он и ждал. С шипением, разбрызгивая за собой бело–зеленые искры, Тукуранохул взлетел над Пантелеймонской и ослепительной шутихой по тугой траектории, как огненная собака, погнавшаяся за хвостом, унесся в черное небо. Осветились на миг мертвенным сиянием нависшие стены, лепные драконы, тяжелая рельефная надпись “Основано въ 1893 г.”, крашеная штукатурка, на которой влага вздула разнообразной формы пузыри, и все пропало. Как не было.
Гвоздюков стоял у дверей своей квартиры и искал в карманах ключи. Щелкнул сухо галльский замок. Из комнаты в коридор вышла жена с черной пешкой в руке.
— Я шахматы расставила,— сказала беспечно.— Сыграем в поддавки?
Гвоздюков протянул ей полосатый леденец.
— Вот тебе, заяц, палочка–выручалочка. Только черта с два она заработает!
* Для понимающего достаточно (лат.).
О ПРИРОДЕ СООТВЕТСТВИЙ Деревья тоже могут сказать свое “ку–ку”. Листья — языки их. Осень рвет с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи — чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке — под мычание.
Какое видение еще возникнет зыбко в черном зеркале мозга, когда поставлены перед ним Федор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось “Ноль”? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот “Ноль” похож на мимолетное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением — права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа: стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублёва — Вагнера — Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличен, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь еще неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живет у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, БГ, Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы еще неоднократно умрем до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живет у меня, хотя в нем, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив — в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьет вино и говорит на языке, в котором “рабочий” означает “вставай”, “раз, два, три” — “деньги”, а “брайануино” — всего–то “привет”. Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но все равно в нем остается столько жизни, что порой это выглядит неприличным — слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли… Он платит ненужную дань “Этим русским рок–н–роллом” и “Говнороком” (в своем доме я освободил его от столь грустной повинности) — тягостными описаниями способа описания сердцебиения,— какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок–н–роллу?
События текста не будет. Со–бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург — это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург — это особняк в три–четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стекла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург — это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это еще и вода, много открытой воды — больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже все в себя вместил — все, что ему нужно.
“Ноль” — это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталем, а докрасна раскаленной спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора–колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать ее собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем–то, не значащим кличем: “Ра─туй!”
Федору Чистякову нет дела до мнений о нем. Собственно, мнению о Федоре Чистякове тоже нет до него дела. Он “инвалид нулевой группы”, он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Все, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: “Батюшки! Соловей–то как страшно поет. Цветы–то цветут как жутко…” — но где–то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из–за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь — это память о смысле. Она здесь, за оплеткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание — ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь — хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишен.
События текста не будет. Будет со–бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования,— все в ней знакомо и все неуловимо, погружение в нее требует безотчетного поиска выразимого образа; результат — всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И все. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт и есть герой. Ну а с нитью Ариадны все в порядке — ее–то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую — дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще все вокруг. А как это сделать, если ты “родился и вырос на улице Ленина”, на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по–крабьи — армией сине–черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они — поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Но главное — они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида,— это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего–то заинтересован. При таком условии смех — в каком–то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение — всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: “…сейчас природа, как проститутка,— мокрая, теплая, капризная”). Но разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех — щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные — там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки.
А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу,— декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. “Ноль” отчего–то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: “Мы все сошли с ума”. Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать “Имя” или “Мухи” — и надобность в откровении “90╟” становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Федоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти ее со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдемся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему — ничего, пусть томится до финала.
Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем–то внешне, то и во всем остальном — вернее, в самом главном — они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности — функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Не то… Это такой портрет (странный ракурс — с крыши, что ли): справа — величавая эклектика Штакеншнейдера, слева — подкупающе вульгарный, как разбитное “Яблочко”, Матросский клуб, впереди, за каналом,— неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. На него счастливо снизошел божественный дар прозябания — призрачного, но единственно достойного занятия,— площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет; он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
— Это что за свинец? — спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули “Swans”.
— Это “Лебеди”,— говорит Боря Беркович.
— А что они так хреново летят? — удивляется Чистяков.— Мусорные какие–то лебеди — вот–вот шмякнутся.
— Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Не где–то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам, и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые–белые, и летят они резко.
— А это?.. Это как объяснишь? — Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль “Росчерк”.— Отлично: “Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьется так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А–ха–ха!”
— Что ж тут непонятно? — в свою очередь, удивляется Беркович.— Ждет он бабу. Баба — так себе. А он все равно нервничает и прикалывается к себе — отсюда такой слог. Стоит, стоит, а ее и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесет? Это же цинизм. Он его на стрелку кладет и сам себе так — а–ха–ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот еще:
— Почему мотылек визжит? — спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна.— С чего ему визжать?
— Так уж вышло, так отчего–то случилось,— говорит Андрей Левкин.— Это после я прочитал у Кастанеды, что какая–то сила — не сила является в образе бабочки и что узнают о ее появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел — не помню точно. Он, значит, поет о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм–блюм…
— Что же мотылек кричит–то?
— Он кричит: ааааааа!..
— Понятно — букву боли.
Или вот:
— А дело все в том,— теребя густой ус, говорит Женя Звягин,— что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая — никак.
— Капитан, я тебя предупредил,— мрачнеет Федор Чистяков.
— О чем ты меня предупредил?
— Сам знаешь о чем.
— О чем?
— Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путем, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно — кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? — неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, то есть будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Но это случится не завтра. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр–Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в свое время посетивший Египет и серьезно увлекшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле) — озеро Насар, победно разлившееся за Асуанской плотиной (мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине), поглотило остров Филэ — место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел — не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на черную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чем он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Новой Голландии настоящие, и они лопочут зелеными языками свое “ку–ку”.
Определенное пристрастие к очевидному — совсем не обременительное — советует отметить закономерность: предмет, помещенный перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нем отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощренного преступника оказывается искушенный сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом сумчатого волка, а море становится то иероглифом ЛЛЛЛЛ, то сочетанием букв la mer, то просто берлинской лазурью. Ко всему между предметом и отражением, несомненно, существует строгая обратная связь: кажется, кто–то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках — стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что–то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев… Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.
∙