Рассказ
Тамара ОРЛОВА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1999
Тамара ОРЛОВА МУЗА
РАССКАЗВ детстве и отрочестве Хаскель производил впечатление вполне обычного еврейского мальчика, не без странностей, но как, впрочем, и многие другие. Ему, например, нравился скрип: мела по школьной доске (его Хася любил грызть, соскребая слой за слоем, тогда скрип приобретал еще и вкус, полезный, как выяснилось позднее, для Хасиного здоровья) и еще натужный или визгливый — от тормозов автомобиля. Особенно нравился — от дверцы кремового, с гирляндами деревянных роз и пятнистыми от времени зеркалами бабушкиного шкафа, куда она клала и его вещи тоже. И еще — скрип пружинного матраса на пахнущей по-стариковски даче.
Были у Хаси и другие, побочные странности, но те рано или поздно проходили, как проходят детские неудобства и подростковые заблуждения с увеличением размера обуви и первым обращением на “вы”. Из прежних у Хаси на всю жизнь осталась привычка, сидя за столом, раскачиваться на задних ножках стула, отчего стулья под гостями приглушенно вскрикивали, forte или piano, в зависимости от веса и темперамента садящегося. А то и вовсе рассыпались с восхитительно ломким трезвучием под нелепо вскинувшимся и все же не успевшим встать человеком.
В таких случаях родители и гость взаимно извинялись, никак не подозревая злого умысла, даже если за несколько минут до события Хасе выговаривалось, что он может опрокинуть, балансируя, стол или уронить вазочку с вареньем на чистую скатерть. Обломки складывались в конец сумеречного коридора, гости шли за табуретками на кухню, а Хася спокойно продолжал доканывать очередной стул, стараясь по скрипу определить, под кем и каким причудливым образом он сломается.
Хаскель вообще был очень музыкальным мальчиком, что неудивительно — в семье музыкой занимались долго и успешно. Покойный дедушка был замечательный виртуоз, остальные родственники так или иначе известны широкому кругу профессионалов и ценителей (который, собственно, из них же и состоял), папа с мамой придумали и вели мистико-музыкальные вечера со свечами в бронзовых канделябрах и темно-малинового плюша портьерами. Словом, Хасе оставалось только выбрать инструмент.
Разумеется, лет с пяти он играл несложные пьески на старом кабинетном “Petrov’e”, бормотал на клавишах собственные немудреные сочинения и учился музыкальной грамоте. Но рояль почему-то не волновал, его фигура и голос были привычны и обязательны с детских лет, как манная каша, как громоздкий, с цветными окошками витражей буфет в гостиной, как бабушкины контральтовые рулады за стряпней, как, наконец, привычны шум и вид водопада живущему рядом дикарю. Слишком простая клавиатура и легкость обращения с ней обесценивали инструмент, лишали его тайны, к тому же в нем ничего, кроме правой педали, не скрипело. А может, Хася слегка в этом смысле отупел и оглох, чуть не с пеленок воспринимая глубокие фортепьянные волнения.
Как ни странно, смычковые также оставили его равнодушным, хотя он и закончил класс по-женски полнозвучной виолончели. Однако никто не беспокоился — у мальчика был абсолютный слух, несмертельная доля гениальной рассеянности и множество вполне заурядных для каждого возраста дел и развлечений. Правда, некоторые опасения стали возникать у бабушки (которую вообще-то так никто не звал, даже внуки, настолько ей не шло, просто Мура, Мурочка), когда она заметила, что Хася вместе со своей троюродной (приблизительно) сестрой зачастил на балеты.
Чайковский и Минкус для настоящего музыканта не бог весть что, тем более Щедрин, а сам балет приятен иногда, под настроение и не каждую неделю, когда весь год подряд одно и то же. Мура все это рассудила на спектакле в Большом, куда ее пригласил по случаю юбилея старинный приятель и известный дирижер и где она встретила немного странного Хасю, поймав его за рукав, настолько он был сомнамбулически заторможен и невнимателен. Остановившись, он, казалось, не знал, что делать со своими руками и тем более ногами, они его тяготили, и Хаскель попытался составить из них устойчивую композицию, в процессе чего наступил на бархатную туфлю Муриной приятельницы, предусмотрительно державшейся от них несколько в стороне. Ничего ужасного, конечно, не произошло, многие временами забывают, как произносится то или иное слово, или начинают тяготиться каким-нибудь жестом, определенным положением тела в постели, но с ума сходят не все, в его-то юные годы. На всякий случай Мура попросила под благовидным предлогом больше не давать Хасе контрамарок.
Танцором, как щемяще больно и трепетно, до судорог в нервных икрах, мечталось Хаскелю в юности, он, разумеется, не стал, а стал дирижером камерного оркестра. Решилось это вполне закономерно: он любил и слышал одинаково хорошо все инструменты, умел читать композиторов по-своему, к тому же его поразили, даже ранили произнесенные в их гостиной одним случайным человеком слова об особенностях названной профессии. Этот человек, судя по всему литератор, сидя за круглым столом под крапчатым тканевым абажуром, рассматривал чайные подтеки на внешней стороне фарфоровой чашки и говорил, словно обращаясь за разъяснением к специалистам, невозможные вещи. Казалось, он хотел, чтобы его разубедили, но в то же время утверждал свое насмешливо-увлеченно, и спорить с ним никому не хотелось.
Он говорил:
“Удивительно, что такое дирижер… на мой взгляд непосвященного любителя. Каждый играет на своем инструменте, играет по нотам, написанным зачастую композитором несколько десятилетий, а то и столетий назад…
Настоящий музыкант — а я говорю о настоящих — знает технику в совершенстве и следует наставлениям с листа, там все написано, кто за кем и где какая пауза. В конце концов он слышит свою тему, помнит едва ли не наизусть…
А перед ним стоит человек, который, вы меня простите, судорожно размахивает руками, строит за четверть доли с десяток различных гримас, трясет злобно головой. И его именем называют весь оркестр!.. М-да. Может, я ошибаюсь, но если музыкант увлечен произведением, он же не мастеровой, ему присуще — или в оркестре необязательно? — вдохновение, то ему элементарно некогда смотреть на этого лицедея…
А между тем многим кажется, что это именно дирижер, строгий заклинатель, вызывает великолепие звуков, строит их, выкликая то один, то другой инструмент, и в конце концов заставляет, как дрессировщик зверей, утихать и уползать, поджав хвост, на место. Прям-таки шарлатанство какое-то, надувательство!..”
Все-таки гостю, как могли, вежливо объяснили, зачем нужен дирижер, в тонкости никто не вдавался, поскольку дирижеров непосредственно в семье не было, а знакомые ничего такого не рассказывали. Хаскель посмеялся вначале над остроумным невежеством литератора, но последние слова были созвучны его мыслям. Он сам нередко любовался плоской, с перхотью на черном сукне, если смотреть в бинокль из первого ряда, фигурой Муриного приятеля, как бы давшего обет молчания во имя божественной гармонии пусть самого эклектичного и безумного сочинения. Жесты дирижерской палочки были давно знакомы и понятны, но все же завораживали, всегда предупреждая мелодию, и действительно лицо невообразимо и быстро страдало, не так, как у музыкантов, которые тоже мучились, но более обстоятельно и каждый за себя.
Хаскель успешно закончил Гнесинку, где уже несколько лет преподавал его старший брат (Хася был поздним ребенком), и, как того следовало ожидать, получил приглашение в один неплохой оркестр, а его знаменитый учитель обещал спустя положенный срок кое-что и получше.
По правде говоря, Хаскель в тот период был не больше чем талантлив и прилежен. В жизни его ничего не менялось — та же с детства знакомая среда столичного города, те же залы и концерты, тот же слегка безалаберный быт и не всегда ухоженный дом, те же родительские интонации. Даже внешне Хаскель ничего своего не прибавил: поразительно походил лицом на мать, довольно пожилую женщину с удивительно слабо вырезанным рельефом профиля, но тяжелыми и по-мужски удлиненными чертами анфас. Те, кто видел их вместе впервые, поражались, до чего противоестественно схожи старое и молодое лицо.
При всем при том Хаскель не был некрасив, напротив, приятно выделялся среди консерваторских юношей и многочисленных братьев, те походили друг на друга умной сосредоточенностью, уместными на них очками и выпуклой формой высокого лба с непременным треугольником неглубоких залысин. У Хаси же волосы были темно-русые с беглым рыжеватым оттенком, почти прямые, и в тон им глаза — светло-карие, небольшие, разрезанные по-восточному немного наискось, без этого верблюжьего грустного выражения большинства Хасиных соплеменников. И никаких дурных предчувствий ни у кого не возникало, пока Хася встречался с разными девушками и приводил их в дом. Оставался он до двадцати восьми лет девственником или переступил черту много раньше, в отрочестве, никого не интересовало до поры до времени.
Была у него своя небольшая компания, вернее, свой круг отдельно взятых друзей; наведывался по соседству и к художникам, но они слишком много и долго, недели напролет, пили, перебираясь из мастерской в мастерскую, а однажды приблудились и к Хасиному порогу. После чего пыль и мусор, обычные в квартире, несколько дней имели незнакомые запах и качество и вообще в доме было все как-то не так.
Все же Хаскелю нравился их ничем не ограниченный, на первый взгляд, образ жизни, нравился ресторан на Гоголевском, где все друг друга знали и где Хасин приятель в драных джинсах и с месяц не чесанной кудрявой головой целовал в губы шикарно разодетых господ художников в виде приветствия, а те радостно привставали навстречу. Плелись, наверное, какие-нибудь интриги, не прост был и приятель, который, кстати, состоял председателем похоронной комиссии цехового союза. Любил он это дело не из корысти и не ради абсурда, а кто его знает почему, может, из-за важности момента, имел на этот случай траурный смокинг и пару черных ботинок с трагически узкими мысами, а больше из вещей мало что имел, хоть и не беден был вовсе.
Из его мастерской Хаскель и взял себе невесту, взял за руку и повел домой, благо она не сопротивлялась. Не противилась она не потому, что Хася ей нравился, или нравилась его квартира, или карьера, а потому, что ничего не соображала, опять-таки не из-за того, что была пьяна, а просто очень немного отпустил ей Господь для ума, и никто в этом не был виноват. На вид, если бы не чрезмерная неряшливость, она была даже мила, не очень четкие формы искупались относительной молодостью (двадцать два года). Говорили, она рисовала картины. Как и с кем она попала в мастерскую, никто не помнил, но ее приняли, как принимали всех, не обладавших правом от рождения,— с удовольствием и равнодушно.
Поскольку она была молчалива и пышноволоса, оживлялась только после стакана вина, то ее вечно подпаивали, и она соглашалась на многое. Женская неразборчивость не удивляла, здесь к этому привыкли, странным казалось только ее сонное, граничащее с тупоумием равнодушие ко всему, кроме вина. Кое-кто из художниц, жалеючи, брал ее к себе пожить в надежде исправить характер, но бесполезно. За несколько лет с ее присутствием смирились, таскали за собой по мастерским и иногда забывали там, пьяную и беспомощную. Спать с ней никто уже не спал — она стала пи─сать в постель. Вот такую невесту привел Хаскель к себе в дом и, толком даже не представив, поселил в своей комнате.
— Помнишь оранжевую булавку в швейцарском сыре и детскую виселицу под бузиной?
— Ням-ням, ты моя козочка с червивым бочком, что у тебя тут между пальчиков? Ветка винограда! Дай откусить от наливной пяточки. Моцарт, да где же стиральная доска?!
Слышался хохот и писк, писк испуганного цыпленка под набросившимся на него камнем коршуном, писк, переходящий в куриное квохтанье.
— Съешь, съешь яичко всмяточку, не хочешь ребенка — вынь ложкой желток, о Моцарт! Не надо чертить по обоям! — И, клокоча смехом, доведенным до рыдания, Хаскель с подносом для завтрака выскакивал за дверь, роняя ложки, выставлял для мытья в раковину обгрызенный по краям фарфор.
Родители были изрядно шокированы не присущей ранее Хасе бесцеремонностью, но, кто ее знает, может, она гениальная художница, а сейчас в трансе от творческого перенапряжения, только вот перед гостями неудобно: сидит, сонно напевая, перед нетронутым десертом. Хаскель по своему усмотрению купил ей несколько приличных, из простой материи платьев, помыл и расчесал волосы, заплел, как мог, в косицу, и в таком виде она неприкаянно блуждала по всем шести комнатам, изредка оглаживая рукой попадавшиеся на пути предметы. Или сидела в столовой, днями раскладывая только ей известный, похожий на голову жирафа пасьянс.
Первой встревожилась Мура, когда после двухмесячного пребывания невесты в доме зашла переменить постельное белье. Хасин старенький диванчик источал не вызывающий никаких сомнений, знакомый с детских пеленок мокрый запах; неумело застиранная простыня подтвердила ее догадку. Мура была сражена наповал, и если тут же не побежала делиться скорбной новостью, то только потому, что дома никого, кроме невесты, не было, а чужим такое не расскажешь. Она стояла над диваном, обхватив морщинистую, как у черепахи, шею длинной, с фамильным, туго сидящим на пальце бриллиантом рукой, и поражалась все больше и больше. Значит, если ее мальчик терпит добровольно (а добровольно ли?) такое, то все очень серьезно, чрезвычайно серьезно. Ей стало дурно не то от запаха, не то от мыслей, и она присела на самый краешек. Под ногами что-то звякнуло: еще и это! Неужели Хася пьет? Исключено, у него к спиртному неприязнь с детства, был такой случай. Следовательно, он поит ее… Мура плотно закрыла за собой дверь и принялась думать, не обращая никакого внимания на блуждающую по комнатам невесту.
Хаскелю досталось. Впрочем, на него не кричали, а убедительно воздействовали, на вопросы он, и прежде немногословный, почти не отвечал — да или нет,— родителям пришлось напрячь фантазию. Он оказался по-взрослому неуступчив и, вопреки принятому годов с пяти мнению, крайне резок и независим. Это было еще одним откровением, которое то ли из-за непривычки к семейным распрям, то ли в силу фамильной предначертанности надо было молчаливо и с достоинством признать. К тому же дела у Хаскеля шли неплохо, из дома он уходить не собирался, да его никто и не гнал, а брать измором невесту было бессмысленно. На пятый день пристрельных разговоров родители предложили девушку подлечить, но он и от этого отказался.
К Хаскелю стали, насколько это позволяла родственная близость, приглядываться внимательней, полагая отыскать причину в некоторой психической неисправности, мысленно перебирая знакомых врачей, и тут случилось приятное — учитель сдержал слово, и Хаскель занял желанную многими вакансию. К чести его сказать, он никак не заботился об этой должности, хотя, конечно, возможности большого, не камерного, оркестра волновали его сильно, слишком сильно: до радостных молоточков в висках и краткосрочного сладкого обморока, пережитого на ногах. Приходилось себя всячески сдерживать, оборачивать прорастающие фантазии вспять, допуская иногда невероятные, с точки зрения его музыкантов, трактовки Генделя и Боккерини. По-своему он заслужил повышения, для многих его выдающиеся способности были бесспорны, для многих — сомнительны, то и другое оказалось одинаково неплохо, удалось избежать долгих и неприятных вокруг его имени разговоров,— родители остались довольны.
Хаскель заранее немного побаивался своих новых, усталых то ли от серьезности репертуара, то ли от собственной известности оркестрантов; их было так много, и все они двигались, шевелились группками — струнные, смычковые, духовые, ударные. Теперь предстояло собрать их в одно, ему только ведомое созвучие, и от громоздкости такой задачи становилось дурно и хотелось уйти.
Когда Хася закончил “консерву” и стал дирижировать самостоятельно, все получалось само собой, легко и естественно — знакомый зал, знакомая работа, благожелательные лица и голоса. Правда, Хаскель к тому времени окончательно пересмотрел детское заблуждение о дирижере как заклинателе музыкальных стихий, слишком подробны и трудоемки оказались годы ученичества, а магия если когда появлялась, то только посредством ослушания, не всегда осознанного, скудноватого по бедности исполнительских средств. Теперь же на Хаскеля, поблескивая кое-где очками и притушенной пасмурным днем медью, смотрело более сотни музыкантов, смотрели по-разному, наверное, даже сочувственно или отчужденно, но непривычному говорить перед аудиторией Хасе казалось, что смотрят насмешливо, враждебно к его молодости (многие из них были солидные, пожилые люди). Он отчаянно искал и не находил ни одного знакомого, участливого лица. Превозмогая паузу и негромкий, как шелест переворачиваемого на пюпитре листа, но с каждым мгновением все более опасный для него гул голосов, Хаскель произнес первое слово. Наверное, произнес, потому что все дружно обернулись в его сторону. От этого общего взгляда Хаскель отлетел назад и чуть не закатился под кресла, но зацепился за ножку и замер. Потом, много позже, когда он станет дирижером мирового уровня, люди будут вспоминать этот случай как начало его болезни, однако так ли это, останется неизвестным.
Через день, когда Хаскель заново знакомился с музыкантами, извиняясь, он не выказывал никакого смущения, был прост и дружелюбен. Так же прошла первая репетиция: он ходил с концертмейстерами от группы к группе, слушал, спрашивал, под конец сдирижировал Малера. Симфония № 5 прозвучала чисто и холодно, только гобой, дважды споткнувшись, сфальшивил — это могла быть случайность, но Хася на всякий случай ему погрозил.
Началась работа, оркестр был тяжелый, не желающий никак отвыкать от почерка прежнего, хорошего, но чересчур рассудительного дирижера, делал все упрямо по-своему. Бедному Хасе, изгонявшему скучного беса, приходилось поспевать везде — кого-то подстегивать, кого-то тормозить, после часа репетиций он уже был мокрым с головы до пят, а через два часа начинало ломить суставы, особенно на правой руке, и справлялся он с этой болью, только забывая о ней. Зашедший как-то на прогон Хасин сокурсник был прям-таки потрясен дирижерской техникой, он не успевал прочитывать всех наставлений и уговариваний, почти бессвязно расточаемых Хасиными руками. И, что всего удивительнее, музыканты понимали и слушались их, каким-то чудом за пару месяцев обучившись Хасиным иероглифам.
Мурин внук скоро стал значительным дирижером, но иначе, говорили некоторые, с таким известным коллективом и быть не могло. По-своему это верно, не будь у Хаси оркестра, нечем было бы и дирижировать, а там, возможно, народился бы в нем гениальный садовник или просто добрейшей души человек… Говорить о виртуозности пианиста или скрипача весьма затруднительно, хотя кое-кто приспособился, а тем более дирижера. Специалисты, разумеется, напишут много интереснейших исследований, растащат по жесту Хасино богатство, запечатлят моментальными снимками, записями. Но живой, не мертвый звук так удручающе недолговечен, так непостижимо прекрасен в этой своей краткости,— грустно размышлял Хаскель,— он только появился — и его уже нет. Так насекомые живут полдня, чтобы найти любовь и, свершив ее, погибнуть, и, кто знает, может, жизнь для них так же вечна, как для него, когда сыгранные музыкантами ноты выпархивают из оркестровой ямы и танцуют великолепный пурпурный контрданс, а он танцмейстер, и невозможно удержаться от восторга, от слез, от ужаса…
Примерно так объяснял он свои ощущения, перед тем как упасть в первый раз, болезненно ударившись боком о край пюпитра; ничего не прибавилось и во второй, и в пятый. Дело в том, что Хаскель, дирижируя на концертах (никогда — на репетициях, там он был собирателем музыки, мастеровым), последнее время становился жертвой так называемой падучей, но весьма своеобразной. В какой-то момент, независимо от характера и темы произведения, он терял сознание, опрокидывался вперед или навзничь, иногда не падал и, очнувшись, продолжал дирижировать, что любопытно, именно с того места, которое исполнял оркестр, не догоняя фразу, а продолжая ее, словно в минуту беспамятства не переставал отсчитывать такты.
Врачи с ученой натяжкой кое-как оправдали болезнь и главным лекарством прописали психоаналитика, который по вечерам тихо приходил к Хасе расспрашивать о снах и родителях. Больной улыбчиво принимал заботу, тонко, но непонятно иронизировал над собой, однако многого не рассказывал, делая вид, что, собственно, и рассказывать нечего. Ему смутно верили, так как в остальном Хаскель оставался абсолютно нормальным, уравновешенным человеком. История с невестой забылась; внешне он выглядел отлично, даже щеголевато, деньги тратил, как все, и без всяких видимых усилий поддерживал обычный стиль жизни.
Была у него и постоянная девушка, вполне приличная и интеллигентная, отсюда опасности, казалось, ожидать не приходилось. С Мусей же (так звали, как выяснилось, первую невесту) произошло то, что и должно было рано или поздно произойти. Она стала пропадать из дома, через день-другой возвращалась, но почему-то не в квартиру, а на лавочку у подъезда под красавцем каштаном, откуда ее и забирали. Хаскель к пропажам привык, перестал бегать с глупыми глазами по мастерским, разыскивая беглянку. Может, он стал покупать для нее меньше вина, оттого она и уходила, отчего еще? Она же мало что соображала, а там кто знает… И вот Муся пропала вовсе. Вполне вероятно, что Хаскелю она уже разонравилась, но он долго, несколько недель подряд, искал, обходя лавочки и скверы, студии знакомых и угрожающе малознакомых художников, зачем-то избегая узнавать о ней по телефону. Он стал мрачен, сосредоточен, даже пропустил одну важную репетицию, и к середине третьей недели у всех сложилось ничем не объяснимое мнение, что она умерла от любви. Только через месяц Хаскель успокоился, принеся с утреннего своего обхода пушистую, весьма потрепанную кошку с серой, свалявшейся на боках шерстью и штанишками на задних лапах. Кошка не спеша и нимало не смущаясь новой обстановки, подошла прямо к любимому невестиному креслу, вспрыгнула на него и оглядела всех сонным желтым взглядом. Хаскель сказал, что кошку зовут Мусей.
Итак, если отбросить грустную и немного эксцентричную затею с первой невестой, которая, надо признать, кончилась довольно мирно и сама собой, то жизнь Хаскеля И., по мнению любезных биографов, была (то есть, наверное, есть, но они всегда говорят в конкретном прошедшем, не то что мы, путаясь в датах, времени) “отмечена высокой музыкальной отрешенностью”, “человеческой теплотой”, “всепожирающим (запросто!) огнем творческого горения”. Насчет последнего сказано не совсем неверно, хотя качество переживаемого Хасей было несколько иным.
С детства он замечал, сам не понимая зачем, разные вещи и забывал их, чтобы вспомнить опять, но в другом месте, при другом освещении и иногда через десяток лет. Некоторые воспоминания, самые пустячные (например, затененная комната в большом приморском городе, где он заболел детской аллергией и ночью все не мог уснуть — мешал запах шероховатых на язык персиков, пыльная точеная ножка стола, видимая в балконный проем, там же, на шахматной плитке, застывшая умная ящерица), вернувшись, становились навязчивыми, проявляясь по малейшему поводу или намеку на него. Хаскель не сразу понял, но, немного помучившись, вычислил некий ассоциативный код наиболее восстанавливаемых картинок. Тогда он еще серьезно учился музыке, много занимался и как-то раз, проигрывая Боккерини в его предполагаемой унизительно барочной манере, заметил, что строй звуков в одном месте, от цифры восемь, совпадает с построением его недавно проклюнувшегося воспоминания, и дело вовсе не в тональности, а скорее в отношении друг к другу деталей, различных по долготе и написанию. Подобные мысли он знал по публичным концертам: так, Прокофьев, что-то такое ля минор (в программке ошиблись, напечатав “мажор”), в Хасином представлении совпал с “Преступлением и наказанием” Достоевского, именно с ним,— та же настигающая социальность, сквозящий дырами подворотен Петербург, в ненастье пугающий алебастром посмертных масок и лицами диковинных зверей.
Но это было слишком просто и занимательно, похоже на игру, когда смотришь на картину абстракциониста и даешь ей название, а потом открываешь авторское и т. д. Теперь же Хася сам, пусть нечаянно, выпускал ужившийся в нем хаос, не умея пока распорядиться им. Он тревожно следил за развитием мелодии дальше, потому как, читая с листа, ничего не замечал, но наваждение прекратилось, и только в последних тактах прозвучало что-то от маминого жеста, которым она брала, выходя из дома, отца под локоть. Возможно, он ослышался, но повторить было страшно: вдруг вся мелодия закишит подобными попаданиями? И так она не сразу рассеялась в воздухе, постепенно бледнея и все больше напоминая запах сухих Муриных духов, когда ее минут двадцать как нет в комнате. Было в этом что-то неприятное, мешающее жить, вроде знания того, что весь мир лепится из одной пастилы — и ты, и склизкий червяк, и вечный мрамор… Обман: как будто ты расколол грецкий орех, а там вместо лакомых полушарий — землистый прах. Как смешение невозможного: травы, лягушек, голоса и огня…
Ладно, здесь он кое-как разобрался и научился обходиться без потерь, даже наоборот, потихонечку стал использовать свое открытие, и, как оценивали, небезуспешно. Однако теперь слух оказался основным смыслом Хасиной жизни: увлекшись вызыванием всегда чуть коричневатых от ностальгии образов, он перестал думать, как все, по-римски просто и логично, без этой математической вязи хрупчайших исчислений. В мире все было скучно и знакомо, но вот кто-то сжалился над Хасей и разъяснил ему все еще раз, иначе. Теперь он не удивился бы, начни вдруг понимать язык змей или на худой конец глуховатых ворон (змеи в городе попадаются не так уж часто, а жаль).
Нередко он ловил знакомые, уже кем-то произнесенные темы, иногда они слагались из двух, а то и трех произведений, написанных разными людьми в разное время; его это забавляло. Самое большое удовольствие было искать разногласия между подлинником и списком, вдохновенно решая в пользу того или другого. Расценив по своему вкусу, Хаскель закреплял понравившийся вариант в уме и выглядел при этом необычайно довольным.
Новым своим познаниям он, должно быть, и следовал в работе с оркестром, иначе трудно объяснить, откуда у спокойного, уравновешенного Хаскеля бралась такая самонадеянная дерзость, граничащая с наглостью, аранжировать признанных мастеров на свой собственный вздорный манер. Дерзость эта обсуждалась на разные лады довольно долго, и, хотя никому не удалось найти ключ, который подходил бы ко всем его музыкальным разработкам, через год стало очевидно, что это “новое дирижерское слово”, “жизнь после жизни”, “вдохновение сквозь века” и т. д. и т. п.
Хаскель был доволен: оркестр много и с успехом гастролировал, сохраняя для него возможность свежих открытий — в Бадене звучало все, от плитки тротуара до шпиля замка, несмотря на чистоту и яркость красок, банально, зато в Париже, действительно, химеры вопили восхитительно гнусными человеческими голосами, а Монмартр оказался безгласен. От Вены он услышал то, что и ожидал, мешая по слуху предчувствия и оперу (теплый сквозняк, запах корицы, вагнеровские тембры приснившихся улиц, каску с кивером, да, пожалуй, музей музыкальных инструментов из-за повтора слогов “муз-муз”). По-настоящему его поразило другое: при переезде из Европы в Англию — море, поразило до такой степени, что проведенные несколько дней на островах вспоминались бледно и неблагозвучно, а это, Хаскель был уверен по отдельным фрагментам, никак не соответствовало действительности.
И все-таки он начал уставать, не то от скоропостижности впечатлений, не то от тяжелых для него и слишком частых репетиций, вряд ли он сам точно знал. Может, поднадоела, как всякая другая, игра без правил и наскучил несносно от сотворения своего звучащий мир, в чье многоголосье он теперь добавлял собственные истерические диссонансы и тянущие за душу паузы. Хаскель чувствовал, что его обманули, и обманули серьезно, на всю жизнь.
Бросить дирижировать он, разумеется, не мог; за пюпитром стоял сутулясь, на поклон выходил по-прежнему строго, скорбно скривив — якобы для улыбки — губы. Бытовые проблемы раздражали нестерпимо, гастрольные возвращения домой не радовали — после смерти Муры и отца (первая случилась без него, а отец страдал долго) там стало больше порядка и меньше жизни, как в какой-нибудь мемориальной квартире, где Хася чувствовал себя центральным, пусть не всегда представленным экспонатом. К довершению сходства приходили посетители, редкие, но любознательные к его, Хаскеля, судьбе, и два раза в неделю приезжали служительницы — помогавшие маме по хозяйству двоюродные сестры или что-то в этом роде. Дом перестал быть тем, чем был раньше; разгонять застоявшуюся и придумывать новую, животворящую атмосферу у Хаскеля не было ни времени, ни желания. Конечно, случались просветления, минуты божественной умиротворенности, но в основном Хаскель, мрачно раздражаясь, ждал, когда же все кончится, и продолжал репетировать.
Здесь тоже все было не очень хорошо. Прирученный за столько лет оркестр вдруг становился непослушно враждебным, и сердил как никогда сильно несносный гобой — Хаскель давно замечал, что раз или два тот за репетицию обязательно сфальшивит. По привычке попытался выявить внешний прототип ошибки, присмотрелся: среднего роста и возраста, полноват, с начинающей беднеть макушкой и аккуратными, несмотря на специфику, губами. Ничего выдающегося, то есть совсем ничего, даже странно, что играет, и играет неплохо, очень и очень неплохо, с темпераментом. Хаскель подумал даже: а вдруг музыкант прав, вдруг он тоже знает?.. Но нет, ошибался он по-разному и довольно, на взгляд маэстро, глупо.
Когда оркестр начал Шнитке, симфонию № 5, Хаскелю полегчало, он снова обрел упругую уверенность и радостную наполненность бытия, начал подумывать, не согласиться ли ему на предложенный из-за границы контракт. Падучая беспокоила его мало; утерянное в гастрольных переездах стоячее кресло, предохранявшее от падений в публику, было отстроено заново, и теперь его спинка выгибалась не черным, а густо вишневым бархатом. Возможная работа с известным на весь мир оркестром освежит его, Хаскеля, избавит от успевшей состариться раньше его idea fix, и тогда перестанут мерещиться загробные напевы, которых в последние годы развелось великое множество.
Хаскель загадал так: если он расследует тайну фальшивого гобоиста и если дома на следующей неделе починят хрипло ревущий по ночам водопровод, то он обязательно, непременно согласится. Судьба должна быть довольна его прилежанием — он сделает так, как она укажет. Хаскель вызвал сантехника (оказалось не очень трудно), а после репетиции отправился выслеживать гобоиста (это было ново, а потому занимательно).
На улице гобоист выглядел еще банальнее, практически неотличимо; Хаскель даже засомневался: а этот ли человек так волнующе пунктуально фальшивит? — но тот, заходя в подъезд, повернулся вполоборота, как Хаскель привык его видеть в оркестре, и сомнения рассеялись — да, это он. На следующее утро маэстро, вовсе не подумав надеть что-нибудь более тривиальное, чем бледно-лимонное английского кашемира пальто, пришел по записанному накануне адресу пораньше. Какова же была его радость, когда, разглядывая и трогая парадную дверь, он вычленил из утекающего через неплотно прикрытое окно первого этажа кухонного звяка и говора знакомый, чуть измененный квартирной акустикой тембр. Хаскель оставил дверь, отошел подальше и, поднявшись на тротуар, постарался заглянуть в окно. Подробности ничего здесь не значили, с первого взгляда он понял, что дело не в них, детская пиеска для фортепиано, molto espressibo, людей же было видно очень плохо — слишком высоко, а слов совсем не слышно. Как знать, может, в соотношении движения и звуков объяснится искомое, но отсюда ему этого не угадать…
Хаскель был разочарован — история с гобоистом начинала его злить, он достаточно уставал на репетициях, а тут еще и это. Водопроводчик тоже никак не шел, и утробные стенания наполняли Хасины ночи первозданным хаосом, в котором терялись мысли, руки, ноги, тени, папино и Мурино привидения, кошка, и всякое утро, перед тем как проснуться, Хасе приходилось расставлять все по местам. Короче, Хаскель снова начал хандрить и рассудил отказаться от приглашения в новую жизнь, чтобы не мучиться.
Шнитке продвигался с трудом; тропинка, по которой дирижер мог вести оркестр, была слишком узка, постоянно терялась в беспредметности авторских разглагольствований, то, что вначале восхищало и вдохновляло, при малейшей попытке интерпретации отколупливалось мелкими сколами, собрать и восстановить которые в первоначальном замысле стоило слегка оглохшему и слабому теперь на подъем Хаскелю невероятных усилий. Ему казалось, что звуки перепархивают из симфонии в мир и остаются там подолгу без спросу и приходится выманивать их оттуда хитростью или, рассердившись, выталкивать из-под дивана старой щеткой. Однажды утерянную пару тактов он нашел в домашнем тапочке, другие, от цифры восемь и дальше,— в волосах пожилой брюнетки, а пропущенную гобоистом ноту — вытаскивая из кармана носовой платок.
Все же, несмотря на частые потери и все растущее раздражение, Шнитке удался на славу, даже музыканты что-то такое почувствовали и после генеральной расходились негромко, по одному. Хаскель опять чуть не свалился в падучей, но, очнувшись, понял: все его страхи и страдания шли от этой симфонии, поэтому и сыгралось так хорошо, без усилий, а значит, он по-прежнему в руке Божьей, ведомый и оберегаемый.
Вечером, когда он отдыхал от пережитой победы, пришел давно не званный водопроводчик и исправил хлюпающие неполадки, не спросив лишнего, приятно величая Хаскеля “хозяин”. Ночью трубы вели себя сносно, умиротворенно урча, и Хаскель спал беспробудно, без тяготящих наваждений.
Утром надо было идти по делам в консерваторию, и шаг его лепился по влажному теплому асфальту точно и плоско, ничто не смущало мыслей.
После дел, которые вопреки гнусному своему обыкновению разъяснились легко и сразу, Хаскель спустился в буфет выпить чаю с шоколадным эклером, полюбившимся не так давно. Осторожно неся блюдечко с горячим стаканом, он определился было в пользу столика у окна, как нечаянно уловил нечто поразительно знакомое, вроде предмета, который сто лет назад потерял и забыл. Хасе пришлось отречься от утренней невозмутимой праздности и постараться вспомнить… После паузы вышло: гобоист. Он сидел к маэстро спиной и тоже пил чай, заметьте, не вынимая ложки. Отхлебнув несколько раз, он все-таки ее вытащил и аккуратно положил на край салфетки. Хаскель довольно выдохнул — он мог поклясться, что музыкант забывал вынуть ложечку из стакана всякий раз, когда пил чай, пока она нагревшимся концом в щеку не напоминала о себе и он механически не откладывал ее в сторону.
На следующей репетиции, когда гобой промахнул едва ли не на такт, маэстро важно ему кивнул и сделал движение рукой, будто размешивая в чашке сахар, но тот его, кажется, не понял или не захотел понять.
Так разрешилась многими вожделенная поездка в город Т., что расположен на берегу не моря, а зеленовато-прозрачного, как бутылка из-под солоноватой минералки, океана. Хаскель о приятных географических особенностях Т. сначала мало что знал; для него любое название страны или города предполагало в лучшем случае родину композитора или его произведения, иначе — в отчаянии потерянную и вдруг пойманную надпись на нервно мелькающем табло в аэропорту. И только потом, при чутком, внимательном осмотре, выявлялась особая, специфическая топография места, приятная или нет для Хасиного слуха.
Длительные перелеты он переносил неважно, стараясь не глядеть в опалово-голубой, стерильный глаз иллюминатора, откидывался сосредоточенно в кресле при взлете и посадке. Из самолета в Т. вышел бледный, чуть покачиваясь на онемевших длинных ногах, вертя опасливо головой по сторонам, покуда напряжение моторного рева не спало и он не услышал с начала поездки ожидаемого — отсюда негромкого, с ритмичными перекатами шума океана.
Город Т. был по-своему замечательным, в нем сохранилось всего и понемногу: несколько музеев — краеведческий, музыкального театра и отдельно посвященный древнему ремеслу, которому он и был обязан полуторавековым своим благополучием; замок достославного князя, отца полоумного принца и экзальтированной принцессы, доживающих свой княжеский срок неизвестно где и как; чистенькая, словно только что выставленная декорация к “Трубадуру”, площадь перед двурогой, как рыцарь средневековья, ратушей и свежеотреставрированным костелом. Кроме того, здесь размещался один из лучших концертных залов мира, куда ежегодно съезжались самые тонкие ценители полифонии и дирижировать в который был зван Хаскель. Наверное, его позабавили бы нагретые солнцем тротуарные плитки с оттиском эмблемы на каждой — похожий на гусиную лапу частый след города, истоптавшего самого себя, или столб с указанием на незнакомом языке, но неприлично читающимся на родном, если бы взгляд маэстро, пристальный до рассеянности, не искал в промежутках между невысокими домами и поверх их то, что издавало завораживающие, невозможные по глубине стоны — тонкую, с ослепительно острым блеском полоску соленой воды.
Едва расположившись в гостинице, Хаскель попросился съездить на побережье. Ему дали машину с шофером, которые остались стоять на дороге, только человек несколько раз крикнул неразборчиво, и Хаскель подумал, что да, людская речь волнительна и протяжна, сыпуча, как пустынный песок или жирный чернозем, как сливового цвета оливка или загадочная прежде папайя, но рождается она на земле, климат дает ей краски, в землю она и уходит, в океане ее не слышно. Может, именно поэтому и строятся города — акустические подмостки, а раньше играли и пели, жили под открытым небом у простертого моря, не боясь потерять голос, и слышали больше, молча. Он стоял у самой кромки прилива, пачкая туфли из бежевой замши, и последовательно забывал только что продуманные мысли, старые мысли, старинные. Лицом к морю сидел на чем-то, опять стоял, прикрывая глаза на секунду-другую, и тут же, поспевая за приближающимся прибоем и боясь не успеть, открывал, зрительно проверяя память, определяя на слух препятствие и силу волны.
Работа с новым оркестром доставляла Хаскелю удовольствие; оркестранты были внимательны и послушны, не беда, что он не понимал их подвижной, с торопливой пунктуацией речи — вполне хватало итальянского музыкального, и так было интереснее, не приходилось отвлекаться на ненужное общение. Все свободное время он проводил один, как нередко и раньше, но это одиночество было совершенно иным, обособленным, находящимся не внутри, но и вокруг него, и имя ему было Океан. Он ездил на велосипеде (пригодились дачные навыки) сквозь акварельное по осени предместье, жидкие рощицы, то и дело меняя маршрут в зависимости от того, откуда наиболее властно ветер доносил зов, и, счастливо приветствуя в пенистых раскатах панораму, проводил на берегу столько времени, сколько было возможно. Не торопясь возвращался домой, держа велосипед за седло, поминутно оглядываясь, пока не упускал вид за поворотом к городу, и тогда нежно прислушивался к приглушенному домами и посадками ропоту, волнуясь его настроениями, успокаиваясь безмятежностью тона.
Внешняя сторона дел выглядела гладко: после первых коротких гастролей контракт продлили, Хаскель, обычно ленивый к чужим языкам, не желая того, начал понимать и говорить на принятом здесь наречии и, вспомнив шутку столичного приятеля, что язык мужчине легче всего преподаст женщина, устроил зачем-то по-старомодному неспешный, но очень приятный роман с рыжекудрым бакалавром местного университета. Конечно, он по-прежнему любил свою профессию и даже увлекался ею больше, чем когда-либо, но то были исследования ученого-экспериментатора; логические вдохновения, то и дело вырастающие на обширном фундаменте Хасиного профессионализма, сменили острые, как болезни в раннем детстве, интуиции. Он знал причину и был согласен с ней, жизнь наконец приобрела обычный свой смысл, и Хаскелю казалось, что он только-только окончил Гнесинку, любит всех людей, а они его, и радостен каждый вдох и благословенен выдох — так неожиданно и ярко выступало перед ним человеческое бытие.
Само собой получилось, что Хаскель остался в этой стране, переехав, правда, в другой, тоже на побережье, город, и даже поменял гражданство, иначе было нельзя. Женился, завел беломраморного, с серебристым по спине крапом дога, родился сын (или дочь?), что, впрочем, никоим образом не мешало дирижерским занятиям отца. Городок был славен музыкальными традициями (хотя, как оказалось, все эти городки были славны чем-то в этом роде), и оркестр симфонический был более чем неплох, и, что приятно, люди на улице улыбчиво и всегда с готовностью здоровались, нимало не выказывая удивления по тому поводу, что осевшая у них знаменитость гоняет по окрестностям, как мальчишка, на велосипеде и часами шатается вдоль океана.
Действительно, каждый день около пяти вечера Хаскель звал пятнистого, как побережье от серых камней, дога и, напевая что-нибудь из Верди или русских балетов, отправлялся дышать морским воздухом. Все об этом знали и уважали как полезную привычку, которой маэстро следовал в любую погоду, благо местный климат был настолько деликатным, что обходилось без нудных насморков и глупых бронхитов. Хаскель, даже если бы захотел (и пробовал — жене) рассказать о своем общении с океаном, с осторожностью посвященного выбирая доступные, приблизительные слова, все равно не мог бы ничего толком объяснить. Получалось примерно так: океан вобрал в себя все мыслимые звуки и звукосочетания, все возможные комбинации, такие и такие, флейтино, флажолеты, все тональности, голоса и подголоски всех инструментов — словом, все, весь звучащий мир с городами и людьми, ослами, Азией, Африкой, древними и новыми богами, ампирной мебелью и пр., пр., пр. Существует же это в нем единомоментно, словно бесчисленное множество мелких природных гармоний сложилось в одну божественную, как будто океан — оплодотворенный музыкой хаос, поглощенный собой же, верхний и нижний регистр которого — бесконечность.
“Слишком вычурно и непрофессионально,— перебивал себя Хаскель,— а потому неверно, я чувствую иначе, сложнее, но сказать не могу и продирижировать не могу, впрочем, похоже, но только похоже на истину”.
“Истина никогда не бывает похожа сама на себя”,— размышлял по-другому один на берегу и улыбался благодарно за подсказку зеленому, как просвеченный на луну круглый изумруд, океану.
В тот серовато-смугловатый от низких туч и неяркого солнца день Хаскель, урча под нос партию отца-барона и пропевая кое-где целые фрагменты итальянского, отправился на прогулку пешком. Со спины, высокой и немного сутулой, он не выглядел постаревшим; светлый дорогой костюм был не совсем впору, как все вещи, что он носил, но в этом сказывалась непостижимая элегантность маэстро, возмужавшего, как мужают к пятидесяти годам солидные, удачливые люди. Светло-карие глаза еще посветлели и смотрели по-прежнему не прямо, немного наискось, сохраняя с отроческих лет усвоенное выражение пристального интереса, обратным концом обращенного ни к чему и ни к кому конкретно; таким же сглаженным, слепленным не до конца читался его профиль, и даже прическа, следуя круговороту моды, оказалась прежней. Так вот, на тропинке, ведущей меж каштанов под уклон к берегу, догоняя собаку, Хаскель ощутил первый прилив беспокойства, который, увы, не рассеялся при глубоком, до самого желудка морском вздохе. Не то чтобы его захватило что-то особенное, какое-нибудь дурное предчувствие, нет, совсем наоборот — внутренне себя ощупав, он не нашел там ничего, ничего вообще. Обстоятельства вокруг него были те же: прибой, нежно имитируя шелковый женский шепот, откатывался не дальше и не ближе, чем всегда; помыслы Хаскеля вились около того же, что и полчаса, час назад, но песнь, Великая песнь океана, дарившая его неразрешимым спокойствием слуха, вдруг прервалась и обернулась молчанием более полным и страшным, чем обманная немота застывших вод в затмение, когда птицы кричат от ужаса, ветер, рыдая, не смеет подняться с земли и голубая сторона проткнутого, как при заклинании, спицей шара погружается в непроглядную тень.
Не веря еще себе, как не верит враз потерявший зрение слепец, Хаскель застыл на месте, словно чувство, здесь его оставившее, сюда же должно и вернуться, и очнулся, как после крепкого обморока, совершенно безвольным и без сил. Усталость была столь невероятной, что Хаскель, тративший на дорогу двадцать — тридцать минут неспешного шага, приплелся домой через два часа с лишком.
С того вечера он предусмотрительно старался избегать неприятного места; необходимость этого его слегка беспокоила, но постепенно забывалась, и забылась до такой степени, что однажды он снова очутился там, а понял, только когда отошел далеко в сторону и оглянулся, чтобы позвать собаку. Дог старательно что-то вынюхивал и, хотя был недурно воспитан, на окрик не пошел, только дернул нетерпеливо головой. Хаскель, пару секунд поразмыслив, выкрикнул команду собаке еще раз и, оставшись без ответа, двинулся назад. На том же самом месте, он помнил его по камню, повторяющему, если смотреть сверху, очертание одного из пятен на спине дога, именно у этого камня лежала падаль, над которой кружился десяток-другой мух.
С прогулки Хаскель вернулся раньше обычного и сразу же, не закусив и не поболтав, как было заведено, с женой, поднялся к себе. Мухи, эти лилово-изумрудные мухи, так похожие на тех, что в детстве они называли (и не без оснований) навозными, расчертили уже почти стершуюся паузу колко отточенными ритмами, ножевыми зигзагами, от которых у Хаскеля закололо невыносимо в висках и стали слезиться глаза. “Надо же, на том же месте…” Много лет назад он нашел-таки свою разомлевшую от вина невесту в привокзальном парке, сидящей в охапке желтых кленовых листьев на земле, играющей с ними, как его малолетняя дочь. От нее несло, как от общественного туалета, но, когда он протянул ей руку, чтобы помочь подняться, она покачала головой. Такая безвольная, покорная всем его желаниям Муся, сидя в собственных экскрементах и щуря на яркое солнце припухшие от диатеза глаза, замыслила от него уйти и, счастливая своим решением, кокетливо улыбалась двум крошечным мушкам, зависшим в дрожащем полете у самого ее лица…
Хаскель присел на низкое покойное кресло у низкого же столика с нежнейшей фарфоровой безделицей на нем, запрокинув голову, и засмотрелся на белый, начинающий сиренево темнеть от наплывающего вечера потолок. Из-под двери потянуло сквозняком, наверное, кто-то вошел в дом. Хаскель подождал, как и тогда, прозрачным осенним утром: не передумает ли она? не послышатся ли чужие шаги? — нет, а потолок меж тем все больше чернел от частых на нем штрихов, покрывался грифельной сеткой, угрожая превратиться в черный квадрат. Глаза перестали слезиться и ничего не видели. Она не захотела возвратиться к нему. Как из дремы, пошарив сонной рукой по столику, Хаскель поймал веревочку выключателя амфоровидной, под голубоватым абажуром лампы. Тонко засветился прозрачный фарфор вазы с искусно подобранным букетом неизвестных цветов. Над одним из них, подробно прорисованные желтой старательной рукой, вились две маленькие мушки.
И ничего не изменилось. Так по крайней мере полагали сам Хаскель и те, кто его окружал; даже жена и собака ничего не заметили — и неторопливо, подспудно совершался заключительный обман. С прежней тщательностью выбирал он галстук и подходящую по погоде шляпу, собираясь на прогулку или в студию, ласково оглаживал двумя пальцами чуть загнутый край полей, целовал на прощание малышку (уже не совсем малышку) и у самой калитки оглядывался на светлый, с большими окнами в переплетах дом. Чувство недавнего благополучия не покидало его, мешая тайным, пусть и редким мыслям завладеть сознанием полностью, только труднее стали даваться привычные уже слова. Легко усвоенный ряд чужой речи то и дело ломался, образуя пустоты, и Хаскель стал разговаривать медлительно и меньше, предпочитая возможное умолчание оживленной беседе с мгновенными пробелами слов.
Он и раньше был немногословен, поэтому даже те редкие приятели по коктейлю, с которыми маэстро после репетиций заходил в кафе напротив поболтать о музыке и погоде, ничего не заметили. К тому же гений, как известно каждому обывателю, имеет право на некоторую долю забывчивости, и ему прощалось обрывистое мычание вместо принятого приветствия, когда кто-нибудь из знакомых (примерно полгорода — благодаря жене) заставал его на улице врасплох.
Упомянутое выше кафе размещалось в просторном, но небольшом зальце первого невысокого этажа доходного дома и со стороны входной двери имело продолговатое окно со стеклянным видом на тротуар. Противоположная большая часть зала по мере удаления от естественного источника света днем погружалась в чайный, полупрозрачный, густой с янтарными отливами по углам от светильников сумрак, заканчивающийся, вероятно, за дверью около стойки, в дегтярно темных кладовых. Хаскель с друзьями предпочитали столик где-то на грани и все же ближе к затененному концу, впрочем, маэстро, подолгу, что называется, лупившийся на сквозной экран, где, не меняя лиц и только в профиль двигались фигуры, особого пристрастия в этом не выказывал, им руководила чужая привычка.
Пил он исключительно фруктовые или овощные коктейли, и в тот раз, когда увидел ее, ему принесли ореховый с ломтиками ананаса. Сначала Хаскель подумал, что виноват ананас — оскомина на детском году жизни, но даже такое сильнодействующее заблуждение не спасло: женщина, женщина в шляпе у низкого окна по эту сторону, он даже не видел, как она вошла, и это лучше — мог бы не выдержать, теперь по крайней мере она сидела не двигаясь. Но даже если бы она застыла замертво, Хаскелю невозможно было оставаться спокойным. Он скользил, как падают в обморок, и все не мог упасть, потому что тогда стал бы на время, на долю от доли секунды незрячим, а женщина бы ушла.
Он услышал ее сразу — алебастровые линии платья, застывшие жесты были взяты из живого модерна, умершего вот уже как полвека назад. Она двигалась, следуя мелодии гемаровской лестницы, на нее больно было смотреть: так прихотливо и плавно вился ее шаг, изгибался позвоночник. Женщина мелкими глотками прихлебывала водку и смотрела туда, куда столько раз глядел и он,— на улицу, и Хаскель видел из своего полумрака открытый шляпой и смутный на световом фоне абрис в три четверти, мочку уха, с которой, когда отворили дверь, скатился драгоценный жемчужный звук, потом — часть темно-русого затылка, пахнущего, он слышал это, отравленными духами беладонны; руку — Боже! — играющую с собственной тенью руку…
Хаскель пришел домой, когда стемнело, не очень поздно, переодел светлый дорогой костюм на более скромный. Возникнув, но не проявившись в дубовом проеме гостиной, где жена с родственницей пили вечерний чай, попал, споткнувшись, в прихожую. С трудом собрав подвернувшиеся слова и неприятно удивившись резкому тембру своего же голоса, выкрикнул, натягивая плащ, в ответ на вопрос что-то несуразное и, аккуратно придержав за собой обе двери, вышел, ни разу не оглянувшись, на улицу.
Мерцающий от полива и ярких фонарей город был прохладен и, разумеется, в этот час безлюден. Маэстро усмехнулся — неправдоподобно короткие перспективы улиц, выставленные ровно сценографом, не пугали средневековой достоверностью, здесь по-настоящему никто никогда и не жил. Не быстро и не медленно, как обычно при ходьбе напевая, он свернул за угол на бульвар к океану, затем по единственно возможному от дома маршруту повернул в сторону от него, миновал под разными углами несколько перекрестков и вышел на шоссе, поднял руку, чтобы поймать машину до аэропорта.
Там, за тысячи облачных миль отсюда, в осыпавшемся золотой листвой привокзальном парке с холодным озерцом посередине высунулась из-под земли небольшая, похожая на детскую коричневую перчатку рука. Ничего не поделаешь: он был слишком расстроен и не смог вырыть достаточной глубины яму в то утро, когда хоронил Мусю, свою невесту,— дрожали от только что пережитого напряжения руки, жалость и обида застили слезами глаза. К тому же мушки, беззвучные осенние мушки, все время лезли к ней в могилу, туда, куда он кидал пригоршни сухой песчаной почвы,— на мокрый подол, на голые в прорванных чулках колени, на запрокинутое к небу прекрасное лицо. Слишком неглубоко. Теперь он это поправит.