Стихи
Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1999
Анатолий НАЙМАН
Полет пчелы
* * * Пропой, синица, два колена
про жизнь без плена, жизнь без плена,
вспорхни и прозвени, артист,
про царство семени и снега,
в котором альфа и омега —
полет и свист, полет и свист.
Земля Это черное — это земля: Эрколе Монти
это серое, это цветное,
эта магма, истекшая для
мышц Адама, и слякоть при Ное.
Чтобы вырыть ее, и разгрызть
сердце ей, и исторгнуть молитву
из ядра, опускается кисть
на пейзаж ее, как на палитру.
В миг, когда ее тяжесть и зной
проступают, как сырость, на кисти,
полнота обладанья на ноль
замыкается властно в артисте:
то есть зелень распада, и ржа
созреванья, и платина клина
ржи, и плужного ртуть рубежа
суть румяная в тюбике глина.
И тогда ей хватает пятна,
чтоб для семени крышей, и чашей
стать для влаги; и пластырем на
кровь; и кровью и родиной нашей —
на которую сеется с глаз
невесомого зрения дождик —
ровно в меру того, как для нас
в холст ее же втирает художник.
* * * Из миниатюрной глыбы
на полметра бьет струя.
У фонтана, рот, как рыбы
распуская, дремлет я.
Нежит чашу рыбья стая
шевеленьем плавников,
дремлет рыба золотая
в оперенье облаков.
Скоро два тысячелетья,
как Юпитер милосерд
к их идиллии — на третье
ждет компанию десерт:
я, присевшему к фонтану,—
залетейская уха,
ускользнувшему сазану —
я седого потроха,
а упертой в камень мшистый
вопрошающей струе —
восклицанье в форме чистой,
в чистом виде бытие.
* * * Елене
Хочешь, можно и в Риме жить, как не в Риме,
а, положим, в Крыму или в той же Риге —
жарить рыбу, гнать за окно тоску.
Надо для этого только быть нелюбимым
целой планетой и особенно Римом.
Ты-то любим? Я-то да — но рискну.
Первое — зрительному не поддамся зуду.
Разморожу треску, перемою посуду;
в лавке куплю батарейку к часам;
в ларьке газетном взгляну, как там Рома — Парма,
вничью? И даже если флюиды шарма
вдохну — то по собственной воле, сам.
Шарм, я имею в виду, валянья на койке
или езды в зоосад с вокзала на “тройке”.
А почему, вы спросите, в зоосад?
Да просто там ни истории нет, ни римлян —
а вокзал демонстрирует, что лишь искривлен,
но не закрыт путь чужаку назад.
В принципе, и вздремнуть на скамейке в парке
можно; и в церкви уставиться на огарки;
можно и на себя в стеклах витрин —
с тем, чтоб признать, что эти морщины, руины,
хочешь не хочешь, в холмы посреди равнины
встраиваются — и проступает Рим.
Ночная паника Да, да, да, да: то, на что ты так дико смотришь,—
ночь, ночь, какая-то из мириад утроб,
ты в ней не то зародыш, не то заморыш,
и негатив твоей спальни — что делать! — гроб.
Помнишь: в черном-черном лесу черный-черный
дом, в нем черная-черная комната, в ней
черный стол, и на нем, в ночь облаченный,
ты. Но тогда не ночей было больше, а дней.
И все же не думай, что дело непоправимо:
дотянешь до света, и превратится в дым
отстойник костной смолы и дневного грима.
Ты не пропащий — ты просто лежишь один.
Общая теория пчелы
Пчела садится на цветок,
вонзает в завязь хоботок,
целует пест. Цветок пылает.
Пчела пускается в полет,
античный срыгивает мед —
и луг, меж делом, опыляет.
Полет пчелы не так уклюж,
как ливня по зерцалу луж
пробег, как клин пернатых странниц,
как пламя, как эскадра туч,—
он рван, он ровен. Но певуч.
Он здесь — и нет его. Он — танец.
На север жало, лоб на юг,
на запад и восток вертлюг
нацелен крыльев: это компас
и крест — как, скажем, Южный Крест,
как Космос сам — откуда треск
ее улавливает корпус.
Полет тяжел — как по шитью
стежки, которые дитю
доверили, чтобы дорогу
нашло назад, пока в раструб
цветка свой полый вводит круп
пчела, как эмбрион в утробу.
Ее знобит. Слабеет зной.
Цветок нисходит в перегной,
в суглинок, в слякоть, в глину, в уголь.
О, лимб растений — торф и пар!
Пчела же, в брошку и футляр
истлев, к нулю приводит убыль.
Итак, да здравствует пчела!
Она, как барышня, мила —
из горничных, из бесприданниц.
В ее полете — трудный ритм:
им запечатан сот, как Рим;
им собран рой, как дым. Он — танец.
* * * Чтоб мотыльки ресниц, и просто мотыльки,
и стайка струн и флейт, ни весело, ни скорбно
вспорхнувших, и сирень, дохнувшая “не лги”
трепещущему рту и перехвату горла,
чтобы тебя, полип, чтоб, чувственная слизь,
они тебя, комок, замес слюны и пыли,
тебя, почти никто, тебя, почти не жизнь,
чтобы тебя, почти не вещество, любили,
попробуй сам любить — не просто не обидь,
а непонятно как, в немыслимом усилье,
без радости, без слов, попробуй их любить,
бессмысленных, тебе чужих, сложивших крылья.
Красное лето
Слушайте комиссара с хоботом микрофона, Ох, лето красное!
Пушкин
в галифе махаона, в стрекозином пенсне
и не ругайтесь: “Вона крови-то по─пил! Вона
пузо отъел какое на народе, на мне!”
Верь не жуку, а звуку: насекомое “сирин”
низко гудит о Боге, а мотылек “плейбой”
виснет в зное, как что-то просто красное с синим,
но не пигмент, а дребезг, лом, фарфоровый бой.
Их граненые очи, крылышек соль и призма,
как камея прозрачных, как заря и луна,
предвозвещают краткость дней тоталитаризма,
пир заката, который от себя без ума.
Ночью они осыпят звездочки и полоски
на алтари советских огненноглазых сов —
и отольются наши гемоглобин и слезки
им, чью державу в вечность ветер снесет, как сор.
Дуй мне в уши, природа! Веки мне поднимите!
Сыгранный на гребенке воздух лишился жал,
сопровождавших музыку жженьем,— я не в обиде:
каждый, кто делал больно, прежде того жужжал.
Все отдам за звучанье, то есть звон и молчанье,
равные шуму крови, грандиознее слов
(уходящих речами в пустоту за плечами) —
пенье с хорами болей, но без оркестра злоб.
* * * Женско-мужской лубок —
дух с грехом пополам:
“голубь” — твердит Адам,
Ева шепчет — “любовь”.
Полное пустоты,
слово находит вещь,
лишь когда его ты,
женщина, вводишь в речь.
Птицу стирает высь,
но остается здесь
дрожь на губах, и слизь
зренья, и счастья резь.
Точки жадных зрачков,
хрупких бровей тире —
азбуки Морзе шов,
зов в звуковой дыре.
То есть, даже шепча,
даже когда молчишь:
— “Вещь — это нежность чья?” —
— “Наша”.— “И сны?” — “А чьи ж!”
Ты, что внушила звать
мне тебя, мою тень,
“жизнью”,— остынь, присядь:
ищет само мишень,
голубем пронесено,
то, что звалось людьми
“песня” или “письмо”,
сквозь молоко любви.
Софье четыре с половиной
Давай пойдем погулять, а чтобы назад,
не заблудившись, вернуться, точней прицелься
словами в вещи, но не спеши назвать
бабочку золушкой — что как она принцесса?
Решай, то коза звенит или блеет комар,—
имей в виду: то, что делается на пробу,
это навеки. Я, например, захромал,
потому что устал — а думал, ищу дорогу.
Давай, ты будешь журавль, я буду жираф —
высокий, пока на лазурь ты не сменишь глину;
или, давай, ты море, а я корабль,
гонящий волну параллельно птичьему клину.
Короче, ты будешь что-то, что лишь бегом
передвигалось в веках при рабынях и боннах,—
что-то, чье имя, дающееся испокон
времени, принадлежало и мне, Ребенок.
Колыбельная
Муха спит на потолке,
рыба спит на плавнике,
птица дремлет под крылом,
пес под письменным столом.
В центре неба спит звезда,
спит толпа туда-сюда,
поезд спит на всем ходу,
спит пчела в своем меду.
Спит овца с волчицей врозь —
вместе плохо им спалось,
спит зима белым-бела,
вся земля в постель легла.
Всех на свете клонит в сон,
спит на кафедре Джон Донн,
спят в церквах колокола,
спи, Джон Донн, твоя взяла.
Спи, Владимир Соловьев,
на перине мудрых слов,
больше их не тронь, не трать
на Софию, дай ей спать.
Спи, София — Соня, спи.
Перед сном сходи пипи,
в теплоту и мякоть ляг,
как лягушка и хомяк.
Слышит Бог твой сонный вздох,
сосчитай теперь до трех,
спи, как снег, трава и мышь —
тихо, тихо. Вот и спишь.
∙