Светлана ВАСИЛЬЕВА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1999
Светлана ВАСИЛЬЕВА Песнь странствий Рукопись эта попала ко мне случайно, как говорится, по воле жизненных обстоятельств. Мне передал ее наш дворник, скромный и опрятный татарин, давно уже осевший в столице со всеми своими чадами и домочадцами. В его хозяйстве всегда полный порядок — ничто не исчезает бесследно и, уж конечно, не возникает из ничего. Между делом съездил он к своим родственникам, в далекую Германию, и привез оттуда вместе со всяческим добром ворох мелко исписанных листов. Не чувствуя возможным разобраться в них сам и зная мою склонность к литературе, вручил (или же всучил) он эти листы мне, чему я в конечном счете рада. Предлагаю вниманию читателей текст почти без изменений, позволив себе лишь более четкое, фрагментарное деление частей, два-три эпиграфа да необходимый заголовок. Что в дальнейшем стало с героями “песни”, мне доподлинно не известно. Да и в самом повествовании остались неизбежные зияния и пробелы — в надежде, однако, что они могут быть восполнены.
1
Не та же ль ночь на брате, на Полуксе?
Б. П.Сегодня ровно в 14 часов 15 минут по среднеевропейскому времени в берлинском метро мне, сударыне-одиночке из СНГ — некогда семейной, некогда из СССР,— выдали справку о том, что в 14 часов 00 минут автоматом под порядковым номером 1999/50 были проглочены мои пять дойче марок. Эта мелкая сумма исчезла навсегда, зато была выплюнута сдача. Билет же на пользование метрополитеном как был, так и остался лежать в железном чреве вышеупомянутого автомата.
Зато теперь у меня была справка.
И это даже звучало, могло звучать гордо, если бы… Вот именно если бы! Если бы не Рождество Христово, не наступающее новое тысячелетие, не внеплановая встреча с любимым человеком, подругой-беженкой. Если б вообще весь мой вид на чужеземном перроне не был так дик и странен. Почему странен — об этом потом, своевременно. Когда прояснится характер моих взаимоотношений с подругой (если вообще что-то может проясниться), которую я знала, ха-ха-ха, без малого тысячу лет. Когда всплывет, так сказать, суть дела — хотя что за дела могут быть под конец тысячелетия, в условиях всеобщего развала?
А дело было так.
В 14 часов 00 минут я со своей подругой, в прошлом московской профурсеткой с литературным уклоном, а ныне подающей надежды русскоязычной писательницей-беженкой спустилась в метро, чтобы двинуться из восточного (тоже в прошлом) сектора к Музею Стены. Сама Стена не так давно рухнула благодаря усилиям посткоммунистических лидеров типа Горбачева. Музею же отныне предстояло быть всегда, подобно Трое, граду Китежу, храму Христа Спасителя и всему тому лучшему, что остается человеку от проклятого прошлого.
Вперед, к светлому будущему, в западный (тоже бывший) сектор города Берлина!
Надо заметить, что подруга моя также олицетворяла в этом заново воссозданном пространстве некие жизненные перспективы. Самой себе, впрочем, не оставляя ни одной. Вот уже который год она с завидным постоянством писала роман “Жизнь после смерти”, при упоминании о котором у всех здешних менеджеров и продюсеров просто слюнки текли (подруга, конечно, выразилась более образно). Но она не спешила ставить жирную точку и расставаться с миром потустороннего в пользу этого довольно хорошо оплачиваемого, посюстороннего капиталистического ада. Предпочитая жить на так называемый “социал”, остатки гонораров своего фиктивного мужа, художника-авангардиста, и скромную контрабанду, которую ей регулярно поставляла ее мама, бессменный житель одной южной республики нашей бывшей Родины.
Все эти деньги были вполне мифические — они не пахли.
Мои же деньги пахли. Даже пованивали. Потом и желчью обменных очередей. Презренным металлом, за который, представьте себе, все еще гибнут люди. Одним словом, очень уж мне хотелось пересечь хоть какую-нибудь границу и войти в этот общий для всех, бескровный европейский Дом под Крышей неба и бескорыстных человеческих надежд . .. Желание это отчасти подогревалось угольками той давней истории, которая у нас приключилась с подругой (об этом своевременно, как я и сказала), отчасти же тем бедственным положением, в которое за последнее время впали многие мне подобные.
Не то чтобы я хотела радикально поменять место жительства или, упаси Бог, сводить с кем-то счеты… Но что-то здесь было такое, я бы сказала, умышленное и странное. Да, странное! ПРЕДНАЧЕРТАННОЕ.
Во всяком случае, именно мои деньги в размере пяти марок были проглочены автоматом. Ни одна из его умных кнопок с изображениями людей, детей и собак не желала откликаться на мои настойчивые нажатия и даже поглаживания. Железное бесчувствие было мне ответом.
Хорошенькая же перспективочка под общей поехавшей крышей общего дома, уже вопила я внутренне! Вот она во всей красе, их хваленая точность, непоколебимый немецкий “орднунг”. Порядочек!
А всё начиналось, казалось бы, так отлично. Мы с подругой договорились тогда по телефону о встрече — после долгой разлуки… в шесть часов вечера после войны (точнее, после нескольких случившихся за это время войн)… на перроне, под часами. Мы железно обозначили место и время встречи, в соответствии с расписанием, тоже железным, по моим наивным представлениям. Но конечной своей остановкой поезд почему-то избрал совсем иную станцию, не доехав до вышеозначенной на довольно значительное расстояние.
Когда я вместе с остальными растерянными пассажирами высыпала на платформу, до желанной встречи оставалось ровно десять минут.
В одной руке у меня был чемодан на колесиках, в другой — ребенок-малолетка.
Чемодан быстро набрал скорость, явно превышающую мою собственную. Ребенок бежал за нами, скуля и подвывая.
— Мама! Мама! Я писать хочу! — услышала я сквозь шум бегущей толпы.
— Потерпишь! — рявкнула я, пытаясь понять, в какой из проходящих поездов нам лучше прыгнуть.
— Я очень-очень хочу писать,— канючил ребенок.
В запасе еще минут пять… четыре… три…
— Да где ж тут эти ваши часы, круглые и висячие, показывающие нужное мне время, под которыми стоит моя подруга, вся в слезах и с букетом любимых цветов?!
— Мама, я очень-очень…
— Где тут выход?!
Все мои попытки добиться ответа были безрезультатны, немцы шарахались от меня как от чумы, посланной на оба их дома, восточный и западный, обтекали ровными струйками мое потное с выпученными глазами и уже бесчувственное тело.
Да! Я была инородным телом, почти трупом, вместе со своим чемоданом и ребенком. Чьи-то лица плыли вокруг по своим траекториям, точно звезды, далекие мертвые звезды. Когда же они все умерли, когда всё здесь было кончено? Вот у нас — ясно: война, революция, еще война, еще революция, а у них?..
— Мама!!!
Иностранная женщина, бросив коляску с собственным младенцем, подхватила мой чемодан, моего ребенка и быстрым движением придала нам нужное направление — вверх по эскалатору.
— Мама…
Стрелки на круглом циферблате правильно совместились в единый указующий вектор.
— МАМА! Я УЖЕ НЕ ХОЧУ!
Возле чемодана у моих ног, на свежевымытой с порошком платформе сверкала лужица. Подруги с букетом под часами не было.
— Я описался,— возвестил ребенок тем, кто еще не понял.
— У! Понаехали тут, сволочь с детьми! — Бомжиха русского происхождения пнула мой чемодан своей тележкой, доверху набитой красивым мусором.
Дальнейшие подробности я утаю от читателя, если он вообще найдется у подобных “женских историй”. Но то не женская история… Пока скажу лишь, что в момент, когда весь запас великоросской (да и женской тоже, что греха таить) гордости был мною окончательно израсходован, в тот самый момент случилось ЧУДО — на эскалаторе, покачиваясь над головами, вдруг расцвел букет моих любимых цветов, и подруга вся в слезах бросилась мне на шею. Оказывается, время моего позора было использовано ею, чтобы сбегать на станцию, куда реально прибыл наш поезд, и вернуться обратно.
— Всегда имеются варианты выхода,— объявила подруга-беженка, когда автомат проглотил мои деньги.
Первое. Можно хряпнуть молотком (которого у нас с собой не было) по всей этой непрошибаемой немецкой точности.
Второе. С видом достоинства покинуть метрополитен.
Третье. Ехать без билета. И отныне вообще никогда и ничего им больше не платить.
Ни один из вариантов почему-то не годился.
Подруга тут же предложила найти служителя станции и рассказать ему (она уже прилично говорила по-немецки), что нами была опущена в автомат бумажка в пятьдесят марок, а сдачей выдана всего 1 марка 40 пфеннигов плюс 0 билетов,— и всё это тут же предъявить. Тогда нам просто обязаны будут выдать и билет, и сдачу. 50 – 1.40 = 48.60.
Через тридцать минут поисков мы обнаружили служителя в каком-то тайном окошке. Наши разумные речи были встречены им с глубочайшим недоверием. Как черт из табакерки, он выскочил на платформу и стал размахивать своим ярким флажком перед каждым из прибывающих поездов, чуть не падая при этом на рельсы,— псих, просто нервный немецкий псих, решили мы, вовремя сообразив не омрачать это чистейшее безумие своей грязной сорокавосьмимарковой ложью.
В награду нам была выдана справка.
Мы вздохнули с облегчением.
На полуоткрытый перрон врывался с улицы запах жасмина, лип и перестоявшегося материнского молока.
— Время входа в метро вписано от руки. Давай замажем, сделаем ксерокопию, вставим другое время, какое нам нужно, и будем ездить куда захотим.— Подруга смотрела печально.
— А нельзя сегодня в порядке компенсации покататься лишних пятнадцать минут?
— Абсолютно нельзя! — Она взглянула на меня, как на дуру.— Мы можем находиться в метро ровно два часа. В справке точно указано время входа. Его можно только подделать.
— Нет, они явно психи.
Подруга сверкнула глазами. Они у нее были чернейшие, горючие — взрывчатая смесь армяно-азербайджанских, татарских и еще не известно каких кровей.
— А, по-моему, психи — это мы. Никакая справка нам уже не поможет.
С этими словами я выбросила аккуратную бумажку в открытое окно несущегося поезда. Далее мы ехали без билета и без справки, наконец придя в равновесие с самими собой, то есть друг с другом.
— Ну и?..— задала я ей свой вопрос.— Что же именно ты сегодня опять ничего не делала?
Она преотлично меня поняла, хохотнула.
— Я сегодня не делала ВСЁ! И, знаешь, опять сошло с рук.
Действительно, понятие хроноса, быстротекущего времени, в которое мы с подругой погрузились ровнехонько посередке нынешнего столетия, как в шахту метро, имело здесь совершенно другой смысл. Для российского жителя, собранного в единый кулак круглосуточным мытарством, когда день практически неотличим от ночи, а ночь от смерти,— времени вообще нет. Есть только ты сам, изношенное, бьющееся за всех сердце. Здесь же оно как-то странно вспухало — ВРЕМЯ, на глазах расслаивающееся, членящееся, отсортировывающееся на фрукты и овощи, страховки и железнодорожные “карты”, авиабилеты и “социалы”, джинсы, колготки, кроссовки, мороженое, хот-доги, блюда китайской кухни — словом, на что-то совершенно вещественное и рукотворное. Каждый раз, когда ты, пришелец в чужой стране, оказывался обладателем не какого-то общего и безымянного, а своего собственного, отвешенного тебе времени, тебя посещали недоумение и даже испуг. Неизвестно было, как распоряжаться этой субстанцией, столь ловко выдаваемой за вещественность жизни.
Подруга же, давно раскусившая сей секрет, лишь посмеивалась, изучая меня черным взглядом падшего ангела.
Она давно уже праздно шаталась — праздношаталась, причем ее роман этому явно не мешал. Это у нас, думала я, всё вперемежку: работа, безделье, праздник, скука, жизнь, смерть. А тут либо веселятся, либо скучают, либо живут, либо умирают. Их нищие духом — не наши нищие, наш кризис — не их кризис. Всё так. Всё правильно. Никакая справка нам уже не поможет…
Господи! А как нам хотелось туда, в их рай! Самолетом, вертолетом, теплоходом, пароходом… Песня, которую, заметьте, никто уже не поет. Но петь-то хочется. Приживалы всегда хотят в рай, для преисподней они грехов не накопили. Я же стала форменной приживалкой в родном отечестве — с тремя гуманитарными образованиями, бывшими мужьями и ребенком-малолеткой, впору в уличном переходе петь и бить в бубен. Подруга была единственным человеком, который знал и помнил меня еще до моего обнищания — и только ей я еще могла помочь.
Наш поезд въезжал в черную пустоту тоннеля. Теперь каждый звук, как в акустической камере, отзывался прямо в голове. Мы всё туже и туже ввинчивались в неподвижность собственного тела, в размеренность чужой речи. Странное умиротворение посетило нас ровно в 14 часов 50 минут по берлинскому времени в здешнем метро!.. Я их все-таки увидела — настоящих ангелов. Это тоже было в метро, но в парижском. Ангелы были румяны, стрижены под панков и легко, в одно касание, перелетали через металлические штакетники, наглухо закрывавшие вход. Я тоже попробовала перелететь под изумленными взглядами билетеров, но у меня ничего не вышло. Ангелы оказались учащейся молодежью, а отнюдь не “зайцами”, и полет был для них способом экономии времени. Об этом все знали. Я одна не знала. Рождённый ползать летать не может.
Поезд швырнуло в яркую, как день, олеографию городского пейзажа. Мы уже летели по касательной к домам, улицам, серебристым виадукам и рельсам… Вдруг на самой высшей точке короткого железнодорожного равновесия что-то ворвалось в вагон.
Певец был так себе, не Юрий Шевчук. Голосок отчетливый, но хиловатый, содержание же песенок и вовсе исконно-посконное. Чуждо оно было, это содержание, для нашего коллективного слуха на данном пролете, меж двух станций берлинского метро.
Поезд слегка покачивало — влево-вправо, вверх-вниз. Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобо-о-о-ю!.. Немцы исправно кидали денежку, мы тоже бросили свои пфенниги. Радуйся, владычице державная, церковь православная, взыграй! Радуйся, надежда православная, не остави мой погибший край!.. Наши соседи отдавали свои кровные из какой-то непонятной пассажирской солидарности, мы же — с восторгом злости или со злостью восторга, и тут достали! И моему настрою слитно со всех сторон, со всех концов пел “да исправится молитва” хор придорожных чернецо-о-ов… Мы вдруг почувствовали, что как бы обречены — и слушать, и деньги кидать, вот именно тут, на этой линии, в данном пролете (а то и по два раза, если следовать туда-обратно), и будет та же кепочка, та же хитроватая ухмылка, чуть ли не подмигивание. И я, перебирая листья, шепчу раскаянья слова — очисти, Господи, очисти! Душе моя, почто мертва-а-а?..
Наш певец подмигнул нам и, позванивая мелочью, отправился в соседний вагон. Ступал он при этом как-то неуверенно, пошатываясь.
— Да ведь он слепой. Слепой музыкант,— откомментировала подруга.— Поэтому и поет про всякую небыль — жертва какая-то, мертвецы, извиняюсь, чернецы придорожные. Как Гомер — чего не видел, то и пою.
Действительно! Нет бы про солнышко лесное, про тень от янтарной сосны, про лыжи у печки стоят, про снежные флаги разлук, дым от сигаретки, терема и дерева, ключи и молчание в ночи,— всё, что осталось у тебя от Родины. А то про чернецов!
Душе моя, почто?..
Не для того ли, чтоб из бедного этого голоса рвался на волю другой, звучный и сильный, единственный не могущий солгать голос, и чтоб в ареале его звука не смело твориться зло, а рождалось одно добро, и страсти человеческие смолкли, и мы впали бы в пароксизм чистого восторга при виде этой божественной слепоты, и пели все вместе, одним хором, и были бы счастливы, счастливы и хранимы, хоть на время одного пролета метро. Душе моя!..
Доплывем ли до смысла и цели нашего странствия?
Между тем прямо по курсу был Музей Стены. Мы вплывали туда на нашем небольшом суденышке: я со своим сыном, подруга — со своим.
Перед нами раскрылась карта Города, и была она, как бездна, звезд полна.
Но что это? Почему эта бездна вся расчленена, опутана кровавыми бинтами и паучьей сетью явочных квартир грозного Штази, почище, чем нашими НКВД и КГБ?
Всюду торчат видеоэкраны. Мы видим, как разрезается город — по-живому. Всего за одну ночь. Родительские окна, выходящие на вдруг выросшую стену, безжалостно замуровываются. Из них никто уже не будет смотреть в окна детей, оставшихся там, по другую сторону.
Добровольные зрители, мы становимся свидетелями берлинского восстания — не бессмысленного, но, как всегда, обреченного. Первого в ряду восстаний, как огонь по бикфордову шнуру проползших почти по всем “братским странам”, задавленным “старшим братом”.
Какой-то интеллигентный немец, присоединившись к нашей небольшой группе, неожиданно вспоминает, как в дни своей юности он пробирался к любимой девушке через советские посты. Это была не та, главная Стена, а как бы маленькая дочерняя стеночка, с проходным постом в районе Панкоф. Впоследствии он был оборудован под госдачи партийной номенклатуры, из коей многие досидели там до наших времен и дождались праведного и страшного суда. А в то блокадное время будущая номенклатура вся была на командных постах. А на город падали с неба медикаменты и продовольствие — манна небесная, которую сбрасывали на “небратскую” часть города западные союзники.
— Нам ведь тогда и танки вводить не потребовалось, они отсюда вообще не уезжали, еще с войны,— разулыбался интеллигентный немец. На поверку он оказался самым что ни на есть “нашим”, если не своим, перестроечным русским.
От всего этого безумия пространства, проглатывающего собственных детей, эти детки тоже, в свою очередь, обезумели.
Перелетали через Стену на воздушных шарах и Икаровых крыльях.
Пытались пересечь границу по земле и под землей — в огромных грузовых контейнерах и небольших шахтерских тележках.
Один мальчик был переправлен родителями туда внутри пианино.
Пианино в процессе транспортировки, наверное, тренькало и постанывало. Интересно, где теперь тот мальчик?
— Два народа в одном, два народа,— бормотал, не отставая от нас, не то немец, не то русский.— Потому лицо твое то смеется, то плачет… А через сердце твое пройдет меч…
Сумасшедший, догадались мы, городской сумасшедший. Такие везде есть. И постарались быстро распроститься. Но он на прощание все-таки успел рассказать нам историю. О том, как в околостенном промежутке якобы угнездились многочисленные кроличьи семейства, целое полукапиталистическое-полусоциалистическое поселение. После разрушения Стены уцелевшие кролики разбежались по всему городу, и долго, долго еще по улицам и площадям бегали вконец ошалевшие зверьки с налитыми кровью, обезумевшими глазами…
— Не капитолийская волчица с тяжелыми сосцами, оттянутыми жадными ртами двух славных близнецов, а кролики, кролики — вот что может по праву считаться историческим символом города!
Сверкнув металло-улыбкой, немец исчез с нашего горизонта.
— Чушь всё это собачья, легенды,— высказала подруга свое мнение по поводу “кроличьей истории”.
— Мама, говно, дай пять марок,— подал голос её сынок, красивый южный подросток, то и дело пытающийся удовлетворить свою детскую ностальгию по утраченной Родине за счет маминого “социала”.— Твой муж, говно, отец — опять ничего не дал.
Мой малолетка явно был обескуражен. По выходным он иной раз посещал Воскресную школу, а перед сном даже творил какую-то нехитрую молитву.
Но, как это ни странно, были они чем-то похожи, этот подросток смешанно-южных кровей, уже получивший прививку “закатом Европы”, и мой мальчик, в серо-голубых глазках которого бродили северные, польско-украинские черти.
Они были схожи тем, что один русский поэт конца-начала века назвал тайной чертой, не разъяснив это никак, кроме как собственной жизнью. Да еще строками поэмы с насквозь смотрящим названием — “Возмездие”.
…Мы проходили под Бранденбургскими воротами, с их знаменитой квадригой, вознесенной над Городом.
Нас обступал каменный лес пропилей, придуманный в подражание афинскому акрополю. Стволы колоннады в шесть раз превышали человеческий рост.
Следы гигантомахии были видны повсюду. Город-исполин. Город-призрак.
Но державный призрак шлемоносной воительницы с копьем и щитом, на котором в полный человеческий рост умещалась фигура Ники-победительницы, кажется, навсегда покинул эти места. Пусть Афина сияет золотом и белизной слоновой кости там, под небом своей родины! Тот музей — безопасней.
Образ германской женственности в обход категорическому императиву Унтер-дер-Линден дремал в мутновато-сонных водах Шпрее. Над этими водами, убаюканные прекрасными и страшными снами империи, покоились в саркофагах царственные останки…
Что остается от жизни, когда ее уже нет, когда она кончилась и ВРЕМЕНИ БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ, как сказано в Писании?
Может, только песня и остается, только она и будет?
Веселая да удалая, на родном ли, на чужом языке, колыбельная, плачем ли погребальным полная до краев, как бочка после дождя полна живой влагой, небесными слезами-каплями, которые всё капают и капают, а песня всё льется и льется…
2
С Татьяной нам не ворожить.
А. П.Дом, где жила подруга, зиял в этой величественной пустоте, как свежая рана. В последнее время за полным неимением, как у нас говорят, востребованности муж подруги, вторая ее половина, слишком уж часто стал покидать их расхристанное жилище, размалевывая эту падшую крепость авангардизма в кровавые и черные цвета с внешней стороны.
Подруга и охнуть не успела, как влюбилась в своего фиктивного без памяти, да толку-то… Не могла она, как Геракл на квадриге, торжественно въехать в свою же собственную Любовь.
— Правда, что у вас теперь можно достать наркотики — в любом количестве и качестве? — Наскоро стряхнув с обеденного стола гору окурков и использованные шприцы, подруга готовилась к приготовлению черного зелья. То есть, попросту говоря, кофе по-турецки. Что всегда было для нас ритуалом, с долгими, иссушающими до дна разговорами, гаданием на темной гуще и всеми вытекающими последствиями.
Увы, я не могла поддержать разговор. Однако важно кивнула. Да, мол, в любом количестве и качестве. У нас теперь есть всё.
— Пакистанский метадон, индийский бупреморфин, тремитилфетоил,— в общем, всяческая синтетика? Или же опиаты, марихуана в желатиновых капсулах из-под лекарств? — не унималась она.
— Откуда ты всё это знаешь? — со слабой надеждой спросила я, и она поняла, правильно увела разговор в другое русло.— Это в моей книге есть такая глава. Сходство опыта после смерти с наркотическим делирием. Совсем не похоже, однако…
Она слегка покосилась на меня.
— Да-да! — Я нервно рассмеялась.— Тут женщина одна позвонила на телевидение, в передачу, и ни больше ни меньше сообщила, что она пережила опыт клинической смерти. Ничего не болело — и на тебе. Говорит, абсолютно не страшно, даже наоборот. Ну про зависание над собственным телом и про трубу ты, конечно, слышала. Только в конце трубы ей знаешь что привиделось? Украинские хатки. Представляешь? Мороз, звезды, снежок летит. Прямо тебе Гоголь, ночь перед Рождеством…
— Черт с неба месяц слямзил.— Она выразилась, конечно, сильнее.
Подруга задумчиво косила в окно. Она выглядела совсем усталой, в кофточке из дыма, с дымным, истаивающим лицом.
— А я так думаю, просто нанюхалась или накололась. Представляешь, хатки!… А роман свой… ты закончила?
Аккуратно разместившись среди окурков, я потягивала кофе. Если учесть, что два года назад, отъезжая с Родины, она увезла четырехсотстраничную рукопись, написанную менее чем за четыре месяца, я, прибегнув к простому действию умножения, слегка поежилась.
— Думаешь, напечатают?
— Ты что! Ждут, как гиены падали. Три издателя и два телепродюсера.
Я была не склонна подозревать подругу в приукрашивании действительности или же, попросту говоря, в прямой лжи — не такой она была человек. Совсем-совсем другой она была человек. Но… пустые облатки, горы чего-то неудобоваримого — опыт потусторонней жизни слишком уж расширился, затягивает он, этот опыт.
— Как же ты все-таки живешь? — Я пошла в атаку, тем более что детки уютнейше устроились перед компьютером, найдя общий язык на почве файлов, сайтов и байтов, а также папок и слэгов. Щека к щеке.
— Когда эта дрянь кончается, приезжает матушка. Хорошо, что они у нас уже есть.
Без всякого перехода она обратила свой взор к мальчикам. Я не очень ее понимала.
— Хорошо…
— Никто нам больше не нужен.
— Никто…
Она развивала какую-то свою тему, и я струсила, что сейчас последует вопрос. Что-нибудь о моей лично-творческой жизни. Но не такой она была человек, моя подруга. Совсем-совсем другой она была человек.
— Погадать на гуще? — Она опрокинула чашку, несколько капель брызнуло мне в лицо.
Я брезгливо утерлась.
— Тебя это уже не интересует?
— Да нет, почему же?..— Я, как всегда, темнила.
— Темнишь что-то.— Она так и поняла и вдруг возликовала, даже две свечки зажгла. Прикрепила стеариновыми слезками к грязному блюдцу.— Больше света!
По комнате сразу тени какие-то пошли, поползли по стенам, по потолку — открылась четырехметровая сводчатая высота. Я так и ахнула. Ни черта себе, откуда такая кубатура?.. Уколемся?.. Ещё есть… Скоро матушка приедет, матушка-голубушка… Ты что, нам, сударыням из СНГ, этого никак нельзя, нам возбраняется. А потом я и так уже… Что так-то?.. Подруга смотрела тяжело, нехорошо. Хатки, что ли, родные манят?
— Вроде того.
— Темнишь! Ну а я на антресоли полечу, здесь антресоли классные (другой эпитет)!
…Она спускалась оттуда медленно, слишком медленно, как в рапиде, и страшно-страшно красиво, и сама была такая красивая и страшная, какой я ее никогда раньше не видела. Прямо-таки скользила с огромной высоты вниз по всеобщей лестнице, ни за что не держась, только за воздух, как будто получила окончательное равновесие.
— Ну и как же? Как нам с этим быть?
Она считывала через себя весь мой “текст”. При этом ухмылялась.
— Как нам, спрашиваю, быть с этим равновесием?
Она говорила, как пела, вроде я тоже пою вместе с ней. Равновесие — того и этого, тебя и меня, нас с ними… ты думаешь, я про него, про мужа, я про хатки… Дались ей эти хатки! Я про деток, про деток… Про себя, себя… тебя… Дети — это другие люди, компьютерные, до десятка операций в минуту, а мы только одну и можем операцию — над собой, одной-единственной. Опыт, как сказать, филологического исследования. Или физиологического. Мое “я” вопрошает твое “ты”! Рав-но… А они — мужской мир, мол, мужской мир. Женские ценности какие-то придумали, жди эру Водолея. Но ведь он тоже мужик, этот Водолей. Катаклизм почище нынешнего — женский парламент, женский террор, женское всепрощение, женский банк данных… Не понимают, что оно уже есть — равновесие! Ты и ты… Да-а-а, круто въехала… Кто пишет чувствительнее дам?! Ну кто, догадайся. Разве что иные мужчины! Да нет, это не я сказала, это Михаил Афанасьевич Булгаков, Царствие ему Небесное, вечное равновесие… Слышишь, что ли?.. Но мы тоже ручку приложили — обмороки, трепет, красота всякая. Ты, конечно, так не считаешь… Или считаешь? Что-то я тебя не пойму… Что-что? Талантливый мужчина лучше, чем талантливая женщина? Чище?! Свободнее?! Ну ты даешь. Хорошо, наверное, даешь. Что-то за это имеешь?..
Я действительно мало что имела. Просто вспоминала. Про уроженку, кстати, немецкого города Штеттина — Августу Фредерику. Писательница и по совместительству русская императрица. Венценосная Мать Отечества, детородные функции русской государственности на себя взяла — словом и делом… Сносно писала?.. Ну ты и стерва!.. Нет, я — вед, литературо… Имей в виду, женщина — не контекст, а текст. Вся жизнь тобою написуется… Это, между прочим, мужик сказал, Державин Гаврила Романович. Поэт, пиит, он из подхалимства не мог… А что он мог? Что хотел, то и мог… Ну, кто о чем, а мертвый о веревке! При чем тут мертвые — все они живые. Веселее надо жить, радостнее, как будто роль твоя еще не написана. Вот Катенька Сумарокова, например, в осьмнадцатом еще веке — писала себе стишки от лица возлюбленного. Молодец! Екатерину Дашкову вообще звали “мужской мундир”. Старухой любила сидеть в ночном чепце, как Пиковая дама, в мундире с орденом. Тоже пиитка… Образованность свою хочешь показать? Образовалась, значит… Да, образовалась! А ты — против? Жизнь тебе подавай, голую, как баба. Реализм — и вашим, и нашим… Не шей мне дела, у-мо-ля-ю!.. Ты не шей мне, матушка, красный сарафан. Почему именно красный? Он ведь с красным знаменем цвета одного… Что, передергиваю? А почему бы и нет? Ты ведь рассуждаешь о перемене женской участи, хорошо, что еще не о перемене пола. Ни-ни, подруга! Переодевание в другой костюм, легкий грим, переход из одного географического пространства в другое, а ещё лучше вообще умереть — вот что нам всегда к лицу… Ты следишь за моей мыслью? Что-что, ни одной не заметила? А может, все-таки заметила? Ну да всё равно… Для тебя главное, я вижу, встать на одну доску, рассуждать и писать не ниже их уровня — средне-хорошего мужского. Образуем передовой отряд пииток, и они нам за это дадут орден! Один на всех. Занавесим себе лицо ложью, как зеркало в доме покойника… Ну чего ты, чего, никто ведь еще не умер, откуда такой пессимизм, наследие коммунизма?.. Кто о чем, а ты о своем… А о чем же? О чем?..
ОБ ОДУХО… О ХУДО… ОХУДОТВО… ОДУХОТВО…
Я тоже начала хорошеть и возноситься — пьяна по мнению, что ли. И вообще в жизни бывают случаи, когда, как говорится в бессмертной комедии Гоголя “Женитьба”, надо хоть что-то сказать (женитьба тут тоже окажется кстати, в нашем сюжете, вот вы увидите).
Духо… Худо… Художество — любое, женское либо мужское, не вырабатывается, как секреция… Духо!.. Оно начинается с отказа и запрета на все личное, на пол в том числе… А на потолок? Смейся, смейся, я тебе врать не мешала. Женская песнь, да! Но насыщающая и телом, и духом, а не голой плотью — принцип всего нашего шоу-бизнеса и шоу-литературы. Нет ничего ужаснее этой товарно-денежной, как труп распухающей, как вечный хлеб, разрастающейся человеческой плоти. Сейчас главное — не сказать или написать, а НЕ СКАЗАТЬ, НЕ НАПИСАТЬ. Пусть будет живым, невоспетым!..
БРАВО! БРАВО! ОНИ УЖЕ ПРОТИВ ШОУ-БИЗНЕСА!
Нам аплодировали. На полном серьезе. На достигнутых нами высотах мы слышали не хлопанье крыльев, а самые настоящие аплодисменты.
Правда, я еще раньше, до аплодисментов почувствовала, как в наш разговор что-то вплывает. Какая-то тишина. Или чье-то молчание. А это, оказывается, он, фиктивный муж, слушал и молчал. Но молчал на другом, не на нашем языке. Всё время был там, на антресолях (но ведь подруга там тоже была!).
Я видела его мельком, на заре туманной. Теперь же вид его поразил меня как в романах, только хуже. Много лет назад это был мрачно-сексапильный авангардист с большой Биографией — начиная с заляпанных краской и спермой мастерских до исправительно-трудового учреждения, где, исправляясь, плели стране миллионы метров пеньковой веревки.
Ныне он являл собой настоящее соцартовское зрелище. Уже не человек, а как бы памятник. Несколько даже похожий на русского Свифта, дедушку Крылова. Только тот у себя на Патриарших сидит, а этот по чужим стенам лазает. Как это у него, интересно, получается при такой комплекции?.. Ну просто БЕРЛИНСКАЯ СТЕНА… Только та рухнула, а ты-то еще жив… Мне вдруг стало чертовски любопытно.
— А почему свечки только две? — Он даже не поздоровался с соотечественницей. И на чугунных ногах неожиданно легко придвинулся к столу. Ловко зажег третье пламя.— Два — число плохое, нечистое. Нужен третий.
Тоже мне мистик, мелькнуло у меня, вместе с проблеском чего-то другого, непонятного. Но, как это ни странно, совпадающего и с этой третьей свечкой, и с темной пещерой антресоли, и с двумя детскими головками, обведенными свечением экрана.
Дышать вдруг стало легко.
— Ну вот и ты! — страшно фальшиво сказала подруга.— Всё отлично. Мы приглашаем тебя на свадьбу.
— Это кого же с кем? — Он слегка ошалел.
— Нас с тобой!
— Обеих сразу? — Он еще больше изумился. Наверное, был гораздо проще, чем казался. Дышать опять стало трудно.
Подруга недоуменно вскинула брови. Как бы позабыв, что, кроме нее и этой разросшейся мужской субстанции, тут еще кто-то имеется. Ни черта себе, обидно шевельнулось во мне, женская литература, женская судьба, близнецы-братья — и все до первого мужика. Да и не жених он ей! И никогда им не был. И не будет…
— Пойду готовить плов, а то скоро матушка возникнет,— каким-то безразличным голосом объявила подруга и, прижав к груди ободранный чан с Родины, отправилась на кухню. С ее стороны это был смелый ход. Знала, что я не смогу воспользоваться ее отсутствием. Она-то знала, а я пока нет…
— Ну, как там на Родине с большой буквы? — спрашивает.— Всё так же?
— Нет, отчего же? — светски отвечаю.— Много перемен. А ты вообще-то помнишь, как было раньше? Или вряд ли?
— Отчего же? — говорит.— Помню. Хотя и вряд ли.
— Главное сейчас — к кому правильно примкнуть,— продолжаю я врать.— К одному из имеющихся блоков.
— А сколько их, имеющихся?
— Кажется, три. Три дороги, как в песне… А ты почему — здесь?
— А меня здесь никто не знает. А ты почему — там?
— Меня там знают все.
Конечно же, это было чистое вранье. Он посмотрел на меня так, будто в первый раз видел. Я тоже подошла поближе, будто в этой массе что-то можно было разглядеть.
— Ну и?
— Что — и?
— Примкнула?
— Выбираю.
— Всё еще выбираешь? — Он вдруг развеселился.— Ну-ну, как выберешь, приезжай снова.
— А я уже. Приехала.
Он смотрел на меня, как на полную дуру с Родины, во все глаза.
— Мне, может, к тебе примкнуть охота,— говорю я вдруг.
В это время отчетливо завозились дети.
— Да как-то неудобно, смотрят же.
— Они в компьютер смотрят.
Дети действительно с головой погрузились в свою чудо-технику, а подруга в свой чудо-чан. А я что-то окончательно осмелела, одна-одинешенька в своей смелости. Жарко мне вдруг стало и холодно — одновременно. И душно, и очень-очень смешно, как будто я, совсем маленькая, с горки вниз лечу. Нет, мы оба — два дитяти, по одной горке, одежда развевается, сейчас ее всю ветром сдует. И лицо такое луноликое, плоское — чье? Мое или его? Мы одним лицом в один ветер впечатываемся — две плоские половинки луны…
— Мама! Мама! — Он кричал неожиданно детским голосом.— Чего она от меня хочет, мамочка? Иди сюда!
Подруга с чаном ввалилась и сразу, конечно, все поняла. Но вида не подала, наверное, считает, что мы с ней уже давно одно целое, близнецы-братья, братья и сёстры…
Самое интересное, что всё это уже когда-то с нами было, в прошлой московской жизни. Однако она все-таки удивилась, я видела. Свечи, льдом подернутые, жгущие сквозь ледяную корку,— вот такими стали ее глазищи. Понимаешь, заобъясняла я, акт искусства начинается с того, что художник созерцает вокруг себя множество демонов, то есть личин, которые принадлежат другому человеку. Он сострадает и говорит: это демон мой,— и берет его на себя, чтобы освободить другого. Ты слышишь, этот демон — мой. Нет! Он мой! Мой!!! Подруга закричала, как сумасшедшая. Хлопнула чан с пловом прямо на стол, так что посуда посыпалась. Потекла бурая кофейная жижа.
— А дальше-то что? — спросила я невпопад, как будто что-то уже произошло. Будто с нами что-то могло быть, какой-то сюжет.
— Я же сказала. Дальше будет свадьба! — отбрила меня подруга.
— Моя?— продолжала я нахальничать.
— Нет, моя! — Она твердо стояла на своем.
— Я тебя уважаю,— пошутила я.
— Я тоже тебя уважаю.— Она смотрела вполне серьезно.
— Но я тебя люблю,— настаивала я.
— Я тоже тебя люблю.
— Тоже? Значит, мы все тоже друг друга — любим?
— Нет, не все,— слабо возразил муж.
— Как это не все? — вскинулись мы обе.— Уж все, так все, а никто, так никто.
— Нет! — уже более твердо сказал он.
— Нет?! — Подруга зашлась от возмущения. Мне её даже чуть-чуть жалко стало.— И это ты при детях?
— Но это не мои дети, мамочка.— Он совсем растерялся. Что-то уж слишком часто теряется, брезгливо подметила я. Мне вдруг стало ужасно скучно. Как будто никому из нас больше никогда не выйти из этой комнаты.
Но вдруг, слава Богу! Двери распахнулись (оказывается, тут множество дверей, даже наверху, на антресолях), они все как-то единоразово раскрылись — и вперились друг в друга чернотой проемов.
— Матушка! Матушка приехала!
В дверях стояла женщина-колобок, вся увешанная свертками и сверточками, авоськами и коробочками. Да еще под одеждой что-то намотано-набинтовано. Словно по морозу долго гулять собралась.
— Матушка-голубушка…— запела подруга.— Наша мама пришла, молочка принесла…
— Принесла, доча, и молочка, и творожку, и снежку.— Колобок нехотя стал разбинтовываться.
— С Рождеством, деточки!
— Ты что, маманя, какое тебе Рождество? — удивилась подруга.— Мы все двадцать пятого справляем, весь цивилизованный мир. А сегодня, кажись, седьмое.
Матушка сокрушенно качала головой, ручками всплескивала. Все ты, мол, доченька, забыла-запамятовала.
— Детки мои! Детки.— Прижала она головы обоих мальчиков к своей разбинтованной груди. Что мальчиков двое, ее нисколько не удивило.— Ваша баба приехала! Сейчас баба пойдет помоется. Где тут у вас условия?
— Что ты, мама, ваньку валяешь, в первый раз, что ли? Только свечку возьми, в ванной нет света,— посоветовала дочка, внимательно разглядывая свертки.
— Да куда ж он, свет-то, подевался? Всегда был — и вдруг нету? И окошко разбито…— Новоприбывшая кротко взяла свечку и пошла себе. Вскоре из ванной замелькал огонек, послышался шум бегущей воды.
За окошками между тем творилось такое, что даже обитатели комнаты под сводами, занятые собой, не могли не заметить.
Все небо расцвело крупными звездами, и в то же время лепил снег, мокрый и редкий. Он как-то поменял всю оптику пространства, обдышал стекла, и в близорукие окна теперь можно было смотреть насквозь, как в телескоп. Только этот телескоп был обращен зияющими отверстиями в обе стороны, туда и сюда одновременно. Сквозь подлунные очи в земные словно проникал чей-то взгляд, ища следы невидимого астронома, умеющего там, в вышине, вычислить своего близнеца — другую звезду.
Но тут, в комнате, пламя свечей по-своему распоряжалось клочками пространства. Хлопья снега, ворвавшись с улицы, делались золотыми, потом темно-синими, потом совсем темными, летели вразброд и врозь и наконец гибли на лицах людей.
В ванной уже горела не одна, а множество свечек, слышался отчетливый материнский шепот… Иди сюда, доченька, иди! Завернувшись в белую простыню, мать звала, манила. И подруга, босая, сбросив одежду, пошла к ней и встала у самого края воды.
Мать ладошкой подчерпывала воду и каплями лила ее на голову дочери — умойся, деточка, омойся… И сыпался, сыпался снежок…
Отфыркиваясь, подруга явилась из ванной, чем-то страшно довольная. И сразу же принялась руководить детьми. Но те, похоже, и сами знали, как им жить. Визжа и толкаясь, ворвались к бабе, брызгались водой, дули на языки пламени. Потом опомнились, вернулись к светящемуся экрану и стали наверстывать упущенное. Они никуда не боялись опоздать и поэтому никогда не опаздывали.
Мой малолетка явно пытался вспомнить уроки Воскресной школы. Его друг тем временем смело проник в Интернет.
— Сайт один. Величаем тебя, жизнедарче Христе! Плоть Небесная и Пречистой Девы. Первый блок. Одна из важнейших частей Всенощной в рождественскую ночь — это полиелей. Множество светильников зажжено. Горят лампады, заправленные маслом. Полиелей — многомаслие…
— Сайт два. В Сургуте открылся новый храм, деньги пожертвовали новые русские меценаты. Мэр города говорит им всем спасибо. Дорога в будущее лежит через Веру, Надежду и Любовь. Спасибо вам, новые русские люди! Всякое дыхание да хвалит Господа!
— И положил Бог предел всем тварям, и положил он им изменение для природы их. И сотворил для человека другую тварь, чтобы он состязался с ней в свободе…
Наша взрослая троица даже притихла, вперившись слухом в этот неожиданный детский антифон.
Один — ВАСИЛИЙ, другой — АРТЕМИЙ. Вместе АРТ — ВАС.
ВАС. Слава Тебе, показавшему нам Свет!
АРТ. Две природы Иисуса Христа — это две свечи. Три свечи — Святая Троица.
ВАС. Файл Рождество. В Элисте, столице Калмыкии, хорошо относятся ко всем конфессиям, в том числе и к православной. Верующие Элисты сегодня рапортуют верующим всей Руси. Сам Президент принимает участие, он говорит: слава в вышних Богу, на земле мир, а в человецех благоволение.
АРТ. Божественная Литургия корнями своими восходит к Тайной вечере, о которой упоминается в Евангелии. Начальные слова Литургии, как и многие элементы церковной службы, взяты из Писания. Ектенья — великое моление. Простить все вольные и невольные прегрешения. И на все моленья хор отвечает: Господи, помилуй!
ВАС. Помилуй, Господи! Плавающих, путешествующих, страждущих, умерших, во всякой скорби находящихся. Помилуй!..
АРТ. Приди, сила благодатная с высоты, придите, милости совершенные, приди, матерь семи домов, чей приют в доме восьмом, приди, посланец согласия!..
Снегопад иссяк, и за окнами теперь плавал неверный утренний свет. Детская Всенощная шла на убыль. Лица мальчиков были белее снега и светлее этого утра. День еще не разгорелся. Лишь компьютер слабо мерцал, устав выдавать нужную информацию.
Они так и заснули, обнявшись, под рождественское пение Интернета. Взрослые тоже устали, и им было не до детей.
Муж раскинулся на стуле, и ноги его были похожи на белые колонны — он так и не вспомнил в эту ночь о своих красках и баллончиках.
Женщины, сидя рядышком, о чем-то шептались, порой доходя до вскрика. Они не спали ни минуты, но по временам как будто впадали в какое-то сонное забытье.
Их сон был зыбок, как и сама жизнь, но так же требовал о себе немедленного рассказа. И каждая рассказывала — будто ставила перед другой зеркало в виде смутного, стекленеющего на бегу времени, на самом дне которого что-то было. Может, это ее бог жил там, на дне сновидения, а может, она сама, но другая, не такая, как всегда.
Первый женский сон Ей снилось, что она читает знакомую книгу — чьих-то странствий. Она хорошо знала ее название, но вдруг начисто забыла и не могла вспомнить. Упала в чужой сон, читала чужое письмо, проговаривала чужие слова.
Она была — там. Но слух ей точно отключили, оставив только зрение.
И была она — ГЛУХОЙ АНГЕЛ.
Говорят, правда, вначале ей вкатили укол — поздние роды все-таки. Так что последующее уже происходило в состоянии, так сказать, наркотического делириума. Все равно — СВОБОДА. Так назывался кинотеатр, возле которого она жила в детстве. Вот туда-то она и стала просачиваться, через каждую буковку в отдельности. И вот теперь она и есть эта самая СВБД — буквы всегда западали, гасли — и летит куда-то, мерцая и светясь.
Сначала ее держали руки в резиновых перчатках, не пускали. И вдруг она увидела прозрачно-светлое небо над дремлющей рекой, и по ней далеко-далеко разносится песня. И вод веселое стекло — хочешь смотри, отражаясь, хочешь гадай…
а потом, сразу — адриатические волны. Брента. Чей-то волшебный глас. Он пел на языке любви, и этот язык был тайной. Вольный бег под ризой бурь…
Еще там была бурная череда волн, готовая лечь к ее ногам
журчанье тихого ручья и стадо диких уток над озером
река в деревне — вдруг засеребрившийся поток. И бегущие, текущие без ответа дни.
Потом все воды стали подергиваться тонкой, ломкой пленкой — застыли
и кто-то писал пальчиком на отуманенном стекле, скользя по нему, как по зеркалу воды, заветный вензель
кто-то садился в ванну со льдом. И все покрывалось льдом, погружалось в зимний сон,— серебрилось, блистало, отражалось и отражало. Живая влага сохранялась лишь во вздохе, в выходе, в чьем-то живом дыхании, в непролитых слезах, которыми был полон томный взор. Да в волшебной струе шампанского, открытого уверенной мужской рукой.
И вот все эти реки, речушки, ручейки, моря-океаны образовали общую кровеносную систему, единый организм, течение. И ее стало уносить это течение, все дальше и дальше. По земле так не ходят, только во сне, по водам, по стеклу…
Книга уносила ее в иную, мощную реку под названием Лета. В таинственную гондолу. В омут жизни, где морозы трещат, как дрова в огне, и серебрятся средь полей, как та же Лета, как летом серебрился поток… и к этим морозам есть рифма розы, с живой, незамерзшей каплей влаги. Есть Женщина-Роза, вироза, тоже все в себе отражающая, как в зеркале вод.
Вода-память, кусок дремлющего стекла, зеркало, наведенное на месяц —
глаза ее бежали по знакомым строчкам
Светил небесных дивный хор
Течет так тихо, так согласноона оказывалась перед шумящей пучиной. Вязкая, незастывшая, клубящаяся стихия подступала прямо к ней. Кипучий, темный и седой поток, не скованный зимой. Она проваливалась в него по колено, по грудь, вся… вся.
Что дальше стало — с книгой, с ней самой?
Кровь, дымясь, вытекала из раны на снег…
Было воспоминание о саде над светлой, безымянной рекой.
Был город, где нету вод — и ничего там не отражается. Свет пустой…
И некто, являющийся с корабля на бал…
И дождь страстей…
И врачи, хором отсылающие влюбленного героя к водам…
И грязно тающий снег…
И наконец — берег, к которому, так никуда и не доплыв, причаливают герои романа.
“Поздравим друг друга с берегом”.
Книга написана, но не дочитана — читается, течет, ускользает, обрывается, делая невозможной любую развязку.
Развязка? Какая?..
Но ее уже будили, хлопая по щекам, и она летела обратно, вниз, по детской горке, на горящих ягодицах, и шлепалась об землю, о маленькое человеческое тело. Младенца шлепнули ей на грудь, как розу. Смотри, сын! Она вдруг снова стала слышать. Детский крик. Команды врачей. Звук хирургических инструментов — по стеклу, по металлу…
Второй женский сон Что для меня имеет в твоем “литературном” сне хоть какое-то значение — это вовсе не какой-то там роман, а твоя собственная боязнь и жажда развязки. Важно, что ты в конце концов падаешь на детскую площадку. Это значит, что для тебя главное — правильно вернуться из сна. Умеешь устраиваться… Глухой ангел, вот-вот.
К тому же еще и слепой. Не разглядела, кто руку-то тебе там, во сне, протягивал? Две жердочки, перекинутые через поток, обледенелый мосток, гибельный, и перед ним дрожащая женская фигура. Но чье, думаешь, у нее лицо? Твое? Протягивается лапа с острыми когтями — думаешь, к тебе? Но ты же не дашь свою руку. А я дам. И он перетаскивает меня через ручей. Дальше я иду без тебя. А снег не дает идти, облепляет по колено, по грудь. Медведь несет меня на спине, и я почему-то знаю, что это ОН. Тот, кто ждет нас ТАМ. Германия убер аллес. Мать плюс сын минус отец. И вроде мы нечестно хотим туда прорваться под видом беженцев. Вокруг разные звери появляются, в лесу же, все смотрят на меня. А мне так неловко и стыдно у него на спине — я же думала, наша любовь будет тайной и вечной, а она на глазах у всех, почему нам не дают визу, дайте немедленно… Отпустите! И он немедленно отпускает меня и ставит меня перед собой — лицо к лицу, или что там у него такое. Целуй! А мне все равно хорошо. Лучше быть не может. И я целую — в глаза, в косматую шею, сколько угодно могу, потому что это вечность. Я с ним прощаюсь. Не хочу такой вечности — прощаться! Хочу проснуться! Хочу! И я просыпаюсь, мне это ничего не стоит. Проснувшись же, теряю все. Проснулась и знаю: а ведь я точно его любила. Точно . .. Пустой сон. Вот и матушка сейчас скажет, что пустой…
Третий женский сон И скажу, да еще и песенку спою тебе, в твоей пустоте, джан моя, джан… Люль-люль, дар-дар, топ-топ, клек-клек… Не знаю, как легла, как заснула — за несколько суток впервые. И снится мне мама. Но не она сама, живая, а словно весть о ней. Будто она умерла — а она действительно умерла, Царство ей Небесное, я с тобой в это время была, здесь, с ангелом романс на пианино разучивала — матушка-голубушка, солнышко мое! Хотела, чтобы дитя ей когда-нибудь сыграло. Не о себе думала, когда пальчики детские ставила, о ней, о матушке. Это она солнышко, она голубушка. Словами песни, детскими пальчиками откупиться желала. Не дождалась меня моя матушка. Хоронили ее уже на девятый день, когда я вернулась. Народу множество собралось, все мамины подруги, не захотевшие убежать из родных мест, хоть и горячо у нас стало и страшно. Дети в военной форме, старики, женщины погибшие… А я расстаться с ней никак не могу, все руки ей целую: зачем ты это сделала, глупенькая моя девочка? Старухи же говорят: целуй, целуй мамины руки, столько добра сотворившие! А потом все сожгли — мамины руки, мамины волосы, платье мамино. Она так хотела, чтоб сожгли. Пришла я домой — ничегошеньки, даже костей в земле. Стала искать, шарить — хоть бы ноготочек, хоть волосочек. И натыкаюсь тут на старый-старый, как и она сама, халат. И собрала я на нем мамины волоски, тоненькие такие, почти невесомые. Теперь они у меня в железном сердечке висят, над зеркалом. Там вся жизнь моя предо мной проходит, как сон… Только я тебе другой сон рассказываю. А он состоит в том, что от мамы мне идет сообщение. Не голосом, а как-то по-другому. Что с ней после смерти случилось? Узнаю─ я, что родила она двойню, двух мальчиков-близнецов. Один в колясочке двухместной лежит, а другой уже почему-то рядом с ним стоит на ножках. А лица у обоих — взрослые. Даже имена мне их известны, только я их позабыла, когда проснулась. А сама думаю: как же так все быстро произошло? Не успели они с папой встретиться… Неужели же действительно?.. Да это ж чудо настоящее! Только как я могла позабыть имена? Не будут ли они теперь мне мстить, не казнят ли свою сестру? Потом только поняла: казнь — это другое. Это мамины волоски в железном сердечке… А подруги говорят — не к добру сон. Близнецы вообще всегда не к добру. Лучше будет, если один из них умрет и унесет с собой несчастье другого. Если же оба выживут, ни в коем случае нельзя допустить, чтоб один был на свадьбе у другого. Разруби, говорят, пополам монету и одну половину закопай — тогда обязательно кто-то умрет. На похоронах же не плачь, а возьми и скажи: я тебе желтый цветок, а ты мне белый свет! И брось цветок в землю, пусть отныне он будет тому братом… Пусть он будет тебе братом… Я беру и бросаю… Это тоже — во сне было.
Посуди сама, как бы я могла решить, кому из них жить, кому умирать? Пускай все живут, доченька, джан, слышишь, все! Говорили, будут бомбить только военные объекты, а вышло по-другому. Ведь у них нет глаз, у ракет-то, и крыльев у них нет, хоть и называются крылатые. Какие уж тут крылья! Сначала плывет черный дым, потом белый, так они друг за дружкой и стелются. Дети собираются в одну толпу и бросают в этот черно-белый туман — кто яички, кто кетчуп красный… Защитим родное отечество! А волосы в зеленый и синий цвет себе выкрасили, зверьки маленькие. Почему ж ваше отечество вас не защитит? Они и слушать не хотят — будто кто их за собой тащит, какая-то лапа с острыми когтями. И идут они, ряженые, в пятнистой одежде, с одинаковыми лицами, близнецы, братья, на самый край, где гибельный мосток, к незамерзающему потоку, седому и темному… И это самый последний мой сон, с тех пор мне ничего уже больше не снится.
3 То не песня, нет, летит по небу,
То печальный глас об нем носится…В городе так и не рассвело.
По улицам кружила метель из мелкого снега и слабого, рассеянного света. Она висела в воздухе, покачиваясь и вспухая влагой.
Какие-то сумасшедшие, должно быть, приехавшие русские, пускали в небо самодельные шутихи, и они разрывали снежную завесу хвостатыми кометами — салют!
Волчицей выла чья-то вспугнутая машина.
В комнате намело. Белые холмики лежали повсюду — на столе, на стульях, на лицах сидящих. С антресолей сыпало слипшимися серыми хлопьями. Могучий торс мужа тоже припорошило, прихватило морозцем. Но женщины не спешили смахнуть снег, как вчерашнюю пыль. Настроение, зародившееся под утро, охватывало их все сильнее и сильнее.
И вдруг вся комната словно вспыхнула. Стало заметно, что двери и дверные косяки, зеркала, валявшаяся обувь, монеты, черепки — все было раскрашено самыми яркими красками. Наверное, это фиктивненький муж, устав кормить цветом городское пространство, принялся за наше жилище.
Дети спали прямо на полу, бережно укрытые, забросанные каким-то мягким тряпьем.
— Что, съела? — Подруга кивнула на заснеженного мужа.
— Съесть-то она съест, да кто ж ей даст? — невольно отшутилась я. Не хотелось ломать настроение.— А когда же твоя свадьба? Или откладывается до выяснения?
— Яволь! — Подруга, расхохотавшись, быстрехонько вскочила, накинула на себя что-то вроде покрывала (муж не успел раскрасить).— Услышим же звуки труб и органов и громкое пение! Войдем в брачный чертог!
Я тоже рассмеялась — хоть и накинула ты, подруга, на себя белое покрывало, под белым лица своего не скроешь!
— Бодливой корове Бог рогов не дает.— Она так посмотрела на меня из-под своего покрова, словно ее никто тут не знал, партизанку, я одна знала и могла выдать врагу.
Хорошо же ты тут пела и плясала без меня, маленькая лгунья. Мы пристально смотрели друг на друга, будто любовались своим отражением, дочери одной лжи. Мы были знакомы сто, тысячу лет, она даже когда-то предсказала мне рождение сына. Ну и что? Просто теперь на ней белый покров, а на мне — нет. Просто я больше не стыжусь, перестала стыдиться.
— Покров разврата сдернут? — Она отвела глаза.
Это положительно становилось невыносимым, опять считывать мои мысли. Откуда она вообще могла знать — что я думаю о той давней истории? “Покров разврата!” Каково?
Для тех, кто считывать не умеет, поясню. Была сто лет в обед некая женская история, маленький такой романтический треугольник. Он, я и она. Она. Он. Я. Вроде как Татьяна, Онегин и, скажем, Ольга. Теперь уже за давностью лет не разберешь. Ну предали тебя тогда, продали, вытерли ноги, весь вечер танцевали на балу, шепчась и хихикая. Но крови на снегу не было. Дуэли не было (интересно, кого с кем?). Да и важного генерала, по совести говоря, тоже потом не нашлось, разве что еще один Онегин или два… Я даже не знаю, была ли любовь и куда она затем исчезла? И исчезла ли?
— Прости, подруга! — Она вдруг закатила глаза, будто комедию ломала.— Я знаю, ты приехала меня спасти. Ты всегда хотела — спасти. Если заболею, то лекарства, дыхательная гимнастика, средство от целлюлита. Жить негде — пожалуйста, живи. Хоть с сыночком, хоть с чертом. Только чистоту соблюдай. Да и чистоты не надо, сама придешь и все вылижешь. Ты ведь чистюля. Потом убежишь, а я в твою чистоту пару раз плюну — сразу легче делается. И на все-то у тебя совет, всегда-то ты добрая. Только все знание твое, чтобы получше к себе привязать. Доброта, чтобы удивить до смерти. Даже красота твоя не сама по себе, а для другого, чтоб получше привязать и спасти. Ты палочка-выручалочка, путеводная звезда, вешалка… Но больше у тебя не выйдет. Меня ты больше не спасешь. Оставайся одна.
— Я и так одна. Мы обе одни.— Я пыталась ее образумить. Но она явно не желала.
— Да, ты одна. Что теперь делать будешь?
— В парламент баллотироваться! Надо же ребенка кормить. У меня же мамы нету.
— Ты, значит, опять там очень нужная? Просто необходимая?.. А я? Я?!
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Матушка-голубушка наконец закончила разбирать свои свертки и, прямая и гордая, как черная птица, примостилась к столу. Ей хотелось поговорить, а с кем же и поговоришь, как не с дочерью? Ах, детки, детки… Сами вы не ведаете, что творите. Но знайте же, конец всяких детей — печален, потому что у них будут свои дети. И каждый будет наказан ущербом детей своих. Из-за детей вы сами превратитесь и в грабителей, и в притеснителей, и в угнетателей. Множество детей — причина множества болей и скорбей. С вами же постоянно что-то случается! То болезнь, то школа, то война, то демон злости вас захватывает. И всеми, всеми этими сквернами мучаются ваши родители. Через вас мучаются! Даже если им самим скверны удалось избегнуть. Так будьте же непогрешимы, чисты, безгорестны, и тогда вы войдете куда хотите — хоть в брачный чертог, хоть куда!..
— Все это совершенно лишнее, мама! — отрезала дочь.— Сын за отца не отвечает, а мать за сына или дочь. Возишь снежок — и вози себе, а свои саночки я уж сама повезу.
— Ты еще про хатки вспомни.— Я вдруг уловила ужасную фальшь в словесных выпадах подруги. Вроде она опять кого-то (не меня ли?) передразнивала. “Бодливая корова”! “Саночки”! А то все про жизнь после смерти, конца и края не видно. Так ведь и переутомиться недолго, перенапрячь своих ангелов-хранителей… — Ведь тебя в этой жизни после смерти долго никто терпеть не будет. Даже твоя собственная мать, не говоря уж о нем, о муже… А я вот — буду. Терпеть. Потому что я добрая и красивая, ты это правильно говоришь. За это я подарю тебе еще одну присказку, может, пригодится. Пойду в хатку — хатка немая, гукнусь в хатку — хатка глухая. Не войти тебе больше в ту хатку, ни за что не войти!..
И тогда она подошла ко мне, подняла руку и ударила по лицу — подняла
и бьет.
Я же взглянула на нее, в первый раз за все это время прямо взглянула, и говорю торжественными, не своими словами, где-то я их определенно слышала. Бог мой простит тебе это в том мире, который придет. Но в этом мире он явит разные чудеса той руке, которая меня ударила. Скоро я увижу, как раздерут тебя на куски, и зверь потащит твою руку.
Она как стояла, так и села.
Тут и муж начал подавать признаки жизни, не до конца его, значит, подморозило. Вроде вообще не спал, за нами наблюдал. Интересно ему было, так интересно, что даже малевать не пошел. Он в основном красными и черными баллончиками рисовал, разные там кружочки, треугольнички, крестики. А в это утро жители города были лишены чудеснейшей рождественской росписи — не состоялось в это утро чуда!
Вообще-то действительно красиво, я видела. Вроде посланий от одного дома другому. Он как бы из своей прежней жизни ничего не помнит и заново хочет сориентироваться в пространстве — потому и малюет. Но нам тоже ничего невозможно запомнить. Вроде как только перестанешь всматриваться в его художество — оно сразу возьмет и исчезнет, вместе с домом, вместе с городом…
Правильно, говорит, рассуждаешь. Потому что это не я смешиваю краски, а твое собственное зрение. Ничего, мол, твоему зрению предшествовать не должно, никакой посторонний опыт.
А оставаться, смеюсь, что — тоже ничего не должно? Мой зрачок, он что — гробик, саркофаг такой маленький?
Да, радуется, как ты угадала! А город этот — огромный саркофаг. Смерть в смерти.
Это что же за принцип искусства такой, спрашиваю, смертельный? А где же связь старого и нового, обветшалых форм с молодым содержанием жизни? С кем вы, мастера культуры?!
Больше уже не радуется, не смеется. Все, говорит, и старое и новое сидит в нас самих, во мне. И принцип тут один — вишу в воздухе между небом и землей в городе, которого нет…
А Берлин, между прочим, красив, все равно чертовски, дьявольски красив! Особенно плоскости его, не закрашенные ни старыми домами, ни новыми деревьями… Иногда ему кажется, что он все-таки может сойти с ума. Какие-то тучи по небу носятся, и мрак ужасный, а сквозь него — что-то вроде света. Какие-то ранние лучи из детства, когда ты еще не проснулся, но точно знаешь, что уже рассвело и день будет стоять долго-долго. И тело, которое было смято, подавлено, вдруг молодеет, и его начинает куда-то нести. Тогда он и лезет на стену, рисует — это ребенок, кровь детей в нем играет. Только дети и могут сделать новой старую игрушку — жизнь. Но взрослые играть запретят, игрушку отнимут…
На секунду я это увидела — ребенка в нем; быстро выглянул из узких прозрачных глаз, полоснул по сердцу, и нет его. Горячие капли с лица смахнула и спрашиваю:
— Ты что, жалеешь о чем-нибудь?
Смотрит как на безумную.
— Ты с кем вообще все время беседуешь? Со мной?
— Считай, что я под наркозом беседую. Например, с Александром Блоком. Да, это который Двенадцать. И ни с какой ЧК он не сотрудничал, не шей, пожалуйста, дела! Это называлось Чрезвычайная Комиссия Временного правительства. Когда царских министров допрашивали, он редактировал записи. Да, редактор! А сам писал, что сердце его обливается слезами жалости ко всем, ко всему. Что никого судить нельзя. Больше, больше слез — душа очистится! Но он не плакал, не мог. Странная сонливость сковывала его, как мороз, такая, что даже век поднять не мог. Пан-Мороз! Зачем ты бродишь по городу, пьешь его воздух, висишь среди коринфских полуколонн, позабыв о чувстве разумной меры, о золотой середине жизни? И ничего, ничего, кроме белоснежного сияния песчаника и асбеста, ничего, кроме снега… Пан-Мороз! Пан-Мороз!
— Забудь,— говорю,— все, что я тебе тут наплела.
— Забыли! Всё забыли!
Это подруга встряла, мы про нее правда позабыли начисто. А она уже и не говорит, а заговаривается — ахтунг, ахтунг! И сама, как фурия, в своем покрывале, только не кровь изо рта капает, а кофейная жижа.
И вдруг мне так жаль ее стало, так жаль… жальче, чем себя, ей-богу!
Вот, говорю, бери его. Совсем бери. Не надо мне его и ничего не надо. И того, кого ты у меня украла,— тоже бери. Я от всего отказываюсь. И не врала я тогда, не врала, нет — так и думала… А она знай свое:
— Медведь! Медведь!
Тут детки под тряпьем зашевелились. Проснулись и смотрят на нас, два маленьких геймера.
— Где медведь, мама, где? Это что, квест такой с элементами экшена?
— Это жанр “дерилиум тременс”.
— Непопулярно. Только квест с элементами экшена обеспечивает кайф, риалтаймовые тени и трехмерный свет.
— Пан-Мороз! Пан-Мороз!
— Пусто на адвенчурном горизонте. Жанр статегий потерял свою былую свежесть. Поняла, подруга?
— Ты с кем это разговариваешь? Ты все-таки с матерью разговариваешь, Иван, не помнящий родства!
— Кричать нехорошо. Мы еще дети, нам скоро в армию. У нас мощная оперативная память — гигабайты. Мы помним все! АРТ плюс ВАС — это будет САВТРА наоборот.
— Завтра нет и не будет.
— В путь, в путь, в путь! А для тебя, родная, есть почта полевая. Прощай, труба зовет!..
— Завтра нет и не будет…
Нет, не врали мы больше, и он это почувствовал. Просто взяли и изгнали его из нашей жизни.
И тогда он встал на подоконник и, как был, всей своей каменной массой хлопнулся вниз. Мы так и ахнули!
Высота, правда, была небольшая, но все-таки. Тут недавно кот разбился, коты не могут на такой высоте вывернуться всем телом — и бьются. А он — вывернулся.
Мягко так приземлился и заковылял на своих перебитых колоннах по длинной темной улице, со всех сторон заставленной домами. Даже неба не видно. Ничего не видно из-за слез. Плачь, сердце, плачь! Тяни свои серебряные нити. Хорошо было Александру Блоку в его серебряном — долго всматриваться… зеленая звезда, померкшее золото империи, лазурь. Плачь, сердце, обливайся слезами жалости ко всему! Рвутся наши нити, и я даже слышу этот звон — легкий, доселе не слышанный…
Только зачем же в окно? Можно было и в дверь. Никто ведь не держал. Нет, не вру! Не женская это история, а черт знает какая. Даже матушка не выдержала. Руками по воздуху завозила, будто плывет, вскрикнула тоненько — иголкой душу прошила.
Потом стала свертки свои собирать, вновь на себя наворачивать. Снова — на мороз.
Я почему-то этот мороз сразу почувствовала щекой, будто покойник рядом. И какие-то белые цветы у меня в груди замерзли и осыпались, целый куст роз.
Видно, пришло время утраты. Простимся. Все с нами уже случилось, все произошло. Вся жизнь пропета и свернута — в белый свиток ненаписанного романа.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
И было лето, белый-белый жар раскаленного асфальта. Взрыв белизны.
По свежевымытым улицам города, на которых и следа не осталось от ночного чада баров и гаштеттов, проносилось чье-то молодое дыхание. Как будто, разорвав пелену, на минуту выпрастался из-за туч он, великий Близнец, чей образ разыгрывается каждый год в трогающих душу рождественских декорациях, в факельных шествиях тысячи тысяч атомов какого-то пестрого, патлатого, оранжево-синего, насквозь протатуированного жаром и весельем тела, проросшего компьютерной зеленью и черными бляшками глаз.
Шествие!
Длинная, змеей извивающаяся процессия, изнемогая от жары и обливаясь первозданным по─том, медленно ползет по городу к Бранденбургским воротам. Над разгоряченными головами плывут огромные огненные подсолнухи — тысячи солнц.
Дево-мужественный Парад Любви, ставшее традиционным увеселение берлинских жителей.
Во время шествия можно искупаться во всех городских фонтанах, прямо на глазах у почтеннейшей публики подребезжать всеми частями своего совершенно обнаженного тела, озонируя воздух точно рассчитанным буйством “рэпа” или “рэйва”,— одним словом, выплеснуть наружу все свои нехорошие инстинкты. Валяй, гуляй, никто тебе худого слова не скажет! Никто даже и не вспомнит про столицу-блудницу. Не исход жизни, а ее ход, самой молодости движение — чего его исправлять? Само исправится, направится…
Цветы живые и бутафорские.
Люди и дрессированные животные.
Лица, тела, звуки — все смешалось, все радуется, ползет и танцует.
Маленький лев на веревке.
Кони, пришпоренные лилипутами.
Сонный удав, ласкающий человеческую шею.
Все — вместе. Только глаза животных живут отдельно.
Всюду — глаза.
Даже на лицах людей проступают очи быков, волов, змей, налитые кровью, тяжестью любви и ожиданья.
А одна флейтистка всю дорогу на флейте играет. Думает, наверное, что она волшебная.
А кто-то от шествия оторвался. Спустился к фонтану воды попить, а там лев сидит. А в пасти у него человеческая рука.
Тут флейтистка, что всю дорогу на флейте играла, играть перестала. Увижу, как руку, которая поднялась на меня, потащит зверь! Но рука не живая, искусственная.
Она как возьмет, как сломает свою флейту волшебную.
А потом сбросила с себя остатки одежды и встала нагая посреди людей и зверей. Обнажен у нее был стыд женский.
И выходит против нее лев.
А флейтистка стоит, раскинув руки в стороны, в виде креста. Не шелохнется.
Лев подбежал к ней, чтобы напасть, но, когда достиг ног ее, лег рядом и лежал.
Вздохнул народ — вот лев лежит у ног человеческих.
Тогда ринулись остальные звери, чтобы разорвать флейтистку. И снова встала она в позу креста и так стояла.
Но тут уж кто-то не выдержал — стали из брандспойта разгонять зверей.
Потом направили струю прямо на флейтистку, но та только смеялась, и отфыркивалась, и ловила ртом брызги, и шли от нее пар и свет.
А рядом с женщиной-флейтисткой, которая была уже без флейты, стоял ослик и смотрел на нее. Потому что он есть тварь бессловесная, не спадает завеса с уст его. Ничего-ничего не мог он сказать, что не подняться ей над прежними делами своими, над поступками бесполезными, над одеждой, что ветшает, над красотой, которая оборачивается стыдом, над телом, становящимся прахом.
Села тогда флейтистка на ослика и поехала вместе со всеми к воротам. Накинул на нее кто-то одежду, и развевалась она, белая-белая, как жар солнца.
И въехала она в те ворота.
Дальше ослика отпустила, шла одна. Прощаясь, сказала — иди и будь храним, как и был храним раньше.
Ослик ушел.
А она продолжала идти своим шагом.
Идет, а навстречу ей — новый зверь. Волчица с оттянутыми сосцами. И ступает та волчица по черным и красным треугольникам, кругам, квадратам, по асфальту расписанному ступает, как по воде. А на спине у нее два мальчика, один помладше, другой постарше.
Спешились они у фонтана, устроились у воды — оба счастливые, бессмертные, как Ромул и Рэм. Достали длинный белый хлеб, разломили пополам, и каждый отдал другому свою половину. Обменялись бессмертием.
Хлебом насытились, радостью облеклись…
И воцарилась вдруг по всему городу такая тишина, словно и не шло по нему тысячеглазое, тысячерукое шествие. И золотые подсолнухи, растоптанные молодой ордой, лежали под ногами. Тихо-тихо было в мире. Так тихо, будто не родился там еще ни один человек.
А она все шла и шла и бормотала вслух. Потому что флейты у нее уже не было и она сама себе была музыкой. Матушка, матушка, что во поле пыльно? Сударыня-матушка, что во поле пыльно? Дитятко, дитятко, кони разыгрались!.. Матушка, матушка, на двор гости едут. Сударыня-матушка, на двор гости едут. Дитятко, дитятко, не бойсь, не пужайся!.. Матушка, матушка, образа снимают. Сударыня-матушка, образа снимают. Дитятко, дитятко, я тебя не выдам!.. Матушка, матушка, что во поле пыльно? Матушка-матушка, образа снимают! Матушка, матушка, меня благословляют…
Дитятко, дитятко, Господь с тобою.
Той же ночью подруга услышала во сне голос матери. Он звал ее по имени, а потом все смолкло. Через месяц она получила письмо. Даже не письмо — записка.
“Дорогая доченька! Я все думала над тем сном, который тебе тогда рассказала. Да так ничего и не надумала. Зачем близнецы? И какая нам в том угроза? А вчера поубивало всех наших мальчиков, видимо-невидимо, кого в чистом поле, кого в канавке, а кого под ракитовым кустом. Все. Больше ничего не скажу. Вспыхнула в небе большая-пребольшая птица, вроде лебедя, а шея у той птицы точно знак вопросительный. Догадалась я — это от нее привет, от моей мамы. Детки мои, ваш близнец в небесах задохнулся, и это некрасивая смерть. А я, ваша мама, хочу смерти красивой. Не знаю больше, на чем стою, значит, пришла пора улетать. Дочь своей матери, твоя мама, теперь уже неизвестно где.
Не думай ни о чем. Снег тебе все равно будет приходить через моего дальнего родственника, доброго Равиля”.
Не письмо — записка, которую подруга получила с оказией, когда я уже отбыла на Родину. Доставил тот самый Равиль, скромный и опрятный татарин, приехавший на заработки в столицу, где он и работает дворником по двадцать часов в сутки. Татары как были, так и остаются лучшими людьми на земле русской в смысле ее содержания и опрятности. Этот оставляет себе на сон часа три-четыре от силы. Ровно то время, за которое небо в один присест выдувает на землю всю свою наличность в виде дождя, снега и прочих разностей. Тогда он берет лопату, метлу в руки берет и метет чисто-пречисто.
И взметаются палые листья.
И летят по двору пыль да песок.
И сверкает серебром его лопата. Чтобы весь этот промысел Божий не оставался бесхозным, не смущал и без того заблудшие души и, отторгнувшись от дающего жизнь тела, имел свое место и продолжение.
∙