Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 1999
Алексей ВАРЛАМОВ
КуполРОМАН
Окончание. Начало см. “Октябрь” № 3 с. г.
XIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 XIV . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2 XV . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3 XVI . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .4 XVII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5 XVIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .6 ХIХ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7 ХХ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .8 XХI . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .9 XХII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10 Эпилог . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 11
ХIII Это произошло не так скоро, как запомнилось впоследствии. Но все реже и реже меня приглашали выступать, не звали на посольские приемы, проходили мимо недавно еще раскланивавшиеся высокие чиновники, перестали звонить замечательные люди, а если я и попадал на банкет или презентацию, то чувствовал себя чужим и скоро уходил.
Только тогда я начал догадываться, что, помимо поверхностной жизни, где все говорили прекрасные слова, обличали и громили, впадали в пафос, существует некое невидимое движение людей, и в этом движении важны совершенно иные вещи. Там влиятельны люди, которые были и будут влиятельными всегда, там не любят выскочек, но ценят энергию, предприимчивость и гибкость — все то, что впоследствии будет названо профессионализмом и чего во мне не было ни на йоту. И самое верное, что нужно было сделать, так это — пока я еще представляю хоть какую–то ценность и интерес — понравиться этим людям, зацепиться, заземлиться в их городе, например, удачно жениться, породниться с добротной московской семьей, переехать из служебного помещения в собственную квартиру на Аэропорте или Сивцевом Вражке, куда много лет назад не попал безрассудный папа.
Но я был все еще очень идеалистичен или пытался сыграть в идеалиста — разница, которую нелегко обнаружить,— и не озаботился тем, чтобы вовремя получить московскую прописку, потому что всегда выступал против унизительного ограничения. Теперь за прекраснодушие приходилось расплачиваться. Уже несколько раз у меня проверяли документы, и даже факт чагодайской ссылки неожиданно оборачивался не лаврами, а компроматом — им надо было не гордиться, а скрывать. Я не стал приватизировать партийное жилище, ни разу не съездил за границу и даже не обзавелся необходимым для этого документом, говоря, что мое место сейчас здесь и я не позволю кучке враждебных всему новому проходимцев объявить любовь к Родине своей исключительной привилегией. Увлеченный, я сам не заметил, что, покуда мои сотоварищи по коллоквиумам и семинарам юных политиков стремительно богатели, а их красивые паспорта переливались и пестрели разноцветными визами, меня отлучили от машины, народной кассы, подмосковной дачи и, наконец, согнали с квартиры.
Бог дал, Бог взял, я не держал в сердце зла и снова сделался свободен и никому не нужен, домом моим опять оказался вокзал, а друзьями — алкоголики, странники, продавщицы водки, сигарет, пива и хлеба и бездомные сборщицы бутылок.
Все повторялось в моей несчастной, заколдованной жизни, только на улице стояло не митинговое радостное лето, а изможденная, голодная зима, и негде мне было стирать трусы и носки, кроме как в проруби для московских моржей. Не было больше людей, с которыми можно до хрипоты спорить о прошлом и будущем. Не стало хлеба и сала в птичьих кормушках, и, как редкая птица, исчезла бомжиха Ниночка, и сколько я о ней ни спрашивал, никто не знал, где она. “Подохла, наверное”,— говорили равнодушно. Милиция делалась злее, молоденький стыдливый сержант, начавший карьеру на Савеловском вокзале, ездил на служебном “мерседесе”, исправно получал зарплату и, как по часам, подкармливался новой властью, охраняя ее покой и изгоняя из Москвы подозрительных людей. Город переменился в одночасье и сделался еще более чужим, чем в молодости, схлынули говорливые ликующие толпы, покрылись ларьками улицы, давно не было пивнухи на Окружной, да и вообще тех прокуренных, душных залов с “Ячменным колосом” и “Жигулевским” не осталось, и куда легче было поверить, что не встречал меня на Пушкинской площади улыбающийся лошадиной улыбкой Вася, не приходил выручать на Савеловский вокзал, и не было ни трибунных речей, ни писательского клуба.
Как знать, быть может, сон, из которого я вспоминаю обо всем, что со мною случилось, начался раньше. Я просто уснул на жесткой вокзальной лавке или в отделении милиции и уже не проснулся, а умер или погиб, забитый ментами, превратившись, как мечтал в юности, в тень, которая неприкаянно слоняется меж людей и вольна вообразить о себе что угодно, ибо кто может помешать тени и кто станет ей звонить или вести с тенью разговор?
А наяву я опять присматривался к залам ожидания, однако теперь туда пускали лишь пассажиров с билетами, и я понял, что отсрочка, данная призывнику судьбой в тот день, когда из савеловской кутузки меня вытащил ухоженный газетный поденщик, окончилась. Недаром напророчила вокзальная волчица — бегать тебе еще, Никитушка, недолго. Да и не было больше сил бегать. Не вынесли бы этого ноги, болел желудок, шумело в голове, и хотелось залечь в тихое и теплое место, где никто не потревожит.
Но, прежде чем навсегда исчезнуть из Москвы, я заехал к Алене. Неловко попросил прощения и сказал, что она нимало не потеряла, не опубликовав свою статью. Ничего, кроме насмешки и холода, в ответ я не ждал. Однако моя первая женщина не держала на меня зла. Она искренне обрадовалась, рассказала, что год назад устроилась в испанскую продовольственную фирму, но, разочаровавшись в мужчинах любимой страны, совсем не похожих на тех героев, которых знала по романсеро, уволилась и теперь преподает за гроши русский
язык иностранцам на ускоренных курсах при одном из новых московских университетов.
Мы сошлись во взглядах на жизнь, как сходятся два несчастливца. Алена была по–женски даже горячее, чем я, и запальчиво твердила, что Бог покарает всех хорошо устроившихся за неправедно нажитые богатства, просто так им это не пройдет, отмщение наступит скоро и неотвратимо. Я с удивлением подумал, что спесивая московская девочка из интеллигентной семьи, забавлявшаяся в застойные годы диссидентскими игрищами и принявшая из любви к Испании католичество, обожавшая похабные анекдоты и умные разговоры, в середине своей пестрой жизни оказалась удивительным образом похожа на ортодоксальную чагодайскую старостиху бабу Нину с ее апокалиптическим запалом.
Прихлебывая из здоровенной кружки отвратительный кофе, моя подруга с гневом рассказывала, как одно время работала переводчицей и возила в свою тогда еще сокровенную Испанию богатых русских туристов.
— В Севилье один из них увидел во дворе дома пальму. “Спроси, сколько она стоит?” Прибежал садовник. “Сеньор желает пальму? Я могу подобрать для сеньора отросток”. “Скажи ему, что я хочу ЭТУ пальму”. “Сеньор, но эта пальма не продается”. “Спроси, сколько он за нее хочет”. Испанец назвал сумасшедшую сумму, чтобы от него отвязались. “Пусть выкопает и доставит к самолету”.— И швырнул пачку денег. Не понимаю, что здесь смешного?
Она разводила руками, чтобы показать толщину мифической пачки или величину бедной пальмы, которую запихнули в грузовой отсек самолета, оторвали на десять с половиной тысяч метров от земли и повезли в край вечного холода и медведей. Кофе плескался и бушевал в пивной кружке, а я хохотал и не мог остановиться.
— Кажется, мне попадалось это дерево в зимнем саду на одной дачке в Опалихе.
— Да ну? Врешь ты все! — Алена по–детски улыбнулась, и я снова увидел чудесную, красивую девушку, которая приходила в общежитие в серебристой шубке и устраивала допрос с пристрастием, прежде чем раскрыть объятия.
С неуловимой и странной для грузного тела легкостью она пересела ко мне на колени. Я обнял ее и подумал: “Господи, ну почему не могу жить только этим: любовью к женщине, семьей, простой и не зависящей от власти и влиятельных людей деятельностью вроде починки телевизоров, покраски автомобилей, циклевки паркета или протезирования зубов? Почему занимаюсь все время совершенно эфемерным, не имеющим на земле цены, ничего не нажил и не создал?” А когда настала пора проходить очередное взвешивание, то оказалось, что я — тридцатилетний потасканный человек без образования, без особого рода занятий, в сущности, никому не нужный, овеянный легендой свободомыслия и преувеличенными заслугами на ниве перестройки. Но время моей славы ушло, и нигде, кроме как в этом доме, где живет такая же, не совладавшая с идеалом женщина, не найду приюта.
Она сумела сделать так, чтобы я забыл о горьких мыслях и не стал искать ответов на безответные вопросы. И потом, когда моя любовница снова пила кофе, курила и без умолку болтала, точно боясь, что, едва она остановится, негаданный гость встанет и покинет дом, я долго рассеянно ее слушал, наслаждаясь последними крохами уюта и тепла, представлял, как отправлюсь в ветреную сырость зимней ночи, пойду через пустынный, слепящий огнями машин город на вокзал, забьюсь в первый попавшийся поезд и залезу на пыльную и душную полку под темным потолком. Будут стучать колеса, увозя меня на север ли, на юг — как придется, начнется новая, неведомая, но вряд ли более удачливая жизнь.
В этом видении, в предчувствии и желании перемен я не заметил, как задремал. Явь без усилий перетекла в сон, где смешались мои годы, чагодайские пригорки, московские улицы, женские лица, голоса, вокзалы, берега больших рек, мансарда перед убранным черным полем, дачные места под Москвой, забитые битком аудитории университетов и пединститутов, дворцы культуры и клубы, квартира на Тверской, штаб народной партии, большие сибирские города, писательские дома творчества, костры на берегу моря, вино и маленький теплый Тбилиси.
В темноте большой комнаты, приткнувшись к плечу, Алена не замечала моего сна, а я не понимал, где сейчас находятся и с кем странствуют, вместе или поодиночке, душа и тело. Но, изредка приходя в себя, задавал лежавшей рядом женщине кстати или некстати вопросы, на которые она подолгу отвечала, и снова проваливался в забытье, качаясь в зыбкой люльке воспоминаний. Чем чернее становилась ночь и приглушеннее звучал голос моей подружки, тем печальнее и тревожнее становилось на душе. Она очищалась, отступало все к ней прилипшее за последние месяцы, и я снова возвращался к себе.
Я не любил новую, постаревшую и подурневшую Алену. Мне не нравились ее озлобленность и усталость, похожесть на одну из тех миллионов митингующих женок, обманутых, одиноких и несчастных, клянущих свои мечты, в которых сплелись женская обида, расчетливость, опрометчивость и доверчивость, все то, что я слишком хорошо знал и сам успел растоптать. Но в полусне, в наших касаниях, поцелуях и беззастенчивых ласках, в подсвеченной ночником наготе мне вдруг вспомнилось, как давно, еще в те часы, когда бродил по Москве снедаемый тоской и юношеским голодом по женскому телу, я решил, что непременно женюсь на женщине, которая сделает меня мужчиной. Не в знак благодарности или из чувства долга, но так получится само собой. Даже если будут у меня другие женщины, я все равно когда–нибудь вернусь к той, первой.
Это была очень смешная и только годная для восторженной души одинокого подростка мысль. Я позабавился ей и усмехнулся, однако почему–то не стал объяснять чуткой, тотчас же встрепенувшейся Алене, что меня рассмешило. Но на следующий день вновь остался у своей учительницы, и она тоже никуда не пошла. Мы вспоминали прошлое, гуляли, ели, пили вино. А потом настала новая ночь, и так потянулись мои дни в старом доме однообразно и уютно. Я начал забывать про вокзалы и железные дороги, про следы самолетов в чернеющем небе над Чагодаем и ноющие звуки моторных лодок, про восторженный гул толпы и яростные крики, и месяц спустя в присутствии двух случайных свидетелей тихо и буднично зарегистрировал полуформальный, полуфактический брак.
ХIV В коммунальной квартире на Чистых прудах, где жила Алена, а некогда обитали князья захудалого рязанского рода, чьи следы потерялись в послереволюционном безвременье, мы соседствовали с татарами–дворниками. У них было трое детей, и, когда в просторных комнатах умирали одна за другой древние московские бабульки, въезжавшие сюда по горячим следам еще во времена военного коммунизма, нэпа и первых пятилеток, татары ходили в жэк и добивались права занять освобождавшуюся жилплощадь. После номенклатурных апартаментов я мучился оттого, что приходится делить с чужими и неприятными людьми кухню, ванную и туалет, терпеть претензии, замечания и оскорбления, слышать резкую речь, особенно усиливавшуюся в те дни, когда к татарам приезжали многочисленные земляки.
Соседи были, впрочем, людьми чистоплотными, непьющими и некурящими и квартиру содержали в порядке. Но наши интеллигентские разговоры, нежелание вместе с ними пить на кухне чай, обсуждать политические новости, стоимость нарядов и частную жизнь безголосых певиц воспринимали как чванливость. Это было несправедливо, но поделать мы ничего не могли. А когда однажды они завели разговор о том, чтобы поставить металлическую дверь и назвали часть пая, которую мы должны были заплатить, и нам пришлось отказаться, то они установили ее за свой счет и после этого перестали нас замечать.
Вечерами мы уходили с Аленой из дома и часами кружили по неровным переулкам большого холма, смотрели на освещенные высокие окна сталинских и более древних домов, курили во дворах, заходили в церкви и баптистскую молельню, а затем, расширяя круги, в ее любимый костел святого Людовика под окнами оскопленной госбезопасности. На Таганке пили недорогое пиво, спускались к реке, глядели на мерцавшую черную воду. Случалось, уходили за мост, бродили по пустынному купеческому острову, и лишь холод и сырость заставляли нас возвращаться домой. Порой устраивали себе праздник и покупали один на двоих только–только появившийся в Москве шоколадный батончик с орехами или же бананы, которые моя жена обожала. Деньги быстро уходили, и до следующей получки приходилось питаться сухарями и перловой кашей.
Я стыдился того, что нигде не работаю и живу на крошечную зарплату жены, однако Алена ни разу не попрекнула. Она утешала меня, жалела и ласкала, делая это не так искренне, как Инна, а профессионально, словно сиделка или врач–психиатр. Я не знал и никогда не спрашивал, сколько у нее было мужчин, где научилась она мягкому обращению, женской опытности, умению получать и давать удовольствие, да и не слишком меня это интересовало.
С ней было уютно и хорошо. Я не мучился угрызениями совести и ревностью, меня не пугало закрытое тучами и городскими огнями слепое московское небо, когда я раздевал и ласкал свою жену. А потом мы говорили, говорили — на улице, когда гуляли, в кровати, когда лежали обнявшись,— и не могли наговориться. Я мечтал открыть свое дело — книжное издательство, частную школу или начать издавать газету, но только не политизированную, а очень полезную, домашнюю, с солидным хозяйственным отделом, советами, как солить огурцы, мариновать помидоры и варить вишневое варенье, с литературной страницей, астрологическим прогнозом и метеосводкой, кроссвордами и православным календарем — настоящую народную газету. Еще я размышлял о том, как хорошо бы было построить или купить небольшую дачу в ближнем Подмосковье и переехать туда жить.
Алена охотно поддерживала эти разговоры и рассказывала о своих мечтах — бросить обрыдших корейцев и китайцев и создать нечто вроде артистического салона; в молодости она играла в студенческом театре и теперь хотела найти студию, где можно было б ставить экспериментальные спектакли, а я мог бы возглавить литературный кружок и помогать пробиваться в литературу кому–то из молодых. Или написать мемуары о своей жизни и тех людях, которых неплохо знал, все еще мелькавших на экранах телевизоров или оттуда сошедших, но незабытых.
Мы могли бы сделаться творческой семьей, несущей бремя опрятной бедности в эпоху угрюмых перемен. У нас стали бы собираться выброшенные из жизни поэты, художники и писатели на чтения, просмотры, показы и вернисажи, еще она мечтала о собаке и не любила татар за то, что они на собаку не соглашались. И хотя ни я, ни Алена не верили всерьез в осуществление этих планов, обсуждали мы их очень тщательно и чуть ли не составляли списки, кого будем приглашать.
Иногда на нас непонятно откуда сваливались деньги. Тогда мы радостно шли в пиццерию, покупали дешевые билеты в театры или на выставки, потом, возвращаясь пешком домой, подолгу обсуждали увиденное. Я поражался тому, как умна моя жена, как тонки и точны ее суждения, и мне становилось обидно, что она не сумела себя реализовать.
Время было счастливое и тихое. Падал на улице снег, шли дожди, листья засыпали Ивановскую горку, и снова зеленели деревья и шумели грозы. Времена года, утро и вечер смешивались в нашем сознании. Когда же мы совсем бедствовали, нам ничего не оставалось, кроме ночной любви, но Боже, как чудесна и сладка была любовь двух обездоленных, близких и убогих существ.
Далеко за полночь мы выходили на кухню, зажигали свечи и ужинали, не смущаясь того, что трапеза мала и скудна. Наш союз, заключенный почти как фиктивный брак, вряд ли можно было бы назвать семьей. Это было нечто иное, наполненное ощущением праздничности и безбытности и в то же время хрупкости и предчувствием скорого конца. Но, покуда мы были вместе, я благословлял эту связь.
Меж тем наши энергичные и плодовитые соседи довольно скоро перестали мести мусор на Чистопрудном бульваре, зато принялись ездить в Польшу и Турцию. Длинный коммунальный коридор, по которому катались на велосипеде татарчата, оказался забит чемоданами и матерчатыми пузатыми сумками. В квартире прибавилось народу, грязи и телефонных звонков. Чтобы мы не слишком возмущались, кое–что из этого добра новоявленные коммивояжеры дарили нам, но тем больнее их неожиданное богатство ударяло, еще больнее, чем богатство моих бывших товарищей из народной партии. Те хотя бы были умны, образованны, интеллигентны, но татары…
Особенно поразило это Алену. Она все реже слушала мои рассуждения о любви, обрывала и досадливо молчала, когда я принимался в десятый раз толковать про подмосковную дачку на берегу канала и баньку. Ее не волновали ни новая постановка студии Фоменко, ни выставка в Пушкинском музее. Она больше не твердила, что Бог покарает всех богатых, и я понимал, что ее мучают обида, ревность, зависть, тоска, а еще больше ощущение несправедливости — как же так? Почему у них получилось, а у нас нет? Почему они покупают машину, ездят отдыхать по заграницам, делают ремонт, ходят в дорогих шубах и строят дачу в Конакове? А ведь Алена была уже не молода, и ей тоже всего этого хотелось.
Напрасно, соблазненный в юности завистью, куда более глубокой и изощренной, я пытался внушить Алене, что это чувство мелочно, глупо, неконструктивно. Неужели умная, тонкая женщина может всерьез переживать из–за того, что какие–то лимитчики живут лучше нее? Напрасно пытался оживить угасающую любовь. Порча завелась в душе моей жены, и вывести эту хворь было невозможно. Кончилось все тем, что татары накопили достаточно денег, чтобы завладеть всей княжеской вотчиной, и купили нам однокомнатную квартирку за кольцевой дорогой с видом на гигантское кладбище и крематорий, крошечной кухней, тараканами и постоянно ломающейся сантехникой.
Стоило, наверное, поторговаться и выцыганить что–нибудь поинтереснее, чем этот, как оказалось впоследствии, когда к нам пришли знакомиться из милиции, содомский осколок, приют скрипачей–гомосексуалистов; было жалко расставаться с Ивановской горкой, но мы настолько устали от бьющих в глаза примет татарского благополучия, что согласились на первое попавшееся. Они размножались и забивали нас числом, словно второй раз нагрянув на христианскую землю и взяв ее перессорившихся жителей в полон, а мы не могли ничего другого, кроме как завидовать и мечтать, и сдавались, без боя уступая исконные дома, деньги, женщин и само наше будущее, потому что моя жена была помешана на предохранении от беременности.
У Алены портился характер, она делалась более беспомощной и неприспособленной к жизни, теряя все прелестное, что в ней было, и превращалась в обычную женщину за тридцать, которую в привередливом городе никогда не возьмут ни на хорошую работу, ни в дорогие любовницы и не предложат благополучного замужества. Она это чувствовала и металась, искала себе подобных людей, которые все чаще и чаще набивались в нашей квадратной комнате, а затем — в кладбищенской квартире: большей частью неустроенные существа с беспорядочной жизнью — одинокие матери, воспитывавшие хамивших и презиравших их за безденежье сыновей–подростков, отцы–алиментщики, которым бывшие жены не разрешали видеться с детьми, отставные школьные учительницы, писатели–неудачники, спившиеся актеры, разорившиеся предприниматели и отправленные в отставку политработники. Они курили отечественные сигареты, пили сделанные из фантиков ликеры и отвратную водку, говорили о справедливости и ругали с такой злобой новую власть, кавказцев, евреев, корейцев и вьетнамцев, что все это казалось пародией на кухонные посиделки десятилетней давности, только теперь никто этих людей не подслушивал, не внедрял стукачей и не устраивал мелких и крупных пакостей.
Вероятно, эти разговоры утешали мою жену и умиротворяли ее душу куда лучше, чем унылые и сухие проповеди о порочности зависти и духовной пользе материальной нищеты. Среди гостей попадались радикалы, призывавшие выйти на площадь и устроить антибуржуазную манифестацию, громить иномарки и фирмы с чужеземными вывесками. А я угрюмо размышлял под эти разговоры: последнее, что остается мне сделать,— вступить в партию коммунистов–ленинцев и тем логически завершить политическую карьеру.
Все подталкивало меня к этой мести, вокруг кружились крепко сбитые парни, товарищи, которым было интересно затащить в свои ряды бывшего диссидента. Они убеждали меня, что стали другими и случившееся не прошло напрасно. Мне предлагали всерьез начать все заново, но с другой стороны баррикад, поставив в качестве условия предварительное покаяние и разоблачение внутреннего заговора. Даже кое–что за это пообещали, и вряд ли переход на их сторону был отвратительнее стояния на этой стороне. Я мог бы много чего порассказать, они догадывались и вели торг, видя мою неуступчивость и брезгливость, повышали цену и соглашались на более мягкие формы посыпания пеплом моей головы.
А я думал об одном — что теряю Алену и она может поменять меня на любого из ничтожеств, шатающихся по Москве, просто так, из интереса, для разнообразия и остроты ощущений, за которыми гонялась всю филологическую молодость, и у меня не хватит духу устроить ей сцену. Я не знал, что делать, и был готов заложить душу, но однажды студеным январским днем, бродя по тушинскому оптовому рынку в поисках дешевых продуктов и хоть какой–нибудь теплой шапки, привлеченный полузабытым воспоминанием, остановился возле палатки, где торговали вьетнамцы. Там стояли две маленькие девочки с пухлыми смуглыми щечками, чем–то похожие на дюймовочку, которой велели лечь рядом со мной, а потом, глотая слезы, одеваться под наглыми взглядами нынешних хозяев.
Девушки стали предлагать немудреный товар, и мне было приятно глядеть на их лица, вспоминать университет, демонического Горбунка, который предрек крах математической науки в России, порвал с теософией, пьянством, блудом и масонством и исчез. Но вот куда делся маленький Хунг, я не знал и, хотя глупо было у них спрашивать, все же поинтересовался своим другом.
Стоило только произнести его имя, на хорошеньких личиках появилась чуть испуганная улыбка. Одна из девушек исчезла. Подошел вьетнамец средних лет. Меня отвели в вагончик, где стоял замечательный пряный запах азиатской еды и слышалась милая сердцу свиристящая речь. Старший в этой компании поклонился и сказал, что господина Хунга Вана Донга в России сейчас нет, но его друг всегда будет принят в любом вьетнамском доме.
Может быть, этот господин Хунг Ван Донг, наводящий на них такой трепет, был вовсе не тем вьетнамчиком, который спекулировал в бывшем СССР джинсами, театральными билетами, батничками и двухтомником Цветаевой, но я не стал вдаваться в подробности и возражать, когда радушные азиаты усадили меня за стол, накормили, напоили рисовой водкой, и, глядя на мой потрепанный вид, деликатно расспросили про обстоятельства жизни, а потом, перемигнувшись, подарили целую сумку продуктов и одежды, в завершение этой торжественной и сумбурной встречи предложив подрабатывать у них шофером и отвозить вещи из их общежития на рынок, для чего они были готовы купить мне машину и права.
ХV Я был убежден, что из этой затеи ничего не выйдет. Какой из меня водитель? Но — поразительная вещь! — едва сел за руль, мне буквально сразу же удалось то, на что у людей уходят месяцы,— плавно трогаться и тормозить, набирать скорость, менять передачу, перестраиваться, въезжать в тесное пространство и парковаться.
Я почувствовал машину, как когда–то в детстве умел чувствовать числа. Видел все дорожные знаки, соизмерял расстояние и габариты автомобиля и не испытывал страха перед запруженными машинами московскими улицами. Был хладнокровен, уверен в себе, не боялся, что старенький “жигуленок” заглохнет на перекрестке и я не буду знать, что делать, или же однажды въеду “мерседесу” в зад. Зато как только мы с Аленой стали работать на вьетнамцев, а в свободное время промышлять частным извозом, то с удивлением заметили, что наша жизнь поменялась к лучшему.
Оказалось, что заработать деньги, имея в Москве машину, несложно. Мы не зарывались, не связывались с теми, кто околачивался на вокзалах и в аэропортах, а просто подбирали казавшихся нам безобидными пассажиров на улицах, чаще всего в новых микрорайонах вроде нашего. Очень скоро стало хватать не только на еду, но и оставались излишки, мы прикупили одежду и починили вечно шумевший и подтекавший сортир.
Благополучие приходило в дом маленькими порциями, но мы радовались каждой его примете — тому, что можем есть на завтрак бутерброды с сыром, пить утром кофе, а вечером вино. Первое время мы не думали ни о больших покупках, ни о том, чтобы копить деньги, а легкомысленно и радостно все проедали. И если раньше я не мог приблизиться к коммерческой палатке и на время забыл вкус копченой рыбы и сухой колбасы, то теперь спокойно их покупал и обязательно брал бутылочку замечательного ленинградского или тверского, а то и голландского пива. Я стал курить только импортные сигареты и, однажды попробовав для сравнения такую редкую и желанную в былые времена “Яву” явскую, поразился: неужели за этой гадостью мы гонялись?
Через год с помощью все тех же вьетнамцев я удачно загнал злосчастный, норовивший заглохнуть посреди улицы “жигуленок” — хотя, честно говоря, расставаться с ним было жаль, но автомобильное дело не терпит сентиментальности — и стал ездить на подержанной, однако очень приличной “тойоте”.
Бесшумная, гладкая, стремительная иномарка невероятно возвысила меня в собственных глазах и глазах окружающего люда. На бензоколонках услужливые мальчики заливали полные баки бензина, дороги для меня ремонтировали, на каждом углу имелся автосервис и, не считая пробок и безумной езды, в которой никто не соблюдал правил, бытие московского автомобилиста было вполне сносным.
Алена превратилась в домовитую хозяйку и, сделав добротный ремонт, стала приобретать новую мебель, посуду, светильники, кухонную утварь. Нам доставляли газету с бесплатными объявлениями, и мы часами ее рассматривали, решая, какой марки стиральную машину, пылесос или микроволновую печь лучше купить. Мы звонили в разные фирмы, радовались, когда выгадывали несколько десятков тысяч рублей за один и тот же товар, однако еду покупали только в дорогих магазинах. Алена больше не ругала всех богатых и хорошо устроившихся людей, не вспоминала про экспериментальную театральную студию, все реже к ней приходили в гости ее горемыки знакомые, потому что им она говорила то же самое, что говорили по телевизору мои преуспевающие бывшие соратники: сегодня только ленивый и увечный может жаловаться на жизнь и не знать, где достать денег. Она была опять ласкова, хотя я с горечью замечал, что это была совсем не та утешающая нежность наших недавних бедных лет. Но я и сам стал другим.
Я пришел к состоянию, которого желала, но никогда не знала моя душа. Жил в согласии с самим собой, наслаждаясь каждым днем, с радостью просыпаясь, проводя день и погружаясь в сон, и не было в моих снах ни тревоги, ни страха — ровные, быстрые, они проносились над изголовьем, как птицы.
Я полюбил весь мир: нашу квартиру с красивым современным убранством, вид из окна на дальние леса, высокие потолки, ароматические запахи из индийского магазина, нежную, чистую музыку, компьютерные игры на совершенном “Пентиуме” и гулкие ночные звуки.
Но больше всего я любил свою машину — вот было создание, которое я считал живым и к кому испытывал физическую привязанность, как если бы это был мой ребенок. Езда на ней доставляла удовольствие, какого я не испытывал раньше даже во время удачливой рыбалки. Скажи мне в ту пору, что отнимутся и дом, и жена, и деньги, но останется машина, вряд ли бы я сильно опечалился, но если бы утратил возможность водить, был бы убит. И все–таки в том, что я идеально водил, но не мог ездить один, заключалась горькая насмешка.
Алена мешала мне — ее постоянное присутствие нарушало чистоту той таинственной связи, которая существовала между движениями моих рук и ног и нежными отзывами педалей сцепления и газа, таилась в послушности руля и загадочном мире приборной доски, особенно чудесно мерцавшей ночью. Но без поводыря всему этому угрожала гибель на первом перекрестке, и я вынужден был терпеть чужое присутствие, а Алена догадывалась и мелко мстила, в иные дни отказываясь со мною ездить. Капризничала, требовала, чтобы мы заезжали на барахолки и вещевые рынки, и приходилось ей уступать.
Возможно, она хотела, чтобы мы открыли собственное дело, съездили отдохнуть за границу, купили другую квартиру, построили дачу и даже завели ребенка. Она обмолвилась об этом однажды ночью, и я до утра учил ее тому, чему с таким трудом научился сам. Высшее искусство в жизни — знать свой предел и ни при каких обстоятельствах границы отпущенного не нарушать. Следуй я этому немудреному правилу раньше, мне удалось бы избежать стольких бед, я бы никогда не провел нескольких горьких лет в чагодайской ссылке, а вырос бы смиренным провинциальным или столичным обывателем.
Я не хотел новых резких подъемов и перемен. Мне сделались милыми постоянство и однообразие; задушевным голосом я внушал жене, что если есть вещи, которые нам недоступны, значит, они не нужны и не стоит тратить энергию на бесплодные усилия. Алена соглашалась — другого ей не оставалось, потому что ее муж сделался рассудительным и мудрым, словно из недоросля и инфанта, минуя стадию мужской ярости и борьбы, превратился в благоразумного и опытного старичка.
Мы перестали ходить на выставки и в театры, у нас не было больше друзей и не было в них потребности, мы даже не стали заводить пса, который бы нарушил привычный порядок. Зато вставали и шли спать, когда хотели, могли по нескольку дней не выходить из дома или закатываться с пикником на обочину Можайского водохранилища. Посещали красивые подмосковные усадьбы и любовались старинной мебелью, коврами, посудой и картинами, ходили на лыжах и катались на велосипеде, ели много фруктов, благодарили судьбу и не сомневались в своем благополучии.
Но однажды Алена вдруг объявила, что купила заграничный тур и вечером уезжает.
Я недоумевал, где она взяла деньги, почему держала в тайне свои планы и собралась так скоропалительно. Однако, когда мы прощались в аэропорту, то там, в длинной очереди на таможню, среди беспечных и веселых людей, ехавших за изысканными удовольствиями дряхлой Европы, запоздалых и чудом добившихся этой привилегии после утомительных собеседований в посольстве эмигрантов Бог весть какой по счету волны, талантливых ученых, получивших гранты от богатых университетов, хорошо устроенных писателей, ездивших за рубеж за престижными и непрестижными литературными премиями или участвовать в хорошо продуманных творческих программах, пронырливых негоциантов, еще не додумавшихся учредить эти премии и программы у себя на дому, среди контрабандистов, служащих иностранных фирм, хорошеньких студенток, среди сутолоки и возбужденного ожидания, самодовольства, отчаяния, беспечности и надежды, перед той чертой, за которую я, вечный пленник своей страны, никогда не ступал, Алена скороговоркой сказала, что назад не вернется.
Я смотрел на омещанившуюся диссидентку растерянно и не мог поверить, как она, ничего в жизни сама не сделавшая, вечно зависящая от других людей и их настроений, могла на такое решиться. А Алена вдруг стала кричать, что ей страшно со мной жить, я давно мертвец и напрасно думал, что навсегда подчинил ее себе. В сорок лет для женщины все только начинается, и она всегда знала — я хочу ее умертвить, хотел еще тогда, когда вырвал у нее флажок “Солидарности”, а это была провокация ректората, и я всю жизнь работал на КГБ, за что получал именную стипендию и жил в отдельной комнате, а потом для отвода глаз уехал, чтобы несколько лет спустя проникнуть в политсовет народной партии, и именно из–за меня эта партия проиграла на выборах и развалилась. А когда был разоблачен, то угрозами и шантажом заставил выйти несчастную доверчивую женщину замуж. Но ей удалось меня обмануть и вырваться, и теперь я никогда ее не достану, ибо первое, что она скажет там, куда приедет: пусть мою фамилию внесут в компьютер и не дают визу ни в одном посольстве уважающей себя страны.
Она то истерично хохотала, то вдруг начинала рыдать, грозить и проклинать, умоляла одуматься и говорила, что все равно меня любит и только меня и любила и хотела спасти, но сделать этого не смогла и теперь просит прощения. На нас удивленно оборачивались, а я молчал и спрашивал себя: кому может быть нужна обезумевшая, больная женщина? Перебесится, вернется, и все пойдет по–старому.
Но Алена не вернулась. Что с ней произошло — убедила ли она суровых чиновников из всевозможных служб эмиграции и натурализации или самого Верховного комиссара ООН по делам беженцев в том, что в варварской России ее жизни угрожает опасность, вышла ли замуж за беззаботного безработного или озабоченного миллионера, попала в психлечебницу или открыла фирму по выкапыванию и отправке финиковых пальм из Испании в Россию, принялась скитаться без вида на жительство по вокзалам Европы и Америки и подрабатывать на бензоколонках, посудомойкой в ночных барах или иначе угождая клиентам, покончила с собой в ночь перед депортацией — не знаю, но больше я ее так и не увидел.
ХVI Потеря никак не отозвалась в моей душе. Поначалу я, правда, не знал, как теперь быть и с кем ездить по городу. Не давать же объявление в газету: водитель–дальтоник ищет спутницу для поездок на автомобиле. Я приуныл, но потом нашел гениальный выход. Смешно сказать, и никто бы в это не поверил, но я стал работать инструктором в автошколе. Вот было то положение, где я чувствовал себя лучше всего и где не требовалось таращиться на светофор, ибо это делали те, кого я учил.
В автошколе хорошо платили, у меня были добрая слава и легкая рука, я не орал на самых тупых учеников, и мои подопечные хорошо сдавали экзамены. Обычно инструкторы занимались тем, что катались два часа по городу, а учить, как заезжать в гараж, ехать задом, трогаться с горки без отката, им было лень — это утомительно и сжигает много топлива. А на экзамене в ГАИ, как правило, проверяются именно такие вещи. Мне же было спокойнее отрабатывать все эти маневры в тихом переулке или во дворе, где точно не подстерегала опасность в виде ученика с таким же дефектом, что и у меня, или зазевавшейся полоумной девицы, которая в решающий момент на перекрестке опустит голову под руль, потому что иначе не сможет найти педаль тормоза.
Я ощутил тогда необыкновенную свободу и одиночество. Мимо равнодушно катились события, до которых мне не было дела, война, казнокрадство, убийства, выборы, юбилеи, деноминация денег, правительственные кризисы, отставки и назначения, и все это было, как пестрая и аляповатая ширма, за которой вымирала страна. Эту ширму обслуживали несколько сотен тысяч приспособившихся подонков, а под их прикрытием сбывалось то, что говорил когда–то проницательный Степан Матвеевич Морозкин,— население страны уменьшалось, и не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать: если дело так пойдет и дальше, а оно скорее всего так и пойдет, то через полсотни лет никто не будет нас завоевывать — нас просто не хватит, чтобы охранять границы от диких восточных и южных орд или цивилизованных тевтонцев.
Во всем происходящем мне стали чудиться чужая воля и очень сильная, нездешняя логика, так что, размышляя над нею, я стал совершенно определенно относиться к той самой теории заговора, которую в разные периоды жизни то упоенно высмеивал, то сомневался в ней, то ломал голову, то до дрожи пугался. Однако теперь эти мысли вызывали во мне не ужас и не протест, но внутреннее удовлетворение. Приятно и легко жить, зная, что существует неведомая когорта людей, которая управляет миром и избавляет его от случайностей. Кто были эти люди — Римский клуб, мировое правительство, Валютный фонд, ЦРУ, масоны, теософы, сионисты во главе с Горбунком, тоталитарная секта, чернокнижники, мудрецы–интеллектуалы, шестой интернационал, элитарные математики, в число которых я не смог попасть, или народолюбцы, из гнезда которых выпал, какие были у них планы и что хотели они сотворить с моей страной, было неведомо, но они позаботились обо мне и устроили сносную жизнь. Не знаю почему… Может быть, за прошлые заслуги, из жалости, по великодушию, а скорее всего за этим скрывался расчет — например, тот, что у меня не было и я не собирался заводить детей, но наверняка в их компьютерах, куда были занесены и разделены на два разряда все жители моей родины, я оказался в меньшей половине, которой дали разрешение спокойно дожить до смерти двадцать, тридцать или сорок лет.
Одного только заговорщики не могли — исправить мое зрение, и было грустно–грустно оттого, что я так никогда и не увижу мир в его разноцветии. Это казалось мне теперь высшей несправедливостью. И когда я осенью ехал мимо лесов, то думал о том, как красиво смотрятся ягоды брусники, клюква на болоте, как выглядывают из–под опавших листьев рыжеватые шляпки подосиновиков, как хороши красные листья, что лежат в лесу на мокрой траве, как сверкает тронутая заморозками рябина на обочинах дорог и в дачных поселках, а зимой сидят на голых ветках красногрудые снегири и валяются возле лунок на льду окуни с красными жабрами.
Вот если бы еще это увидеть, если бы произошло чудо, что–то сдвинулось и хотя бы в последний момент мое зрение исправилось, мне было бы этого довольно и никакой обиды и сожаления земное царство у меня не вызвало бы. Я простился б с ним с легким сердцем, покаянно попросил прощения у всех и простил даже бессмертную Золюшко. Но мир, в котором я не видел цвета, мне опостылел. Все реже я выходил на улицу, из автошколы меня с большим скандалом уволили после того, как в день экзамена директор курсов приказала мне ехать за гаишником. Напрасно я уговаривал ее послать другого, и, когда мы ехали с насупленным майором, я–таки проскочил перекресток на красный свет и чистосердечно признался инспектору в физическом изъяне, перекорежившем мою жизнь.
Майор завалил всех, кто сдавал в тот день экзамены, не взял ни одной, самой фантастической взятки, а я решил закончить трудовую деятельность, тем более что с некоторых пор ни дорогие сигареты, ни хорошие сорта вин, ни вкусная еда меня не радовали.
Я сидел часами в темной комнате — иногда слушал музыку, иногда читал старые книги и бельгийскую Библию, а потом уходил гулять по ночной Москве и до рассвета сидел на лавочках, курил, прихлебывал из бутылки, вспоминал жизнь, перебирая по зернышку все ее дни. Время сжалось в моем сознании, и казалось, что какие–то события были совсем недавно, а не половину прожитой жизни назад, а чего–то не было и вовсе.
Но чаще всего я просто спал и смотрел сны. Впрочем, здесь была одна загвоздка — я не ведал точно, вижу ли сны или это происходит наяву,— все слишком перемешалось в голове,— только позднее я узнал, что к тому времени у меня образовалась в мозгу опухоль — результат неуемных умственных занятий в молодости и безысходной, безбожной тоски в той поре, что считается серединой земной жизни, а вернее всего — итог столь быстрой перемены от хандры к окамененному бесчувствию, какой не может выдержать человеческий организм, но в моем темном сознании Бог весть чего только могло не вспыхнуть.
Так однажды в нем вспыхнуло, что я получил из Чагодая письмо. Оно было не от Инны и не от Морозкина, не от матери и не от бабы Нины, а на странном бланке с тисненными золотом церковнославянскими буквами. Несколько витиеватым слогом в нем сообщалось о том, что в сентябре Чагодай будет отмечать тысячу лет со дня своего основания и все чагодайцы в рассеянии сущие приглашаются принять участие в торжестве.
Никуда ехать я не собирался, да и что я мог там увидеть?
Агонизирующий российский город — может быть, только заторможенный и по причине малочисленности населения более спокойный. Где смотрят до одурения телевизор и устроили распорядок дня так, чтобы точно можно было знать, когда на улицу выходить, а когда отдыхать; где военные ловят рыбу и пашут землю, роддом за ненадобностью закрыт, и моей бедной Инне в нем нет работы, а девочки ездят делать аборты в губернскую столицу, ее не слушая; где азербайджанцы держат в своих руках всю торговлю, растлевают этих самых девочек и спаивают мужиков отравленной водкой, и даже государственник Морозкин не может ничего сделать, а скорее всего состоит у них на службе или по крайней мере получает деньги за то, что не вмешивается, а иначе убьют его некрещеного и потащут черти в ад за все языческие грехи, и никакой отец Алексей не поможет.
Я представил темные чагодайские улицы и как наяву увидел город, который стал похож на вымирающую деревню. Сколько стоял Чагодай, сколько ураганов над ним ни проносилось, сколько ни было междуусобных смут, претерпевал он все, но этого последнего по счету потрясения, кажется, было ему не пережить, и ждала его судьба то ли сгинуть, раствориться без остатка и перестать кормить Россию генофондом, то ли, как невидимому Китежу, опуститься на дно и пребывать там, покуда не утрясется на Земле.
Никуда я не поехал, но с той ночи на меня снова, как в молодости, напала бессонница. Точнее говоря, это была никакая не бессонница — ведь бессонницы на самом деле не бывает, она нам только снится — снится, будто мы лежим в кровати, ворочаемся, перекладываем подушку холодной стороной, раздраженно смотрим на часы или включаем свет и читаем книгу. А иногда человеку снится совсем другое: что он встает и идет курить, открывает холодильник, пьет пиво или принимает таблетку. Если у него есть жена, он будит ее и требует, чтобы она мучилась вместе с ним, а потом под шелест раздраженных упреков умиротворенно засыпает. Каждый борется с бессонницей, как умеет, но заставить себя заснуть человек обыкновенно не может. Однако врачи уверяют, что постепенно бессонница становится формой сновидения и страдающий ею на самом деле спит, но этого не знает и доводит себя до нервного истощения…
Вот тогда–то, после многих тягостных ночей, я вдруг узнал — не помню, во сне или наяву — что Чагодай… исчез.
Узнал вот как. Однажды, отправившись бомбить, потому что у меня кончились деньги, я оказался — случайно, нет ли — на Дмитровском шоссе. Очень долго ехал по красивой, окруженной лесами и сырой паутиной дороге, иногда останавливался, выходил в лес, подбирал на ощупь несколько ягод и снова ехал. И в этом сне, в этой поездке поначалу не было никакого страха. Я проезжал дачные поселки, маленькие забытые города, реки и речушки, линии электропередачи, неровные поля, болота, по которым бродили, как сборщики картошки, люди с ведрами и обирали усыпанные клюквой кочки, ржавеющие трактора, луга, поляны, стога сена, силосные башни, бессмертные деревни, где рано тушили свет и рано вставали. Мне давно не было так покойно и хорошо на душе — оттого, что в Чагодае обо мне вспомнили,— и в сердце ткнулась благодарность. Я никуда не торопился, но потом тихое и благодушное настроение изменилось, точно налетел на спящую душу ветер, и стало казаться, что я не успею. Чем ближе я был к Чагодаю, тем явственнее ощущал панический страх, окутавший меня, как туман.
Быстрее, быстрее! — я боялся опоздать, словно эмигрант–отказник, которому после долгих лет вдруг дали визу, два часа на сборы и шанс улететь на последнем самолете. Я мчался по шоссе, как бежал когда–то на подмогу к отцу, и только молил Бога, чтобы не подвели машина и дорога. Я вдруг понял, что меня позвали не просто так, а потому что муравейник закрывается: что–то очень важное должно было произойти в эту ночь в Чагодае. В одном месте я ошибся и свернул в ту сторону, где кончались все дороги и начиналась черная вода. Повернул назад, продырявил колесо, нервно сменил его и снова несся по разбитому шоссе.
Начался дождь, и шоссе сделалось скользким, но надо было спешить. Моя маленькая красная машина мчалась по пустынной темной дороге, она бы, наверное, успела, как вдруг на встречную полосу выехало темное и страшное. Я рванул руль, машина закружилась, и перед глазами поплыли разноцветные круги — я видел отчетливо их все: синие, желтые, фиолетовые, оранжевые…
Когда я пришел в себя, за окном было белым–бело, лежал снег.
— Чагодай,— произнес, едва разжав губы.
Надо мной склонилась скорбная женщина в белом халате с родинкой на верхней губе:
— Что тебе?
— Чагодай,— повторил.
Она посмотрела по сторонам и тихо сказала:
— Нет больше Чагодая, милок. Пропал он, говорят,— и заплакала.
ХVII Ничего необычного в том сне, пожалуй, не было, но, когда я проснулся, мне захотелось поехать в Чагодай или хотя бы узнать, что в нем происходит. Однако телефон был давно за неуплату отключен, машина с истощенным аккумулятором ржавела под окнами, не было у меня ни телевизора, ни радио, и от прежнего довольства и сытости ничего, кроме вида на крематорий, не осталось. Весь день я бесцельно слонялся по квартире, листал единственно связывавшую меня с миром бесплатную газету, как будто среди многочисленных объявлений о путешествиях за границу с похитившей мою жену фирмой, о скупке недвижимости, ремонте квартир, продаже автомобилей, лечении порчи и сглаза и других разнообразных услугах от досуга с девочками–люкс до иглоукалывания и изучения иностранных языков по методике ЦРУ могло попасться объявление об исчезновении городка на нейтральной полосе между Новгородской, Вологодской и Ленинградской областями.
Я с трудом дождался ночи, чтобы уснуть, но снилась совершенная чепуха: бессвязная, цветная, красно–зеленая, как светофор, бьющая в глаза,— и я засомневался, надо ли так жалеть об отсутствующем цветоощущении, если разукрашенный мир выглядит еще более уродливо, чем мир монотонный. Я хотел продолжения сна про Чагодай, и уже готовы были сомкнуться веки, уже рассеивался закрывавший глаза туман над Чагодайкой и был виден черный лес, но мешал детский плач.
Собственно, его и детским назвать было нельзя. Если бы я не жил на пятнадцатом этаже, то решил бы, что где–то рядом орут коты. Из какого сна мог быть этот плач и какой ребенок мог так истошно вопить, в утешение или назидание это было послано, я не знал — мне все труднее было устанавливать границы между снами. Но потом они улетучились, и остался только этот надрывный крик. В зыбкой бессоннице стала резать слезящиеся глаза предрассветная мгла, я уже различал контуры предметов, в комнату проник свет, и за окном освещенное ржаным солнцем проснулось огромное, как город,
клад бище, вдоль ограды которого каждое утро бегал старик в тренировочном
костюме.
Странные звуки доносились с балкона. Я осторожно приблизился и открыл дверь. На балконе никого не было, но плач сделался сильнее. Накануне я выстирал пододеяльник. Он висел на веревке, почти уже высохший, его колошматило ветром, а внутри лежал запеленутый младенец с морщинистым лицом и гноящимися глазками. Сил орать у него больше не было, и он только раскрывал рот, глотая воздух и точно цепляясь за чудом подаренную ему во второй раз жизнь.
Я быстро вынул его, принес в комнату и распеленал. Это оказалась девочка со светленькой мягкой головой и большим треугольным родничком в темени. Было ей всего несколько месяцев от роду, но, сколько точно, сказать затруднялся — я совсем не разбирался в маленьких детях. Меньше всего я думал в ту минуту о том, откуда она взялась. Надо было ее накормить, переодеть в сухое, а ничего из еды, кроме сгущенки, и из одежды, кроме рубашек, в доме не было. Я беспомощно заозирался, решил сбегать в магазин и купить детское питание, но побоялся оставить ее одну. Потом мне все же удалось кое–как
насытить ее, размешав в теплой воде сгущенку, перепеленать, и, когда она уснула, я наконец успокоился и сел рядом, прислушиваясь к ровному дыханию.
Прошло несколько часов — все это время я смотрел на нее. Я был на грани сумасшествия, периоды безумных мечтаний сменялись ясностью и трезвостью: надо все–таки заявить в милицию, выяснить, откуда взялся ребенок, кто и как мог его подкинуть таким странным образом, проникнув в запертую квартиру и незаметно уйдя, и почему, чтобы избавиться от непрошеного младенца, выбрали именно мой балкон? Но потом я принимался рассуждать, что ребенка послал Господь, Его пути неисповедимы и нам неведомы, все исходит от Него, не важно, верю я или нет, и этот дар, этот крест надо принять, не спрашивая, каким образом и с какой целью был он послан.
И, когда поздно вечером ко мне пришли из милиции и вкрадчивый молодой человек спросил, не слышал ли я чего–либо подозрительного, я тут же ответил, что ничего не слышал. Уже уходя, он сказал, что прошлой ночью соседка в квартире надо мною в припадке отчаяния и замученная нищетой выбросила из окна ребенка, но тело покуда не найдено. Я подумал, что сделанное ею не было преступлением, а лишь орудием Промысла, ибо все на земле промыслительно. Этот раскинутый над моей головой и головкой маленькой девочки покров успокаивал меня куда больше, чем недавние мысли о мировом заговоре против несчастной страны и том исключении, которое для иных из ее жителей заговорщики делали. Я понял в ночные бессонные часы, которые провел возле беспокойно спящей девочки, что всю жизнь страдал от того же, от чего страдало брошенное в пододеяльник дитя,— от сиротства, и прикосновение высшей силы показалось мне знаком неодиночества и моей неоставленности.
Я не сводил с девочки глаз и не спал — я знал, что не буду теперь спать очень долго, потому что она будет просыпаться ночами, звать свою мать, но вряд ли когда–либо увидит несчастную женщину. Я видел ее несколько раз. Молодая торговка овощами, она была беженкой из Азии и эту квартиру, наверное, снимала. Я не знал, кто был отцом ребенка, почему она не сделала аборт — может быть, уговорила ее какая–нибудь местная Инна, но более нищей и измученной женщины с лихорадочным блеском в глазах я не встречал. Возможно, она просила с девочкой милостыню, усыпив ее лекарством, и этот бизнес был даже выгоднее, чем торговля помидорами и лимонами. Но потом что–то случилось, нашло ли на нее умопомрачение или свершилась злая воля — только пододеяльник раздувало ветром, ребенок угодил в карман, ибо такова была Божья воля.
Эта девочка была моей — больше ничьей. Я знал, они придут за ней, станут искать и найдут — значит, надо бежать. На свете есть одно–единственное место, где ее можно будет вырастить, напоить свежим ветром и воздухом и где есть женщина, которая заменит ей мать.
Может быть, приезд в Москву, членство в народно–демократической партии и митинговые речи, женитьба на Алене и вся моя жизнь с ее грехами, разочарованиями, успехами, дальтонизмом, словоблудием, геройством и подлостью,— все это, ничего само по себе не стоящее, нужно было вовсе не затем, чтобы я сражался за счастье родины, а для того, чтобы я выстирал пододеяльник и в погожий сентябрьский денек, когда в огромном городе перепуганный народ сметал все на рынках и в магазинах, повесил его сушиться на балкон.
Машина была не на ходу — значит, надо ехать на поезде, но ничего страшного! Я знаю этот поезд — он уходит каждую ночь с маленького уютного вокзала и идет по красивой лесной дороге. Правда, в Чагодай все пути закрыты. Об этом говорили в очередях за сахаром, долларами и мукой, писали в еще не закрытых газетах, уже шелестело по стране имя лесного городка, который не просто заявил о своей независимости, отказался платить налоги и просить у господ–правителей подаяния, но растворился и исчез. Они пытались скрывать пропажу, боялись, что за Чагодаем последуют остальные, и хотели разыскать и покарать его, обрушив на мою родину танки и ОМОН похлеще, чем это делали в черном октябре. Но как бы они ни свирепствовали и ни твердили о чрезвычайных мерах, кого бы ни выбирали и ни назначали, правду им все равно замолчать не удастся, равно как и не удастся покарать Чагодай. А я все равно его увижу, потому что в нем родился и не может быть так, что ему нет дела до отбившейся от стада овцы.
Шепча все это едва ли не вслух, я добрался на автобусе до метро, где с рыбацким рюкзаком и неряшливым свертком с девочкой был похож на просящего подаяния стеснительного мошенника или отчаявшегося папашу, которому не хватает денег на прокорм семьи. Но в метро к таким картинкам привыкли, и, не будь на Савеловском вокзале невидимой постороннему глазу настороженности и слежки, я легко бы взял билет и сел в поезд. Однако те люди, до которых уже дошло, что исчезновение Чагодая не шутка, и которые наблюдали за каждым движущимся в его направлении человеком, что–то заподозрили, меня остановили у билетной кассы, и, вместо того чтобы сесть в общий вагон и прижаться раскаленным лбом к пыльному прохладному стеклу, я попал в знакомое отделение милиции, где задержанного сразу опознал памятливый старшина и шепнул операм про мои высшие связи в среде агентов вражеского влияния.
Они отпустили бы меня, но дитя, как казалось им, взятое для отвода глаз, привело их в бешенство. Три недели меня били и допрашивали, пока наконец, убедившись, что никакого отношения к нынешнему Чагодаю пойманный оборванец не имеет, выпустили на волю. Но маленькую девочку я больше не увидел.
Ее отдали в детский приют. Я ходил туда каждый день и пытался убедить холеную заведующую с глазами актрисы Гундаревой, что, если младенца занесло на мой балкон и я хочу эту девочку воспитывать, значит, так и должно быть, и неужели она осмелится выступать против очевидных вещей? Заведующая сочным голосом говорила про очередь желающих взять детей, когда же я просил меня в эту очередь поставить, спрашивала, где я работаю, сколько зарабатываю и как мыслю растить ребенка, и, не дожидаясь ответа, выпроваживала из кабинета.
Я караулил и стерег всех, кто приближался к незаметному зданию на окраине Москвы, где лежали в кроватках отказные дети.
Сюда приезжали на красивых машинах нарядные люди, иногда слышалась иностранная речь, а у дверей стоял рослый охранник с лицом благочестивого семинариста. Я познакомился с нянечкой и, продавая последнее, что оставалось дома, стал платить за то, чтобы она наблюдала за ребенком. Несмотря на деньги, она почему–то выполняла поручение неохотно и однажды торжествующим голосом объявила, что девочку купили и завтра увезут.
— Как купили? Кто? — вскричал я.
— Иностранцы,— ответила нянечка и с гордостью добавила, что по существующему закону неграждане России имеют право забирать больных русских детей, от которых отказываются россияне, и при этом платят за вывоз каждого ребенка по двадцать тысяч долларов.
— Но она совершенно здорова и я не отказываюсь от нее! — завопил я.
Старуха замялась и стала убеждать меня, что сейчас, когда снова вернулись очереди и все стало пропадать из магазинов, когда страшно жить и ждать зиму и никто не знает, что будет завтра, это лучшее, что можно сделать для ребенка, а потому, если я ее по–настоящему люблю и желаю счастья, если считаю, что Господь не случайно второй раз подарил ей жизнь, то легко смирюсь с тем, что она уедет в сытую страну к любящим, обеспеченным супругам.
Я понял, что узнаю правду только в том случае, если прикинусь согласным. Обрадовавшаяся, легко давшая обмануть себя старушка рассказала, что уже несколько лет по всей стране действует фирма, которая занимается подбором детей для отправки за границу, а во главе ее стоит добрейший человек, спасший не одну сотню человек.
Болтливую женщину сбила на следующий день машина, а у меня вдруг включился телефон, и мужской голос с деланным горным акцентом велел не лезть не в свое дело и забыть о том, что я слышал.
Но меня уже ничто не могло остановить и никто не мог ни в чем убедить — ведь когда–то точно так же и меня вывезли на погибель из Чагодая, и чего бы я теперь ни дал за то, чтобы остаться там навсегда. Я найду этих чужеземцев, объясню, что счастья чужой ребенок им не принесет, и они испугаются, потому что чем благополучнее и сытее человек, тем он трусливее.
Я шел в гостиницу и знал, что уйду с ребенком на руках. Никогда я не был так уверен, что поступаю верно, я распрямился и встал во весь рост, как подобает мужчине, но навстречу из подъезда выскочили неизвестные молодые люди, усадили меня в машину и повезли за город. Я не понимал, что и зачем они делают и почему везут меня на моей же машине, почему все опять повторяется — сырая дорога, леса и огни деревень, почему они молчат и не видят, что мы едем на красный свет, а на перекрестке сбоку выезжает что–то черное, и в следующее мгновение в нашу машину плавно въезжает грузовик, и перед глазами у меня плывут разноцветные круги. Я вижу их отчетливо, а когда прихожу в себя, за окном белым–бело, лежит снег, а надо мной склоняется убитая нянечка из детского приюта.
ХVIII Я совершенно не уверен, что случившееся до и после не было лишь игрой моего воображения или посмертным путешествием души. Но тем не менее полагаю необходимым все описать, ибо без этого история моей жизни окажется неполной.
Итак, как выяснилось позднее, в третьем часу пополудни **сентября ** года, когда я первый раз ехал на “тойоте” в Чагодай, городок накрыло туманом. Исчезли все дороги, которые к нему вели, оборвалась телефонная связь и перестал отвечать телеграф. Всяческих новомодных изобретений вроде сотовых телефонов, пейджеров или компьютеров, подключенных к Интернету, в городе не было, но, видимо, перестали бы действовать и они. Чагодай отрезало от мира, как отколовшуюся льдину, и понесло неведомо куда.
Однако в течение довольно длительного времени его исчезновение оставалось незамеченным. Билеты на сонковский автобус к тому времени стали такими дорогими, а зарплату в городе так давно не получали, что чагодайцы никуда не ездили. В окрестностях Чагодая никто этому не придал значения: такое случалось и раньше, когда кончался бензин, сносило по весне мост или обрывало кабель. Лишь в гидрометцентре удивились сильному туману. Но поскольку именно туманами лесная местность славилась давно, то и вникать в дело подробно не стали. Появилось в областной молодежной газете сообщение на последней странице — пропал город, но отнеслись к нему как к курьезу: куда он мог запропаститься?
Первыми пропажей Чагодая всерьез озаботились в большой далекой стране, когда на экранах компьютеров в красивом пятиугольном здании исчез целый кусок земли в восточном полушарии, где находилась часть противовоздушной обороны вероятного противника. В связи с чем стране, которой принадлежал Чагодай, был заявлен официальный протест, а непрекращавшееся и уже попросту неприличное удивление ее продажных чиновников при упоминании топонима Chagoday было воспринято как тактическая уловка.
Но когда власти на месте начали неофициальное расследование и были посланы специальные машины и самолеты, то оказалось, что и на земле, и в воздухе все теряется в тумане, сквозь который не видят никакие приборы. Правительству пришлось сделать уклончивое заявление о том, что Россия столкнулась с аномальным природным явлением, объяснить которое современная наука не в состоянии. Загадочную местность принялись обследовать десятки научных экспедиций. Брали пробы воздуха, грунта и воды, делали замеры температур, расшифровывали космические снимки и изучали метеосводки прошлых лет. Появилось несколько оригинальных гипотез, прошли широкая, наспех организованная конференция и нервозное закрытое совещание в узком кругу, но какие только попытки ни предпринимались, поисковые группы спасателей, военные и части МЧС прорваться к городу так и не смогли.
Удалось установить только одну бесспорную, хоть и странную вещь: зона, возникшая в районе Чагодая, имела достаточно четкие границы и по форме представляла собой не совсем правильную куполообразную сферу, отчего и стали в дальнейшем именовать ее Куполом. В одном журнале поминалось ветхозаветное облако, из которого Господь говорил с Моисеем. В другом было проведено большое исследование о сходстве формы чагодайского купола с куполами, распространенными в новгородской, псковской и московской архитектуре, и ближе всего он оказался к новгородской, что, учитывая связь Чагодая с Новгородской республикой, наводило на дополнительные размышления о природе явления, но нисколько не приближало к поиску истины. Тогда же выяснилось еще одно загадочное обстоятельство: незадолго до исчезновения Чагодая проживавшие в других населенных пунктах его жители вернулись на историческую родину, и за пределами города не осталось ни одного урожденного чагодайца, кроме неизвестного пациента захудалой больницы в одном из отдаленных райцентров Тверской губернии, который поступил без документов с опаснейшей черепно–мозговой травмой, и уже несколько недель шансы его на
выживание вяло колебались возле отметки — состояние тяжелое/крайне тяжелое.
Иногда я просыпался — кончалось действие снотворного — и сквозь боль видел крашеные стены. Ночью за окном горел одинокий фонарь. Редко мимо проезжала машина, и опять становилось тихо. Днем на дворе играли в футбол мальчишки и доносились их радостные крики. Потом боль становилась сильнее, приходила медсестра, и я впадал в полудрему. Однажды я услышал, как вполголоса за моей кроватью совещались несколько человек, стоит ли отправлять меня в Москву либо в Тверь или же я не выдержу долгого пути. В конце концов решили не трогать. Но со временем жизнь, до той поры качавшаяся на весах, стала перевешивать, я начал выздоравливать, если только и это ощущение не было иллюзорным, и принялся потихоньку оглядываться по сторонам и присматриваться к месту, в которое попал.
Это была совсем крошечная, но очень уютная больничка с высокими потолками, толстыми кирпичными стенами, домашней кухней, ленивыми котами, бесхитростными нравами и полным отсутствием каких–либо строгостей. В просторной палате лежало много человек с самыми разными болезнями. К ним часто приходили родственники, к иным добирались из дальних деревень, и разговоры о ценах, пенсиях, коровах, дровах, огородах, картошке, клюкве и сене, которые так раздражали меня в Чагодае, казались теперь невероятно трогательными. Иногда палата становилась пустой, и привыкший к больным, я сильно по ним скучал — иные уходили отсюда совсем в другом направлении, было несколько человек, мучившихся раком, которые стонали и просили уколов, а потом блаженно затихали.
Однажды привезли сразу семерых. Они вскрикивали и походили на раненых солдат, доставленных с поля боя. Но когда рассвело и я стал вглядываться в их лица, то тотчас же узнал рыбаков, с которыми ехал в одном автобусе много лет назад и которых унесло на льдине. Их успели снять до того, как льдина окончательно раскололась, и теперь обмороженные, истощенные, они лежали и говорили о блеснах, мормышках, ледобурах, мотыле и были готовы, как только встанут на ноги, пойти рыбачить снова.
Меня рыбаки не помнили, но жалели грубовато, по–мужицки, и делились чем могли. Они были очень раздосадованы, что не нарыбачились, еще их заботило, где взять денег,— тут называлась громадная сумма, которую они должны были уплатить за поисковые работы и вертолет. Но денег таких все равно не было, и, помолчав, они принимались толковать о том, как хорошо по последнему льду идет рыба. Вскоре их выписали, и я с тоской подумал, что они ушли из моей жизни, как уходили тогда по льду.
Мне нравилось путешествовать по снам и не хотелось просыпаться, тем более что со временем я лучше приспособился ими управлять. Сны прирастали новыми подробностями, влекли за собой и, как в детстве, стали заменять реальную жизнь, помогая забыть про исчезнувшую маленькую девочку, которая уже перелетела через океан и находилась под постоянным наблюдением врачей, спала в красивой кроватке, купалась в ванне с морской водой, кушала самые лучшие молочные кашки с витаминами А и D, следила умными глазками за яркими погремушками и привыкала к чужой речи.
А некоторое время спустя, в середине промозглой оттепельной зимы, в этом городе, в этом сне у меня появился друг, или, точнее сказать, собеседник. Это был странный человек. Заикаясь, представился писателем и сказал, что его заинтересовала моя судьба. Как он мог обо мне узнать, Андрей Петрович так вразумительно и не объяснил, но над такими простыми вещами я не задумывался. Едва ли не с параноидальной настойчивостью он выспрашивал меня о детстве, о Чагодае, об университете, о моих родителях, о Морозкине и о Горбунке, о жизни с Аленой и о девочке, которую я обнаружил в пододеяльнике на балконе, хотя в последнюю историю он, по–моему, не поверил, как ни пытался я его убедить, что она–то и есть самое главное.
Иногда мне бывало немного скучно и тягостно, иногда я оживлялся — этот маленький толстый человечек с редкими, но лохматыми волосами и гладким подбородком умел к себе расположить. Он не скрывал того, что дела мои плохи, не отводил глаз в очках с крупными линзами и не утешал. Андрей Петрович постоянно напоминал: время моей жизни сокращается, и он не хочет, чтобы она оказалась напрасной и я ушел в небытие, ничего после себя не оставив.
Однако в действительности его интересовал не столько я, сколько Чагодай, и мы часами сидели над картой городка. У него имелся точный план нашей местности, и я рассказывал ему, что находится в том или ином здании, на какое из лесных озер ходят ловить рыбу и где больше бывает на болоте клюквы, где стоит часть ПВО и растут в сосновом бору грибы, и все это напоминало детскую игру с кубиками и фишками, от которой невозможно оторваться.
Мы часто рассуждали о том, что могло произойти в Чагодае, строили различные предположения, и, по версии Андрея Петровича, в городе о грядущем исчезновении не просто знали, а сами устроили так, чтобы туман стал непроницаемым. Может быть, сбежал туда гений вроде Горбунка или сам богостроитель Евсеюшка Наумович решил основать новый монастырь и придумал такую штуку, чтобы никто его не беспокоил, а шовинист Морозкин долго колебался, является ли отпадение Чагодая угрозой государственному суверенитету страны или единственным шансом этот суверенитет спасти, создав зону, свободную от чужого влияния, и в конце концов дал добро на провозглашение незалежности.
А может, Морозкина слушать никто не стал и он ушел в подполье. Но так или иначе, говорил Андрей Петрович, решено было всех чагодайцев, разъехавшихся по миру, призвать вернуться на землю обетованную. Для того мне и послали письмо на тисненом бланке, не потому, что я был там кому–то дорог, не потому, что поведал гениальному троллю про туманы и тишину, не потому, что в городке решили открыть автошколу и пригласить меня на должность ведущего инструктора, а потому, что я родился в Чагодае.
Все это гномик–гость рассказывал со знанием дела, словно был моим двойником и не от меня узнал подробности мясоедовской жизни, но сам ее пережил. Я чувствовал, как перетекает к нему родная судьба, и становилось обидно за то, что меня опять используют, но потом вдруг почудился в этом намек на некое бессмертие.
Там, в больнице, прислушиваясь к стонам больных и смеху медсестер, заигрывающих с выздоравливающими мужчинами, к протяжным вздохам ожидающих смерти стареньких нянечек и ворчанию сторожей, младенческим воплям котов и предрассветному птичьему гомону, мучаясь бессонницей во сне и одиночеством, я часто размышлял о бессмертии и о том, каким оно будет. Странно, как уживались во мне две вещи — желание умереть и желание быть бессмертным. Впрочем, по–другому и не бывает, сказано же: для того, чтобы воскреснуть, надо умереть. Но дело все в том, что хоть я и листал с пристрастием в молодости шелестящие страницы бельгийской Библии, хоть и был человеком полуверующим, подобно тому, как был пошехонским полукровкой, я не вкладывал в это понятие никакого религиозного смысла, а скорее некий житейский.
Остаться хотя бы в качестве литературного героя и этим сделаться всем известным, попытаться тронуть, вызвать сочувствие, насмешку, презрение или же, напротив, оскорбить, уколоть да даже и оставить равнодушным, найти того, кто напишет историю жизни пусть не самого интересного, но жившего и имевшего судьбу человека,— вот чего я хотел.
Я был уверен, что в отличие от честолюбца Васи Филимонова, еще в молодости иссушившего душу поисками врагов и оттого растерявшего до полного бессилия свой талант, куда более осторожному и по–чагодайски бережливому Андрею Петровичу будет под силу запечатлеть мой образ.
Толстячок слушал внимательно, но иногда казалось, что он больше походил не на писателя, а на гениального неприметного актера, который вздумал играть меня, мою роль в театре или кино. Однажды я ему об этом сказал, и он расхохотался, но прежде я увидел промелькнувший в его глазках испуг. Впрочем, я всегда был мнителен, и мне черт знает что могло померещиться. Да и Андрей Петрович — откуда он приходил: из моих снов, соседней квартиры, навещал по поручению Союза писателей бывшего СССР или был приставлен теми людьми, кто задержал меня на Савеловском вокзале с девочкой на руках?
Между тем вокруг Чагодая кружились журналисты, исследователи–одиночки, шатались десятки, а потом и сотни праздных людей. Возникла целая отрасль по изготовлению сувениров в виде туманной шапки. Было написано несколько скоропалительных книжек, появились юркие турфирмы, устраивавшие облет Купола на вертолете и затеявшие между собой отчаянную драку за эксклюзивное право на это путешествие. Если верить газетам, то чагодайский Купол для России стал чем–то вроде Эвереста для Непала. За каждую экспедицию или экскурсию брались бешеные деньги, Чагодай вошел в моду, возникла масса течений, теорий, движений, объявлялись люди, утверждавшие, что они вернулись из–под Купола, наиболее ловкие сделали себе имя и занимались сочинением небылиц.
Теперь я нисколько не сомневался, что это лишь сон, но так полюбил свои видения, что научился их вызывать. Я редко выходил на улицу — ждал продолжения сна и уже не знал, сочиняю ли я его или сон сочиняет меня и не есть ли вся моя предыдущая жизнь такое же видение?
Может быть, я смотрел одинокими митинскими ночами больничные сны, а больничными ночами — сны чагодайские? Таинственные видения разворачивались передо мною, и все чаще и чаще я представлял утонувший в облачной мгле лесной городок, и его незатейливая история напоминала мне детскую сказку про злую волшебницу, напустившую на страну муми–троллей желтый туман. Я думал о людях, которые с трудом дышали, уже много месяцев не видели ни солнца, ни звезд, голодали, не ведали, что творится в большом мире, и, быть может, полагали, что он просто погиб, а они единственные уцелели, не зная, радоваться этому или печалиться. Мне было их бесконечно жаль. Я никогда не высказывал своего предположения вслух Андрею Петровичу, но, что бы ни говорили в ту пору о Чагодае, до какой ерунды ни дописывались, мне чудилось, что городок просто тихо спрятался от всех, как прячется больное животное, которое не хочет, чтобы видели его смерть.
Иногда мне становилось чуть лучше, иногда опять хуже, и казалось, что я не выйду из больницы уже никогда. Мне очень нравился город, где я жил.
Что–то в нем было от Чагодая: старые дома, торговые ряды, лабазы, колокольни, церкви, холмы,— не было только туманов. Я полюбил мечтать, как тут поселюсь, найду себе занятие и так доживу до конца дней подле Чагодая, потому что попасть в него все равно невозможно. Он ушел из мира, захлопнув дверцы, и мне больше не подчинялся. Созданный моим воображением город женщин и подвластных им мужчин, суровых школьных учительниц и ласковых кастрированных котов, нежных и надежных библиотечных работниц, искусных огородников, азартных попов и многочадных начальников милиции, город, которого нет ни на одной карте. Есть река Березайка в Тверской губернии, есть река Чагода в Вологодской, там же есть города Чагода и Кадуй, есть большое село Березовский Рядок, деревня Совино и река Молога, есть город Весьегонск и станция Сонково, есть Удомля и Устюжна, Максатиха и Пестово, Сандово и Бабаево, только Чагодая нет — этот несуществующий, а может быть, никогда и не существовавший городок зажил собственной жизнью и в легкомысленном и легковесном создателе отныне не нуждался.
Я очень по нему скучал и не понимал, почему он мне больше не снится. Почему меня бросили и не рассказывают, что будет дальше, почему не приходит Андрей Петрович, или, как всякий писатель, он выжал из меня все, что мог, и далее я его не интересую? Я хотел знать, что происходит в туманной мгле и кого она однажды породит. Ведь не для этого я все затеял и не могла моя идея сгинуть так же бесследно, как ее автор, не могла затеряться история Чагодая и таинственного свода над ним, не могла никого более не увлечь — что–то же за ней стояло, и не зря я мучился бессонными ночами и сочинял сны.
О Куполе пописали–потолковали, поизгалялись и понарисовали карикатур, но вскоре читать про это надоело, статьи о Чагодае прекратились, будто кто–то невидимый распорядился перестать их печатать. На земле творились куда более интересные вещи — клонирование овец и людей, великосветские скандалы и терроризм, гомосексуальные браки, превращение мужчин в женщин, финансовые обвалы, президентские адюльтеры, показы мод и чемпионаты по теннису и футболу,— загадочное чагодайское пятно постепенно сошло с первых полос, и известия о нем заглохли.
Размеры таинственной зоны вопреки первоначальным опасениям не увеличивались, туманная масса со временем затвердела — никакой угрозы для окружающей среды не представляла, и, как ни возражали иные из ученых, дорогостоящее исследование стали сворачивать, а финансирование было решено прекратить до наступления более благополучных времен, завещав эту проблему наряду с южнокурильскими островами будущим поколениям. Купол оградили колючей проволокой и поставили часовых, о самих же чагодайцах, оказавшихся в положении шахтеров, засыпанных породой, не говорилось вообще.
Однако по прошествии некоторого времени вокруг наглухо задраенного сооружения стали собираться иные люди — молчаливые, сдержанные, они узнавали себя по едва приметным признакам. Чагодай притягивал их к себе, и это были не просто туристы, сумасшедшие эзотерики, помешавшиеся сектанты или тихие оккультисты — то была неведомая никому порода чающих движения воды и терпеливо ожидающих, когда за ними придут. Они были настолько в этом уверены, что их одержимость казалась пугающей. Среди них бытовали легенды и предания, и главная состояла в том, что иногда из Купола приходит человек и уводит с собой одного или двух паломников. Так они жили в ожидании провожатого и готовы были ждать целую вечность.
Потом я понял, что и Андрей Петрович был из этих людей или, вернее говоря, прикидывался к ним принадлежащим. Предпринималось множество попыток заслать в Чагодай лазутчика, но все они заканчивались ничем, пока не был обнаружен единственный уцелевший чагодаец. Однако мне не доверяли и, кто знает, быть может, хотели отправить Андрея Петровича в Чагодай вместо меня и для того так тщательно его готовили и заставляли вживаться в мою жизнь?
Но однажды в забытой кем–то газетенке я нашел сообщение о загадочной гибели молодого мужчины. Я бы не обратил на него никакого внимания — мало ли молодых мужчин погибало в ту пору,— но когда пригляделся к фотографии, то увидел на ней… Андрея Петровича, грустного, задумчивого и тихого, опечаленного не своей судьбой, но судьбами тех, кто оставался жить.
ХIХ Меня отыскали.
Одетые в водонепроницаемые костюмы, с касками на голове, бородатые, загорелые, они напоминали спортсменов–водников, и главным среди этих странных людей был католический монах восточного обряда. Он протянул руку, назвал свое имя — Александр — и сказал, что по рождению он бельгиец, из фламандской части страны, в Левене окончил католический университет и вскоре поступил в Шеветоньский монастырь. По–русски он говорил очень хорошо, с обворожительным мягким акцентом и с такой уверенностью, будто не сомневался, что я прекрасно знаю, где находятся Левен и Шеветонь, кто такие католики восточного обряда и чего они хотят. Но, странное дело, услышав его, я успокоился. Мне понравился этот веселый и жизнерадостный свободный человек — совершенно не похожий ни на забитого отца Алексея, угодливо играющего в карты с Морозкиным, ни на сухонького клирика из кагебешного костела, что собирал с прихожан рублевые бумажки.
Александр проговорил со мной около часа, и то, что он произносил, было ужасно, не укладывалось в голове, казалось больной фантазией религиозного фанатика, если бы только не звучало так доверительно и мягко.
Прелат утверждал, будто бы случившееся в Чагодае есть вовсе не заговор, а не что иное, как исполнение Божьей воли и построение рая на земле, точнее, перифразы ХХ главы Откровения, где говорится о тысячелетнем царстве Христовом, наставшем после того, как ангелы Господни вылили на землю семь чаш гнева.
— В глубине сердца я давно этого поджидал,— говорил Александр, расхаживая передо мной и время от времени бросая тревожные взгляды в окно,— это только глупые американцы, которые уверовали в свою мощь и в мощь своего оружия, забыли о том, что Земля находилась под Небом и не может оно столько безмолвствовать. Это только в их цыплячьи мозги могла прийти смешная, нелепая идея, словно бы Купол — секретное оружие русских.
От напряжения он вспотел, сделались мокрыми волосы. Извинившись, достал из сумки пластмассовую бутылку с водой “Святой источник” и жадно из нее отпил.
— Просто не могло так долго продолжаться. Господь должен был дать знак. И такой знак, который не оставил бы сомнения уже ни у кого. Такой знак, от которого нельзя было бы отмахнуться. Он должен был властно напомнить о Себе. Напомнить не только карами, которых на человечество было ниспослано за последнее столетие без меры. Он должен был напомнить о Себе Своей милостью. Он напоминал об этом людям без устали. И то, что они не убили себя в смертной злобе, не задохнулись от равнодушия в своих благополучных коттеджах,— все это есть проявление Его милосердия. Но, как избалованное дитя, человечество не замечало простых и ясных божественных знаков. И тогда Там было решено прибегнуть к крайней мере.
Он говорил о том, что я не должен бояться пойти с ним, ибо меня избрал для этого Бог и по Божьему попущению я не попал под Купол раньше — не попал только потому, что я должен прийти туда не один, а с посланцем Святого Престола. Весь мир сумел внушить России, что со своим Чагодаем она есть вечная угроза человечеству. Ее заставили посыпать голову пеплом, ее оклеветали, и она поверила, в то время как всех опередила и теперь призвана повести за собой, спасти и уберечь.
— Но почему именно Чагодай? — только и спросил я, оглушенный его напором.
Прелат тонко улыбнулся.
— Провидение, мой друг, всегда выбирает для своих чудес отдаленную и заброшенную местность. Вспомните, что Сам Спаситель вышел из захудалой иудейской провинции.
Не знаю, откуда у него была такая уверенность в Провидении, может быть, католикам и впрямь что–то открыто, чего не ведал отец Алексей, ни разу в жизни не заикнувшийся о Провидении, а больше озабоченный ремонтом церковной крыши и требами. Может быть, не зря искали цивилизованные люди истину в этой могущественной, не давшей поставить себя на колени каменной вере и напрасно не приняли ее наши прадеды. Но, чуть помолчав, прелат высказался яснее, и, услышь смиренномудрый чагодайский батюшка его речи, думаю, огорчился и порадовался бы одновременно.
— В мире творятся страшные вещи, мой друг. Папу больше не любят так, как любили раньше. От него отпадают целые народы. Скоро он останется в одиночестве, как осталась в одиночестве ваша страна. Таков удел избранных, примета конца и решающей схватки перед концом, когда верные должны объединиться, потому что только в единстве мы сможем сокрушить общего врага. России нужен Папа, а Папе нужна Россия,— торжественно закончил прелат,— и мы с вами должны это свершить. Вы и я.
Я слушал его и понимал одно: если пойду с ними, то не вернусь из своих снов и фантазий уже никогда. Моя машина просто не остановится, и я буду мчаться вечно, пока будет жив Чагодай. Но за что мне было еще держаться?
Нас было около пятнадцати человек, и мы собирались отправиться в туман. У них возникла идея, которая только этим людям в голову и могла прийти,— сплавиться вниз по реке и так попасть в Чагодай.
Промчавшись по спящему городку, мы спешно погрузились в вертолет и вскоре оказались в облаках, поднялись над ними, и я начал догадываться, что мы просто умерли и не приземлимся уже никогда или приземлимся за чертой этого мира, которой, возможно, и стал чагодайский Купол, и иначе, как умерев, попасть под него невозможно.
Сколько прошло времени, я не знал. Мы поднимались все выше и выше. Сделалось холодно. Лица моих спутников застыли, словно маски. Прелат перебирал четки и шептал слова латинской молитвы. Ничего мягкого и обворожительного в его облике не осталось. Передо мной сидел жесткий и расчетливый человек, и я понял, какую ужасную, непоправимую ошибку мы совершили, ему доверившись.
Никто из летящих не слышал нашего разговора, никто не знал, с какой целью мы отравляемся под Купол. Это была просто хорошо слаженная команда туристов–водников, которые прошли все самые сложные реки мира, и Бог знает, как удалось Александру уговорить их отправиться на простенькую Чагодайку.
Быть может, он заплатил им, пригрозил или увлек в свою веру, но ни один из них не хотел со мной говорить, и все опять оказалось поразительно схожим с тем, что я испытывал в апрельскую ночь, когда, высланный из Москвы, ехал в родной город на поезде, окруженный молчаливым враждебным народом, и думал о составе, несущемся без машиниста под откос. Такими же молчаливыми, отстраненными и чужими были люди вокруг, так же неведом был ведущий машину пилот, и, как когда–то, мне хотелось из чагодайского поезда выбраться, сойти на любом полустанке, затеряться и уйти от того, что должно было со мной произойти, точно так же теперь я был готов вернуться обратно в московскую квартиру, провинциальную больницу, к Алене, в университет или народную партию — в любой из моментов своего темного прошлого.
Мой взгляд заметался по машине, по большим продолговатым бакам с топливом, заваленному рюкзаками хвосту и дверке в кабину. Старший из водников открыл окошко и поглядел вниз.
— Где мы теперь? — наклонился к нему прелат.
Водник достал карту, ткнул пальцем в верхний правый угол, и все оборвалось у меня внутри — это был тот самый план, который приносил в больницу несчастный Андрей Петрович.
Теперь мы летели совсем низко над верхушками деревьев. Глядя в окошко, я с ужасом представлял, что произойдет, если машина заденет высоковольтную линию. Неожиданно сверкнул луч прожектора, и машина опустилась на маленькую площадку у реки, где еще сохранилась от прежних времен аккуратная туристическая стоянка — кострище, столик, скамейки, сделанный из березок навес для тента, места для палаток с прорытыми вокруг канавками на случай дождя. Все это выхватывали прожекторы, за колючей проволокой кричали в мегафоны злобные голоса.
Водники принялись торопливо выкидывать вещи. Прелат вынул из сутаны пачку денег, сунул ее нервничающему пилоту, который смотрел на нас как на смертников. Вертолет резко взмыл в воздух, уходя от лучей, пытавшихся его поймать. Неимоверной силы поток воздуха сорвал с Александра клобук, и черный головной убор полетел над землей. Отключившись от происходящего, я совсем не помогал людям, которые в спешке, будто за нами гонятся, собирали лодки, и не увидел яркой вспышки и грохота подбитой машины.
На мгновение все остановились. Прелат перекрестился. Вдалеке мы услыхали захлебывающийся собачий лай. На счастье, поверх тумана чагодайского свалился обыкновенный весенний туман и спрятал нас от прочесывающих местность солдат.
Они подходили все ближе и ближе, но мы уже сели в лодку, и нас потащило вниз по реке. Обыкновенный туман кончился, и я увидел похожее на горную породу вещество. Сферические своды уходили к небу. Неровная, затвердевшая, растрескавшаяся порода. Внизу имелось нечто вроде пещеры, куда текла порожистая Чагодайка. Река неслась со страшной скоростью в неглубоком каньоне. На ее берегах появились фигурки в пятнистой форме, и по черной воде заплясали всплески пуль. Команда в лодке действовала слаженно. Мы летели мимо страшных камней и водоворотов, и через считанные мгновения перед нами уже открылся лаз в преисподнюю. Вода уходила в черную дыру с жутким ревом. Ее было так много, а горловина реки такой узкой, что не оставалось места для глотка воздуха. Мы стали отчаянно табанить, лодка пошла медленнее, казалось, был шанс спастись и уберечься от падения в эту пропасть. Но сзади уже слышен был топот сапог.
— Вперед! — отрывисто приказал Александр.
Нас понесло неведомо куда, несколько раз перевернуло, дышать было нечем. Люди посыпались в воду, нас затягивало в воронку, в дыру. Я ощущал ее тесноту и спертость, бил руками по скользким каменным стенам, пытался вырваться, но все теснее делалась горловина, мелькнул впереди отблеск тусклого света, кто–то схватил меня за горло, и я потерял сознание.
Когда я очнулся, нас было двое — я и Александр. Не знаю, что произошло с остальными: погибли или река протащила их дальше и вынесла с другой стороны Купола? И что они стали делать — ждать следующей оказии или, разочаровавшись, вернулись к прежней жизни? А может, наложили на себя руки в тоске или сошли с ума?
Вокруг был лес. Весенний, сырой, только с грибным осенним запахом, а может быть, я просто отвык от запаха русского леса. Под ногами недавно очистившаяся от снега мокрая земля. Снег лежал кое–где под елями, усыпанный иголками, ноздреватый, крупнозернистый. Река текла покойная, тихая, с зеленой мутной водой. Нерестилась щука, и видно было, как метались под берегом огромные продолговатые рыбьи тела. Из–под прелой листвы пробивались цветы. Кричала кукушка, и ее крик терялся в вязкой тишине.
Прелат молчал.
— Разочарованы? Думали, что услышите райское пение, увидите ангелов? Или у вас спросят документы?
Я попытался представить, как должен выглядеть Рай, но тут меня отвлек возглас прелата. Туман оборвался. Я увидел рассеянный свет, вдохнул обыкновенный воздух и подумал, сейчас упаду без сил.
Боже, я очутился в Чагодае! Но города на месте не было.
ХХ У меня все меньше остается сил. Все реже я просыпаюсь и оказываюсь в реальности. Уже который день Чагодайка петляет, кружит и несет меня через перекаты и плесы. Хочу сойти на берег, но сделать этого не могу, потому что со всех сторон меня окружают скалы. Я устал от сидения в лодке. Ноги и спина затекли, я окоченел, хочется размяться, справить нужду и погреться у огня. Но огня нет, нет рюкзаков с едой, водкой и сменной одеждой, а есть только сырость, духота и марево густого тумана, что капельками оседает на штормовке и сквозь непромокаемую ткань проникает на кожу.
Напротив меня — прелат. На его лице не видно ни усталости, ни разочарования. Он мерно взмахивает веслом и шепчет слова молитвы. Я должен его победить, собрать волю и вырваться. Это очень трудно, потому что сон сильнее меня, я слишком долго позволял ему владеть своим сознанием, поверил в его нелепицу, и теперь он не хочет меня отпускать. Наверное, у всех, кто находится в этом сне, есть свои интересы — и у прелата, и у реки, и у лодки, и у тех, от кого, и у тех, к кому мы плывем. Но однажды я делаю над собой неимоверное усилие, и мне удается проснуться в квартире и уцепиться за это мгновение не сна.
Надо торопиться, нельзя проваливаться в сновидение, потому что один Бог ведает, когда еще раз очнусь и очнусь ли. А между тем у меня есть одно или, лучше сказать, осталось последнее и очень важное дело. Я иду заводить машину. На улице оказывается осень — прошлогодняя или этого года, не знаю. Смешно сказать, даже не знаю, какого она тысячелетия, ведь одно должно было кончиться, а другое начаться. Машина, простоявшая на дворе целый год, а может быть, и больше под снегом и дождем, понимает, что мне нужно ехать, и заводится с полоборота. Выезжаю из города, но на тускло освещенной окружной дороге мою машину выхватывает из потока и останавливает гаишник.
У меня нет талона техосмотра и нет денег. Пробую что–то объяснить, но он не слушает, отбирает права и техпаспорт, и я еду дальше, бесправный автомобильный бомж. Но это нимало не заботит меня, на следующем посту с машины свинчивают номера, и, расставаясь с этими символами принадлежности к реальному миру, я испытываю облегчение — они никогда больше уже не потребуются. Жизнь, которая меня ждет, будет совершенно новой, и все нынешнее, так заботящее большую часть людей, утратит в преобразившемся мире цену и смысл. Я еду счастливый и свободный, с меня нечего больше взять, и меня отпускают все проверяющие люди в форме. Я знаю эту дорогу — помню ее. Сон и явь должны слиться, игра должна быть преодолена — это и есть единственная цель моей жизни, призвание мое, за которым я гонялся столько лет.
Я съезжаю на проселок, останавливаю машину и засыпаю, однако сплю очень чутко, контролируя себя и не подпуская ни одно сновидение. Сны меня слушаются — они кружат рядом, я чувствую их присутствие, но ни один из них не смеет приблизиться. Они ждут, когда я крепче усну, чтобы завладеть моим сознанием. Но я просыпаюсь.
Мой костер горит на опушке, я протягиваю к пламени руку и чувствую обжигающий жар. Как жаль, что нет сил бороться с новым сном. Я слышу голос прелата и прячусь, затихаю, никак на него не отзываюсь, а он, сложив руки у рта, громко выкрикивает мое имя, и его клич похож на уханье лесной птицы. Он вот–вот должен меня настичь, но вдруг к костру подходит человек. Невысокого роста мужик присаживается у огня, закуривает, спрашивает, откуда и куда я еду, и рассказывает, что ищет заблудившуюся корову. В его охрипшем голосе нет враждебности. Посидев немного у костра, он уходит в ночь и, матерясь, зовет заблудшую буренку. Я ему благодарен и жалею, что у меня нет водки и я не могу налить ему стаканчик. Дожидаюсь рассвета и сажусь в машину. Но теперь она не заводится. Чего я только не делаю, даже прокаливаю в консервной банке свечи, но двигатель упрямо молчит. И я понимаю, что мне нужно пройти последние километры пешком.
Шоссе совершенно пустынно, нет ни одной машины, которая подбросила бы меня до города, нет никакого ограждения, нет ничего странного вокруг — даже тумана нет. Все ближе и ближе я подхожу к Чагодаю, позади остается отцовская дача с остовом разграбленной теплицы. Сквозь высокие деревья мелькают изгибы реки, появляются безжизненные локаторы забытой воинской части, и вскоре я вижу с горы весь городок.
Он еще спит. Раннее утро, лишь кое–где молчаливые и дрожащие от холода ходят собаки и козы. Иду к дому, но найти его не могу. Подхожу к месту, где он должен стоять — узнаю соседние дома, но моего почему–то нет, и у меня возникает ощущение, что его снесли или еще не построили…
— Просыпайтесь! — Александр легонько толкнул меня в бок.
Я растерянно поглядел по сторонам. Я уснул на сыром мху, за это время стало совсем светло и душно. Сверху падал рассеянный свет, как будто мы находились внутри огромного собора, который, как в сказке, выстроили по щучьему веленью за одну ночь вольные чагодайские каменщики. А внизу, в воронке, по ее склонам, похожим на громадный каньон, прорытый рекой, располагался город. В нем не было улиц — он напоминал кавказский аул или таинственное коммунистическое государство инков в Андах, которое играючи разрушили две сотни испанских конкистадоров. Дома были связаны канатной дорогой. В вагончиках ехали люди: бабки с кошелками, мальчишки, ребенок плакал.
Из глубины ущелья поднимался туман и, как дым костра, растекался над лесом, так что увиденное казалось скорее проекцией не Царствия Небесного, но его противоположности. Я поежился и нерешительно посмотрел на прелата: первый иностранец за тысячу лет существования Чагодая ступил на заповедную землю, но в его глазах не было ни любопытства, ни презрения, ни ненависти, ни любви, а только странная одержимость.
Прелат достал пистолет и пошел вперед.
— Зачем вам оружие?
Александр не ответил.
Никто не обращал на нас внимания, как если бы мы были не живыми людьми, а тенями. Прелат подвел меня к моему дому — он шел так уверенно, словно это не я должен был стать его провожатым, но он был моим путеводителем и ничего в Чагодае удивить его не могло. Здесь же, у порога, он наклонил голову и простился. Я не стал спрашивать, куда он идет, не стал приглашать домой — почувствовал, что он этого не хочет и будет устраиваться в городе сам.
В доме было прохладно и чисто. На стене били часы, показывая не то полдень, не то полночь, хотя время было утреннее. Я вытер холодный лоб и медленно прошелся по комнатам. Ничто не переменилось с моего отъезда. На столе стояла швейная машинка, сломанный телевизор был накрыт скатертью, букет сирени на нем. На стене висели блеклые фотографии и мои выцветшие грамоты. Несколько бумажных икон в углу. Мать сидела за столом и шила. Одна рука у нее по–прежнему не работала, но она все же приспособилась водить иголкой.
— Здравствуй, мама! — позвал я негромко.
Она подняла голову, поглядела на меня невидящими глазами, снова стала шить, и в эту минуту я испугался, что просто не существую.
Я прошел на кухню, включил газ и поставил чайник. Мне непременно хотелось что–нибудь выпить или съесть, дабы удостовериться в материальности своего существования.
— Чаю попьешь?
— Попью, батюшко,— вздохнула она, и мне сделалось покойно и легко.
Боже, как она удивительно все угадала — так может угадать одна только мать! Вовсе не обязательно было устраивать трогательные сцены узнавания и встречи, не нужно спрашивать, как она живет, проливать слезы, опускаться на колени или доставать подарки, каяться, оправдываться и просить прощения — можно было просто сидеть, пить чай и молчать, как будто никуда я не уезжал и мы пили чай так всегда, и это было лучшее, что мы могли друг для друга сделать.
Потом дверь распахнулась и вошли двое детей. Девочка лет двенадцати и мальчик на год моложе, хотя, возможно, старше был все–таки мальчик — просто девочки в этом возрасте кажутся взрослее. Они поглядели на меня исподлобья, испуганно, девочка отступила на шаг и спряталась за мальчика. Я не решался их ни о чем спрашивать и переводил взгляд с одного на другую.
В комнату вошла Инна.
— Ой, мама, я сегодня вам…
Увидев меня, замерла. Она не сильно изменилась с тех пор, как я видел ее в последний раз. Ее красота не увяла, напротив, моя возлюбленная казалась счастливой, покойной и уверенной в себе. Да и на русалочку она уже не походила — ладная, ухоженная женщина.
— Здравствуй! — сказал я хрипло.
Мальчик и девочка вопросительно посмотрели на нее, и тогда она отчетливо и тихо произнесла:
— Это ваш папа, дети.
ХХI Они не бросились ко мне, не отпрянули, но глядели с любопытством и будто чего–то ждали, а я стоял и не двигался.
Мать подняла голову, ее взгляд сделался осмысленным и приветливым.
— Вот и хорошо, деточки,— неожиданно певуче произнесла она.— Выйдет ваша мама замуж за хорошего человека, и станет он вам папой.
И вытерла уголки глаз.
Я бы мог принять все это за нелепый розыгрыш, но девочка была так похожа на меня и так похож на Инну мальчик, и голос Инны был таким нежным, что я оторопел. Я смотрел на нее, а в голове крутилось: взяла детей из детского дома, подобрала похожих или сумела уговорить чагодайских девочек рожать и оставлять детей ей, а может, эти дети по крови мои, и Инна обманывала меня с самого начала — не делала никаких абортов, а втайне носила, скрывала беременность, вдали от Чагодая рожала и отдавала младенцев чужим людям, чтобы, когда уеду, забрать. Я искал логическое объяснение, а дети стояли и ждали и не шли ко мне, хотя им легче было придумать, откуда мог взяться их отец. И тогда, боясь, что они сейчас подойдут и прижмутся, я бросился бежать, спиной чувствуя насмешливый и удовлетворенный взгляд бабы Нины, которая вышла из темной комнаты, но комнаты этой — точно помню — в доме прежде не было.
Я бежал по изломанному Чагодаю, или он проносился мимо — не хотел ничего видеть, не желал знать детей. Если это было наказание, то я не приемлю его в такой форме и оно выше моих сил. Хотя кто сказал, что не только земное страдание, но и загробное воздаяние должно быть человеку по силам? Если прощение — то не приемлю тем более.
Я стоял у реки, где должна была болтаться привязанная лодка, чтобы погрузиться на нее и, оттолкнувшись от берега, пройти сквозь туман и выйти с другой стороны,— не важно,что со мною там сделают озверевшие в карауле и помешавшиеся от ужаса солдаты. Но не было лодки, а только текла холодная горная река, в которой плавала и стояла, развернувшись против течения, пятнистая радужная форель и выпрыгивали узкие, похожие на селедку хариусы.
И тогда я понял, чего от меня хотят и что я должен сделать. Из ущелья несло сыростью — оно не казалось страшным. Я начал медленно спускаться, но, странное дело, не видел никаких путей, которые вели в пропасть,— оттуда шел поток воздуха и тумана, настолько сильный, что не давал возможности ни опуститься, ни броситься вниз. Я кувыркался в этом потоке, заставлял себя погрузиться, проклинал: Божечка, да неужели я настолько легок, что и этого не могу? Или здесь тоже кто–то повесил гигантский пододеяльник, и я в нем теперь барахтался, и вообще весь Купол — это только гигантское полотнище, парус, призванный удерживать тех, кто хотел покончить с собой?
Там, на краю обрыва, и нашла меня Инна. Она не закричала, не бросилась ко мне, но ласково, как если бы я был ребенком, позвала:
— Пойдем домой, Никитушка.
— Куда? В какой дом? Я все знаю! — крикнул я злобно.— Мы просто умерли. Ты, я, эти дети, прелат, моя мать — все мертвы! А те, кто был с нами в других лодках, спаслись, потому что знают, как ходить по рекам шестой категории сложности. Я — нет, но зачем–то пошел. Из–за меня ты обречена жить в городе над пропастью, где нет солнца и стоит вечный туман. И дети — твое наказание и возмездие, твоя пытка — чтобы знала, какими они могли стать, если бы
тогда…
— Тише!— Она покраснела.
— Кого ты боишься?
На нас оборачивались, и Инна вела себя, как женщина, муж которой напился и принялся безобразничать.
— Тише, пожалуйста. Пойдем домой.
— Я хочу туда!
— Там ничего нет.
— Еще бы!
— Туда невозможно спуститься, Никитушка.
— Почему?
— Потому что оттуда — можно только подняться.
Долгий чагодайский день ушел за горизонт. Купол над моей головой померк, но казалось, я чувствую блеск звезд, просвечивающих сквозь его своды. Я лежал рядом с Инной. Она была молода и прекрасна, но я не испытывал влечения, а с сожалением и нежностью думал о том, как прелестно ее тело. Я водил пальцами по голому блестевшему плечу. Мне было печально, тихо и хорошо оттого, что она рядом.
— Здесь нет плотской любви.
— Почему? Есть. Коты, знаешь, как весной орут — спать не дают.
— То коты.
— И люди тоже.
— А как же мы?
— Тебе это не нужно.
— Значит, такая любовь здесь только для продолжения рода?
— Нет, конечно, но нам она не нужна. Не мучай себя, нам и так с тобой хорошо.
Она прижалась ко мне, но я встал и приблизился к зеркалу. Глубокий старик смотрел оттуда.
— Мне тридцать пять лет! — воскликнул я.— Что вы со мной сделали?
— А я тебя таким всегда представляла и ждала. Как ты набегаешься, а потом вернешься старичком, тебе ничего уже не надо будет от жизни. Честолюбие, измучившее твою душу, иссякнет, душа очистится, и ты сам поймешь, насколько радостен, светел, духовен и чист. Ты станешь воспитывать детей, и в этом будет твое счастье. У тебя замечательные, обыкновенные дети. У них, слава Богу, нет никаких талантов и отклонений. Завтра они проснутся, и ты пойдешь с ними на реку или станешь запускать воздушного змея.
Ее голос утешал меня, обволакивал и усыплял, отодвигая все дальше туманную пропасть. Тело наливалось тяжестью, глаза слипались, как в детстве, но вдруг я почувствовал фальшь и встрепенулся.
— Какого змея? Тут нет ветра!
— Ну тогда удить рыбу. Или играть в мяч. Ты устал, и тебе надо к этому привыкнуть. Ты был очень напуган, но теперь все позади.
— Откуда здесь дети?
— Они пришли однажды сами.
— Из пропасти?
Лицо ее вдруг сделалось бледным, на лбу выступила испарина, но, сгоняя печаль, она проговорила:
— Тут есть один чудесный человек. Он появился незадолго до тумана…
— Что он здесь делает?
— Учит нас слушать музыку. Открыл музыкальную школу, туда все дети ходят.
— Которых он отбирал? Ставил на весы и половину отбраковывал?
— Нет, зачем же? Он никого не взвешивал и брал всех. Он возьмет и тебя, если захочешь. Как хорошо, что ты вернулся! Как хорошо!
— А почему он не выпрямился?
— Я не знаю.— Она растерялась.— Может быть, не захотел. Ведь знаешь, Никитушка, человек ко всему привыкает.
— Какого цвета у тебя халат?
— Серого.
— Покажи мне красное.
— Здесь ничего такого нет,— сказала она задумчиво.
— Почему?
— Когда на город упал туман, все обесцветилось. Поначалу было непривычно, а потом ничего.
— А как же машины, светофоры?
— Они нам не нужны, но если бы потребовались, то придумали бы вместо светофоров другое.
— А ягоды в лесу?
— Ягоды… ягоды я не знаю.
— Я шел сюда не за тобой и не за этими детьми! — сказал я злобно.— Я шел только затем, чтобы увидеть цвета. Все остальное мне абсолютно не важно.
— Знаю,— сказала она тихо,— но это оказалось невозможно. Проще было уничтожить разноцветие во всем городе, чем дать тебе способность увидеть цвет.
Я оттолкнул ее и выбежал на улицу. Из бани шагал взвод солдат. Солдаты держали ногу, но крутили головами по сторонам, и чагодайские молодки в летних платьях не сводили с них глаз. С еще большим обожанием, чем девицы, на солдат глядели старухи, одна из них поднесла старшине банку молока, тот застеснялся, но старуха закивала: бери, бери! И эта картина, будто подсмотренная мною в детстве, затеребила сердце и одновременно с тем показалась нереальной и наигранной, как если бы Чагодай вдруг превратился в киносъемочную площадку и кто–то вроде убиенного Андрея Петровича взялся снимать фильм о моей ностальгии.
На пригорке невдалеке от школы я увидел маленькую толстую девочку. Она шла по улице с мальчишками, остановилась, посмотрела на меня, показала язык, засвистела и понеслась вниз к реке.
— Кто это? — спросил я у проезжавшей мимо на громыхающем велосипеде девчушки.
— Это? А, Светка Золюшко,— ответила та, вильнув рулем.— Вечно она с мальчишками. Задавака!
— Мать у нее учительница?
— Да не… Она из детского дома откуда–то… Говорит, вырасту, буду учителкой — врет, коне…
— Стой! — не дослушав, я бросился за толстушкой, в несколько прыжков догнал ее, схватил за плечо и дернул за косу.
— А ну пусти! — захныкала Золюшко, но, поглядев на мое лицо, задрожала и сжалась от испуга.
— Не ходи в учительницы! Не ходи! Поняла? — сказал я придушенным голосом.— Кем хочешь будь, только не учителкой!
— Хорошо.— Она серьезно кивнула, а потом отбежала и снова показала язык: — Буду! Буду! Все равно буду учителкой! — И понеслась к мальчишкам, играющим на реке.
Я побежал за ней, но она вскочила на поверхность воды и оттуда, кривляясь, стала делать рожи. Ее глаза торжествовали. Я засмеялся, и Золюшко засмеялась в ответ — так мы хохотали, глядя друг на друга, разделенные временем, чудом и водой.
К Чагодайке подошел прелат. Он сумрачно и серьезно смотрел на мальчишек, которые играли в футбол на ее сверкающей поверхности. Они брызгались, толкались, кричали, один раз даже подрались, но вода продолжала их удерживать. Прелат боязливо ступил, и ноги его ушли под воду. Мальчишки испуганно посмотрели на незнакомца. Потом один из них несмело приблизился к нему и протянул руку. Прелат недоверчиво поглядел на нее и вдруг заплакал. Он стоял по колено в воде, по которой спокойно гуляли мальчишки, и плакал. Дети потеряли к нему интерес, а он все стоял и не уходил.
Я вдруг подумал, что здесь осуществилось то, что всегда влекло Россию, ради чего уходили ее лучшие люди в Сибирь и на Алтай, в революции, на каторгу, в тюрьмы и ссылки, ради чего было убито несколько десятков миллионов,— Беловодье, Китеж, Град Инония, Царство Божие на Земле.
Ко мне подошел Морозкин.
— Вернулся все–таки?
— А вам–то что?
— Прописаться бы надо. Паспорт с собой?
Я машинально полез в карман за потрепанной книжицей. Кум достал из кармана печать, поставил штамп и поглядел на прелата, пытающегося вскарабкаться на воду.
— Ишь ты, как старается. Казачок–то засланный,— подмигнул он мне.
— Другого бы не пропустили,— буркнул я.
— Ну а ты зачем здесь?
— Организовать подполье.
— Я знаю,— сказал Морозкин с угрозой в голосе.— Тебе какая власть ни будет, всегда надо против нее бунтовать. Хочешь насадить даже в раю инакомыслие? Что ж, валяй, только, боюсь, здесь у тебя не будет последователей.
— А когда они были?
Морозкин захихикал.
— Мы ведь поначалу тоже привыкнуть не могли. Солнца нет, влажность, река провалилась, а потом ничего, привыкли. Когда водка вся кончилась, мужички — знаешь, что стали делать? Договорились с охраной — те сверху водку пускают по реке, а тут наши ловят. Ну а мы солдатам — свою продукцию. У нас климат–то, видишь, какой — как в парнике. Хоть и света маловато, а огурцы, помидоры, перец, кабачки, баклажаны — все хорошо растет. Жалко, батя твой не дожил. Мужики в его честь новый сорт огурцов назвали.
— И никто не пытался отсюда выбраться?
— А зачем? Через туман пробиваться противно — в уши лезет, в нос, да и заблудиться можно. Я, знаешь, Никита, понял одну вещь: насилие, ложь, убийство, воровство, ревность происходят от зависти. А ведь зависть — это всего лишь следствие недоразумения. Вот и все. У нас ее нет. Мы свободны от нее.
И вряд ли ты кого–нибудь ею увлечешь.
— Ты лжешь! — крикнул вдруг я исступленно.— Ты лжешь, ибо уверен, что все кончится и тогда ты начнешь уничтожать всех подряд. Ты ждешь, когда пройдет тысяча лет, а у Бога она один миг, и опять воцарится антихрист.
Морозкин заозирался по сторонам, потом схватил меня за плечо и зашептал в ухо:
— А знаешь ли ты, что это придумали они? Сумасшедшие психи, непризнанные гении вроде тебя. Даже нет, похлеще. Которым вечно кажется, что мы едем на красный свет, и они готовы от отчаяния палить по окнам. Я даже все светофоры убрал. Но им все равно чего–то недостает. И что здесь будет завтра, не знает никто. Они все время над нами экспериментируют и говорят, что так нужно для общего блага. Я боюсь их, Никита.
— А как же тысячелетнее царство Христово?
— Ересь все это, наша Церковь хилиазм отвергает,— сказал Морозкин с важностью в голосе.
“Неужто крестился?” — Я с любопытством посмотрел на кума.
Он покачал головой.
— Крещеный я был. Бабка меня крестила в детстве, да таилась. Бога–то не обманешь.
— А это не обман?
— Это другое,— ответил Морозкин сурово и сделался похожим на того самого кума, что учил меня уму–разуму, призывал рожать детей и предостерегал от поливания грязью отечества.— Я ведь тоже сперва обрадовался — ни краж, ни убийств. Помяни мое слово — подует ветер, разломает стены, и все кончится. Я так понимаю, нагородили черт знает чего, а на самом деле…
— Что?
— Просто туман. Только очень сильный.
Прелат, который прислушивался к нашему разговору, достал блестящий пистолет. Я хотел броситься к нему, но он меня опередил, быстро поднес дуло к виску и нажал. Пистолет хрюкнул, из него вырвалось ядовитое облачко и поплыло над рекой, как мыльный пузырь. Морозкин покачал головой, потрепал по плечу Александра и пошел прочь, а я подумал, что туман висел над Чагодаем всегда и только теперь сделался видимым.
Всю жизнь я был игрушкой чужого сознания — моей матери не нужно было от жизни ничего, и она просто физически не могла меня признать; для Инны были важны дети — они были обещаны ей у весенней полыньи, если всю оставшуюся жизнь она будет удерживать от детоубийства других; Морозкину не терпелось видеть в Чагодае опору для утверждения государственности, и, будь его воля, он бы Россию целиком таким Куполом накрыл, устроил в ней жизнь по своему разумению, хотя я вовсе не уверен, что жизнь по–морозкински была бы хороша и не завелись бы под Куполом новые освободители Родины; для отца Алексея весь Чагодай должен был прийти в один большой собор и молиться, и утвердить превосходство его правильной веры над проклятыми латинянами, и как свидетельство тому в сердцевине его земли зияла страшная пропасть, из которой поднимались в тумане убиенные во чреве матери дети и, поднявшись, бегали по воде, а на них глядел несчастный католический прелат, будущий Папа римский, который не забудет этого дня даже тогда, когда в его подчинении окажется полмира и его торжественно нарекут последним Викарием Христа.
Они все, и мать, и Инна, и Морозкин, хотели меня заполучить целиком, прорастали и крепились к моему сознанию, как грибница, опутывая мозг и тело длинными, словно нервы, нитями. Возможно, они были давно мертвы и меня преследовали призраки — я не знаю, но мне почему–то казалось, что все это они сделали, чтобы меня пробудить. Как когда–то я хотел вывести Чагодай из рабства, так теперь всем городом они тащили меня из глухого и неразборчивого небытия. Они не могли меня бросить, ибо мое отсутствие болело в каждом из них, и ради этого они выдумали туман и Купол, совершили акт милосердия и позаботились о том, чтобы выписать из голодного края бедствующего, заблудшего и нераскаявшегося земляка. Они и в самом деле вступили в заговор с тем, чтобы заманить и спасти мою душу. Но, заполучив ее, почему–то отступились, и я чувствовал, что никто не доверяет мне опять в этом городе, как не доверяли много лет назад, и приняли сюда, потому что нельзя было не принять.
Я не понимал, зачем я им здесь нужен, и никогда бы не поверил, что все увиденное мною в новом Чагодае окажется таким будничным, а то самое чудо, которым он был переполнен до краев, превратится в обывательскую насмешку. Никто ничему не умилялся, они просто приспособили под себя все, что с ними случилось, выращивали в сыром климате без теплиц бесцветные помидоры, ходили за реку прямо по воде, может быть, летали, читали чужие мысли, превращали воду в вино, съедали целым городом за весь год две рыбины и пять хлебов, воскрешали мертвых и исцеляли больных, но все равно жили той жизнью, какой жили всегда, с ее немудреными радостями, сплетнями, скукой и бессобытийностью.
Наивный человек, откуда и куда я хотел их вести, вросших в эту землю, окруженных невидимым куполом до того, как их накрыло куполом настоящим? Чего жаждал доказать? Если их не прошибло даже чудо, которое свело с ума весь мир, так чего же мог я?
Чагодай не хотел принимать своего полукровку, и дети мои, в самом ли деле поднявшиеся молитвами их матери из чагодайской бездны или иначе появившиеся на свет, относились ко мне так, как и должны были относиться к чужому человеку, которого им вдруг велели любить и называть папой. Ах, как права была баба Нина, когда говорила маленькому хаму, приезжавшему из интерната для одаренных душ и пренебрегавшему своим горемычным отцом:
— Погоди, Никитушка, будут у тебя свои детки, все получишь сполна.
Насчет конца света и Страшного Суда ошиблась, а вот это сбылось. И поделать с ними Инна ничего не могла, никакие чудеса не могли взрастить нашу любовь и вернуть меня в дом. Не получалось ничего под этим Куполом, не складывалось — я все равно остался чужим и на халяву Царство Небесное меня принять не могло.
ХХII Я часами торчал у реки, бросал в нее щепки и делал бумажные кораблики. А иногда шел вверх по течению и смотрел, что приносит вода. Водку, упакованные сигареты, колготки и женские трусики — то, чем некогда я сам промышлял на пару с Аленой. Как–то раз пришло возмущенное письмо в бутылке от солдат из караула — рекламация на помидоры, которые оказались
гни лыми.
В посылках я находил обрывки газет и по этим клочкам пытался догадаться, что за стенами Купола происходит, но, видно, на клочки мне не везло или же там работала цензура, потому что ничего, кроме рекламы и прогноза погоды, не попадалось. А может быть, о Куполе и в самом деле забыли?..
Однажды я зашел в храм. Церковь была полупустой, как и в прежние времена, хотя, судя по одежде иерея, день был праздничным.
Горели редкие свечки и лампадки, тонкими, то и дело сбивающимися голосами пели старухи, что–то бубнил молоденький чтец, но Бог весть отчего это служение впервые в жизни невероятно тронуло мое сердце.
Вышел совершенно не изменившийся батюшка в старой рясе, встал перед Царскими Вратами и стал привычно повторять:
— О свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся.
— О мире всего мира, благостоянии Святых Божиих Церквей и соединении всех Господу помолимся.
— О святем храме сем и с верою, благоговением и страхом Божиим входящих в онь Господу помолимся.
Старушки крестились, кланялись и охали. В углу стоял прелат и, не отрываясь, глядел на иерея. Лицо у Александра было перекошено от флюса, он держался из последних сил, судорожно перебирая исцарапанными, с обкусанными ногтями пальцами четки.
— О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея Господу
помо лимся.
— О граде сем, всяком граде, стране и верою живущих в них Господу помолимся.
— О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временех мирных Господу помолимся.
Они молились так уже тысячу лет, и когда Чагодай процветал, и когда лежал в руинах, когда захватывали его разномастные сварливые князья, когда все про него забыли и он превратился в заштатный пошехонский городок, а затем исчез по недоразумению или тайному замыслу с карты империи. Когда приходили белые, красные, целый год не было никого, и когда все церкви, кроме одной, были закрыты, когда уходили жители на войну и не возвращались, когда приехал в это плоское место столичный горновосходитель и попытался его разворошить, а, не разворошив, отправил единственного сына из Чагодая; и когда тот не по своей воле вернулся и стонал в ссылке, посылая любовницу на убийство детей, когда все от них отреклись и свалился на город туман — они все равно молились об одном и том же.
— Я человек подневольный,— молвил батюшка, когда до слез тронутый картинкой, что нарисовалась в моем восхищенном сознании, я подошел к нему после службы,— послал запрос в Патриархию — ответа пока нет.
— Но какой может быть оттуда ответ?!
— Я человек подневольный,— повторил он заученно,— и, пока ответа не будет, буду служить, как служил.
— А как же чудеса?
— Какие чудеса? — спросил он настороженно.
— Ну вот, люди по воде ходят.
— Грех это. Вода не для того, чтобы по ней ходить. Я сколько мальчишек ругаю, а они все равно шалят.
“Боже! — Мною вдруг овладела холодная ненависть к Чагодаю.— Выморочная земля, какого ж рожна тебе надо? Что ты мучаешь меня? Сколько людей уложила за то, чтобы иметь рай на Земле, а когда этот рай тебе дали, ты фыркнула. Да за что мне это несчастье? Что искал здесь, отчего все бросил и позволил одурачить себя и вернуться, зачем полез в эту западню, где мне подсунули чужих детей и измотали душу — и все это вместо того, чтобы мирно прозябать в законной московской квартирке и наслаждаться покоем? Неужели вот к этому смешному видению я должен был после всего прийти и здесь окончить дни?”
— Грех это,— повторил батюшка.
— А Христос? А Петр? Как же это возможно?
— Вот именно потому и грех. Что если нет Христа, а чудеса творятся, то не от Бога сии чудеса.
— Но ведь вы же сами…
— Не разобрался, прельстился. Каюсь.
— От кого же тогда это все?
— Сам знаешь от кого.— И, наклонившись, добавил: — Уходить отсюда
надо.
— Уходить? Туда, где дохнут от голода? Да в своем ли вы уме?
Он посмотрел на меня с жалостью:
— Я знаю. Но без Христа нельзя.
Я закинул голову — высокие, как птичий полет, своды Купола стояли надо мной. Сквозь них пробивался рассеянный свет, иногда набегали тучи и шел теплый дождь; травы в лесу, деревья, кусты сделались гигантскими, какими кажутся ребенку или какие я видел однажды на Сахалине, куда ездил агитировать народ за демократическую власть.
Захотелось водки. Я пошел искать мужичка, промышлявшего торговлей с караулом. На пристани, где он обычно менял бутылки на продукцию теплиц, его не оказалось, и тогда я отправился выше по реке к тому месту, где стояла когда–то моя палатка и вечерами приходила Инна.
По дороге давно никто не ездил ни на машинах, ни на тракторах, валялись деревья, почва была подтоплена талой водой, я шел долго и устал, иногда садился курить, но посидеть спокойно не удавалось, потому что безбожно жрали комары, и мне пришла в голову мысль, что чагодайцы ходят теперь по воде и им так удобнее, а комары их скорее всего не трогают. Лес кончился, я увидел излучину и на высоком берегу свою стоянку. Она была занята.
Он сидел и удил рыбу. Обыкновенный старик — в помятом пиджачке, в шляпе с дырочками, только бороду сбрил, лицо сделалось круглее, и оттого выглядел он миролюбиво и моложаво.
— Выпить хочешь? — спросил Евсей Наумович, нимало не удивляясь моему появлению.
Я опрокинул стакан одним махом и с наслаждением закурил.
— Ну и зачем вы это сотворили? — Я присел рядом с ним и стал отгонять комаров.— Батюшка вон сердится.
Горбунок долго не отвечал, будто не слышал, да и что он мог сказать такого, чего я не знал? Кажется, мне удалось–таки поймать “бабочку”, за которой я гонялся в студенческие годы…
— Была идейка, что, когда соберутся в Чагодае все живущие на Земле чагодайцы, то случится…
— Конец света?
— Да ну какой конец света! Где ты его видишь? Неужели не догадался выдумать что–нибудь посвежее?
— Я ничего не выдумывал,— сказал я тихо.— Я хочу знать только правду о себе. Меня всегда куда–то уводило от нее.
Он дернул удочку, но та зацепилась, и могло показаться, что на крючке сидит рыбина — такая громадная, что вытащить ее невозможно. Потом удилище обмякло.
— Леска порвалась… Что ты мучаешься, милый? Ты же сам все знаешь. Здесь люди живут, как умеют, а ты просто спишь и видишь сны, то есть делаешь единственное дело, на которое оказался способен. Но сейчас ты уже выспался, достаточно дунуть — все рассыплется. Ты окажешься у костра с деревенским пастухом и пойдешь вместе с ним искать корову, а потом не сможешь завести драндулет и поплетешься в Чагодай пешком. Или, если хочешь, возвращайся в “тойоту” за секунду до того, как она въехала в МАЗ, можешь нырнуть еще глубже и пойти с отцом в засаду. Вот видишь — перед тобою река, ныряй, не бойся, дружок. Тебя она не станет держать и пропустит. У тебя богатейший выбор. Можешь не отправлять Инну в больницу, и у тебя будет двое детей. Впрочем, это уже сделала за тебя она. Тогда придумай что–нибудь другое. Не бери из рук своей подружки флажок или не уезжай из Чагодая.
— Или могу не снимать штанишки в классе у Золюшко?
— Ну конечно. Ты можешь вообще вернуться и не рождаться, очутиться в пропасти, куда по дурости хотел свалиться, но этого я тебе делать не советую, ибо дыра — всего–навсего банальное небытие, и кто в нее стремится — напрасно теряет время.
— Разве ад и небытие — не одно и то же?
— Ты опять ставишь очень глубокомысленные вопросы, мальчик. Не забывай, что дело нужно выбирать себе по плечу. Иначе можно оконфузиться.
— Я одно хочу понять — что здесь произошло? Божеское это дело или человеческое? Эдем или Вавилонская башня? Град Китеж или дьявольский соблазн и искус?
— Я думаю, что эта задача не имеет решения,— ответил Евсей Наумович и пожевал губами.— Видишь ли, мне вообще кажется, что мы ошибаемся. Сама по себе идея заговоров есть идея обреченная и небожеская. Честная сила таиться и плести интриги не будет. Если Купол — защита от мира и бегство, то ведь этого можно было бы достичь и более простым путем. Нет, Никита, мне что–то не нравится в твоей истории. Коль скоро у людей хватило ума создать совершенную систему защиты от внешнего воздействия, они могли бы вполне обеспокоиться и созданием маскировки. Не знаю, не знаю. Но мне кажется, ты просто все видишь не так.
— Что?
— Ты видишь лишь то, что можешь увидеть, на что настроено твое помятое, затемненное сознание.— Голос его неожиданно приобрел лекторские нотки, как если бы Горбунок взошел на кафедру.— А вместе с тем действительность Чагодая гораздо богаче. Ну предположи, что это защищается от распада Земля, которой мы все осточертели, или даже не защищается, а вступила в новую геологическую эру. Или провалилась в старую и через Чагодай прошел разлом. Бунт ноосферы. Ты читал Вернадского?
Он врал — я видел по глазам, что врет, и понял теперь, что врали все — и Инна, и Морозкин, и Золюшко, и прелат. Все, кроме разве что батюшки, хотя мог врать для общего блага и он.
— Я не читал Вернадского, но читал Федорова и видел своих детей.
— Еще в тот раз, Никита, когда ты пришел ко мне со вздорными домыслами,— произнес Горбунок неожиданно вкрадчивым тоном,— я сказал тебе, что не следует…
— Умножать число сущностей сверх необходимого.
— Вот именно.
— Но если вы не верите в чудеса, если не верите в Промысел, если, по–вашему, это просто физика и геология, то что же вы здесь делаете?
— Как что? Жду тебя. Какой–никакой, а ты мой ученик, и я за тебя в ответе.
Он посмотрел с обычным раздражением и высокомерием. Он определенно терпеть меня не мог, и все его слова про ответственность и отсутствующие у меня духовные очи отдавали фальшью.
В больших болотных сапогах Евсей пошел на другой берег. В этом месте был брод.
Брод, бред. Я бросился за ним вдогонку.
— Постойте! Ну вот я и пришел к вам! И зачем? Чтобы вы опять сказали — текел. Да что же вы меня все мучаете?
— Так было необходимо, чтобы вернуть тебя в Чагодай,— сухо обронил Горбунок и, смягчаясь, добавил: — А того, что я тогда говорил, больше не скажу. Да я ведь ничего и не говорил.
— Лжете!
— Ты просто наугад раскрыл Библию и выдернул из нее эту строчку. Мне было забавно за тобой наблюдать. Иногда ты меня огорчал, иногда радовал, ты научился пить водку, иметь дело с женщинами, научил немало людей водить машину, и не беда, что сапожник остался без сапог. Ты оказался достаточно благоразумен, чтобы позвонить в милицию и передать в приют грудную девочку вместо того, чтобы подвергать ее жизнь опасности в своей квартире. Нет–нет, теперь ты вовсе не весишь мало. Ты прожил неплохую жизнь. Совсем даже неплохую. Наконец, ты правильно понял главное: богатство человеческой жизни определяется не успехом, не деньгами, не количеством прожитых лет, а суммой перемен судьбы. У тебя их было достаточно.
Он пошел вперед.
— Да погодите вы! А что будет с ними? Разбомбят? Ведь никто же не подумал, что вы просто пошутили! Ведь там шуток не понимают. Они–то думают, что здесь…
Он ничего не ответил — махнул рукой.
Людям явилось чудо, но никому до него нет дела, а те, кто остался там, очень серьезные и озабоченные будущим, хотят его уничтожить. Одни — потому что оскорблены, что это произошло не в их могучей стране, другие — потому что не под их протекторатом, а у схизматиков, третьим просто досадно и непонятно, и вообще им нравится играть в такие игры, где все горит и взрывается. Но они не знают, что Чагодай — не направление главного удара, а отцепленный вагон, и Купол призван их же самих заманить и отвлечь, пока где–то делается настоящее дело. Они ничего не знают. Идет война, и не только они могут пускаться на хитрости.
Я ушел от них, а вот чем был Купол, никто теперь не узнает. Он мог быть чем угодно — заповедником, отстойником, убежищем, лепрозорием, карантином, Городом за рекой, русским Израилем наконец. А может быть, все гораздо проще — его жители впали в сон и накрылись одеялом, пока машинисты не решат, куда ехать поезду. Вот и спит Чагодай медведем в берлоге, гусеницей в коконе, чтобы дождаться теплого ветра и весеннего дождя, проснуться и зазеленеть.
Или же прав батюшка — и все, что я тут углядел: хождение по воде, благоденствие и процветание, изобилие помидоров и баклажанов, весь этот хилиазм, он же милленаризм, сиречь тысячелетнее царство Христово, блаженный остров коммунизма, весь этот Чевенгур — только утонченная русская прелесть, последняя ступень соблазна и испытание, и если после разорения, раздора и нищеты Чагодай вынесет и это и от этого откажется, то тогда прямиком всех его несоблазнившихся жителей в Рай. И, значит, надо отсюда бежать, всем, немедленно, спасаться и выбирать страдание, ибо мир, в котором страдания нет, безбожен?
Горбунок сидел у костра и пытался вскипятить воду. Костер горел плохо — не чета тому, что грел меня в последнюю ночь перед Чагодаем,— он горел так, как горит пламя высоко в горах, где странствовало тело моего отца, а теперь вечно пребывала его душа, и я мельком подумал, что не все под этим шатром так ладно, как за его пределами. Евсей Наумович опустился на колени и стал дуть на пламя.
— Конечно, кислорода–то под колпаком меньше.
— Значит, можно задохнуться?
— Вряд ли, деревьев много.
— А если пожар?
— Сыро все же,— ответил он осторожно.
— А какой–нибудь диверсант? Обольет бензином, поднесет спичку?
— Тут приглядывают,— ответил Горбунок неопределенно.— Другое опасно.
Он ушел спать, а я долго лежал на траве и смотрел в небо. Купол померк, спустилась ночь, и вдруг я увидел звезды. Это было так странно после многих ночей, когда над головой висело безбожное и глухое марево,— вдруг распахнулся небосвод, словно Купол исчез — сдуло его ветром.
Но все было тихо, и звезды казались такими близкими и яркими, как будто их укрупнили в стократ, и тогда я понял, что Купол просто сделался прозрачным и звезды сквозь него видны, как через увеличительное стекло. Я лежал и смотрел на них — они были как будто приклеены к сводам Купола и медленно кружились вокруг.
Учитель вылез из палатки, проверил донки и сел рядом со мной.
Со стороны послышался гул самолетов, только он совсем не напоминал то нежное гудение, что умиляло мою юную душу.
— Ты вот что, Никита, ты уходи.
— Вы хотите сказать, что сейчас, что… Это вы их сюда послали! А я пришел, чтобы умирать здесь.
— Да сколько ж можно умирать? — воскликнул он в досаде.— Иди быстрее.
— А как же дети?
— Ты им не отец,— сказал Евсей Наумович печально, и, предупреждая вопрос, добавил: — Они твои дети, но ты им не отец. А там скажешь, что я остался.
Я не помню и не понимаю, что произошло дальше. Я шел по тропинке вдоль реки, потом она пропала, лес сделался густым, цеплял мою одежду, и мало–помалу она превратилась в клочья, похожие на клочья тумана, что висел на ветках. Я обернулся назад и увидел Чагодай.
Пропасть исчезла, и исчез каньон. Не было больше зловещей ямы в середине. Земля разгладилась, река вошла в берега. Передо мной лежал город, в котором я родился. Он еще спал, и не горел ни один огонек. Над домами высокие и стройные стояли главки церквей. Одинокая лодка скользила по воде. Тихо было и уныло. Я видел весь город, будто это был его макет, мог дотронуться до любого дома, потрогать руками мост, крыши, торговые ряды, здание школы, кладбище и стены монастыря. Я видел лес и разбросанные по нему капли озер. Мое зрение сделалось настолько острым, что я различал каждую травинку в поле и в темной воде спящих рыб. В лесу видел оранжевую морошку, снежные ландыши, красные ягоды брусники и клюкву на болотах, желтые березы и алые гроздья рябины, заросшие коричневыми опятами ветхие пни и красивые рыжие подосиновики, что кругами росли на зеленых мшистых полянках. Слышал их запах и крики северных гусей, пролетавших сквозь Купол и садившихся отдохнуть на лесных озерах.
Я смотрел на лисиц и зайцев, на волков и лосей, которые пробирались звериными тропами, настороженно поднимая голову и чувствуя мое присутствие, но меня не видя, зрел осенних мух и тонкие нити паутин, на которых повисли капли дождя.
Местность открылась моему взору во всем ее разноцветии и разнообразии, как если бы я сам летел над землей, словно бесшумная птица. Она не казалась особенно красивой, многие строения в городе были ветхими, и много было в лесах непроходимых чащ, заброшенных охотничьих избушек и узкоколеек, стрельбищ, казарм, полигонов, противоракетных комплексов, сараев, зимовий, шахт, уродливых дачных домиков, сверху похожих на пчелиные соты, так что невозможно было понять, какой из них был построен отцом. Этот макет моей родины был удивительно точным. То был не сам Чагодай, но памятник моей колыбели — прожитой жизни и несостоявшейся любви,— и он заслужил мемориал под пуленепробиваемым стеклом, который должен был сохраниться на Земле даже тогда, когда не останется на ней ничего, как стояли далеко отсюда посреди пустыни великие пирамиды, чтобы сотни или тысячи лет спустя, в новой эре или новом эоне уцелевшие и преображенные люди разгадали секрет Купола, проникли под сырые своды, раскопали обломки чагодайской цивилизации и узнали о каждом, кто жил на этой Земле, и восплакали об их судьбе и судьбе человека, которого Чагодай не досчитался.
Я покидал свой край на сей раз навсегда. Позади сияла над городом семицветная радуга, впереди вздымался черный лес, и, кроме мокрых еловых веток, ничто больше меня не удерживало. Сквозь соприкасавшиеся с землею своды я прошел, как проходят сквозь тень предметы, и когда оставил их пределы, то оказалось, что совершенно раздет и меня окружает дождливое и ветреное октябрьское утро.
Было то самое утро, когда после ночной разведки с военной базы под маленьким, чистым приморским городком вылетела стайка изящных остроклювых самолетов, легко прорвала линию противовоздушной обороны в районе Пскова и нанесла удар по цели. Кадры, которые передавали информационные агентства, прервав другие передачи и программы, потрясли весь мир.
Я стоял у подножия Купола, и на моих глазах высоко и низко над землей, повторяя ее изгибы, появлялись светящиеся тела, приближались и ударялись о закругленные своды. Их было несколько сотен, хотя для уничтожения Чагодая вряд ли потребовалось бы больше десятка. Небо светилось как во время фейерверка, и слышны были сухие раскаты в небесах. Самолеты кружили и пускали все новые и новые ракеты. Они вспыхивали, дымились и, шипя, скатывались вниз, как скатывается по настоящему куполу дождевая вода, и, неразорвавшиеся, лежали на земле, где их обезвреживали саперы. Во всем мире комментаторы на всех мыслимых языках захлебывались, будто шел репортаж с футбольного матча, мелькали растерянные лица подтянутых генералов, и всюду показывали одно и то же — красивые ракеты падали на землю, опаляли жухлую траву, разрывали мох и мокли под дождем, а среди них стоял голый, как будто только что родившийся, человек и плакал, сам не зная — от жалости к Чагодаю или от гордости за него.
В середине дня пошел снег — он валил с необыкновенной силой, засыпая окрестные поля и леса, застилая телекамеры и заглушая голоса людей. Никому не было до меня дела. Все смешалось — журналисты, солдаты, туристы, сектанты, шпионы, дипломаты, прелаты, паломники и наблюдатели,— и в этой сутолоке я выскользнул, подхватил плащ–палатку и пошел искать заглохшую на лесной поляне машину, у которой, прикрутив снятые гаишниками номера, сидел давешний мужик и пил водку, а рядом паслась тощая корова.
Эпилог С той поры прошло много лет. Я давно не живу в России. Меня разыскали в Митине представители “Amnesty International”, когда мои дни были уже сочтены, и вывезли по подложным документам в числе тех тысяч высланных иностранцев и не охваченных патриотическим подъемом российских беженцев, что покидали страну сразу же после бомбардировки Чагодая. Я уезжал в полном рассудке, совершенно спокойно и ни о чем не жалея. Не снилось мне больше никаких снов, не было видений и не слышались голоса. И когда я пересекал первый раз в жизни и навсегда границу своей страны, странным образом прочерченную в здании аэропорта, когда самолет, в котором нельзя было курить, понес меня в ночное небо и мы долго летели над океаном, мне не казалось, что я пересекаю границу жизни и смерти и лечу в край вечного сна. В той стране, которая меня приняла, мне сделали операцию, вырезали опухоль и тем спасли жизнь. Я был ей за это благодарен и даже не испытал обиды, когда узнал, что вывозили меня вовсе не из–за Эмнисти, а потому что я был, не считая прелата, единственным человеком, побывавшим под Куполом, и интерес ко мне проявляли совершенно другие люди.
Они пришли в больничную палату, когда я еще не совсем оправился после наркоза. Их не интересовало ничего, кроме скорости роста деревьев. Они все верно рассчитали: деревья разорвут Купол изнутри. Его разорвет река, природа возьмет свое. В сущности, именно за тем, чтобы в этом убедиться, меня и посылали вместе с Александром, который мог бы подобно Евсею Наумовичу остаться в Чагодае, но променял высокую честь чагодайства на папские знаки отличия.
Всякое явление несет смерть внутри себя — они просто будут сидеть, как стая голодных волков под деревом, на которое забрался человек, и ждать.
Впрочем, ко мне это не имело никакого отношения. Я сделал то, что должен был сделать, и теперь получал законное пособие от федерального правительства, которое кто–то мог бы сравнить с тридцатью сребрениками, но это было бы несправедливо. Я жил в доме на берегу океана и наслаждался ветром, смотрел в бинокль, как большие красивые корабли заходят в порт, иногда уезжал в город и слышал чужую речь. В этом городе не было ни автобусов, ни трамваев, ни метро, а все люди ездили на машинах. Я был единственным, у кого ее не было. Но не потому, что не хватало денег, а потому, что здесь невозможно купить права, обмануть врача или сунуть полицейскому взятку. Здесь уважают закон, и все дальтоники этой страны живут в специальных городах, где ходит общественный транспорт и не различающим цвета предоставлена по решению конгресса тридцатипроцентная скидка.
Только я не хотел жить среди дальтоников. Я ходил пешком по раскаленной дороге в магазин, потом вез назад сумку на колесиках с продуктами, не обращая внимания на удивленные взгляды из машин, и всегда отказывался, когда предлагали подвезти.
Иногда я вспоминал Морозкина и его слова, что он говорил мне в Чагодае еще задолго до Купола. Он оказался не прав: я не кричал о страданиях, не поливал Родину грязью, если я и раскрыл секрет Купола, то это не было следствием предательства — да и какие там были секреты? Ведь в Чагодае меня просто хотели обдурить, передо мною разыграли мистерию — они знали, что я не вполне нормальный человек, и хотели передать через меня обыкновенную дезинформацию. И если бы я действительно причинил Родине зло, меня бы достали и здесь. Я ведь для этого и ходил в одиночестве по пустынной океанской дороге.
Я не был больше нужен ни тем, ни другим, был оставлен жить и не испытывал ненависти к стране, которая собралась править миром, после того как Чагодая не станет. Пожалуй, она мне даже нравилась. В ней заботились об инвалидах и детях, в ней все улыбались и была удобная жизнь, изобилие и комфорт, правда, иногда здесь тоже слишком активны бывали женщины, но испортить жизнь они не могли и никто не позволял им ставить провинившихся мальчиков в угол. Здесь всего имелось в достатке, и чем были виноваты эти люди, что жили хорошо? Жить хорошо все не могут, и кем–то приходится жертвовать.
Там встретил я многих однокашников по интернату и половину университетских однокурсников. Там думал встретить и Алену, уверенный, что она прижилась, как прижились почти все, кто сюда перебрался и имел хоть каплю энергии. Однако, сколько ни искал, так и не нашел.
Может быть, она бросила все, что нажила, и вернулась в Россию, пошла до конца с теми богатыми и бедными моими соотечественниками, которые в отличие от меня не отворачивались от судьбы. Но какова эта судьба, я не знаю. Этого не знает никто. Россия давно отозвала посольства, перекрыла границы и ушла из мира. Что в ней сейчас происходит, жива ли она, задыхается в агонии, или там происходит нечто удивительное и она еще скажет миру слово, и доживу ли я до этой поры?
Я встретил не Алену, а смуглую женщину по имени Трауди — женился на ней и родил сына. Я очень любил их: и жену, и ребенка, но, прожив с ними несколько лет, бросил и ушел в один из тех больших городов, где так легко затеряться. Я не был больше наивен. Я бы хотел прожить свой срок в домике на берегу моря с Трауди, но иного выхода у меня не было.
Возможно, я так и не излечился от безумия, возможно, ничего не понял и по–прежнему страдаю странной и непонятной болезнью, манией преследования и чудовищной подозрительностью, пусть я неблагодарен и умственно беспомощен, но я рассуждал следующим образом.
Те люди, что приходили ко мне в больницу, те люди, которые полагают, что должны отвечать за благоденствие похожего на детский сад мира, где бы они ни находились и кем бы ни были, тоже несут смерть внутри себя. Все, кто причастен к убийству, будут убиты сами, пока самый главный в тоске не убьет себя и на Земле не останется никого, кроме безвинного и счастливого человечества, почитающего себя достойным тысячелетнего царства Христова. Только одного они не знают в своем могуществе и власти: Христа у них не будет, потому что Он выберет других.
Конечно, это только мое предположение, я не могу знать наверняка — ибо кто знает подобные вещи? Но что–то подсказывает мне, что я не ошибаюсь, хотя теперь–то вовсе не заинтересован в подобном исходе. Все в воле Божьей, и, в какой бы точке пути я ни находился, мне нет смысла возвращаться к Трауди — ведь, если я ее увижу, они точно ее убьют, а так у нее есть маленький шанс. А если нет у нее — ведь они могут подозревать, что она знает правду о Куполе,— то шанс есть у нашего сына.
Они не отступят от своего, они все рассчитают, но даже если это случится, то мы, вернее сказать, те, к кому я раньше принадлежал, унаследуют Новую Землю и Новое Небо. Нам нет места здесь — мы проиграли битву, но мы старались изо всех сил и даже воздвигли Купол, чтобы принести его в жертву и выиграть время. Пусть это было неуклюже, пусть не все участвовали, но они любили тех, кто не старался, и не согласятся на спасение без других. А потому для всех все кончится хорошо.
Я не сам до этого додумался, а прочитал уже в этой стране книгу одного русского священника: она неизвестно как, чудом пришла мне по почте из России, и я так никогда и не узнал, кто мне ее послал и откуда взял неизвестный корреспондент мой адрес. В ней говорилось о том, что в конечном итоге мы потерпим поражение, но бояться не надо, потому что на Земле мы все равно странники и наша истинная родина там, где не будет ни заговоров, ни страха перед заговорами, не будет обманов, подкупов, убийств, страдания, боли и зла. Я знаю, он прав, верю, так и будет, даже если новой родины не увижу, а провалюсь в пропасть, что разверзлась посреди Чагодая.
Но иногда во мне что–то протестует против этих абсолютно верных, но по–человечески холодных и бессердечных рассуждений, и мне делается безумно жаль моей далекой страны, ее больших и малых городов, один из которых мне дороже всего, и жалость к потерянной земле, моя любовь, едва теплящаяся в холодном и пустом сердце дальтоника — единственная,— способна меня утешить и оправдать.
Впрочем, главное даже не это. Главное — что у меня есть выпавшая из окна маленькая девочка. Я нашел ее с помощью самого богатого здешнего вьетнамца Хунг Ван Донга в самом прекрасном городе бесформенного континента и выкрал у приемных родителей. Это и вправду оказался не тот маленький Хунг, с которым я жил через стенку в общаге. Но история моей жизни, которую я, как мог, поведал вьетнамскому барону, сидя во внутреннем дворике его прохладного дома, тронула загадочное азиатское сердце. Да и кто знает, что чувствуют живущие в этой стране вьетнамцы?
И вот теперь нас повсюду ищут, мы скитаемся и спасаемся от полиции, у нас нет приюта, и мне стоит большого труда объяснить ей, что прятаться в субтропических лесах и кукурузных полях гораздо лучше, чем жить в богатом доме на берегу океана, где много игрушек и вкусной еды, и что язык, на котором я говорю и которому ее учу, лучше того, на котором говорят все вокруг.
Я учу ее очень хорошо, из меня получился бы замечательный преподаватель, и коль скоро не вышло математика, я смог бы этим делом промышлять и стать профессором–филологом в частном университете, ведь многие люди хотели бы выучить великий язык моей родины; я говорю девочке о том, что игра, в которую мы играем, самая интересная на свете и тот, кто в ней выиграет, вернется домой и получит чудесный приз.
— Какой? — спрашивает она, и в ее голосе чувствуется легкий акцент, с которым мне еще предстоит побороться.
— Этого никто не знает, но он, правда, удивительный.
Она мне верит, подыгрывает и называет по–русски папой, и, значит, я все–таки получу свою долю бессмертия, которую каждый день по предписанию добровольцев–врачей бесплатно вливает в меня из одноразового шприца толстая медсестра–негритянка в приюте для бездомных эмигрантов.
∙