Рассказ
Аркадий ПАСТЕРНАК
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1999
Аркадий ПАСТЕРНАК
НА ДЕРЕВНЮ К ДЕДУШКЕ РАССКАЗ До сих пор никак не вспомню, как назывались эти цветы. Нет, вру. Вспомнил. “Луговая герань” они назывались. Ядовито-синие, они встретили меня на обочине своими кокетливо-припорошенными пылью лепестками, которые распахнуты во все стороны света. Сколько же сторон света у цветов? У каждого цветка свое количество. Вот, например, сиреневым лепесткам можно сказать, как и полагается: “А пошли вы на все четыре стороны!” А на сколько сторон света послать ромашку с ее извечным: “Любит, не любит?” Ну, это уже другой вопрос.
А сначала была машина, вся желтая, приземистая и какая-то придорожно-луговая, как герань, может, оттого, что припорошенная пылью, а может, от распахнутости полей вокруг и бесшабашности дорог — колдобина на колдобине. Машина называлась странным словом на буковку “б”. Я так решил, потому что шофер наиболее часто употреблял это слово перед очередным броском в очередную колдобину. И когда машина нас бросила посреди дороги и поехала колдыбаться дальше, я так и сказал тете с чувством первооткрывателя посреди непознанных равнин: “От нас б… уехала”. Тетя почему-то страшно возмутилась и непонятно о чем закричала.
Но не слушал я причитаний. Сраженный поднебесной красотой герани, я терзал нежные цветы, присоединяя стебель за стеблем к жадной до цветочных объятий груди. В обнимку с букетом шагал я на деревню к дедушке. Никогда до этого его не видал и хотел одарить красотой, но только показать, только поделиться, только представиться ею, а оставить для мамы. И терзал больную тетку, полурасплавившуюся от жары, извечным своим: когда мы вернемся, когда я снова увижу маму? И доживут ли цветы до этих времен?
Нас встретили куры, они домовито рылись в земле и кудахтали, еще хотелось про них сказать, что они доморощенные. Такие вот куры. И был, конечно, дом, а в доме, как полагается,— домовой. Он вылетел откуда-то, чуть ли не из трубы, ринулся к ногам тетушки и запричитал, припав к стопам, умильно разглядывая носки ее туфель: “Невестушка моя, невеста!” Так и стоял на четвереньках, косматый, страховидный, а за поясом — кнут. Тетя тихонечко заверещала.
Из распахнутой двери величественно вынесла себя дородная женщина. “Не пугайтесь, Лиля, это наш пастушок, дурачок деревенский, он всех женщин за своих невест считает”,— прочревовещала дородная женщина. В ответ жалкое блеяние тети: “Что вы, Ангелина Степановна, я и не пугаюсь. Здравствуйте”.— “Ну здравствуй, здравствуй”. В упор обчмоканная раскатистыми поцелуями, тетя еще больше сжалась и побледнела. “А где же папа?”
Я усиленно моргал и соображал бойкими мозгами шестилетнего вундеркинда: “Ага, значит, эта мощная женщина, Ангелина Степановна, та самая семнадцатилетняя комсомольская активистка, к которой ушел мой дедушка от моей бабушки, оставив ее с двумя маленькими дочками. Нет, что-то не похожа. Про нее говорили тогда на кухне бабуля с мамулей?”
Появился дед. “Здорово, внук!” — поднял меня на руки, я выронил цветы. Да, именно такой он и был: широкий, разлапистый, оправдывающий прозвание свое: Михаил Косолапов. “Знаешь ли, куда ты прибыл?” — интересовался дед. “Ой, дедушка, цветы”. Дед гнул свое: “В самые что ни на есть есенинские места, Рязанщина, мать ее! Во! Знаешь Есенина?” Я усиленно закивал головой, тетя меня всего уже обчитала с головы до ног стихами Сергея Александровича, и это был любимый поэт, только уж больно жалостливый и распахнутый, и плакать хотелось, и стыдно было. Неожиданно для себя я выдал: “Эти волосы взял я у ржи, если хочешь, над ними поржи”. Дед залился тонким колокольчиком и посмотрел на меня пристально. Волосы у нас обоих были пышные, вьющиеся, светло-русые. “Дедушка, цветы”,— талдычил я свое. “Ладно, ладно, поставим их в банку, если уж они тебе глянулись, у нас этой дряни полно растет”,— косолаписто махнул рукой дед.
А потом начались родные места. Я чувствовал, я давно жаждал их обрести, я натыкался на предметы своей мечты, полусна, детского послеродового лепета. Голос крови выводил меня, мальчика, из асфальтового мира на разухабистую, съехавшую набок собачью конуру, где обитал великолепно-лохматый Цыган, и домовитые кольца его шерсти были взрощены этим домом, старым, родовым, разлапистым, косолапым. Я видел этот дом в своих снах, стоящий особняком, на холме, весь в деревьях, усадебно-вознесенный над селом, во всех смыслах он был особняком. Здесь жили дикие люди, непохожие на других,— Косолаповы и норов имели крутой, независимый. Потом пошла сладким соком вишневая смола, очень красивая и неожиданная. Было открытие старой кузни, дуплистых яблонь, ровесниц деда. Поразил укроп и в самое сердце — баран. Когда я попытался расширить границы этого мира, он загнал меня снова за калитку, одновременно загнав мое сердце в пятки, под землю, родную землю Рязанщины, где мои прадеды не боялись ни торков, ни берендеев, ни мещеры, ни монголов, а баранов резали стадами на празднествах диких в честь достославных побед.
А внизу пласталось село, расползались, как казаки-пластуны, приземистые домишки, затаившись в преддверии Дикого Поля. И сама дверь эта зияла безверхним неограниченным небом, “высасывающим” глаза до беспамятства. Я стоял, и терял, и вновь обретал память, голова шла кругом от неба и от беспредела когда-то дикого Поля. (В свои шесть лет я читал и премного был начитан по истории отечества, знал все войны, конфликты наперечет, сейчас, на родине деда, для меня оживала история, обретая кровь, плоть и почву.)
За завтраком мне в тарелке с молочной лапшой попалась пенка, а я страсть как не любил пенки снимать и, поперхнувшись, выдавил молочный сгусток из себя обратно в тарелку. Дед скривился — плевать в тарелку?! Ангелина Степановна была сурова и непреклонна: “Ну и что? Ребенок. И потом, не в твою же тарелку он плюнул, в свою!”
И был бесконечный день детства. День деревенской воли. Друг Витька, на год старше, неспешный, рассудительный, не по-городскому мудрый. Мы сидели в каком-то овине, жевали сушки, подошла Витькина бабка. “Крошки стряхни”,— одними губами прошелестел Витька. Я ничего не понял. Он мне потом обстоятельно разъяснил, что сушки эти из бабкиных запасов на случай войны, запасы огромны, чего там только нет, но все равно бабка ругаться будет и примерно такими словами: “У, ироды, для вас же стараюсь, жмых с лебедой, если что, жевать будете, ни сухарика вам не дам”. На самом деле бабка добрая. Витька подарил мне замечательный складной ножик, первый в моей жизни. Я ощутил себя мужчиной, как же — при оружии. Но тут ко мне привязалась зловредная собачонка, я от нее дунул с воплями через всю деревню. Витька спас меня, отогнал собаку и объяснил, что псине никогда не надо свой страх выказывать, она от этого пуще звереет, а тем более бегать от нее не след, стоять на своем — ни шагу назад, и все дела!
Нас катал на тарантасе милиционер Кузовкин. Сказал, что раньше на тарантасе был пулемет, из него сначала белогвардейцы расстреливали красноармейцев, а потом наоборот, а после этого тачанка конвоировала кулаков и подкулачников при выселении “вышеуказанных” в Сибирь.
Ходили на конюшню. Дергали лошадь за хвост. Она нас почему-то лягать не стала. Мы немножко подумали, постояли, нам стало неинтересно, и мы ушли.
Пастушок-дурачок катал меня на коне. Он посадил меня впереди седла, прямо на хребетину конскую, и копыта засверкали в бешеном аллюре. Мы, как в сказке, понеслись через два оврага, было очень здорово, ветер свистел в ушах, но слишком больно было вот так, без смягчающего все толчки и удары седла .
Я захныкал и был ссажен с коня.
Во время обеда дед произнес с ехидной ухмылкой, прервав застольную беседу: “Да это-то все понятно, непонятно только: от кого дочка у Терешковой?” “Как от кого? — Я был поражен до глубины души.— От Гагарина!” Дед сначала заквакал в кулак, потом захрюкал слезливо, затем его громово раскатило на всю кухню хохотом. “Ну спасибо, внук, ну разъяснил,— промокал дед слезы здоровенным платком.— Да-а”,— качал он головой. Я же пребывал в полнейшем недоумении. Чего тут смешного? Гагарин — первый космонавт, Терешкова — первая женщина-космонавт, несомненно, они муж и жена, следовательно, и дети у них общие, чего ж тут непонятного?
Тетя увела меня в поле. И были снова открытия, но превзошел все василек своей простотой, нежеманной красотой. Венценосный и в то же время с простецким и ласковым именем, он сразу затмил луговую герань. Стройный стебель, а наверху — венец творения из эфирных, полупрозрачных лепестков цвета неба, причем чувствуется, что вросли они в плоть цветка прочно, основательно, не дадут себя сдунуть какому-нибудь залетному бродяге-ветерку, не чета одуванчикам, с их легкомысленным пухом. И никак не хотел я верить тете, что такой цветок может быть вредным сорняком.
Мы звонили бабушке и маме. Телефон на почте оказался ровесником тачанки, из тех, у которых бешено крутят ручку и орут надсадно в трубку: “Барышня! Смольный! Барышня! Смольный!” В помещении почты я понял тайну света: это освещение полужидкое, чуть рассеянное, как профессорский рассеянный взгляд сквозь пенсне, какая-то бледно-желтая пыльность, припорошенность царила средь голых, убогих досок почты.
А дальше были глубины. Что-то уже на уровне подсознания. Мы подошли к церкви. Полуподвальной вековой сыростью веяло от паперти, грязь, скрип подвод, рогожи, старухи в платках, два оборванных юродивых. Сжатая в жгут жалость и изначальность вошли в меня и скрутили в спираль. Я согнулся пополам. “Что с тобой?” — заквохтала тетушка. Я молчал. Один из юродивых что-то бешено кричал, его слушала, сурово поджав губы, толпа старух. “Пойдем отсюда, пойдем”,— потянула меня за руку тетя.
“Юродивые — особое племя в нашем отечестве,— говорила она,— их даже опричники не всегда отваживались трогать. Неприкосновенным провидцам — им было позволено говорить правду прямо в глаза даже царям. ”Нельзя молиться на царя-ирода”,— и все дела! Дурачок, мол, что с него возьмешь?” Примерно что-то в этом роде кричал сейчас и наш деревенский юродивый. “Сумасшедшие,— объясняла тетка,— это часто те, которые стоят себе, стоят на каком-то уме и встают на какой-то новый ум, который недоступен пока другим, староумным, людям. Спрыгивают, одним словом, с ума, горе от ума. Поэтому дворянина одного, Чацкого, объявили с ума сшедшим, поэтому принц один, Гамлет, прикидывается сумасшедшим, чтобы говорить правду. Поэтому новомыслящих людей и гениев так часто путают с сумасшедшими…”
Мы лежали с дедом на раскладушке под разлапистыми вишнями, пели песни о войне: “Землянку”, “Синий платочек”, “Темную ночь”, “Враги сожгли родную хату”. Мы любили с ним одни и те же песни. Дед был родной, тысячу лет знакомый, я рос без отца, мне не хватало ощущения мужественности рядом, и вот он рядом — кряжистый, основательный, с пшеничными усами и крепким запахом табака, почти божество для шестилетнего мальчишки. Он, наверное, нет, он даже точно воевал и защищал Родину, только не рассказывает об этом из скромности, но когда-нибудь я выспрошу, я выпытаю про подвиги, про победы.
А потом пришел сторож с колхозного склада, принес водку. Они с дедом стали пить в избе. Я забился в угол и слушал бесконечные словоизлияния сторожа о том, что жуликов развелось великое множество и все чего-то норовят утащить со склада, а в соседней деревне на прошлой неделе так вообще убили сторожа, зарубили топором. Я представил себе сам акт зарубания топором старенького, немощного сторожа, и противные, склизлые мурашки расползлись по всему телу.
Дед напился, он вцепился в меня красноглазым взглядом навыкат и заорал: “А ты чего тут подслушиваешь, жиденок, мразь?” Сторож вылупился на него: “Ты че, Фирсыч, ты че?” Дед запустил в меня пустой бутылкой, промахнулся. В комнату неспешно внесла свое дебелое тело Ангелина Степановна. “Ты чего разорался, а?! Чего буянишь, свинья?! — наступала она на деда.— Твой ребенок, что ли? Какое право имеешь?!” Она вытащила меня на улицу, дед потянулся за второй бутылкой. Но я рвался туда, к деду, это был мой дед, часть моей крови, я не согласен был с тем, что я не его ребенок, я любил его. Но Ангелина Степановна крепко держала меня. А дед меж тем бушевал: “Кровь жидовская поганая, заполонили всю Россию, продыху не дают! Внука мне привезли, ишь ты! А ты знаешь, Федосей, что отец у него того, наполовину еврей? Подсунули мне рыжую морду. А он такой же грязный, противный, как они все, в тарелку плюет. Над Есениным, падла, издевается, над Терешковой, над национальной гордостью! Как он смеет, мать его!” “Прекрати! — заорал сторож.— Он внук тебе, поимей человеческий облик, Михаил, поимей немедля!” “Нет, не внук он мне, трусливый, как они все, собачонки вот такой испугался, на коне не усидел, обдристался, какой он после этого Косолапов, мы в деревне все видим, все знаем, не дам ему свою фамилию, пусть со своей, жидовской, всю жизнь позорится!”
Дальнейшего я не слыхал, тетя и Ангелина Степановна увели меня. Я не мог никак понять, чем так провинился перед дедом, кто такие жиды, и кто такие евреи, и в чем они тоже перед ним виноваты, и почему я вдруг из светло-русого так внезапно превратился в рыжего, и чем плох мой отец, которого я редко вижу (он живет за тысячу километров от нас), но который меня очень любит.
Тетя плакала и собирала вещи в дорогу. “Папа теперь будет в запое, надо уезжать”,— говорила она. И я понял, что пьяный — это что-то вроде юродивого, только наоборот.
Мы шли вечерним полем, и герань ядовито-сине улыбалась вслед, и ромашки ошарашенно качали головами: “Любит, не любит?”
Я уважал свою тетю за то, что она всегда говорила со мной, как со взрослым, вот и сейчас она сказала: “Ты должен его понять, у него очень нелегкая судьба. В одиннадцать лет он в теплушке уехал из родного села, сбежал Москву смотреть. Был беспризорником, потом — детдом. А МГУ окончил тем не менее с отличием. В аспирантуре его оставили. Так нет, он отказался и поехал в деревню учительствовать. Там встретил твою бабушку, родились мы с твоей мамой. Потом встретил эту Ангелину Степановну, и от нее у него было еще трое детей. Потом написал роман о коллективизации, отвез в какую-то редакцию столичную. Признали роман талантливым, но сказали, что он занимается “очернительством”. Сказали, чтоб переделал. Как тогда не посадили, уму непостижимо! Он переделывать не стал, а принял пачку люминала (это снотворное такое), еле откачали. Стал много пить. Ты представляешь, где он сейчас работает? В школе для умственно отсталых детей, и это с его талантами!”
“Подожди, тетя, а как он воевал?” “А он вообще не воевал,— очень просто сказала тетя,— относил в военкомат справки брата, хронического алкоголика, тоже М. Косолапова, состоявшего на учете в психбольнице и освобожденного от службы, выдавая их за свои. Представляешь, с его талантами…” — продолжала тетя. Но я ее уже не слушал…
Ехали обратно мы почему-то не на машине, а в электричке. Я угрюмо смотрел на мужчин, играющих в карты, на других людей, сидевших на соседних скамейках, и мне во всех мерещились жулики с топорами за пазухой, и я сжимал до боли в кулаке перочинный ножик, подарок друга, готовый сражаться со всеми жуликами на свете до последнего, защищая свою тетку, и ни шагу назад, как учил меня Витька, драться за этот букет васильков, который я прижимал к груди и вез в подарок своей маме с ее Родины, с моей Родины.