Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1999
Смертный Эдип
∙ Владимир Гандельсман. ЭДИП. С.-Петербург — Нью-Йорк, издательство “Абель”, 1998.
∙ Все помнят классический силлогизм: “Кай — человек. Человек — смертен. Значит, Кай смертен”. Несчастный Кай вынужден согласиться.
Поэт не лучше и не хуже некоего Кая. Но для него смертность — гибель мира, который он рожден сказать, исчезновение зрения, которого прежде не было и потом не будет,— вечно новое событие, переживаемое в каждом стихе.
Сборник Владимира Гандельсмана “Эдип” начинается так:
Потому что я смертен. И в здравом уме.
Этим зачином обозначен источник напряжения, движущий стихи Гандельсмана, а в сущности, и всякую истинную поэзию. Невозможно в здравом уме вынести во всей полноте убеждение: “Я смертен”. И тем не менее поэт каждым стихом решает эту задачу. Гандельсман доводит ощущение смертности всякого мгновения и события, преломленного в звенящей чистоте детского взгляда, до предела, за которым, как ни странно, обнаруживается бессмертие:
…это не время истлело, а крепдешин,
форточку-слух заливает погасшее лето
все достоверней, и если бессмертней души
что-то и есть, то вот это, вот это, вот это.Более того, возникает догадка, что смертность — это иллюзия бытия, возникающая из-за того, что оно неточно названо, а на самом деле все приходит из бессмертия и уходит в бессмертие, но этому нет названия:
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут.Такая немота высказанности подвластна только детскому взгляду, видящему впервые:
Есть младенческий труд называнья впервые.
И потому — Эдип. Эдип обречен узнать, что он видит, потерять невинность детского взгляда. Это история взросления — лжи — умирания. Взрослый Эдип еще и метафора нашей обреченности смотреть и не видеть, неточно называть, принимать одно за другое. И даже прозрение истинного положения вещей не спасает — не зря Эдип ослепляет себя. Бессильное прозрение — та же слепота. Спасает только существование таким, как ты задуман, в том детском доразумно-пронзительном состоянии, которое и воссоздается в большинстве стихотворений сборника, вот как в финале стихотворения “Тихий из стены выходит Эдип…”:
Ты сюда явился запомнить взрыв
вещества, которым и образован сам,
в чистом виде равный своим слезам,
ни единой тайны стоишь не раскрыв.
В белом еще обнявшихся нет сестер-
дочерей, и мать еще не жена,
и себя не уговаривает: “жива” —
жизнь, и дышит дышит дышит в упор.А теперь подробнее проследим структуру сборника. О зачине я уже говорил. Он из Вступления, где заявлены все темы, нет, не темы, а ужас и счастье жизни, которые в полноте даны ребенку и проблесками — взрослому. Там и внешний мир, то пугающий: “Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя”, то счастливо прирученный: “А бутылка вина — столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер, и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ — для объятий твоих, например” с естественным выводом: “Вот почему ты рвешься за предмет…”; там и главные вопросы внутренней жизни, лексически поставленные так, как их ставят только в детстве: “Как мне видеть меня после смерти меня…”, и младенчески мудрое удивление своему телу: “Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам, я смотрю на того, кто я сам: пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну…”, и обреченная попытка сознания поймать себя (обреченная в существовании, но не в слове): “И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью, подобному небу, когда оно ближе к зиме”.
После Вступления под блоковским эпиграфом “…коротенький отрывок рода” идут избранные стихи из двух частей книги “Шум Земли”. И если в стихах первой части есть постижение чужого своего, остраненный взгляд на родное, данный необычным лексическим поворотом:
Медлит буксир на реке
стройка и дым вдалеке
осень на волоске
сердце болит в мотыльке
дом у реки ни огня
дверь приоткрыта в меня
там причитает родня
комнаты гул западня,
то во второй части столь же плодотворное изумление чужому в чужом, связанное с другой, не своей жизнью (но становящейся нашей — вот работа стиха!):
Как здесь люди живут? как? пахнут щами? ложатся в песок? (особенно после обеда) как дается им эта полужизнь? — это о жизни степного изжаждавшегося городка.
Из следующего раздела “Из стихотворений 1983—84 гг.” мне хочется привести типичные, на мой взгляд, для поэтики Гандельсмана строки, где смысл вырастает из звука и, слившись с ним, в него уходит, как дождь в ждущую землю:
Шум, шум, шум
дождя шум, шум,
спит земля-тугодум,
я в подушку стихи прочту
не про эту жизнь, а про ту,
где и сердце и ум.
Спит, спит, спит
земля спит, спит,
кто убил, тот и сыт,
я тобою лишь дорожу,
да еще двумя, кем дышу,
кто еще не убит.
…………………………………….
Книга переламывается точно в середине циклом “Спящий” из шести стихотворений, чья магия несомненна и необъяснима, эти стихи как бы не исчерпаны собой, открыты прошлому и будущему… Впрочем, судить предоставляю читателю на примере первого из них:
в сон погружаясь крушение
полуутоплен дыханье
теплится в пене
и привыкает не стать в океане
вверх этажерка
склянок оркестр слепой
ржавые раковин жерла
рыб глупоокий покой
по небу пальчик
синему постучит
с той стороны кто-то плачет
с этой никто-то молчит.
Внутренняя свобода и точная звукопись роднит эти стихи со стихами позднего Мандельштама, именно роднит, без всякого заимствования интонации или словаря.
Во второй половине книги перед нами поэт, не утративший пронзительной точности, но гораздо более зрелый. Возраст и утраты обострили жажду воскрешения. Той же лексикой, которой лепилось внутреннее состояние, теперь выстраивается внешний мир и тем точнее рикошетом попадает в нас:
Птица копится и цельно
вдруг летит собой полна
крыльями членораздельно
чертит в на небе она
облаков немые светни
поднимающийся зной
тело ясности соседней
пролетает надо мной
в нежном воздухе доверья
в голубом его цеху
в птицу слепленные перья
держат взгляд мой наверху.
Все более изобретательно работает Гандельсман с формой, добиваясь воскрешения ушедших, казалось навсегда, состояний, на которых мы волей-неволей настоены. Такая стиховая психотерапия особенно успешна в цикле “Стихи из календаря 1955 года”. Нерасторжимая связь детской души с окружающим и ее глубинная непричастность к нему завораживают с первого стихотворения “Январь. Приборка комнаты”, где под гул штампов, льющихся из радиоточки, в залитой солнцем комнате ребенок подметает пол:
Ты слышишь эти звуки: “маленков”,
“взлелеяно”, “орлиный взгляд”, “вступила
в строй очередь Мингечаурской ГЭС”?
Мне прошлого Мордовии, где горе
и слезы унижения,— не жаль.
Все бормотание мира, вся суета социального тихо погружаются на дно души ребенка, и всплывает истинное:
Я спать хочу. Я сумерки люблю
И время возвращения со службы
родителей. А больше ничего.
Остраненная детским восприятием эпоха предстает в подлинном виде, гигантские в свое время слова: “Маленков”, “Мингечаурская ГЭС”, “Седов”, сталкиваясь, как бильярдные шары, издают костяной звук полых черепов “бедных Йориков” исчезнувшей империи, и мы с облегчением узнаем вечную трагикомедию жизни, уложенную в точную форму. Маска, я тебя знаю.
Завершается сборник стихотворением “Воскрешение матери”. Это имитация речи матери, ее словечек. Вот последняя строфа этого щемящего монолога:
Не простудись. Ночью выпал
снег. Я же вижу — ты выпил.
Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты
остаешься один. Поливай цветы.
Вы помните слова, которыми открывался сборник: “Потому что я смертен”. Завершается он так: “Ты остаешься один. Поливай цветы”. От осознания смертности в детстве до осознания одиночества в зрелости пролегает пространство человеческой жизни и сборника, в котором протест против этой очевидности не декларативен, а дышит в каждом стихе. И потому — “поливай цветы”.
Валерий ЧЕРЕШНЯ