(Олег Павлов. Степная книга. Повествование в рассказах)
Быть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 1999
Быть самим собой ∙ Олег Павлов. СТЕПНАЯ КНИГА. Повествование в рассказах. СПб., “Лимбус Пресс”, 1998.
∙ Конечно, эта книга должна была появиться не в конце 1998-го, а много раньше. Уже первые “Караульные элегии” Олега Павлова, напечатанные в “Литобозе” девять лет назад, не просто заставили “обратить внимание” на доселе неизвестное имя. Было очевидно: за этими небольшими рассказами стоит нечто совсем иное,— и не просто “цикл”, но именно книга. Потом вышла “Казенная сказка”,— это был настоящий, серьезный успех молодого автора, следом — второй роман, “Дело Матюшина”. Рассказы, подобные “Элегиям”, появлялись то там, то здесь, но о них говорили мало, невнятно, словно не читали, а “перелистывали”. А между тем наибольшую силу Павлов показал именно в этом жанре. В романах его чувствуется “нутряной напор”, качество для нынешних прозаиков и необходимое, и редкое. Но именно с этой “физиологией прозы” Павлов не всегда может совладать. Композицию его романов этот природный напор надламывает изнутри, и части, составляющие прозаическое произведение, не вполне уравновешены: от каждого “куска прозы” исходит живая волна, но, складываясь, эти волны не усиливают, а гасят друг друга. По сравнению с ранними “Караульными элегиями” проза “Дела Матюшина” стала умудреннее, прочнее, но в “Элегиях” автор лучше ощущал “произведение в целом”, умея уравновесить прозаические массы, заставляя звучать и то, что не было произнесено. И в рассказе на четырех страничках умещалось многое.
Жизнь “зоны”, с зеками и караульщиками, со змеями, ящерицами, черепахами, с ямами-“могилами”, которые роют заключенные для побега, и ямами для солдатского нужника. Над дышащей, исшмыганной мелкой живностью землей — широкое небо. И солдат, ушедший взглядом в синеву. И детская жуть на уме, будто земля перевернулась и ты паришь и можешь в небо упасть. “Вот только ветер холодает в сумерки, и его острие вмиг рассекает человечье горло”.
Рассказ? Лирический очерк? Почти нехотя, ближе к концу,— “воспоминаньице”.
Жара. Вялый зек нехотя роет яму. Конвойный топчется, то насвистывает, то напряженно смотрит, как ходит острая лопата в руках заключенного. Тот, заморенный, устало роняет:
— Гроза будет, служивый… Глянь какие облака…
“Смиров запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло ему горло.
И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей”.
И — опять яма, могила. Под небом, которого “из земли не увидать”.
Деталь цепляется за деталь, мотив сплетается с мотивом. Один эпизод эхом отзывается в другом. То, что поначалу мерещилось “тихим очерком”, превратилось в острый, как “холодное лезвие”, рассказ. Две с половиной страницы — медленный и незаметный для глаза замах, и вдруг — резкий удар. И после — оторопь, ощущение странности, нелепости, изначально жуткой несчастности “поднебесной” жизни.
В большей части рассказов та же соразмерность “прозаических масс”. А в некоторых (вероятно, более поздних) и та грубоватость, та добротная “шершавость” стиля, с которой встречаешься в романах Павлова.
Мы привыкли чуть ли не каждого, вступившего на литературное поприще, мерить обносками с плеча классиков или полуклассиков. Тот нацепил сапоги Гоголя, густо смазанные дегтем, этот — важное набоковское пенсне (и его лысину заодно), а вот тот — булгаковский берет “как бы непризнанного” с назойливо вышитой буковкой “М”. После прошумевшей оравы двоечников-постмодернистов проза поуспокоилась, у классиков стали учиться усерднее и тщательнее. Недавно объявленный “новый реализм” уже запах горьковатой книжной пылью — и не хуже, чем пованивали ранее ею же постмодернисты. “Быть самим собой” — по-прежнему задача из насущнейших.
Олег Павлов назвал в предисловии два имени, сыгравшие в его писательской судьбе особо важную роль: Достоевский и Платонов. Но он не рабствует, не “учится” у них, как любят теперь учиться “молодые”, стараясь обвести каждую буковку классической прописи слабенькой еще ручкой. Павлов учится не “прописям”, но ощущению загадки нашего пребывания в мире.
“Запастись одним-двумя сильными впечатлениями”, чтобы хватило на всю жизнь. Эта формула Достоевского в отношении Павлова оказалась особенно точной. “Караулка” дала ему эти “одно-два” впечатления. И все же пока он ближе стоит не к названным двум писателям, но к Варламу Шаламову с его запредельным “опытом”, с его ощущением: “после такого” писать по-старому невозможно.
Достоевский всю жизнь вспоминал несколько минут перед казнью и несколько эпизодов из жизни на каторге. Однако писал и о человеке, “перешагнувшем черту”, своей судьбой померившем “человеческое, только человеческое”, и о “князе-Христе”, и о “бесах”, и о том, что “каждый за все виноват”. И Платонов писал не только о той “части бытия”, которую знал житейски, но и о целом “мироздании” внутри каждого человеческого движения.
Олег Павлов лучшее пока написал о караулке и только о караулке. Пока он дал только “часть бытия” — грубо, сильно, подчас горестно. Удастся ли ему, говоря об этой “части”, сказать о большем — вопрос, обращенный в будущее. Для настоящих писателей пришли времена недобрые, жестокие. Можно, конечно, оторвать взгляд от шершавой, не всегда уютной земли и ловить зрачками просторную небесную синеву. Но как отвязаться от мысли — не летит ли тебе в горло “острое, как ветер”, лезвие?
Сергей ФЕДЯКИН