Кирилл КОБРИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1999
Кирилл КОБРИН Волокита и завистник Приезжай, мой милый, да влюбись в мою жену,
а мы поговорим о газете иль альманахе.
Из письма Пушкина Вяземскому от 2 мая 1830 года
Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его.
Игорь П. Смирнов. ПсиходиахронологикаСейчас узнаю, что я пожалован кавалером
ордена Св. Станислава 1-й степени.
Запись Вяземского от 5 декабря 1848 годаОсенью 1851 года Петр Иванович Бартенев, библиограф, будущий издатель “Русского архива”, познакомился с ближайшим московским другом Пушкина — Нащокиным. Около двух лет Бартенев записывал рассказы своего нового знакомого о покойном поэте; записи эти были впервые опубликованы в 1925 году. Ни сам почтенный Петр Иванович, ни пушкинист Цявловский, редактор издания “Рассказов о Пушкине”, ни многочисленные читатели этой книги не обратили особого внимания на одно очень странное высказывание Павла Воиновича Нащокина. Вот оно: “Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женою…”
Первое, что бросается в глаза в этой фразе,— тяжелый галлицизм “человека безнравственного”. Перед нами классический ложный след. Если мы последуем за ним, то ничего, кроме нескольких банальностей, не обнаружим: пару полицейских донесений о подозрительной холостяцкой пирушке, устроенной Вяземским, Пушкиным и Жуковским у некоего Филимонова в Москве (посчитали, что дом его был “с девками”; кто знает, может быть. Только “нравственность” и “девки” — вещи вполне совместные, по крайней мере для тех счастливых времен), да фразу-другую в записных книжках того же Вяземского за 1828 год: “Мне известно, что до правительства было доведено в последний мой приезд в Петербург слово, будто сказанное Александром Пушкиным обо мне: вот приехал мой Демон!” Жаргон эпохи романтизма, не больше того. Трудно представить себе такой запретный плод, коим курносый князь впервые попотчевал бы молодого кучерявого друга.
Загадочно в нащокинском свидетельстве другое — утверждение, что Пушкин не любил Вяземского, так как Петр Андреевич-де волочился за Натальей Николаевной. Пушкин был не прочь приволокнуться за княгиней Верой Федоровной — вполне возможно, но чтобы сам князь… Можно, конечно, вслед за Бенкендорфом (и Нащокиным) посчитать Вяземского “безнравственным”, только вот “порядочность” была присуща Петру Андреевичу, так сказать, на молекулярном уровне; да и эпоха символистских менаж а труа наступит еще лет через семьдесят.
Полноте, но можно ли доверять свидетельству Нащокина? Кто таков сей Павел Воинович? Пушкин (особенно с 1826 года) не любил общества литераторов, особенно первого ряда. Хорошо, конечно, выпить с Языковым или потолковать с Одоевским, но, кажется, долгих литературных разговоров (тем более с философической подкладкой) не жаловал; в беседах его занимали скорее сплетни, политика, исторические анекдоты. Поэт предпочитал “добрых малых” — неистового гуляку и странного шутника Соболевского, картежника и любителя цыганок Нащокина. Эти жить его не учили, Шлегеля не цитировали, собственными сочинениями не досаждали. Такого рода “стареющие юноши” появятся в истории русской литературы еще один раз — в свите Блока: бедный Женя Иванов, полусумасшедший Пяст, загадочный Зоргенфрей; именно в их обществе Блок предпочитал пить портер; великомудрых же Вячеслава Иванова с Зиновьевой-Аннибал (вариант: Мережковского с Гиппиус) объезжал на ваньке за десять верст. “И меж детей ничтожных мира,/ Быть может, всех ничтожней он”,— формулу эту Пушкин вывел и начал реализовывать; Блок довел ее до логического конца. Чтобы Аполлон не требовал более поэта к священной жертве, он расколошматил его статую кочергой. “Я просто хотел посмотреть, на сколько кусков разобьется эта гнусная рожа!” — объяснил Александр Александрович перепуганной Любови Дмитриевне.
Но вернемся к “стареющим юношам”. Последний раз этот психологический тип резко проявился лет десять — пятнадцать назад. Хорошие парни с интеллигентскими словечками наготове составили среднее звено советской рок-революции; они мало что понимали в музыке, не отличали “Секс Пистолз” от “Дэд Кеннедиз”, но с удовольствием тусовались, пили портвейн и произносили вкусные речи о рок-н-ролле как воплощении бахтинского карнавала. Припоминаю одного кандидата философских наук, служившего начальником кочегарки, где бросали уголь в коммунальные топки полуподпольные рок-звезды. Нащокин и был таким начальником кочегарки. Основным достоинством этих людей стала хорошая память, фатальным недостатком — фантастическое непонимание смысла запоминаемых ими событий. Как известно, Пушкин уговаривал Нащокина писать “мемории”; более того, тетрадь с нащокинскими заметками была найдена в бумагах поэта.
Павел Воинович точно запомнил, что Вяземский за чем-то пушкинским волочился, но, точно зная, что волочились все только за Натальей Николаевной, решил — за ней. Вяземский действительно волочился, но за кем? за чем?
У Петра Андреевича Вяземского, этого жанрового Колумба русской литературы, одним из самых плодотворных открытий стал жанр “приписки”. Вот его рецепт. Берется собственный старый текст, давным-давно опубликованный, например, рецензия, и к ней (спустя лет двадцать — пятьдесят) “приписывается” комментарий; художественный эффект достигается тем, что автор (умудренный) комментирует сам себя (молодого). Будущее первого текста становится прошлым второго. К этому добавляется и стилистическая разница: комментируемый текст (написанный для печати) застегнут на все (или почти все) пуговицы, комментирующий (сочиненный якобы “для себя”) является читателю в знаменитом вяземском халате, облитом чернилами и посыпанном сигарным пеплом. От этого жанра исходит особый аромат правды: на наших глазах “биография”, “жизнь”, преодолевает “литературу”.
И вот в одном из лучших своих сочинений такого рода — в рецензии на пушкинских “Цыган” с позднейшей “припиской” — Вяземский рассказывает о своей почти ссоре с поэтом. Как явствует из приписки, разбор поэмы вызвал в Пушкине столь сильное раздражение, что позже оно оттиснулось в эпиграмму на князя *. Впрочем, отмечает Петр Андреевич, у Пушкина не хватило духу сказать ему в лицо, кому посвящены эти стихи:
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей мыслью оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согну в дугу,
А там пошлю наудалую,
И горе нашему врагу!
Стихи, конечно, превосходные; чего стоит одно лишь гудение тетивы и жужжание эпиграммической стрелы — “у-у-у” — в строчках “Взложу на тетиву тугую,/ Послушный лук согну в дугу,/ А там пошлю наудалую,/ И горе нашему врагу!”. В этом аллитерационном гуле чувствуются даже некая формальная чрезмерность, нарочитость; автор явно выхваляется своими фонетическими трюками перед человеком, написавшим:
Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков?
Державин рвется в стих, а втащится Херасков.
В дневниковой заметке Пушкина на 1821 год читаем: “Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! …Неожиданная рифма “Херасков” не примиряет меня с такой какофонией”. Так что будь Вяземский повнимательнее, сразу понял бы, на кого сочинена эта эпиграмма с саундтреком.
Так на что же рассердился Пушкин? Вяземская статья о “Цыганах” ничем особенно не примечательна: литературный контекст, разбор характеров, мелкие погрешности против стиля. Именно последнее, по мнению князя, обидело автора.
В тексте рецензии читаем: “Еще не хотелось бы видеть в поэме один вялый стих, который Бог знает как в нее вошел. После погребения двух несчастных жертв Алеко
…медленно склонился
И с камня на траву свалился.
В “Приписке” Вяземский замечает: “Признаюсь, и ныне не люблю и ”травы” и ”свалился””. Пушкин, несмотря на ничтожность замечания, рассерчал. Почему? Разве тот же Александр Сергеевич не баловался разного рода лексической казуистикой по отношению к стихам и Батюшкова, и того же Вяземского? Разве не было это занятие естественным для молодой русской словесности, тщательно отбирающей, оценивающей, взвешивающей слова-кирпичики для возведения стен будущего своего великолепного дома? Проблема здесь скорее в духе романтической психологии.
В “Уединенном домике на Васильевском”, “жуткой истории”, рассказанной Пушкиным и записанной Титовым, есть любопытный эпизод. Главный герой Павел повздорил со своим другом Варфоломеем. Он бросается на него, получает удар, падает, но, когда приходит в себя, приятеля уже нет; в ушах Павла звучат лишь слова Варфоломея: “Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался”. В дальнейшем выясняется, что Варфоломей есть не кто иной, как черт. Пушкин, конечно, не черт, но пытался дать знать Вяземскому, что тот “не с своим братом связался”. Литература “связалась” с Поэзией и получила от нее зуботычину.
Пушкин был (и воспринимался) как Поэзия в значении романтической эпохи; то есть не как Литература. Вспомним знаменитую фразу Верлена “все прочее — литература”. То, что Пушкин оставил на бумаге, есть моменты снисхождения Поэзии к Литературе, отсюда — незавершенность значительной части его сочинений. Сам Вяземский это понимал. Он называл Пушкина “Эоловой арфой, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песнью”. Разве такие “песни” подлежат стилистической правке?
В рецензии на “Цыган” Вяземский явно “не с своим братом связался”. Он, изобретатель жанров, поэт, критик, переводчик, мемуарист — не только воплощение Литературы; он (перефразируя Борхеса) и есть Литература. Вяземский, чувствуя это, осознавал, что в некоей небесной иерархии они с Пушкиным занимают разные ступени. Об этом свидетельствуют и такие его записи, как эта (о реакции Пушкина на сочиняемого им “Фонвизина”): “…скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение”. Но “скромный работник” знал и свои права: Литература умнее Поэзии (“Поэзия должна быть глуповатой”,— признает в письме к Литературе Поэзия). Смирнова-Россет свидетельствует: “Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним (с Пушкиным. — К. К.) не могли — бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был умнее, надуется и уж молчит”. Вяземский надувался потому, что в этом случае уже Пушкин “не с своим братом связывался”.
Чувствуя невозможность жить без Поэзии, Литература ухаживала за ней, обхаживала ее, “волочилась”. Не физический князь Петр Андреевич Вяземский волочился за физической красавицей Натальей Николаевной Пушкиной (как посчитал душа-Нащокин), а русская Литература волочилась за Поэзией, нотная грамота волочилась за Эоловой арфой. Смерть Пушкина оборвала эти ухаживания. Поэзия умерла, осталась Литература; во время отпевания Пушкина некто Федоров сказал Александру Тургеневу о Вяземском: “Он еще не мертвый”. Поэзия — вне истории литературы, в то время как Литература, имея историю, тем и жива. Не очень благозвучные вирши Вяземского отозвались в строчках и строфах Некрасова, Ходасевича, Бродского; Поэзия литературного потомства не имела и, будучи самодостаточной (андрогинной), не могла иметь. В следующий раз Поэзия снизошла к русской Литературе в образе Блока, как заметила чуждая всякой мистики Лидия Гинзбург: “Для русского ХХ века… Блок — как для ХIХ-го Пушкин,— и никто другой в такой мере. Можно больше любить стихи других современников Блока. Не в том дело. Блок вообще не поэт отдельных стихов, он явление в целом”. Дополним цитату. Явление Поэзии Литературе.
Приписка. Попробую скорректировать мистическое гегельянство вышенаписанного вполне бытовым соображением. За что Пушкин все-таки не любил Вяземского? За что один “литературный аристократ” (пользуясь третьесословной терминологией) не любил другого?
Вся “аристократичность” Пушкина укладывается в странную формулу, высказанную им в письме к Вяземскому (июль 1825 года): “Я всегда был склонен аристократичествовать, а с тех пор, как пошел мор на Пушкиных, я и пуще зачуфырился: стихами торгую en gros, а свою мелочную лавку № 1 запираю”. Безусловно, странные представления об “аристократичности” (литературно-бытовой, в эйхенбаумовом смысле?), зависящие от “мора” и превратностей оптово-розничной торговли стихами. На самом деле в этой фразе к “аристократизму” (социальному, литературному) отношение имеет только фырк простуженного извозчика — “зачуфырился”. Сей простолюдин в армяке в компании фрачного “en gros”а забрел в это письмо из глоссария самого адресата письма, князя Вяземского, аристократа настоящего. Родовитость князя Петра Андреевича и, как следствие, возможность быстрой придворной карьеры, видимо, раздражали Пушкина. В заметках поэта находим: “Читал сегодня послание кн. Вяземского”. Сам Вяземский замечает в позднейших скобках: “Видно, он сердит, что величает меня княжеством”.
Почему бы и не осерчать бедному дворянину? Вспомним, например, историю с придворными чинами. Вяземский в 1821 году, после увольнения его с государевой службы, сам подал прошение об исключении его из камер-юнкеров. В начале тридцатых, когда Пушкина сделали камер-юнкером, Вяземского одарили “камергерством”. Как тут Пушкину не злиться? Он давал клятвы Николаю I, писал шинельные стихи, а в результате был выставлен на посмешище. Своевольный князь сквозь зубы пробормотал императору нечто невразумительно-примиряющее, и вот уже он: “Любезный Вяземский, поэт и камергер!” Что оставалось бедному Пушкину? Язвить, прикрывая горечь дружеским похабством: “На заднице твоей сияет тот же ключ”.
∙ * Пушкинисты с фактами в руках обвиняют Вяземского в забывчивости. Князь якобы перепутал хронологию. Быть может. Пушкинисты всегда правы.