Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1999
Дневник читателя
Вячеслав ПЬЕЦУХ Как известно, это только по молодости Федор Михайлович Достоевский впал в грех сен–симонизма, а так он был государственник, монархист, националист, милитарист и до некоторой степени юдофоб. Также общеизвестно, что Достоевский поныне остается непревзойденным гением повести и романа, достигшим таких глубин в области художественной идеи, что если бы у нас, кроме него, не было никого, мы все равно оставались бы первой литературной державой мира.Как такое совмещалось в одной черепной коробке, понять нельзя. Конечно, можно и отмахнуться от этого феномена на том основании, что русский человек — тайна за семью печатями, а Россия — страна чудес. Но все–таки хочется понять Достоевского как поэта и гражданина, ибо наш читатель устроен таким образом, что ему хочется всё понять. Поскольку поделать у нас ничего нельзя, по крайней мере хочется всё понять.
Всё, положим, не всё, а хотя бы это: почему Федор Михайлович, вообще не писавший о народе, если не считать выведенного в “Селе Степанчикове…” юного идиота, которому постоянно снится сон про белого быка, с таким упоением трактует само это существительное — “народ”? Вот читаем в его “Дневнике писателя” за декабрь 1877 года: “Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся до сих пор над народом в гордости своего европеизма,— к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения”. В этом сообщении Федор Михайлович такого туману напустил, что чуть ли не каждое слово остро подразумевает изучение и разбор.
Начнем с Пушкина. Коли предположить, что Бог есть, а это скорей всего, то, “если б Пушкин прожил дольше”, он ничего бы больше не написал для вящего “понимания народного”, или, вернее, так: что было предопределено Пушкину написать, то он в полной мере и написал. Думать иначе — значило бы позволить себе зайти слишком уж, до глупости далеко до несовершеннолетнего вопроса: что было бы, если бы Иван Грозный дожил до реформы 19 февраля? Да и что, собственно, еще можно добавить к “понимаю народному”, больше того, что содержится в “Сказке о попе и работнике его Балде”? Собственно, ничего. Сколько существует качеств человеческого характера , столько их и заключено в персонажах сказки, от бессмысленной жесткости и отваги до редкой находчивости и страсти проехаться задарма. То есть тайна русского человека заключается только в том, что в нем есть всё от Бога и от врага.
Далее: что значит само “народное” и существует ли оно субстанционально как единство того иль иного рода, если, сдается, нет понятия более отвлеченного, более невнятного, чем “народ”? По науке, таковой представляет собою общность, вытекающую из единой морали, иерархии ценностей, социальных ориентиров и языка. В этом смысле сравнительно существует, например, немецкий народ, который за редкими, прямо аномальными исключениями исповедует отечество, труд, собственность, права личности, аккуратность и семейный фотоальбом. Но ведь у нас–то в России “что ни село, то ересь, что ни деревня, то толк”, еще недавно пол–Москвы сочиняло в стихах и прозе, а в поселках городского типа на зоне срок отсидеть считается так же нормально, как в армии отслужить, кто верит в хиромантию, кто во второе пришествие, кто в коммунистическую идею, по секретным лабораториям изобретают изощренные инструменты смертоубийства, а урожаи собирают как при царице Софье Палеолог. Оттого–то невольно и приходишь к заключению, что у нас нет понятия более отвлеченного и невнятного, чем “народ”.
Обстоятельней говоря, за счет нашей кровной взаимосвязи как–то сосуществуют несколько самобытных народов русского корня, которые чувствительно разнятся своей моралью, иерархией ценностей и так далее, включая в этот перечень тип лица.
Что до языка: положим, и у англичан между кокни и оксфордской нормой существуют значительные различия, но у нас язык интеллигента так же не похож на язык простолюдина, как феня на эсперанто, во всяком случае, учитель всегда поймет приемщика стеклотары, а приемщик стеклотары учителя — не всегда.
Что до морали: поскольку у нашего крестьянина, с легкой руки Толстого, земля божья, то и колхозный шифер божий, и пустующая дачка, и зоотехниковы дрова; строительный рабочий свободно украдет килограмм гвоздей, но ни за что не вытащит у попутчика кошелек; участковому врачу гвозди без надобности, однако он не прочь содрать с пациента неправедный гонорар; учитель математики предпочтет питаться школьным мелом, нежели напомнит о трехрублевом долге соседу по этажу.
Что до иерархии ценностей, то тут наблюдается сверхъестественный разнобой: у кого на первом месте интересы своего департамента, будь то хоть угледобывающая отрасль, хоть балет, у иных — первоначальное накопление, у третьих — выпить и закусить.
Что до социальных ориентиров: таковые у нас заменяет вера, а русский человек до того вероспособен, даже веролюбив, и даже он большой выдумщик на этот конкретный счет, что вера в прибавочную стоимость или неопознанные летающие объекты, в свою очередь, с лихвой заменяет ему витамин С, профессию и семью.
Наконец, тип лица: что бы там ни говорили, а русский интеллигент настолько не похож на русского хлебопашца, точно они представители разных рас.
Правда, Достоевский синтезировал еще одно качество нашего соотечественника, которое он считал первым из общенациональных, именно “всемирную отзывчивость”, способность посочувствовать всем и понять всех, от француза до лопаря. Главным образом Федор Михайлович основывался на том, что французу Пушкина не постичь, а нам только то и непонятно во всей французской литературе, за что они казнили Андре Шенье. Пожалуй, что и так, русский человек действительно способен самым искренним образом пожалеть голодающих эфиопов, даром что у него самого печь не топлена и он полгода зарплату не получал, да уж больно кусается цена этой самой “всемирной отзывчивости” — у него потому и нестроение в хозяйстве, что его сильно занимает голодающий эфиоп. К тому же французу только оттого не понятны наша философия и литература, что у нас свободный порядок слов.
Но тогда что означают “народная правда”, “народная сила”, “народное назначение”? А ничего они не означают, даже в диапазоне от литературы до гадания на бобах. Разве что эти понятия содержательны в сословно–профессиональном смысле, ибо “народная правда” интеллигента прежде всего включает в себя гласность, чернорабочего — прочный паек, селянина — выпить и закусить. Разве что Достоевский иное имел в виду, оперируя такой трансцендентальной категорией, как народ, именно народ православный, объединенный не столько языком, сколько Христовой верой,— отсюда и его “правда”, и “сила”, и “назначение”, которые в прочих редакциях не понять. Тогда по крайней мере всё встает на свои места: не надо никакого просвещения, а достаточно истины от Христа, которая заменяет рессорные экипажи, химию и асфальт, “всемирная отзывчивость” нашего хлебопашца заключается в том, что ему смешно, когда моются каждый день, “правда” — в псалтири, “сила” — в соборности, она же коллективизм, “назначение” — в аннексии Константинополя, а интеллигент, “столь возвышающийся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма”,— инородец и негодяй. Тут не то чтобы без критики чистого разума, без страдательного наклонения не обойтись: если б Достоевский прожил дольше да дотянул бы до великого Октября, каково бы ему показался народ–богоносец, который легко, то есть при первой же возможности, расплевался с истиной от Христа.
Слава богу, усилиями всех сословий мы за два столетия выработали беспримерный подвид человека разумного — русского интеллигента, умницу, тонкого душеведа, безукоризненно нравственную единицу, и с какой стороны ни присмотришься — рафине─. Следовательно, ему что угодно можно пожелать, например, последовательности, но только не перехода к “правде народной”, поскольку таковой означал бы явную деградацию от “Медного всадника” в сторону пищалки “уди–уди”.
Впрочем, есть одно качество, которое между нами, русскими, можно считать действительно общенациональным,— это культура общения, в частности, способность разговориться по душам со всяким встречным–поперечным, почувствовать кровную близость с человеком, вовсе тебе незнакомым,— вот в этом смысле мы точно народ, который един, как перст. У Пришвина есть примечательный диалог:
“— Ты за что, солдат, воевал?
— За родину.
— А что есть твоя родина?
— Это такая земля, где каждая встречная старушка — “мамаша”, а каждый встречный старичок — “папаша”. Вот за это и воевал”.
А так, конечно, нет понятия более отвлеченного и невнятного, чем “народ”.
Русский читатель, то есть существо ненасытное и в своем роде самоотверженное, читает всё, что ни попадается на глаза. Хорошо это или плохо, вывести мудрено. С одной стороны, вроде бы плохо, поскольку у нас имеется целая культура инскрипции на заборе, но, с другой стороны, вроде бы хорошо, поскольку нет такой гадости, которая так или иначе не способствовала бы деятельности ума.
Вот идешь, допустим, деревенской улицей — пускай это будет центральная усадьба колхоза “Путь Ильича” Зубцовского района Тверской губернии, тринадцать километров в сторону от шоссе Москва — Рига,— идешь и вдруг видишь объявление на двери сельского магазина, которое написано наскоро, от руки. Читаешь: “Кто еще не получил мешок рожков, то зайти в правление колхоза и получить”.
На дворе канун третьего тысячелетия от рождения Христова, страна вовсю осваивает космическое пространство, простой селянин может свободно позвонить из дома в Париж, а в колхозе “Путь Ильича” вместо зарплаты дают рожки. Да и то не всегда, а в зависимости от противостояния Юпитера и Луны. Конечно, с голоду земледелец в любом случае не помрет, но соль–спички — это в хозяйстве надо, а ребятню обуть, одеть, а за электричество заплатить, а стаканчик выпить под настроение и вообще?.. Между тем колхоз который год существует себе в убыток, хотя и при большевиках тут собирали с гектара по пятнадцать центнеров зерновых, и при демократах у них та же самая урожайность, вот только настроение уже не то. Спрашивается: в чем же дело? кто виноват? Ну и прочие возникают “проклятые вопросы”, из тех, что издавна угнетают народный ум. Ох, не так страшны эти самые “проклятые вопросы”, как проклятые ответы, буде они найдутся на каждый такой вопрос.
Во–первых, примем в соображение, что наше сельскохозяйственное производство — это беда, которая сопутствует нам искони, наравне с нашествиями иноземцев и засилием дураков. Ведь со времен Нестора–летописца у нас чуть ли не каждый третий год резко неурожайный; на самых тучных черноземах в Европе мы всегда умудрялись собирать втрое меньше хлеба, чем немцы со своих супесей; у нас соху волокла савраска, похожая на большую собаку, у них плуг — першерон, похожий на маленького слона; у них крестьянин по воскресеньям газетой развлекался еще при “железном канцлере”, у нас отхожее место как категория появилось незадолго до Великой Отечественной войны; у них деревня — картинка, у нас — кошмар.
Так в чем же причина и корень зла? Уж, во всяком случае, не в геоклиматических условиях, ибо известны народы, которые с лихвой обеспечивают себя хлебом, живучи на голых скалах и практически без дождя. Следовательно, причина скорее в том, что либо в нашей почве таится какой–то яд, либо в крови у русского крестьянина бродит какой–то яд. Последнее вероятней, как ты ему, бедолаге, ни сочувствуй, как ты его по–своему ни люби. Таким образом, вопрос “в чем дело?”, из той же серии “проклятых”, логически перетекает в вопрос “кто виноват?”.
В том–то всё и дело, что никто персонально не виноват, а, видимо, Россия — это просто–напросто такая заколдованная страна. Все–таки наш крестьянин — труженик, даже из беззаветных, даже из способных на кое–какие подвиги, например, в страду он в рот не берет хмельного, и, в свою очередь, начальство по аграрному департаменту у нас до такой степени бестолковое, что по–настоящему ни поспособствовать не может, ни помешать. Тем не менее в России что ни год, то крутой недобор зерна. Это, конечно, явление прямо трансцендентальное, но некоторые его корни нащупать можно, хотя в общем и целом понять нельзя.
Так вот русский земледелец есть прежде всего человек отравленный, не химически, разумеется, а идейно, и виною всему — община, в диапазоне от первобытной выти до полеводческого звена. С допотопных времен, когда у наших пращуров и в уме не было обменивать дары юрского периода на пшеницу, сельскохозяйственное производство у нас существовало по принципу: работай не работай, а с голоду помереть тебе не дадут. Уже Галилей открыл, что Земля вращается вокруг Солнца, братья Монгольфье изобрели воздушный шар, Яблочков выдумал “русский свет”, а у нас всё господствовали доисторические аграрные отношения, из которых логически вытекала круговая порука и, стало быть, безответственность, коллективный труд и, стало быть, каравай пополам с опилками,— а всё потому, что у нас земля божья, покос ничей. На Западе собственник, он же жлоб, из поколения в поколение обрабатывавший кровный клочок земли, давно возвысился до фантастических урожаев, а мы всё уповаем на Китеж–град. Правда, есть в этом уповании что–то неотчетливо симпатичное, намекающее на социал–демократическую ориентированность души, да только таковая хороша как следствие и губительна как причина, потому что добро всегда является через зло. Нашего крестьянина, вообще труженика, до такой степени заморочили общинные настроения, что он отказывается понимать непреложный закон природы: добро всегда является через зло.
Поскольку человек есть в некотором смысле болезнь природы, то в свое время понадобились крестовые походы и сожжения на кострах, чтобы человечество пришло к примату гражданских прав, изобретение прямо адского оружия, чтобы изжить мировые войны, ужасы большевизма, чтобы бесповоротно встать на эволюционный путь развития и разглядеть в кумире обещанного врага. Так и в экономике: чтобы достичь высокой продуктивности производства, всеобщего благосостояния народного, нужно пройти через эксплуатацию большинства меньшинством, вопиющее неравенство и уворованный капитал. Но этого–то и не приемлет русская, искони социал–демократическая душа, которая вожделеет правды как закона природы, равенства как следствия этой правды и благосостояния как результата равенства, которая требует подать ей всеобщее счастье в ближайший понедельник и навсегда. Но ведь недаром у нас говорят: “От добра добра не ищут”,— потому что добра ищут как раз от зла.
Дневник читателя
Вячеслав ПЬЕЦУХ
Как известно, это только по молодости Федор Михайлович Достоевский впал в грех сен–симонизма, а так он был государственник, монархист, националист, милитарист и до некоторой степени юдофоб. Также общеизвестно, что Достоевский поныне остается непревзойденным гением повести и романа, достигшим таких глубин в области художественной идеи, что если бы у нас, кроме него, не было никого, мы все равно оставались бы первой литературной державой мира.
Как такое совмещалось в одной черепной коробке, понять нельзя. Конечно, можно и отмахнуться от этого феномена на том основании, что русский человек — тайна за семью печатями, а Россия — страна чудес. Но все–таки хочется понять Достоевского как поэта и гражданина, ибо наш читатель устроен таким образом, что ему хочется всё понять. Поскольку поделать у нас ничего нельзя, по крайней мере хочется всё понять.
Всё, положим, не всё, а хотя бы это: почему Федор Михайлович, вообще не писавший о народе, если не считать выведенного в “Селе Степанчикове…” юного идиота, которому постоянно снится сон про белого быка, с таким упоением трактует само это существительное — “народ”? Вот читаем в его “Дневнике писателя” за декабрь 1877 года: “Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся до сих пор над народом в гордости своего европеизма,— к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения”. В этом сообщении Федор Михайлович такого туману напустил, что чуть ли не каждое слово остро подразумевает изучение и разбор.
Начнем с Пушкина. Коли предположить, что Бог есть, а это скорей всего, то, “если б Пушкин прожил дольше”, он ничего бы больше не написал для вящего “понимания народного”, или, вернее, так: что было предопределено Пушкину написать, то он в полной мере и написал. Думать иначе — значило бы позволить себе зайти слишком уж, до глупости далеко до несовершеннолетнего вопроса: что было бы, если бы Иван Грозный дожил до реформы 19 февраля? Да и что, собственно, еще можно добавить к “понимаю народному”, больше того, что содержится в “Сказке о попе и работнике его Балде”? Собственно, ничего. Сколько существует качеств человеческого характера , столько их и заключено в персонажах сказки, от бессмысленной жесткости и отваги до редкой находчивости и страсти проехаться задарма. То есть тайна русского человека заключается только в том, что в нем есть всё от Бога и от врага.
Далее: что значит само “народное” и существует ли оно субстанционально как единство того иль иного рода, если, сдается, нет понятия более отвлеченного, более невнятного, чем “народ”? По науке, таковой представляет собою общность, вытекающую из единой морали, иерархии ценностей, социальных ориентиров и языка. В этом смысле сравнительно существует, например, немецкий народ, который за редкими, прямо аномальными исключениями исповедует отечество, труд, собственность, права личности, аккуратность и семейный фотоальбом. Но ведь у нас–то в России “что ни село, то ересь, что ни деревня, то толк”, еще недавно пол–Москвы сочиняло в стихах и прозе, а в поселках городского типа на зоне срок отсидеть считается так же нормально, как в армии отслужить, кто верит в хиромантию, кто во второе пришествие, кто в коммунистическую идею, по секретным лабораториям изобретают изощренные инструменты смертоубийства, а урожаи собирают как при царице Софье Палеолог. Оттого–то невольно и приходишь к заключению, что у нас нет понятия более отвлеченного и невнятного, чем “народ”.
Обстоятельней говоря, за счет нашей кровной взаимосвязи как–то сосуществуют несколько самобытных народов русского корня, которые чувствительно разнятся своей моралью, иерархией ценностей и так далее, включая в этот перечень тип лица.
Что до языка: положим, и у англичан между кокни и оксфордской нормой существуют значительные различия, но у нас язык интеллигента так же не похож на язык простолюдина, как феня на эсперанто, во всяком случае, учитель всегда поймет приемщика стеклотары, а приемщик стеклотары учителя — не всегда.
Что до морали: поскольку у нашего крестьянина, с легкой руки Толстого, земля божья, то и колхозный шифер божий, и пустующая дачка, и зоотехниковы дрова; строительный рабочий свободно украдет килограмм гвоздей, но ни за что не вытащит у попутчика кошелек; участковому врачу гвозди без надобности, однако он не прочь содрать с пациента неправедный гонорар; учитель математики предпочтет питаться школьным мелом, нежели напомнит о трехрублевом долге соседу по этажу.
Что до иерархии ценностей, то тут наблюдается сверхъестественный разнобой: у кого на первом месте интересы своего департамента, будь то хоть угледобывающая отрасль, хоть балет, у иных — первоначальное накопление, у третьих — выпить и закусить.
Что до социальных ориентиров: таковые у нас заменяет вера, а русский человек до того вероспособен, даже веролюбив, и даже он большой выдумщик на этот конкретный счет, что вера в прибавочную стоимость или неопознанные летающие объекты, в свою очередь, с лихвой заменяет ему витамин С, профессию и семью.
Наконец, тип лица: что бы там ни говорили, а русский интеллигент настолько не похож на русского хлебопашца, точно они представители разных рас.
Правда, Достоевский синтезировал еще одно качество нашего соотечественника, которое он считал первым из общенациональных, именно “всемирную отзывчивость”, способность посочувствовать всем и понять всех, от француза до лопаря. Главным образом Федор Михайлович основывался на том, что французу Пушкина не постичь, а нам только то и непонятно во всей французской литературе, за что они казнили Андре Шенье. Пожалуй, что и так, русский человек действительно способен самым искренним образом пожалеть голодающих эфиопов, даром что у него самого печь не топлена и он полгода зарплату не получал, да уж больно кусается цена этой самой “всемирной отзывчивости” — у него потому и нестроение в хозяйстве, что его сильно занимает голодающий эфиоп. К тому же французу только оттого не понятны наша философия и литература, что у нас свободный порядок слов.
Но тогда что означают “народная правда”, “народная сила”, “народное назначение”? А ничего они не означают, даже в диапазоне от литературы до гадания на бобах. Разве что эти понятия содержательны в сословно–профессиональном смысле, ибо “народная правда” интеллигента прежде всего включает в себя гласность, чернорабочего — прочный паек, селянина — выпить и закусить. Разве что Достоевский иное имел в виду, оперируя такой трансцендентальной категорией, как народ, именно народ православный, объединенный не столько языком, сколько Христовой верой,— отсюда и его “правда”, и “сила”, и “назначение”, которые в прочих редакциях не понять. Тогда по крайней мере всё встает на свои места: не надо никакого просвещения, а достаточно истины от Христа, которая заменяет рессорные экипажи, химию и асфальт, “всемирная отзывчивость” нашего хлебопашца заключается в том, что ему смешно, когда моются каждый день, “правда” — в псалтири, “сила” — в соборности, она же коллективизм, “назначение” — в аннексии Константинополя, а интеллигент, “столь возвышающийся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма”,— инородец и негодяй. Тут не то чтобы без критики чистого разума, без страдательного наклонения не обойтись: если б Достоевский прожил дольше да дотянул бы до великого Октября, каково бы ему показался народ–богоносец, который легко, то есть при первой же возможности, расплевался с истиной от Христа.
Слава богу, усилиями всех сословий мы за два столетия выработали беспримерный подвид человека разумного — русского интеллигента, умницу, тонкого душеведа, безукоризненно нравственную единицу, и с какой стороны ни присмотришься — рафине─. Следовательно, ему что угодно можно пожелать, например, последовательности, но только не перехода к “правде народной”, поскольку таковой означал бы явную деградацию от “Медного всадника” в сторону пищалки “уди–уди”.
Впрочем, есть одно качество, которое между нами, русскими, можно считать действительно общенациональным,— это культура общения, в частности, способность разговориться по душам со всяким встречным–поперечным, почувствовать кровную близость с человеком, вовсе тебе незнакомым,— вот в этом смысле мы точно народ, который един, как перст. У Пришвина есть примечательный диалог:
“— Ты за что, солдат, воевал?
— За родину.
— А что есть твоя родина?
— Это такая земля, где каждая встречная старушка — “мамаша”, а каждый встречный старичок — “папаша”. Вот за это и воевал”.
А так, конечно, нет понятия более отвлеченного и невнятного, чем “народ”.
Русский читатель, то есть существо ненасытное и в своем роде самоотверженное, читает всё, что ни попадается на глаза. Хорошо это или плохо, вывести мудрено. С одной стороны, вроде бы плохо, поскольку у нас имеется целая культура инскрипции на заборе, но, с другой стороны, вроде бы хорошо, поскольку нет такой гадости, которая так или иначе не способствовала бы деятельности ума.
Вот идешь, допустим, деревенской улицей — пускай это будет центральная усадьба колхоза “Путь Ильича” Зубцовского района Тверской губернии, тринадцать километров в сторону от шоссе Москва — Рига,— идешь и вдруг видишь объявление на двери сельского магазина, которое написано наскоро, от руки. Читаешь: “Кто еще не получил мешок рожков, то зайти в правление колхоза и получить”.
На дворе канун третьего тысячелетия от рождения Христова, страна вовсю осваивает космическое пространство, простой селянин может свободно позвонить из дома в Париж, а в колхозе “Путь Ильича” вместо зарплаты дают рожки. Да и то не всегда, а в зависимости от противостояния Юпитера и Луны. Конечно, с голоду земледелец в любом случае не помрет, но соль–спички — это в хозяйстве надо, а ребятню обуть, одеть, а за электричество заплатить, а стаканчик выпить под настроение и вообще?.. Между тем колхоз который год существует себе в убыток, хотя и при большевиках тут собирали с гектара по пятнадцать центнеров зерновых, и при демократах у них та же самая урожайность, вот только настроение уже не то. Спрашивается: в чем же дело? кто виноват? Ну и прочие возникают “проклятые вопросы”, из тех, что издавна угнетают народный ум. Ох, не так страшны эти самые “проклятые вопросы”, как проклятые ответы, буде они найдутся на каждый такой вопрос.
Во–первых, примем в соображение, что наше сельскохозяйственное производство — это беда, которая сопутствует нам искони, наравне с нашествиями иноземцев и засилием дураков. Ведь со времен Нестора–летописца у нас чуть ли не каждый третий год резко неурожайный; на самых тучных черноземах в Европе мы всегда умудрялись собирать втрое меньше хлеба, чем немцы со своих супесей; у нас соху волокла савраска, похожая на большую собаку, у них плуг — першерон, похожий на маленького слона; у них крестьянин по воскресеньям газетой развлекался еще при “железном канцлере”, у нас отхожее место как категория появилось незадолго до Великой Отечественной войны; у них деревня — картинка, у нас — кошмар.
Так в чем же причина и корень зла? Уж, во всяком случае, не в геоклиматических условиях, ибо известны народы, которые с лихвой обеспечивают себя хлебом, живучи на голых скалах и практически без дождя. Следовательно, причина скорее в том, что либо в нашей почве таится какой–то яд, либо в крови у русского крестьянина бродит какой–то яд. Последнее вероятней, как ты ему, бедолаге, ни сочувствуй, как ты его по–своему ни люби. Таким образом, вопрос “в чем дело?”, из той же серии “проклятых”, логически перетекает в вопрос “кто виноват?”.
В том–то всё и дело, что никто персонально не виноват, а, видимо, Россия — это просто–напросто такая заколдованная страна. Все–таки наш крестьянин — труженик, даже из беззаветных, даже из способных на кое–какие подвиги, например, в страду он в рот не берет хмельного, и, в свою очередь, начальство по аграрному департаменту у нас до такой степени бестолковое, что по–настоящему ни поспособствовать не может, ни помешать. Тем не менее в России что ни год, то крутой недобор зерна. Это, конечно, явление прямо трансцендентальное, но некоторые его корни нащупать можно, хотя в общем и целом понять нельзя.
Так вот русский земледелец есть прежде всего человек отравленный, не химически, разумеется, а идейно, и виною всему — община, в диапазоне от первобытной выти до полеводческого звена. С допотопных времен, когда у наших пращуров и в уме не было обменивать дары юрского периода на пшеницу, сельскохозяйственное производство у нас существовало по принципу: работай не работай, а с голоду помереть тебе не дадут. Уже Галилей открыл, что Земля вращается вокруг Солнца, братья Монгольфье изобрели воздушный шар, Яблочков выдумал “русский свет”, а у нас всё господствовали доисторические аграрные отношения, из которых логически вытекала круговая порука и, стало быть, безответственность, коллективный труд и, стало быть, каравай пополам с опилками,— а всё потому, что у нас земля божья, покос ничей. На Западе собственник, он же жлоб, из поколения в поколение обрабатывавший кровный клочок земли, давно возвысился до фантастических урожаев, а мы всё уповаем на Китеж–град. Правда, есть в этом уповании что–то неотчетливо симпатичное, намекающее на социал–демократическую ориентированность души, да только таковая хороша как следствие и губительна как причина, потому что добро всегда является через зло. Нашего крестьянина, вообще труженика, до такой степени заморочили общинные настроения, что он отказывается понимать непреложный закон природы: добро всегда является через зло.
Поскольку человек есть в некотором смысле болезнь природы, то в свое время понадобились крестовые походы и сожжения на кострах, чтобы человечество пришло к примату гражданских прав, изобретение прямо адского оружия, чтобы изжить мировые войны, ужасы большевизма, чтобы бесповоротно встать на эволюционный путь развития и разглядеть в кумире обещанного врага. Так и в экономике: чтобы достичь высокой продуктивности производства, всеобщего благосостояния народного, нужно пройти через эксплуатацию большинства меньшинством, вопиющее неравенство и уворованный капитал. Но этого–то и не приемлет русская, искони социал–демократическая душа, которая вожделеет правды как закона природы, равенства как следствия этой правды и благосостояния как результата равенства, которая требует подать ей всеобщее счастье в ближайший понедельник и навсегда. Но ведь недаром у нас говорят: “От добра добра не ищут”,— потому что добра ищут как раз от зла.
Кроме того, русской натуре свойственна одна загадочная черта: наш соотечественник почему–то, как правило, не удовлетворен, причем глубоко, даже оскорбленно не удовлетворен своей профессией и судьбой. По непонятной еще причине он настолько высокого мнения о себе, что наш самый общенациональный вопрос таков: почему я моторист, а не министр финансов? или не артист филармонии? или не адмирал? Оттого–то телефонистка разговаривает с вами так, точно вы обещали на ней жениться и обманули, официант — точно именно вы положили ему мизерную зарплату, колхозник — точно от вас зависят размеры скотского падежа. Между тем одно из огромных достижений Европы состоит в том, что там давно выработалась прочная профессионально–сословная психология: я есть то, что я есть, и лучшего не дано. Поэтому французский официант чуть ли не гордится тем, что он французский официант, и стремится исполнять свои обязанности наилучшим образом, лелея в себе надежду, что он лучший в мире официант. Достоевский называл это “победой над трудом”, когда человек до такой степени сживается со своим положением в обществе и профессией, что в любом случае считает себя счастливчиком, обласканным провидением не меньше, чем адмирал. Наконец, русский крестьянин не лаком до материальных благ, ибо неоткуда было в нем взяться этому тяготению к избыточному продукту, ибо, кроме “лампочки Ильича”, он от жизни ничего хорошего не видал. Душою он еще способен посочувствовать колхозному производству, но ради лишней пары сапог пальцем не шевельнет, и пусть его забор валится на обе стороны, зато в избе ходики по–особому тикают и за печкой лежит гармонь. Главное — его всегда выручит изворотливый русский ум: то у него Борис Годунов виноват, то кулак–мироед, то налог на яблони, то демократы, которые зажилили кредиты и не желают прощать долги. Борис Годунов, конечно, виноват, но, с другой стороны, ничто не мешает нашему селянину поднапрячься и выдумать себе побочное занятие, которое обеспечило бы и порядочный рацион, и душевное спокойствие, и забор. Положим, колхоз на ладан дышит, второй год денег не платят, хоть с водки на мухоморы переходи, но ты, братец, возьми в предмет, что на Западе один грамм сушеных белых грибов стоит одну условную единицу, а у тебя эти самые грибы только что из темени не растут.
Разве что на это соблазнительное предложение найдется законное возражение.
— Ага! — скажет нам полевод.— У нас было нашелся один такой умник, тюльпаны взялся разводить да во Ржев на базар возить…
Мы поинтересуемся:
— Ну и что?
— А то, что приехал к этому умнику из–за Волги какой–то хмырь, вытащил из багажника двустволку и застрелил!
Тут–то собака и зарыта: генеральная наша экономическая проблема — не убогая производительность труда и не кризис неплатежей, а безнравственность, которая при случае перемелет в ничто самое благое начинание и порыв. Ты задумаешь отремонтировать дорогу, чтобы без молитвы за руль садиться, но кто–нибудь, даже не из жуликов, перехватит машину щебня, ты заведешь голландских несушек, способных обеспечить яйцами поселок городского типа, а сосед спьяну подпустит тебе “красного петуха”, ты только тюльпанами займешься, как из–за Волги приедет хмырь… Так вот поскольку у нас не существует общенациональной морали как составной генетического кода, постольку все наши конструктивные усилия так или иначе обречены, если всегда можно купить, обмануть, украсть, застрелить и укрыться в республике Гондурас.
По той простой причине, что нравственный закон хотя дело и наживное, но подразумевающее слишком уж протяженную историческую эпоху, то, может быть, ляд с нею действительно, с эффективностью сельскохозяйственного производства, ибо, может быть, отнюдь не в ней наше призвание и судьба. Все–таки мы народ исключительных свойств души, имеющий в своем языке понятие “совесть”, но, главное, мы — созидатели высочайших культурных ценностей, без которых немыслим мир. Не беда, что нам и впредь придется перебиваться с петельки на пуговку, с этим легко смириться, и вот, собственно, почему: потому что, как показывает практика, культура последовательно изживается там, где последовательно крепнет высокопродуктивное производство, и, стало быть, пусть Европа на нас поработает в смысле “хлеб наш насущный даждь нам днесь”, а мы поработаем на европейскую культуру — в результате получится так на так.
Интересное наблюдение: видимо, мы на зависть здоровы духовно, если можем себе позволить сколько угодно предаваться излюбленному национальному занятию — именно наводить жестокую критику на отечественные порядки и мешать с грязью самих себя. (Даже когда во всех наших бедах мы виним затерявшихся меж нами инородцев, то как раз мешаем с грязью самих себя.) Объявись такая мода в какой–нибудь устоявшейся европейской стране, то там еженедельно совершался бы государственный переворот, либо останавливалось бы всякое производство, либо имел место массовый суицид. А у нас — ничего, стоит страна, только диапазон нервных расстройств ширится и растет.
Эта манера, то есть безотчетное расположение к тому, чтобы в каждый горшок плюнуть, взялась не сразу. Во всяком случае, последовательными хулителями всех и вся мы сделались много позже того, как странствующий рыцарь Поппель открыл для Европы нашу Россию, как Колумб по ошибке Америку открыл — всему культурному миру на посрамление и беду. А так — то Нестор–летописец выведет обратную зависимость между изобилием и порядком, то целую эпоху спустя Аввакум Петров выставит в неприглядном свете администрацию, то Александр Радищев укажет на злоупотребления в центре и на местах.
А вот чтобы пройтись по нашим отечественным безобразиям, как с утра зубы почистить,— это пошло с Петра Яковлевича Чаадаева, “государственного сумасшедшего”, острослова и мудреца. Вроде бы не было у него особых оснований жаловаться на провидение: богатый помещик, блестящий гвардейский офицер, кавалер российских и иностранных орденов, красавец, бонвиван — и вдруг на тебе, читаем у него такую желчную критику на богоданную родину, что куда там Байрону и Гюго. Например, читаем в его первом “Философическом письме”: “В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу…” — вот как это прикажете понимать?
Так это следует понимать, что благополучие благополучием, а сидит в русском человеке какой–то зловредный червь, который ему покоя не дает и, главное, мешает сосредоточиться на себе. Вроде бы все у тебя есть, вплоть до Кульмского креста, сыт, пьян и нос в табаке, ну и жуируй себе до скончания дней — так нет: обязательно нужно вляпаться в историю на том основании, что вот французы выдумали воздушный шар и консервы, а мы только пищалку “уди–уди”. Ведь, дескать, если взяться за дело обстоятельно, то даже матрешка — не наше, даже самовар пришлого происхождения, даже водку из Голландии завезли! Ну что такое Россия после этого? Недоразумение и дыра…
Водку точно из Голландии завезли, это научный факт. Однако монгол совершенно и при любых обстоятельствах удовлетворен тем, что он не что–нибудь, а монгол, но русак Чаадаев прямо жалуется на то, что он не что–нибудь, а русак. Петр Яковлевич так и пишет, обуреваемый комплексом национальной неполноценности: “Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… ни одна научная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая идея не вышла из нашей среды… Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы”. Или вот: “Так как мы воспринимаем всегда лишь готовые идеи, то в нашем мозгу не образуются те неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит в умах и которые составляют их силу. Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели”. Предположительно, за таковские откровения при государе Иване IV с автора сняли б кожу.
Слава богу, дело было при государе Николае Павловиче, который считался по образованию инженером, отличался просвещенными манерами и был человеком умным,— посему отставного поручика Чаадаева всего–навсего объявили умалишенным и учинили за ним соответствующее попечение и надзор.
Гуманно и поделом; то есть исходя из нашей административной традиции, гуманно и поделом. Шуточное ли дело: навести такую неслыханную критику на страну, которая единственная в Европе смогла урезонить Наполеона, дала культурному миру Пушкина и Гоголя, не оцененных им исключительно потому, что у нас свободный порядок слов, наконец, изжила смертную казнь еще при императоре Петре III, когда в Германии вовсю практиковалось сожжение на костре. Поделом еще потому, что дед Чаадаева, Петр Васильевич, крупный губернский чиновник, после одной из ревизий сошел с ума, по крайней мере объявил себя персидским шахом, тайно вывезенным в нечерноземную полосу. Правда, злые языки утверждали, будто бы его помешательство мнимое, ибо старика было арестовали по обвинению в стяжательстве на паях. Но, главное , Петр Яковлевич потому заслуженно пострадал, что он легко мог угадать великую будущность России и ее образцовые заслуги перед человечеством, однако не угадал.
Как же “мы ничего не дали миру”, когда у нас родилась самая утонченная литература, если наш вклад в мировую музыкальную культуру, что называется, трудно переоценить, именно русские художники синтезировали прекрасное вне природы, кинематограф как искусство начался в России, а наша театральная школа по–прежнему эталон?.. Как же “ни одна научная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины”, когда террорист Кибальчич открыл принцип реактивного движения, Яблочков изобрел электрическую лампочку, Попов — радио, Зворыкин — телевидение, если у нас один мужик на зоне сделал вертолет из мотопилы “Дружба” и улетел?.. Как же “мы растем, но не созреваем”, если Россия воспитала интеллигента, этого европейца из европейцев, человека грядущего, которому со временем будет принадлежать мир…
Скажут: легко обвинять Петра Яковлевича в непрозорливости с высоты исторического знания,— мы в ответ: не в том грех Чаадаева перед Россией, что он оказался непрозорлив, а в том, что он явил редкую неосмотрительность, сочинив свое первое “Философическое письмо”. Нечего было на державу критику наводить, если ты не понимаешь родную землю, не чувствуешь ее прошлое и не осознаешь значение настоящего, чреватого таким будущим, которое мудрено было не угадать. Ведь, поди, и в середине прошлого столетия было ясно, что всего можно ожидать от народа, который выдумал кашу из топора. Это еще государь Николай Павлович явил милость, когда распорядился насчет Чаадаева: “Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать”.
Нет, как раз самое главное Чаадаев так–таки угадал. Вот он пишет: “И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким–то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять”. Как в воду смотрел Петр Яковлевич: прошло меньше ста лет, и в России свершился Октябрьский переворот, послуживший наглядным уроком для нынешних поколений, которые сумели совершенно его понять. Именно стало яснее ясного, что общественное благоденствие достигается только естественной, эволюционной методой, через постепенное преодоление неравенства и хищнической эксплуатации человеческого труда. Что ежели огнем и мечом проводить в жизнь высокие идеалы, то ничего не выйдет, кроме империи нищих и дураков.
Следовательно, за нынешнее процветание цивилизованного мира именно Россия заплатила почти столетием разных мук. И, следовательно, огромно ее значение в истории человечества, беспримерна трагически–возвышенная ее роль. Ведь что такое, в сущности, Октябрьский переворот? Да второе пришествие Христа, которого просто не заметили, вернее, один Блок заметил, потому что по сравнению с началом так называемой новой эры человечества чрезвычайное множество развелось. Как раз под 25 октября 1917 года спустился Христос в Россию, поскольку это оставалась единственная страна, где понятие “душа” так же объективно, как зрение или слух, и ну давай ее мучить войнами, лагерями, коллективизацией, электрификацией, чтобы она искупила своими муками социал–демократический грех мира и через это самое вознеслась.
Запад, правда, про это ничего не знает, но тем прискорбнее для него. Но и мы тоже хороши: за наши всемирно–исторические муки нам отпустятся даже наши дороги, которые Афанасий Фет называл “довольно фантастическими”, а мы по–прежнему гнем свое: страна, блин, пропащая, живем в ней, как в стане заклятого какого–нибудь врага…
Да! вот еще что Чаадаев угадал, когда он предсказывал России некое необыкновенное будущее: что Россия — сперва религия и только потом — страна.
Не то удивительно, что человек по–прежнему живет худо, а то удивительно, что он как–то еще живет. Скажем, если животное приобретает некий полезный навык, например, способность к мимикрии, то оно уж не расстается с ним во всех предбудущих поколениях, никогда. Что же до человека, то сколько ты ему ни вгоняй ума в задние ворота, как ты его ни мучь, каждое следующее поколение начинает жить точно заново, с чистого листа, как будто не было до него ни греко–персидских войн, ни якобинцев, ни великой депрессии, ни великого Октября.
Такое легкомыслие еще удивительно потому, что примерно сто пятьдесят лет тому назад Николай Иванович Греч писал:
“Положим, что вы ни во что не ставите присягу, но между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только: сиди тихо! — вот я и сижу”.
С тех пор как Николай Иванович Греч вывел сию, в полном смысле спасительную, формулу взаимоотношений между гражданином и государством, много чего претерпела наша святая Русь. И таскали на Семеновский плац петрашевцев, и произошла долгожданная эмансипация крестьян, минула эпоха народовольческого террора, образовалась мода на Маркса и социал–демократическая волна, наконец, грянули целых три революции, и вот поди ж ты — человек по–прежнему живет худо…
Интересно, с чего бы это, если вся его разрушительная энергия направлена на то, чтобы жить именно хорошо? По всей видимости, с того, что хоть сиди тихо, хоть режься с правительством до последнего издыхания, жизнь от этого не станет ни счастливее, ни умней. Сам человек может в результате сделаться чуть развязнее или больше себе на уме, чуть осведомленнее или религиознее — это да, но как в прошлом столетии дед Пахом был недоволен всем, то есть буквально всем, от климата до старухи, так и его потомки бесперечь в претензии на судьбу. Недаром эти потомки дали диссидентуру, которая самозабвенно боролась с властью, в сущности, ради падения нравственности, урожайности зерновых, законопорядка, художественного дела, промышленности и рубля. Занятно, что таковая диссидентура взялась в стране, где можно было безбедно существовать, делая пакости или в лучшем случае не делая ничего. Из этого вытекает, что внешние формы жизни не имеют никакого отношения к счастью человеческому, которое, по замечанию Достоевского, “гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты”, которое бытует, видимо, в какой–то иной плоскости и отнюдь не вследствие того, что время от времени сходятся в схватке законники и борцы.
Мы не знаем, от чего оно зависит; точно только, что не от нас. Вернее, от нас зависит так называемое личное счастье, доступное и в условиях абсолютной монархии, и при большевиках, и когда правят бал ушлые люди, которым нипочем ни общественное мнение, ни Христос. Если ты существо вникающее, в отличие от таракана тонко и благодарно осознающее факт личного бытия, то ты по определению счастливчик и баловень высших сил. Ведь счастье, хотя и “гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты”, но, с другой стороны, гораздо проще, чем думает неудачник; по крайней мере Пушкин свидетельствует: ему адекватны покой и воля. То есть оставь человека в покое, позволь ему распоряжаться самим собой, и он самосильно построит личное счастье, как любой мужик построит изгородь и сарай. Кстати заметить, это поразительно, что лично счастливых людей немного, ибо покой и воля доступны всем: покой дается, если просто сидишь тихо, равно─ в твоей воле даже небытие. Вот и Толстой пишет: “Мне говорят, я не свободен, а я взял и поднял правую руку”,— следовательно, человек, который даже условным рефлексам может противостоять, свободен и самостоятелен, как ничто.
Другое дело — неясно, как можно осчастливить потомка деда Пахома в социально–экономическом плане, если он и коммунистов не жалует, и демократы ему сильно не по душе, если чего ни коснись, всё у него недоразумение и беда… Видимо, никак его нельзя осчастливить, ибо счастье дается человеку как ощущение, а социально–экономического благополучия в качестве нормы на Руси в принципе не дано. Ну не было в нашей тысячелетней истории ни одного мало–мальски достоверного периода, когда русский мужик так или иначе не страждал, не голодал, да еще вечно у него приключения приключаются по духовному департаменту: то сволочи князя Владимира сволокут в Днепр креститься в чужую веру, то повернут его в немецкую веру приспешники Ильича. А если нельзя, то, стало быть, и не нужно, может быть, даже всеобщее счастье в социально–экономическом плане — это лишнее, как высшее образование для амазонца, которому и таблица умножения ни к чему. И даже не исключено, что всеобщее счастье губительно для прогресса, ибо основной закон диалектики состоит в том, что поступательное движение обеспечивают единство и борьба противоположностей, например, сосуществование интеллигенции и обозленного большинства. Также и всеобщее равенство — это лишнее, во–первых, потому, что оно недостижимо, даже если всех переобуть в галоши на босу ногу, а во–вторых, потому, что всеобщее равенство и вопиющее неравенство дают на удивление одинаковый результат. Так, если доход землевладельца во многие сотни раз превышает доход поденщика, то жди штурма Зимнего дворца и крушения всех начал, а если академик и приемщик стеклотары зарабатывают одинаково, то жди штурма здания парламента и крушения всех начал. Что же до свободы слова, собраний и манифестаций, то по–настоящему она нужна только десятку–другому интеллектуалов, сумасшедших и тех проходимцев, которые спят и видят, как бы дорваться до власти, а потом разом ее зажать. Вот Россия никак не может прийти в себя от удивления на себя: как это она сподобилась лишиться прочной пайки вином и хлебом того лишь ради, чтобы компания бездельников могла свободно грызться в своем кругу…
Таким образом, всеобщее счастье недостижимо, потому что оно вредно и потому что достигнуть его нельзя. Кроме того, очевидно, что общество развивается по законам, определенным задолго до “Феноменологии духа”, равномерно и неотложно, как насекомое от личинки до бабочки “адмирал”, а не так, как грезится отдельно взятому Ильичу. В частности, из спонтанного штурма Бастилии получилась буржуазная демократия, а из четко спланированного штурма Зимнего дворца — гиблый эксперимент. Но тогда спрашивается: из чего бесилась наша диссидентура, от Радищева до Болонкина,— вот вопрос!
Кажется, из того, что существует такой чисто русский недуг — несовместимость с человеческим страданием, и всякий незадавшийся адвокат мечтает его изжить. В обществах устоявшихся за каждым гражданином давно признано право на социально–экономическую беду, и, например, бездомные там воспринимаются как стихия, в России же стоит повстречать в подземном переходе нищенствующую старушку, и сразу захочется вырезать полстраны , чтобы осчастливить бабушку непременно, завтра и навсегда. Это стремление тем более заразительно, что в практической плоскости оно обеспечивает след в истории тем недужным, кто не располагает особыми дарованиями, но страстно хочет оставить след,— недаром в борьбе за всеобщее счастье заключается не смысл жизни, а смысл смерти, как утверждает Альбер Камю. Хорошо еще, что желающих перевести сострадание в практическую плоскость не так уж много, что большинство все–таки понимает: на смену нищенствующей старушке обязательно придет нищенствующий старичок, поскольку нищенство — не так результат общественного нестроения, как болезнь.
Следовательно, блаженны те, которые сидят тихо, они соль земли и настоящие благодетели, потому что от них баснословные урожаи и неземная производительность труда, а в российском случае — сказочная музыка, великая словесность и навык общения по душам. А от диссидентуры только того и жди, что тебя за здорово живешь подведут под государственную измену либо заведут такую свободу слова, что нечем будет за электричество заплатить.
Только вот какая незадача: ни история, ни даже личный опыт нас ничему не учат, и каждое новое поколение у нас мечтает про Китеж–град. Как бы это дело плохо не кончилось, ибо одна родовая память, если что, всегда вывезет и спасет. Отсюда не то удивительно, что человек по–прежнему живет худо, а то удивительно, что он как–то еще живет.
Есть один пункт, в котором сходятся большинство писателей и мыслителей, именно: что самое счастливое время жизни — молодость, а самая здоровая часть общества — молодежь. Может быть, отчасти оно и так, тем не менее по–своему удивительно, что никакая иная возрастная категория не пользуется такой симпатией и поддержкой, как эта самая молодежь. И специальные государственные программы составляются, чтобы потрафлять ее интересам, и признана за ней самостоятельная культура, и целые министерства существуют по делам молодежи, и возводятся под ее шабаши мраморные дворцы. Вот и Белинский пишет: дескать, в молодости человек доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному — следовательно, только на него и приходится уповать. После этого как не согласиться с такой, казалось бы, очевидной несправедливостью, что министерства по делам одиноких женщин нет, а по делам молодежи есть…
Нет, наверное, такая односторонность по–своему справедлива, потому что на самом–то деле молодость не самая прекрасная пора жизни, а род недуга и беда.
Поскольку это положение, вероятно, покажется слишком свежим, требуется объясниться подробно и широко. Итак, почему род недуга? Потому, что, начиная примерно с десятилетнего возраста, человек, в сущности, не столько живет, сколько превращается, то есть претерпевает сложную и мучительную процедуру, схожую с илизаровской операцией на ноге. Кто помнит себя, тот, наверное, согласится: сначала из маленького ангела ты превращаешься в маленького негодяя, потом в негодяя средних размеров, сентиментального и вдумчивого, потом в балбеса, который терзается вопросом, где достать денег и чем бы себя занять, пока, наконец, ты не превратишься в психически нормативное существо, достаточно осведомленное на тот счет, что действительно плохо, а что действительно хорошо. То есть в течение десяти — пятнадцати лет человек переживает форменную болезнь, которая, правда, дает темную симптоматику, хотя, с другой стороны, клиника налицо: тут тебе и халатное отношение к жизни, и резкие перемены настроения, и странные вопросы, например, почему сахар в стакане чая обыкновенно размешивают против часовой стрелки, комплекс Герострата и беспочвенный романтизм. И при этом какие борения, пертурбации, страсти,— впрочем, органичные для юного существа, которое долгие годы живет на волоске от духовной смерти да еще постоянно температурит по департаменту психики и ума.
Теперь почему беда… Ну как же не беда, если именно в молодые годы человеку выпадают самые тяжкие, самые обременительные труды? Во–первых, нужно как–то приспособиться к внешнему миру, который гораздо глупее, злее, вообще неблагонадежнее, нежели ты сам как нравственная единица, образ и подобие, нечто предназначенное для бытования в русле, а вовсе не вопреки. Во–вторых, нужно выучиться на работника, а это такая мука, что с ней сравнится только тюремное заключение ни за что. В–третьих, кровью и потом завоевать себе право заниматься любимым делом, что несколько сложнее, чем собственно делать дело, и связано с известным риском, поскольку посмертное признание работнику не с руки. Наконец, напасть на подругу жизни и воспитать ее под себя. При этом хорошо бы не спиться с круга, вытерпеть бесчисленные лишения, а также избежать соприкосновения с органами следствия и суда.
Молодость еще потому беда, что в молодости мы все отпетые дураки. Даже если взять победителей и призеров математических олимпиад, медалистов серебряных и золотых, краснодипломников, просто вундеркиндов, так и те отпетые дураки, даром что они могут порассуждать о семантическом значении острых колен у девушек и верят в бесконечность личного бытия. Вот даже какого ни возьми книжного героя из молодых, будь то Чацкий, Ленский, Онегин, Печорин, Нежданов у Тургенева,— все как один более или менее дураки. Например, Нежданов из “Нови”, по замыслу деятель самого честного направления, вместо того чтобы самосильно пахать и сеять, распространял по кабакам прокламации революционного содержания, покуда не надоел, покуда селяне не напоили беднягу до полусмерти и не отправили по назначению просыхать.
Особенно у нас в России молодость — не что–нибудь, а беда. На Западе начинающий человек ведет себя как заводной механизм, по сословной схеме, заранее зная, что его ожидает, к чему готовиться и с кого именно брать пример, а у нас в России традиций нет, да и откуда им взяться, если у нас даже общенациональных праздников, и то нет. Правда, в нашем краю снегов и сараев молодость как беда выпадает и на долю людей зрелых, кому сильно за пятьдесят, но это другой сюжет. Этот сюжет про то, что большевиком можно оставаться в том только случае, если ты невежда, или жулик, или юн, как в пятнадцать лет.
Одним словом, обратись к нормальному человеку с академическим предложением начать всё сначала, он ответит, не задумавшись: ни за что! Это чтобы опять глисты и ветрянка, шесть раз по сорок пять минут про бином Ньютона, “хвосты” по основам советской гигиены, черный хлеб на завтрак, обед и ужин, десять лет трудов над диссертацией про то, что солнце восходит на востоке, а заходит на западе,— ни за что!
Таким образом, молодежь по праву пользуется сочувствием общества, которое то ли попустительствует ей, то ли задабривает ее еще и по той причине, что никакая другая возрастная категория не дает столько революционеров, уголовных преступников, разного рода баламутов и “солдат удачи”, как эта самая молодежь.
Вот только молодежной культуры не может быть. Как не может быть культуры одиноких женщин, так и молодежной культуры не может быть. То есть существует собственно культура и нечто облегченное под угловатость, взбудораженность и прыщи.
И так, конечно, жаль молодых людей, тем более что по–настоящему их некому пожалеть. В другой раз увидишь: идет такой бедняга, вместо лица миниатюрное солнце, глаза поют, а ведь он даже и не подозревает, что молодость — род недуга и беда.
Нет, Америка — точно великая страна.
Эта характеристика приходит в голову потому, что вот Агата Кристи, которая, как известно, никакого отношения к Америке не имеет, пишет в своей “Автобиографии”: де, проза детективного направления, да еще женского дела,— “это естественно развитое умение вышивать диванные подушки”. Какая умница! а главное, какая трезвость в оценке жанра — и вообще, и в проекции на себя.
У нас такое невозможно: поскольку в России каждая кухарка может управлять государством, равно как каждый дворник в душе — главный милиционер. Оттого–то наши частушечники, кроссвордисты, авторы картин из жизни простонародья, приключенцы и прочие кустари чувствуют себя так, точно Нобелевской премией их обошли по недоразумению, впопыхах. Удивительная публика: нет, чтобы посмотреть правде в глаза и хотя бы перед самим собою сознаться в том, что в лучшем случае твой дар имеет чисто семейное значение, а в худшем случае он представляет собой малое предприятие по выколачиванию денег из простофиль; так нет — каждый метит в заслуженные труженики пера…
Правда же состоит в том, что настоящих писателей очень мало. Пишущих много, даже и чересчур, а вот писатели, то есть специалисты по созиданию миропорядка и извлечению чистой красоты,— эти наперечет. Сколько бы ни приходилось на определенный отрезок времени прозаиков и поэтов, как бы ни возносили десяток–другой из них общественное мнение и молва, настоящих художников слова так мало, что это даже нехорошо. Но тут уж ничего не поделаешь, потому что в литературе, как у Христа: много званых, да мало призванных, в нашем конкретном случае, кажется, вовсе ни одного. Другое дело, что общественное мнение легко обмануть, недаром во времена Пушкина самым читаемым автором был Алексей Кассиров, во времена Гоголя — Марлинский, Толстого — Крестовский, Чехова — Пшибышевский, Бунина — Мережковский, Платонова — Бубеннов. Впрочем, для настоящего писателя это не важно, кого больше читают, приключенцев или его, ему нет дела ни до популярности, ни до вечности, ни до читателя, ни до денег, и сочиняет он, собственно, потому, что ему донельзя нравится сочинять. Но это писателю только так кажется, будто ему просто нравится сочинять, на самом же деле он болен редчайшим даром — даром превращения невидимого в видимое при некотором попустительстве Высших Сил. Вот как Дмитрий Иванович Менделеев превратил количество химических элементов в качество периодического закона, так, например, и Николай Васильевич Гоголь сублимировал до степени национального бедствия размолвку двух чудаков, которые поцапались исключительно потому, что им было нечем себя занять.
Стало быть, литература есть то, что, во всяком случае, не возбуждает вопроса, зачем это написано, и действует просветительно, как вино. Кроме того, литература не занимается правдой жизни, адекватным отражением действительности и выведением героев того иль иного времени, на каковой предмет существуют диссидентура, фотография и суды. И уж, разумеется, писатели пишут не для того, чтобы развлекать публику, как–то скрашивать ей досуг. Между тем раскупаются и читаются в наше смутное время именно разные снадобья против скуки, даром что жить в России и без того увлекательно и смешно. В другой раз сдуру откроешь такую книжку, прочитаешь: “— Проклятие! — воскликнул злодей, обливаясь кровью…” — и так сразу одиноко сделается на душе, точно ты очутился посредине пустыни Гоби. Подумаешь — чего мучился Виссарион Григорьевич Белинский, зачем старался, когда наставлял народ: “Наши писатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше обыкновенных изобретателей и приобретателей; наши читатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше людей, которые в преферансе и сплетнях видят самое естественное препровождение времени”,— вот уж напрасно старался великий критик, если у нас и через сто пятьдесят лет вертится та же самая карусель. Если писатель корысти ради по–прежнему сочиняет книжки для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, если читатель по–прежнему действует, как тот чеховский обормот, который проглатывал всё, что ни попадется под руку, от учебника по химии до мордовского букваря.
Природа этого феномена проста и очевидна: по–настоящему культурных людей мало, и поведением рынка руководят сравнительно дикари. Тут поневоле помянешь добрым словом большевиков, которые навязывали обывателю не только рапсодов линии ЦК, но и серьезных писателей, знавших цену художественному слову и умевших его подать. Вот ведь какой парадокс: стоило народу обрести долгожданные демократические свободы, как высокая словесность оказалась в загоне, а на авансцену вышла пошлая чепуха. И еще один парадокс: если литература и имеет какое–то дидактическое значение, то заключается оно в том, чтобы способствовать превращению человека по форме в человека по существу. И вот поди ж ты — кто позарез нуждается в такой операции, тот потребляет литературу для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, а серьезные книги читают как раз люди по существу…
Сдается, что в силу этих двух трагических противоречий настоящее искусство обречено. Если таковое с 1917 года принадлежит народу, а оно ему, оказывается, на дух не нужно, если правят бал умельцы вышивать диванные подушки, если мир точно пойдет по демократическому пути, то серьезным писателям пора учиться колоть дрова. В лучшем случае литература должна превратиться в занятие для ненормальных, вроде выжигания по дереву, а на писателя ужо будут показывать пальцем, как на деревенского дурачка. Тогда наступит диктатура дурного вкуса как венец общественного развития человечества и воплощение светлых дум.
Нет, Америка — точно великая страна, поскольку она первая угадала, кому в действительности принадлежит мир, и подладила всё, от средств передвижения до культуры, под законопослушного дитятю, который превыше всего чтит рождественскую индейку и аспирин.
Все там будем, надо полагать, ибо к этому и идем.
Пушкин велик, кроме всего прочего, потому, что он вывел основные русские истины, которые с тех пор приобрели вполне математическое лицо. Вот Достоевский пишет о Татьяне Лариной: “Она глубже Онегина и, конечно, умнее его… Пушкин, может быть, даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо, бесспорно, она главная героиня поэмы…” — именно так и есть. Если учесть, что Ленский, по–нашему, сравнительно дурачок, Онегин — праздношатайка, хотя и не без симпатии, то Татьяна Ларина — точно самый значительный персонаж. И не только в рамках пушкинского романа в стихах, а, может быть, всей нашей литературы, ибо обаянием, цельностью характера, внутренней культурой, вообще рафинированной русскостью она заметно превосходит прочие образцы. Пушкин как–то почуял, сердцем постиг, что именно женский образ органично включает в себя все наши лучшие национальные свойства,— и угадал. С тех пор Татьяна Ларина есть идеал совершенства, всероссийская возлюбленная и средоточие всех причин.
Почему идеал и возлюбленная — это ясно, а вот почему средоточие всех причин?..
Потому что на Руси главное действующее лицо не мужчина, а женщина, и на ней у нас держится всё и вся. Даже за обороноспособность российской державы отвечает прекрасный пол, ибо что, собственно, обеспечивает нашу обороноспособность? Да одна неуемная деторождаемость, больше, кажется, ничего. Разве что в эпоху суворовских войн успех гарантировали нам “пуля–дура” и “штык–молодец”, а так православное воинство выезжало главным образом на случае да числе. Татар на Угре просто–напросто перестояли; единственно за счет последней народной рубашки поляков изгнали вон; шведов задавили четырехкратным численным превосходством; французов в 1812 году взяли мрачной настырностью и одолели нашествие “двунадесять языков”, не выиграв ни одного сражения, дурачком; в финскую кампанию победили, положив до двадцати красноармейцев за одного чухонца, даром что белоглаз; наконец, в Великую Отечественную войну, по горькому замечанию писателя Астафьева, задушили немцев трупами и утопили в своей крови. Вот и выходит, что обороноспособность отечества обеспечивает не армия, а русская женщина, и вообще наша армия не страшна, народ страшен — это что да, то да.
Далее: русская женщина чувствительно нравственнее мужчины, точно ей как–то дано понять, что, живучи в России, нужно на всякий случай быть положительну за двоих. Вот как Татьяна Ларина:
…любит не шутя
И предается безусловно
Любви…
— так и всякая наша женщина, безусловно, предана всему, к чему ни приставит ее судьба. Если она подруга, то обожает тебя деятельно и до самоотвержения, если жена, то ты как за каменной стеной, если мать, то носится со своими детьми до глубокой старости, точно дурень с писаной торбой, если бабушка… так ведь понятие “бабушка” — чисто русское, и в иных землях про этот феномен вроде бы не слыхать. Замечательно, что и в сфере товарного производства наши Татьяны Ларины обеспечивают нравственное начало, на котором в России только и держится товарное производство, за перманентным отсутствием всего того, что называется — интерес. Во–первых, они крайне редко и неохотно меняют род занятий, хотя бы это было мытье полов, во–вторых, на работе они куда прилежней и ответственней, чем мужчины, в–третьих, если что, много не унесут, в–четвертых, занятость их по дому находится в злостном противоречии с законодательством о труде. Нет, действительно, это даже странно, почему Александр Сергеевич назвал свой роман в стихах именем Онегина, которого, по–нашему, надо судить за преднамеренное убийство в соответствии со статьей 105-й, пункт “б”, а тот у него какой–никакой — герой.
Далее:
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё…
Тут нам Пушкин дает понять, что прекрасное, отвлеченное играет в жизни женщины такую же роль, как у мужчины политика, пьянство и преферанс. Диапазон мужских увлечений, конечно, шире, однако же правда то, что женщины суть самые проникновенные читатели, слушатели, зрители, вообще потребители прекрасного, если не разумом, то чутьем. Как творцы в области отвлеченного наши подруги, понятно, слабее нас, но это не важно с общечеловеческой точки зрения, поскольку читатели, слушатели, зрители куда насущнее, чем творцы. Может быть, суждение по половому признаку в этих сферах недопустимо, но в другой раз обратишь внимание на то, что женщины в метро газет не читают, и это сразу приятно насторожит.
Далее: Татьяна Ларина исповедует истинную, по крайней мере глубоко национальную, иерархию ценностей, ибо она готова все блага цивилизации отдать
За полку книг, за дикий сад…
— в то время как в стане мужчин на этот счет резкий наблюдается разнобой. Вообще это в нашем характере — всю жизнь метаться от непротивленчества к топору, а русская женщина, как встала на четвертом сне Веры Павловны, так, голубушка, и стоит. Что до Онегина, то он вовсе никаких ценностей не признает, последний дикарь признает, а Онегин — нет. Правда,
Татьяна верила преданьям
Простонародной старины,
И снам, и карточным гаданьям,
И предсказаниям луны…
— но эта милая слабость только пуще симпатизирует ее образ, а кроме того, на вопрос, что нас скорей выручает в жизни, то ли, что наш брат знает, или то, что их сестра чувствует, отвечаем: это пока темно. Наконец, сдается, что тут Александр Сергеевич сообщил Татьяне Лариной родственным делом свою собственную черту, ибо он, как известно, был “человек с предрассудками”, безоговорочно верил в приметы и не любил тринадцатое число.
Далее: Татьяна, уже будучи замужем за генералом, выговаривает Онегину, дескать,
Урок ваш выслушала я?
Сегодня очередь моя…
— из чего следует, что вообще женщина недобродушна и злопамятна, как верблюд. Но в том–то все и дело, что это свойство, малопривлекательное в быту, может работать во благо на общественном уровне, где вещи существуют как бы наоборот. Ведь почему наши вельможи взяли моду жировать на казенный счет? Потому, что с самой княгини Ольги власть в России мужского рода, а поскольку наш русачок есть существо прежде всего добродушное, постольку в государстве у нас вечные нелады. Между прочим, заметим, что русское оружие прогремело на всю Европу именно в царствования Елизаветы и Екатерины, которые ревели над реляциями о потерях, но казнокрадам резали языки.
И вот спрашивается: если Татьяна Ларина как собирательный образ русской женщины чувствительно совершенней Евгения Онегина как собирательного образа русского мужчины, то почему все–таки Онегин вышел на первый план? А потому, что “на свете правды нет”, потому что ни мышечная масса, ни быстрота реакции, ни размер обуви для такого первенства не резон. Правда, мужчина изобретательней женщины на всякие выдумки, приспособления и уловки, но они в силу его загадочной ограниченности всегда оборачиваются во зло. В лучшем случае таковые внешним образом, количественно работают на прогресс, например, колесо скорее всего выдумал мужчина, а не женщина, но разве мир стал совершенней с изобретением колеса… Мир стал совершенней оттого, что Христос родился, но, как известно, мужчины тут ни при чем.
Итак, на Руси главное действующее лицо — женщина, и эта истина имеет вполне математическое лицо. Чем скорее мы с ней смиримся, тем это будет даже патриотичней, а то как бы их сестра, окончательно осерчав на нас, остолопов, не отправилась бы обеспечивать обороноспособность куда–нибудь еще, где ее оценят и вознесут.
Жак Неккер пишет: “Нравственность в природе вещей” — и это на первый взгляд проходное соображение провоцирует настоящий разгул мысли вокруг вековечного вопроса: откуда берется зло?
А действительно, откуда оно берется, если нравственность в природе вещей, или, может быть, не прав Жак Неккер, или по меньшей мере зло так же естественно, как добро?
Как раз сдается, что Неккер прав. Собственно говоря, зло есть больше отношение, чем феномен, и существует оно постольку, поскольку человеческое сознание способно определить его как нечто противное норме и естеству. Вот живая природа не ведает зла, если не считать генетического знания на тот счет, что бытие есть добро, а небытие — зло. Между тем в природе только пауки пауков едят, а уже “ворон ворону глаза не выклюет”, и лиса лисе не откусит хвост — следовательно, зло в законодательном порядке выведено за рамки одного вида и немыслимо, как людоедство среди коров. Таким образом, человек, по логике вещей, должен был бы являть собой предел нравственного совершенства, ибо, с одной стороны, он умеет провести разницу между пощечиной и поцелуем, а с другой стороны, он — высшее животное и венец. Так вот поди ж ты: на такое лихо способен человек, этот конечный продукт природы, которого не знает ни одна из пяти стихий.
Вместе с тем очевидно: человек оттого и человек, что он носитель врожденного нравственного закона, то есть способности наитием отличать доброе от дурного и понимать последнее как нечто противное норме и естеству. Иначе чего бы он ужасался смертоубийству, хладнокровно относился к посторонней собственности, сострадал бы чужому горю и в 99 случаях из ста предпочитал пощечине поцелуй… Видимо, человек расчетный вышел настолько универсальным, способным на все, даже на самоуничтожение, что оказалась под сомнением его способность к социальному бытию. И вот поскольку высшие качества человека могут проявляться только через общение с себе подобными, постольку возникла необходимость ограничить его внутренним законом, ибо злодейство, в диапазоне от убийства до мелкого воровства, на деле куда выгодней и занятней, чем, скажем, переплетное мастерство.
Но тогда логично будет предположить, что способность человека, например, к нанесению тяжелых телесных повреждений есть признак выпадения из подвида хомо сапиенс в какой–то иной подвид. Вернее всего, это будет узкая группа лиц, которые страдают латентными душевными заболеваниями, может быть, не опознанными современной психиатрией, но при этом самого медицинского существа. Как правило, эти особи пребывают в своем уме, но даже в том случае, если злодейство вызвано непосредственным интересом, положим, материальной выгодой или местью, очевидно, что тут налицо лишь повод, а первопричина зла, видимо, такова: субъект всякого насильственного преступления — не то чтобы не человек, а, так скажем, ограниченно человек. Видимо, в известный период жизни, когда образуется нравственный аппарат, что–то у иных особей заедает в машинке, ответственной за правильное психическое развитие, и в результате является нечто промежуточное, уродливое, как тритон. Такие особи не отличают добра от зла, всесторонне враждебны миру и страдают своеобразной амнезией, то есть из всех человеческих навыков способны только жалеть мамаш да знают, как расстегиваются штаны. Недаром собирательный образ так называемого матерого уголовника дает точно такую же картину, что наблюдается среди душевнобольных, склонных к самоубийству: злодей настолько не уважает человека в самом себе, что ему ничего не стоит, например, вскрыть себе вены, проглотить тюремную ложку или засыпать толченым стеклом глаза. Таким образом, злодей, он же преступник насильственной ориентации, есть прямая психическая аномалия, будь он хоть Ванька Каин, хоть венценосный Наполеон. Между прочим, из этого следует, что круг по–настоящему сумасшедших куда шире, чем принято полагать. Правда, им по–разному отзываются их злодейства, часто и вовсе никак не отзываются, а бывает, сколь это ни поразительно, что сих болезных всячески возносит поэтизированная молва. Взять хотя бы идиота Савонаролу, банального бандита Степана Разина или Александра Македонского, который завоевал полмира, собственно, от нечем себя занять. Посему разница между Александром Македонским и вором–домушником заключается только в том, что душевнобольные из числа деятелей и героев орудуют в таких сферах, где убийства и грабежи нечувствительно перетекают из категории “уголовное преступление” в категорию “государственная политика”, вроде того как количество крестьянских коров, подохших от бескормицы, превращается в абстрактное качество падежа.
Однако ежели это так, то есть ежели злодей оттого и злодей, что по нем плачет отделение для буйнопомешанных, то приходится ставить крест на всей юриспруденции, над которой корпело человечество со времен государства Ур. Ведь из чего исходит эта самая юриспруденция? Да из скрижалей Моисеевых, из древнего завета “око за око и зуб за зуб”. При этом законники всего мира стоят на том, что, конечно, встречаются экземпляры, способные зарезать одиннадцать человек в состоянии аффекта, но вообще–то между народным заседателем и убийцей — разницы никакой. Поэтому убийца должен быть неотвратимо пойман, осужден и наказан сообразно размаху своей вины. Таким образом, юриспруденция ставит себя в положение царя Дария, приказавшего высечь море. В том–то вся и штука, что закон, выдуманный людьми психически здоровыми, так сказать, рассчитан на людей психически здоровых, в то время как объект его — преимущественно идиот.
Спрашивается, во–первых: что значит наказать существо, которое походя зарезало одиннадцать человек? Во–вторых, спрашивается: а зачем его наказывать, если все равно убиенных к жизни не возвратить, если потенциальных убийц напугать нельзя, ибо им пугаться нечем, если однажды убивший непременно убьет опять? Или неправда это, что люди столько времени уничтожают себе подобных, сколько существует заповедь: “Не убий”? Наконец, спрашивается: ну куда это годится, чтобы в Христовом мире, исповедующем высшие, иногда иррационально высокие ценности, вроде любви к врагам, правосудие совершалось бы, исходя из правила: око за око и зуб за зуб?..
Следовательно, не наказывать надо злодеев, а изолировать и лечить. На неопределенно длительную перспективу — пожизненно–медикаментозно, как пользуют необратимо умалишенных, пока, наконец, не изобретут вакцину против нравственного помешательства, вроде той, что существует против оспы, деторождаемости и чумы. Ведь чего напридумали: газеты из космоса читать, сидючи дома, узнавать про погоду в Новой Гвинее! — стало быть, есть надежда, что когда–нибудь человечество найдет средство от насильственной формы зла.
Вот, чай, тогда–то и заживем!
Читаем у Александра Ивановича Герцена: “Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство — окончательная форма западной цивилизации”. Мы от себя добавим: почему же только западной? Человеческой цивилизации вообще. Если уж так сложилась история с географией, что именно западный мир обозначил пути прогресса, то, видно, даже такой самобытной стране, как Россия, этой злой доли не избежать. Тем более что самобытность наша какая– то подозрительная, надежды на крестьянскую общину не оправдались, и марксисты обмишурились с пунктом приложения своих сил. Правда, в России покуда модничают, гнушаются мещанской системы ценностей, но это исключительно оттого, что мы задержались со стартом на триста лет. Вот и Герцен опять же пишет: “В нашей жизни, в самом деле, есть что–то безумное, но нет ничего пошлого…” — это верно, да только оттого–то и верно, что мы задержались со стартом на триста лет.
А впрочем, мещанство как окончательная форма цивилизации — такая ли уж это катастрофа, как может показаться? Ведь, с одной стороны, общественный прогресс в такой же степени подчинен объективной закономерности, как и развитие Вселенной, и нравится нам, что у Юпитера имеются кольца, или не нравится — это даже сравнительно не вопрос. С другой стороны, что такое мещанство? А доминанта посредственности, благополучие в качестве единственной цели жизни, оперетка как высшее проявление прекрасного, Христос как ходатай и прокурор. Кажется, ничего страшного, всё в пределах здравого смысла, но тогда почему в глазах русака эти добродетели — сомнительные добродетели и против них бунтует причудливый русский ум? Видимо, потому, что на Руси мор, революция, неурожай, романтизм, тюрьма да сума — это будет норма, а достаток и торжество правопорядка — приятная аномалия, что–то вроде каши из топора. Положим, и голландцы в начале семнадцатого столетия страдали острой формой романтизма, пепел Клааса стучал в сердца, и с продуктами питания у них были перебои, и мудрец Борух Спиноза мутил умы, но минуло три столетия упорядоченного, созидательного бытия, и оперетка вышла на первый план. А мы по–прежнему норовим жить высокими идеалами, поскольку еще не оправдали себя наши тучные черноземы, русачок никак не научится переходить улицы на зеленый сигнал светофора, и коммунальное сознание сидит у него в крови.
Таким образом, загадка прогресса состоит в том, что успехи культуры находятся в обратной зависимости от успехов цивилизации, то есть чем благоустроенней государство, тем у─же и пошлее собственно человек. Разгадки эта загадка, видимо, не имеет, как не имеет ответа простой вопрос: почему из соединения водорода и кислорода получается вода, а не фантики от конфет?.. Зато мало–помалу выясняется цель истории, которая, по всем вероятиям, заключается в выведении оптимального человека, этакого гибрида из хорошиста, папаши Гранде и соседа по этажу. Насущность сего оптимального человека можно объяснить тем, что именно простак, исповедующий Лютера и двойную итальянскую бухгалтерию, способен обеспечить всяческий, органичный и вечный мир.
Нужно сознаться в греховной мысли: правопреемников сепаратиста Джорджа Вашингтона почему–то не жаль, а вот русской культуры жаль. Тем более что у нас в России дело, очевидно, идет к тому, что все виды духовной деятельности вот–вот задавят телевидение и кино. Кино — это куда ни шло, оно еще при Эйзенштейне нащупало себя как самостоятельное искусство, даже не сказать, что общедоступное, но телевидение — это Содом и Гоморра нашего времени, прямой наследник масленичного балагана, первый потатчик невеже и дураку. Вот что любопытно: на Западе телевидение идет сразу после Библии, потому что так звезды расположились, а в России главенствует потому, что большевики аристократию извели.
Как бы там ни было, а до изобретения Зворыкиным принципа передачи изображения на расстояние ничто до такой степени не прислужилось запросам обывателя, как “голубой экран”, ну разве еще кровавые состязания гладиаторов и лубок. Оно и понятно, поскольку зворыкинская новелла позволила охватить несметную аудиторию остолопов, которые заказывают музыку по праву огромного большинства. Непонятно другое: почему посредством вываренного чернильного ореха человечеству передается категорический императив и “Братья Карамазовы”, а посредством невообразимых технических ухищрений — викторины для дураков? Видимо, все–таки потому, что бог весть чего ради успехи культуры находятся в обратной зависимости от успехов цивилизации, что вообще человечество развивается по Платону, который, как известно, недолюбливал поэтов и чаял торжество всяческой простоты. Разумеется, глупо сетовать на характер научно–технического прогресса, да, собственно, никто на него и не сетует, а просто мучительно грустно сосуществовать с этакой объективной закономерностью, как с вечной чередой нищих от паперти до ворот.
Занятно, что успехи науки и производства не так влияют на общественно–политическое развитие человечества, во всяком случае, паровоз, электрическое освещение, радио, самолет были изобретены в эпоху абсолютизма, который от этого нимало не пострадал. Хотя это еще бабушка надвое сказала, может быть, как раз из–за паровоза и пострадал. Положим, сидит калужский мещанин в вагоне третьего класса и думает: что за ерунда! Который год по рельсам ездим, а государственное устройство как при Владимире Красное Солнышко — стыдоба! И вот эта революционная мысль ширится, крепнет, помаленьку становится материальной силой, и в результате Россия откатывается в “золотой век” натурального обмена, антропофагии и культа каменного вождя. Правда, при этом наблюдается небывалый подъем народного духа, который Европа знала разве что в эпоху религиозных войн, но по департаменту материальных благ мы постепенно сравниваемся с буддийским монастырем. Тут уж ничего не поделаешь, потому что русский мещанин если призадумается ненароком, то жди чего–нибудь фантасмагорического, даже и не беды.
Ведь это у них мещанин — третье сословие, крестник энциклопедистов, а у нас он — сгусток отрицательной энергии, который, если что, первым делом инородцев режет, как поросят. Вот извел русский мещанин нашу аристократию, то есть именно мещанин извел, озлобленный от собственной беспомощности, недоучившийся, завистливый и потому большой охотник до каши из топора… И что же? А то, что, сдается, только на аристократии и держалась непутевая, нечистая на руку наша Русь. Даже демократ, хотя и граф, Клод–Анри де Ревруа де Сен–Симон считал: “Понятие о чести есть более сильный стимул нравственности, чем любое уложение о наказаниях”,— следовательно, в стране, где законов нету, одна “голубая кровь” в состоянии гарантировать правильное отправление государственности от подрывной деятельности самородков, исстари воспевающих Стеньку да Пугача.
То–то теперь днем с огнем не сыскать такого государственного мужа, в котором можно быть твердо уверенным: этот не украдет. То–то во властителях дум теперь ходят видавшие виды тетки и тертые мужички, которые песенки поют, отчего складывается такое впечатление, что у нас только и делают, что поют. То–то наше телевидение — прямой наследник масленичного балагана, который затмил все, от музыкальных вечеров до литературы, а также первый потатчик невеже и дураку. Словом, и в России буржуа торжествует, даром что он покуда больше урка, чем буржуа.
Правда, еще жива аристократия духа — русский интеллигент, но силой вещей он поставлен в такое жалкое положение, что его можно и не считать. Он еще дует в свою дуду: дескать, гуманистические идеалы, дескать, не хлебом единым жив человек, но какое это может иметь всемирно–историческое значение, если ему не на что купить дополнительные штаны.
Однако возьмем в предмет, что Россия всецело под мещанином — это уже не Россия, а опасное недоразумение, “потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва…”*.
В преклонном возрасте человек еще потому несчастен, что ему нечего почитать. То есть давным–давно все прочитано, во всяком случае, из того, что стоит внимания серьезно ориентированного субъекта, и поэтому к старости он несчастен дополнительно, ни за что.
Правда, никто ему не мешает пройтись по второму кругу, перечесть кое–какие капитальные сочинения, на которых зиждется мировая художественная культура, не вершки ее, а именно корешки. Сдается, что такое повторение может оказаться питательным, и вельми, поскольку в молодости нам не все дано прочувствовать и понять.
Положим, вернешься к “Мыслям” Блеза Паскаля, которые по молодости лет читал через пятое на десятое, вдруг наткнешься на максиму: “Людей учат чему угодно, только не порядочности”,— и до того она покажется чреватой, что даже станет не по себе. Подумаешь: как же ты, дурень, в свое время проморгал такую златую мысль…
Ведь действительно со времен царя Хаммурапи детей в школе учат тому–сему, но только не тому, чему в первую голову следует их учить. А учить начинающего человека нужно не химии и не математике, а простейшей вещи — чтобы он трактовал ближнего, как себя. Между тем в каждом выпускном классе, среди молодых людей, превзошедших хитрости интегрального исчисления и нуклеиновой кислоты, наверное, найдется пятеро доносчиков, десять душ беспринципных дельцов, два вора, один убийца и пара очкариков, неспособных ударить однокашника по лицу. Отчасти такая вариативность объясняется тем, что возможности воспитания человека исчерпываются еще во младенчестве, лет так в пять, причем в нем на равных участвуют и отец с матерью, и худое питание, и бандит, который живет за стенкой, потому–то этот процесс предполагает гадательный, непредсказуемый результат. Другое дело — образование, каковое всегда система, имеющая в виду определенную цель, оперирующая известными инструментами, учитывающая то трансцендентальное обстоятельство, что человек способен учиться до скончания своих дней. Вот только учат его, как нарочно, всё химии с математикой, а не порядочности, и в итоге мы постоянно испытываем нехватку очкариков, неспособных ударить однокашника по лицу. Химия–то с математикой, дай срок, забудутся, и уже после первого аборта ни одна молодка тебе не скажет, что это за материя такая — нуклеиновая кислота, а вот навык доносительства — это прочно и навсегда.
Надо отдать должное нашему обществу,— его издавна беспокоит этот отъявленный парадокс, недаром никакую иную отрасль российской государственности так не замучили реформаторы, как школьное образование: то они вдруг лицеев пооткрывают на французский манер, то у них латынь с древнегреческим во главе угла, то обучение по половому признаку, то ни с того ни с сего сделают упор на слесарное ремесло… Дело тут, впрочем, не в одном беспокойстве, может быть, даже преимущественно дело в том, что общество наше чересчур переменчивое, бойкое, охочее до крайностей, и посему школа у нас периодически теряет ориентир. Например, в стране идет планомерный отстрел государственных чиновников, а гимназистов донимают генеалогией древа Авраамова, которое так же соотносится с российской действительностью, как между собой соотносятся винтовка Мосина и балет. Например, в стране идет борьба с безродными космополитами, они же жиды пархатые, а школьников по–прежнему учат извращенной международности, он же интернационализм, дескать, “несть ни еллина, ни иудея”, а есть пролетарии и злокозненный капитал. Следовательно, основной недуг нашего образования состоит в том, что оно поневоле противостоит жизни, направлению общественного развития и так называемой злобе дня. То есть образование–то сравнительно ни при чем, это общество оголтелое, которое даже не знает толком, куда идет. Оно думает, что идет к экономическому процветанию и парламентаризму, а приходит к гражданской войне, в которой побеждают господа недоучившиеся, разнорабочие, иностранцы и босяки. Или оно думает, что идет к социальной гармонии и распределению по потребностям, а приходит к империи старокитайского образца. Наконец, оно думает, что идет к демократии и торжеству всевозможных гражданских прав, а приходит туда, не знаю куда, где даже и украсть нечего, хотя основная фигура — вор. Ну как нашему многострадальному образованию за такими кульбитами уследить? Разве что следовало бы раз и навсегда отделить школу от государства, как в свое время от него церковь отделили, ибо и у школы, и у церкви ценности неизменные, и жизнь установившаяся, и развитие органичное, и непреходящая злоба дня. Эта последняя, повторимся, состоит в том, чтобы учить молодежь порядочности, то есть правилу трактовать ближнего, как себя. Другой вопрос, что у нас вообще с порядочностью дело обстоит непросто, сложнее даже, чем с урожайностью зерновых. Вот у немцев в помине нет такого понятия — “порядочность”, потому что у них немыслимо назначить встречу и обмануть. Кроме того, все народы, безусловно подверженные европейской цивилизации, обходятся одним словом “мораль”, а слова “нравственность” у них нет, а у нас существуют и нравственность, и мораль. Дело тут не в перлах и диамантах нашего языка, дело, напротив, в том, что, по Достоевскому, “широк, слишком широк человек” нашей российской складки; например, ему отлично известна та мораль, что красть не годится, а он возьмет , дурында такая, и украдет, хотя в другой раз под настроение принципиально не украдет. То есть, по–нашему, “мораль” — общественное, “нравственность” — личное, это про то, до какой степени ты широк. Отсюда нимало не удивительно, что европейские народы обходятся одной моралью, поскольку родители у них генетически передают заповедь “не укра─ди”, у них оттого и на химию с математикой напирают, что нормы морали сидят в крови.
Мы же не можем себе позволить такой узкой специализации — не дано. С одной стороны, российское общество еще не устоялось ни в моральном, ни в нравственном отношении, оно покуда находится в движении–брожении, и у нас многое впереди. С другой стороны, что в нуклеиновой кислоте, что в интегральном исчислении нет души, как в березовом полене, и, дидактически рассуждая, за порогом школы им грош цена. Наконец, мы не смеем уповать на генетику и сугубо семейное воспитание, ибо в иных семьях старики по материнской линии служили в СМЕРШe, в иных же пьют горькую по неделям, а так существуют на сухарях.
Словом, это даже неудивительно, это страшная тайна жизни — зачем молодежь в течение десяти лет учат тому, что не пригодится в зрелости и забудется скорей, чем приятный сон. Ну какой кроется воспитательный момент в том, что молекула воды состоит из двух атомов водорода и одного атома кислорода? А никакого, вовсе не скажется это самое Н2О ни на течении семейной жизни, ни на количестве уголовных преступлений на душу населения, ни на урожайности зерновых. Между тем существуют дисциплины, которые прямо работают на развитие прекрасного в человеке и способны сузить диапазон его возможностей до пределов моральных норм. Может быть, вообще молодежь следует учить преимущественно астрономии, ибо ничто так не выделяет человека среди прочих дыханий мира, как чувство вечного и бренного, чудесным образом держащее нас в узде. Это действительно странно и непостижимо, но тот Иванов, которому известно, что через шесть миллиардов лет Земля превратится в мертвую глыбу, бессмысленно кружащую во Вселенной, ни за что не украдет у соседа беремя дров.
Тем не менее: уже три столетия с лишком, как покоится Блез Паскаль, а нас по–прежнему учат чему угодно, только не порядочности — глупо и не смешно. Хотя, строго говоря, эта французская максима довольно–таки темна, потому что в действительности никто вам не скажет, отчего в семье Ивановых старший брат — делец, средний — священник, а младший — вор.
Вроде бы установлено: ничто так полно и откровенно не обрисовывает характер народа, как песни и сказки, которые сложились в его среде.
Что до народных песен, то у англичан о Джеке–потрошителе ничего нет, а у нас о Ваньке–Каине есть, у немцев все больше поют о девушках по–над Рейном, а у нас “Из–за острова, на стрежень…” про уркагана Степана Разина, который топил в Волге пленниц и вырезал целые города. Ладно, если бы мы были народ нахрапистый и жестокий, а то ведь беззащитный, в сущности, мы народ, и поэтому непонятно, отчего нас тянет по фольклорной линии на разбой. Или действительно грабить–резать — это у нас в крови? Или национальные склонности сами по себе и сами по себе частушки и хохлома?..
Что до народных сказок, то тут тоже многое загадочно и темно. Например, известно точно, что в Нижней Саксонии не меньше дураков, чем в Вологодской области, между тем наш любимый сказочный персонаж не кто иной, как Иван–дурак. Вот читаем у собирателя Афанасьева:
“Дурак лег на печь и лежит. Невестки говорят ему:
— Что же ты, дурак, на печи лежишь, ничего не работаешь! Ступай хоть за дровами.
Дурак взял топор, сел в сани, лошади не запряг.
— По щучьему,— говорит,— велению, по моему хотению катите, сани, в лес сами…”
На самоходных санях по дрова — это куда ни шло, но предел народных мечтаний там, где открывается возможность ездить к самому царю в гости со всеми мыслимыми удобствами, то есть непосредственно на печи. В том–то все и дело, что не на ковре–самолете, а на печи любимой, и не к деверю, а к царю. Знай, мол, наших, что мы тоже не лыком шиты, тебя Бог умудрил державой править, а мы на печках ездим — и ничего. Кстати напомнить, цель этой аудиенции была злая: позавидовал государь Ивану–дураку и решил его засадить в тюрьму. А накануне царедворцы ему нашептали: “Так его не взять, надобно обманом залучить, а лучше всего обещать ему красную рубаху, красный кафтан и красные сапоги”. Польстился Иван на царевы подарки и покатил.
Сказка, конечно, ложь, но в данном конкретном случае нам намек, что за этой интригой — весь русский человек, а если и не весь, то по крайней мере в мечтательной его части, которая, впрочем, иногда дает себя знать в практических плоскостях. Недаром Григорий Отрепьев, выдававший себя за убиенного царевича Дмитрия, сказочно легко рассеял огромную армию Годунова и самосильно уселся на трон Рюриковичей. А все почему? Потому, что он был тот же Иван–дурак, излюбленный персонаж, который въехал в белокаменную без малого на печи. Недаром горстка большевиков, точно по щучьему велению, за двенадцать дней покорила огромную страну, посулив народу “красную рубаху, красный кафтан и красные сапоги”. И разве мы, наследники легковеров, семьдесят лет не путешествовали на печи в поисках молочных рек с кисельными берегами, где человек человеку исключительно брат и справедливость вершится сама собой?.. Также недаром мы и в текущий исторический момент поем Лазаря всей страной, поскольку мы любим, чтобы сани ехали сами , а сами они, как назло, нейдут.
Выходит, что некоторым образом сказочный народ — русские, ибо и живут они точно в сказке, как–то неправдоподобно, и мыслят сказочно, на манер: дважды два = категорический императив,— и вечно чают сказочных перемен. Это все, видимо, оттого, что климат у нас хара─ктерный, ненадежный: посеешь огурчика, а вырастет разводной ключ. Ну не располагает наш климат к неустанным трудам, интенсивному способу производства, и отсюда истома, которая постоянно выливается в ленивые, продолжительные мечты. Ведь почему, собственно, свершился Великий октябрьский переворот? Только из–за мечтательности и лени, иных–прочих резонов нет. Ибо для того, чтобы построить общество справедливости и избытка, нужно сто лет трудиться не покладая рук, изо дня в день, до седьмого пота, вот как наши ближайшие северные соседи, у которых давным–давно существует реальный социализм, но нет, нам такие невидные подвиги не с руки. По–нашему, куда веселее пожечь господские усадьбы, вырезать очкариков, взять Варшаву, и тогда социализм устроится сам собой. И еще хорошо бы, чтобы это дело вышло по немцу Марксу, в мировом масштабе, чтобы сравнивать было не с чем и чужая благопристойность не так колола бы нам глаза.
Одна услада: до того действительно русский Бог велик, что в снисхождение к нашей непродуктивной мечтательности нам дадены самые тучные черноземы и вся–то таблица Менделеева в недрах родной земли. Тем не менее Лев Толстой жалуется в дневниках, что его вконец замучили яснополянские крестьяне: то денег дай, то леса на даровщинку, то яблочков, то муки. И это так отличались тульские земледельцы, имевшие до пяти — семи десятин отъявленного чернозема, который даже при нашем хара─ктерном климате способен давать убедительный урожай. Для справки: немцы на своих супесях в начале века собирали до тридцати центнеров с гектара разного названия зерновых, мы же на своих черноземах — много когда пятнадцать, и это еще считалось чудо, знак благоволения от небес. Таких чудес у нас и потом хватало: когда, например, окончательно оказала себя социалистическая экономика, вдруг откуда ни возьмись забили фонтаны нефти на радость большевикам, а то бы их поели заместо докторской колбасы. Или вот еще чудо из чудес: как только нам объявили свободу слова, сразу пошли перестрелки средь бела дня.
Следовательно, надо ждать новых народных сказок, положим, про то, как объявился Илья Муромец нашего времени и вырастил под Муромом убедительный урожай. Хотя… хотя у нас и старые сказки не все про Ивана–дурака, есть и про братца Иванушку, которому сестра наказывала не пить из козлиного копытца, а то, дескать, как бы чего не вышло, как бы ненароком не обернуться легендарным животным, на котором древние греки вымещали свои грехи.
Вовсе не обязательно целое сочинение одолеть, чтобы заразиться какой–то мыслью, а в другой раз достаточно наткнуться на проходное, вроде бы незначительное замечание, как сразу начинается движение в голове. Вот читаем у Зинаиды Николаевны Гиппиус: “До первой (имеется в виду мировой) войны границ в Европе между государствами почти не существовало. Только и была одна настоящая граница — русская”. Читаем и удивляемся: с чего бы это Россия вечно отгораживалась от соседей, особенно на западе, чего ей вообще так дороги противостояние и забор?
Вопрос обширный, хотя, как и все обширные русские вопросы, он разъясняется в двух словах.
Начать с того, что никто в целом мире так не носится со своей национальностью, как русак. Оно и понятно, то есть понятно, почему австрийцу не так интересно, что он австриец, и с какой стати он австриец, и нет ли в этом какого–нибудь тайного смысла, и не заметно ли тут влияния высших сил. Потому, что в большинстве своем народы самодостаточны, давным–давно они устоялись, закоренели, и что австрийца возьми, что китайца — каждый, как нельзя больше, доволен самим собой. Азиат, правда, при этом замкнут и нелюдим, а европеец открыт, общителен, добродушен, веротерпим, но оба до такой степени закоснели в предубеждении, будто, кроме австрийца или китайца, никого на свете не существует, что национальной проблематики у них нет. Первопричины такой индифферентности очевидны: на Востоке это будет древность и духовная цивилизация, на Западе — техническая цивилизация и мораль. Также очевидно, что европеец оттого и добродушен, что по отношению к соседям он чувствует себя, как просвещенный мореплаватель по отношению к дикарю.
У нас на Руси не то. У нас ежели ты русский, то это серьезно и живет в тебе, как хроническая болезнь. Основные ее признаки таковы: нам бесконечно интересно, что мы русские, и с какой стати мы русские, и чуем мы в этой причастности умысел и влияние высших сил. Словом, болезнь как болезнь, разве что из тех, с которыми сживаешься до такой степени, что расставаться бывает жаль.
Занятно, что русскость имеет свою историю. В допетровскую эпоху нашим пращурам было свойственно острое национальное самомнение и всему инородному они противились как угрозе, то есть ежели ты чужак, то неприятней тебя только засуха и чума. Само имя чужаку было — немой, и селили его на отшибе, за глухим забором, и знаться с ним запрещали под страхом смерти, вообще вели иностранную политику по старокитайскому образцу. Но китайцы всячески отгораживались от варваров того ради, чтобы предохранить от чужеродного влияния свои древние установления и культуру, а мы–то чего с царя Гороха исповедовали противостояние и забор? Пороха мы, кажется, не выдумали, шелка не изобрели, медицины не знали, науку только ту и имели, которую вгоняют в задние ворота, с народной религией расплевались задолго до вторжения монголов, следовательно, из чего мы чванились — не понять. Острое национальное самомнение тем более загадочно, что Москву белокаменную строили итальянцы, самыми надежными солдатами в русской армии были немцы, и вот даже водку к нам из Голландии завезли. Наверное, мы оттого чванились, отчего глинобитные китайцы искренне считали варварами скорострельных французов и англичан, именно от гордыни, только у них были на то резоны, а у нас — нет. Но вот при царе Борисе Годунове послали учиться в Европу двенадцать душ отроков из боярских семей, и ни один назад не вернулся, что можно считать отдаленным предвестием перемен.
И ста лет не прошло, как на Руси и в самом деле резко поменялось отношение к чужаку. Именно после Петра Великого у нас впали в другую крайность: какая–то образовалась трепетная, драматическая влюбленность в европейскую новину, решительно во все, что виднелось за последним шлагбаумом, выкрашенным в правительственные цвета. Вдруг такими мы сами заделались европейцами, что в высшем обществе двести лет по–русски не говорили — явление беспримерное в истории цивилизации — и даже перестали считать людьми 99% населения империи, то есть наших азиатствующих хлебопашцев–бородачей. А то как же: за последним шлагбаумом “ружья кирпичом не чистят”, конституцию изобрели, на распоследнем мастеровом камзольчик с мерцающими пуговицами и целые башмаки. Тем не менее на континенте по–прежнему “только и была одна настоящая граница — русская”, Павел I даже ноты из Европы не пропускал. Забавно и таинственно: ну ничего у нас нет природного, своего,— бог иудейский, алфавит греческий, отвлеченные понятия из латыни,— и при этом всякое русское правительство, хоть царское, хоть большевистское, проводит одну и ту же внешнеполитическую линию, которая упирается в противостояние и забор… Любопытно было бы выяснить — почему? Может быть, потому, что у нас исстари боялись что–то открыть чужому, нерасположенному зрачку, что–то уж совсем постыдное, безобразное, чего не сыскать нигде, положим, то феноменальное попущение, что у нас ничего нет природного, своего. Но ведь и в Париже вывески написаны латинскими буквами, в Лондоне в заводе нет смесителей для воды, в Венеции вор на воре, в Кёльне путают Льва Копелева с Львом Толстым,— и ничего, добро пожаловать хоть в Венецию, хоть в Париж. Разве что у нас где–нибудь в Усть–Орде вор на воре, слыхом не слыхивали про Льва Копелева и нет смесителей для воды. Но до Перми точно есть, а дальше Перми иностранца не заманить.
Или, может быть, наши владыки не чужого зрачка боялись, а подначального, своего. Думают: вот уберешь забор, а эти охламоны и разбегутся от резко континентальных порядков своей страны; и это еще ладно, если они растворятся на просторах Европы, как юные посланцы Бориса Годунова, а то насмотрятся на заграничные достижения, на то, как улицы с мылом моют, да вернутся озоровать… И в этой логике имеется своя сила, недаром у нас первая государственная тайна даже не то, умеет владыка запятые расставлять правильно или нет, а то, что “у них ружья кирпичом не чистят”, хотя бы про эту новацию знали аж тульские петухи. Оно и понятно: донельзя обидно сторонникам противостояния и забора, что они не в силах так наладить российский быт, чтобы и Мясницкую с мылом мыли, что они вообще ничего не могут поделать с этим народом, как его ни дави.
Наконец, не исключено, что забор — это чисто русское, народное, органичное нам, как самодержавие и загул. Коли мы с мылом разве что ноги моем, и то через раз, то не означает ли это, что мы в Европе чужие и обособленность нам с руки? Ну не то чтобы с руки, а уж так сложились история с географией, что мы только лицом европейцы, повадками же — беспринципные степняки, и поэтому западные соседи суть для нас то же самое, что пришельцы с иных планет. Ведь у нас даже литература такая, что она понятна одному русскому, и более никому…
В этой логике также имеется своя сила, однако если поставить вопрос в движении, то что такое Европа и в чем ее пятый смысл? Если Европа — это местопребывание вышколенного работника и организованного потребителя, самовлюбленного, как подросток, то мы точно беспринципные степняки. Если же Европа — по–прежнему фабрика духовной культуры, то тогда Европа не в Европе, а бог весть где. На своем месте она стояла, когда Борух Спиноза грызся со своими евреями, Гёте смеялся над немцами, Байрон терпеть не мог англичан, потому что хронический скандал между высоким и обыкновенным есть несомненный признак культурного движения, в этом–то скандале и заключается пятый смысл.
Наша песенка еще далеко не спета, если учесть, что никто в целом мире так не носится со своей национальностью, как русак. То есть не сказать, чтобы нам сильно нравилось, что мы русские, и даже мы страдаем своеобразным комплексом национальной неполноценности, ибо одним полушарием головного мозга мы последние европейцы, а другим — беспринципные степняки. Ну где еще человек, склонный почитать на пустой желудок, способен в течение дня наковырять три сотки земли под картошку, поспорить с прохожим насчет обстоятельств гибели Пушкина, украсть ящик гвоздей, приласкать куму, выпить полтора литра водки, потерять паспорт, выменять годовую подписку журнала “Октябрь” на поношенные сапоги, написать в стихах донос на соседа и заснуть сном праведника — да нигде! То–то нам донельзя интересно, что мы — русские, и с какой стати мы — русские, и нет ли в этом какого–нибудь тайного смысла, и не заметно ли тут влияния высших сил.
Вообще русак как чисто национальная единица чрезвычайно многосторонен, единственное, чего в нем нет,— это самодовольства, которое со временем вызывает упадок культурных сил. Нам всё интересно и задевает, мы разумом и духом устремлены вовне, в каждом из нас сидит маленький Александр Иванович Герцен, “русский джентльмен и гражданин мира”, который способен понять и оценить всё незаурядное, от конвейера до Рембо. В этом смысле мы до такой степени европейцы, что нам даже не помеха идеология противостояния и забора, которую до последнего времени исповедовали наши владыки и их подельники по государственному рулю.
Как и следовало ожидать, не произошло ничего особенного, когда наконец ликвидировали последний шлагбаум, выкрашенный в государственные цвета. Ну, слышно, в Калифорнии бензин водой разбавляют, ну в Израиле начали грубить покупателям, ну в Праге могут зарезать за пятачок…
Читательский опыт нам, в частности, говорит, что русак верит в разного рода предзнаменования, как никто. Комета в небе — это у нас к войне, соль подорожает — тоже к войне, грибное лето — и то к войне. То есть все у нас к войне, словно мир не способен меняться к лучшему или точно иных бед не бывает,— а “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”? а демократическая республика? а чума? Правда, комета 16 0 4 года предвозвестила Смутное время, как раз накануне 1-й крестьянской войны соль подорожала, а грибное лето 1940 года предварило Великую Отечественную войну. С другой стороны, Россия претерпела за свою историю около четырехсот столкновений с соседями, частью захватнического, частью оборонительного характера, а это даже для молодого народа получается чересчур.
К разного рода предсказаниям мы тоже чувствительны, как никто. Такая чувствительность тем более удивительна, что на деле прогнозы не сбываются никогда. Просто–напросто практика показывает: что ни напророчь, на деле предсказание не сбудется никогда. Видимо, жизнь настолько богаче воображения, физически неспособного объять все подспудные обстоятельства и тенденции, что в действительности все выходит наоборот.
Вот читаем у Достоевского:
“Да она накануне падения, ваша Европа, общего и ужасного… Грядет четвертое сословие (читай — пролетариат), стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Все эти парламентаризмы, все исповедуемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды,— всё это рухнет в один миг и бесследно…”
Такой вот у Достоевского есть прогноз. Писано это было еще при жизни Карла Маркса, которого Федор Михайлович не читал. Занятно, что два пророка, мысливших розно и в непересекающихся плоскостях, приходят к одинаковому прогнозу насчет неизбежности пролетарской революции в европейском масштабе и апокалипсиса без границ. Даром что Маркс пророчествует в положительном смысле и чает совершенного государственного устройства, а Достоевский вещает в отрицательном и вожделеет крушения мещанской Европы в пользу панправославия и Руси. Занятно также, что ни тот, ни другой будущего европейцев не угадал. На Западе, где, по Марксу, обязательно должна была свершиться пролетарская революция, махровым цветом цветет буржуазный стиль, а в России, где, по Марксу, революции ни при какой погоде не должно было произойти, она как раз и произошла, гикнулись “все эти парламентаризмы, все исповедуемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды” и прочие технические обстоятельства, без которых современная цивилизация не стоит. Впрочем, Россия, по Достоевскому, сделалась пугалом всей планеты, но Константинополь по–прежнему у турок, а с православием русачок расплевался еще во время “триумфального шествия Советской власти”, и, кажется, навсегда. Именно жизнь оказалась богаче самого горячечного воображения, и, видимо, потому, что логика общественного развития и человеческая логика разнятся по существу.
Действительно, по человеческому разумению, “всё к лучшему в этом лучшем из миров”, как писал Вольтер, то есть развитие рода, история, с нашей точки зрения, есть прогресс. А, собственно, почему? С какой такой стати она прогресс, если жизненный опыт нам говорит о том, что развитие человека представляет собою путь от бессмысленного младенца до бессмысленного тела с медными денежками на глазах… Или демократический способ отправления государственности и в самом деле совершенней абсолютной монархии? Или, может быть, мы такие блаженные потому, что уже двести лет, как преступников не сажают на кол? Или телевизионные викторины содержательней трагедий Софокла? Или хитон не так изящен, как кожаные штаны?
Одним словом, это еще бабушка надвое сказала, прогрессивен ли ход общественного развития и куда мы идем, к лучшему ли будущему или прямехонько в никуда. Иной раз покажется, что именно в никуда. И сразу не такой уж и жуткой представится собственная кончина, особенно если припомнишь вычитанное где–то, что вот хоронили генерала Иванова аккурат 26 октября 1917 года, и прозорливцы говорили вслед похоронной процессии: “Экий счастливчик, знал, когда отдавать концы”. Помирать, конечно, не хочется, но как подумаешь, что завтра Финляндия может подвергнуться коллективной агрессии из — за того, что там лопарей не любят,— и вроде бы ничего…
Скажут на это, что вот, дескать, знание и машинное дело находятся в непрерывном поступательном движении и преодолели значительный путь от хиромантии до никелированного гвоздя… Так–то оно так, да только сомнительно, чтобы научно–технический прогресс напрямую сказывался на прогрессе гуманитарном, во всяком случае, на нравственности человеческой, кажется, никак не отразилось изобретение колеса. Может быть, даже наоборот: наука и техника развиваются прямо во вред человечному в человеке, один только телефон изжил эпистолярное искусство, культуру визитов и званые вечера.
А то взять движение государственности: ну чем действительно Верховный суд Российской Федерации лучше ареопага? референдум — веча? парламентские слушания — казачьего круга? демократическая республика — Семибоярщины? Да ничем! Что до последней, то она точно совершенней демократической республики, поскольку подразумевает в шестьдесят раз меньше смутьянов, которые бьют баклуши в Государственной думе, в двадцать раз меньше удельно–сепаратистов, которые мудруют в Совете Федерации, и целых семь тонких специалистов насчет прижать русака к ногтю. Да еще это были представители знатнейших домов России, а не шпана, люди традиции, известных политических навыков и культурного багажа. Легко можно нафантазировать, кого бы приставила народная воля к государственному рулю: Маринку Мнишек с ее папашей, расстригу Отрепьева, жулика Веревкина, криминал–большевика Болотникова и прочих баламутов, которые вообще тем громче о себе заявляют, чем меньше они способны к положительному труду. Не то чтобы демократическая республика была для России нехороша, она в принципе не годится, ибо ориентирована на вкусы и понятия непросвещенного большинства.
Видимо, оттого–то предсказания и не сбываются никогда, что разные человеческие институции развиваются в разных направлениях, кто куда. Знание один соблюдает вектор, машинное дело — другой, государственность — третий, человечность — четвертый, и пересекаются ли они, нет ли — это для нас темно.
Вот что представляет собой просвет: Бог есть еще потому, что мы не в состоянии провидеть будущее, бренной логики не хватает, и есть некоторая обреченность в деятельности ума.
Если ты человек праздный, то есть тебе дела нет до биржевых котировок или оптовых цен на пиво, то разум твой беззащитен перед влияниями извне. Вот пример того, как одно постороннее замечание может вогнать такого человека в изнурительные размышления и тоску…
Читаем у Чезаре Ламброзо: “Те, кому выпало редкое счастье жить рядом с великими людьми, знают, что все они сумасшедшие”.
Вот так так! Это, стало быть, мыслители, ученые, художники, вообще выдающиеся деятели в сфере нематериального, на которых держится человеческая культура,— это всё обыкновенные “психические”, как говорят у нас труженики города и села. Отсюда, между прочим, логически вытекает, что нормальные, здравомыслящие особи — это как раз труженики города и села.
Впрочем, может быть, так и есть. Ведь известно же нам, что многие великие люди страдали такими свойствами, которые несовместимы со здравым смыслом,— например, страстью к положительному труду. Менделеев работал даже во сне, Петр Чайковский только во сне и не сочинял, Лев Толстой оставил после себя девяносто с лишним томов шедевров, Саврасов бесконечно воспроизводил в красках прилет грачей. Кроме того, великих людей обличают некоторые фантастические поступки, например, Диоген жил в бочке из–под вина. Причем если на Западе таким образом отличались через одного, то в России все: Сумароков ходил похмеляться до ближайшего кабака в ночной рубашке и с анненской лентой через плечо; Петр Чайковский, будучи в Нью–Йорке, увидел в окошко демонстрацию мусорщиков и до того напугался, что со страху залез под стол; Лев Толстой полжизни провел в мыслях о самоубийстве; Саврасов, кроме водки и клюквы, ничего иного в пищу не употреблял; Менделеев на досуге мастерил чемоданы; Циолковский считался в Калуге городским дурачком, и ему ангелы являлись; Маяковский у себя на лбу бабочек рисовал. Вот и выходит, что великие люди суть сравнительно сумасшедшие, если в иных случаях не вполне.
Но тогда почему именно эти ненормальные испокон веков созидали человеческую культуру, если бок о бок с ними всегда жили труженики города и села? Казалось бы, им–то и карты в руки, ибо труженик, как правило, трезв, расчетлив, целеустремлен и наперед знает свою судьбу. Но нет, ничего метафизического не родилось в этой здоровой среде, помимо хоровода, частушек и хохломы. Да и то хохломскую роспись не соборно же выдумывали всей Нижегородской губернией, а, поди, выдумал сей стиль какой–нибудь безвестный “психический” из народа, который видел ангелов и нарочно жил в собачьей будке заместо бочки из–под вина. То есть, скажем, народная песня — это такая песня, которую неизвестно кто именно сочинил. Поэтому вопрос о роли личности в истории хорошо бы пересмотреть. В истории государств, движений, войн и прочих стихий общественного порядка — пусть роль личности в истории остается вторичной либо покуда гадательной, в рамках старинного силлогизма насчет того, кто ведет козла на бойню: веревка или десница поводыря. Но что до культуры, то невольно приходишь к выводу, что ее строили сумасшедшие, пускай даже относительно, если в иных случаях не вполне. Разве трезвомыслящий человек, знающий толк в арифметике и закваске, построит храм Василия Блаженного, который даже культурные люди называли “бредом пьяного огородника”? Нарисует селедку с головой человека, которая через столетие будет стоить, как пароход? Сочинит гениальную “Героическую симфонию” в честь кровопийцы и дурака? Трезвомыслящий человек, как это ни странно, даже анкерный механизм придумать не в состоянии, а изобрел его, как это ни странно, драматург Бомарше, который страдал клептоманией, манией величия и смертельно боялся блох. Разумеется, не каждый сумасшедший напишет “ Мертвые души” или откроет принцип реактивного движения, но и Гоголь, и Циолковский были положительно не в себе.
Таким образом, культура, самая наша суть, то, что с течением времени превратило говорящее млекопитающее в человека, есть следствие деятельности одиночек, которые были в той или иной степени не в себе. Но тогда что есть норма, что аномалия, если культура составляет самую нашу суть? Может быть, норма — государственность, движения, войны и прочие формы каннибализма, может быть, норма — обыватель, который интересуется исключительно биржевыми котировками или оптовыми ценами на пиво, а культура… это так, детский случай, что–то вроде “родничка” на темени у младенцев, который, дай срок, затянется сам собой… Ведь странно все–таки: здравомыслящее большинство ест, чтобы работать, и работает, чтобы есть, а горстка “психических”, невесть зачем и почему, не жнет, не сеет, а созидает избыточное знание, которое напрочь не нужно труженикам города и села. Ну зачем они его созидают? Ответа нет. Разве что подумаешь: а зачем планеты вращаются в бесконечной Вселенной, которая к тому же еще и расширяется? Если вращаются они, нет ли, где–нибудь в созвездии Гончих Псов, это не скажется ни на деторождаемости, ни на урожайности зерновых… Видимо, не зачем, а затем, что их Бог сотворил и завел, как часы заводят, из субстанциональной способности к творчеству, или, если угодно, из неспособности не творить. Следовательно, наши “психические” сочиняют затем же, зачем планеты вращаются: одни не могут не вращаться, другие не могут не сочинять. То–то Гегель называл их “доверенными лицами мирового духа”, видимо, подозревая, что сам Создатель бытует за рамками здравого смысла и в некотором роде не ведает, что творит.
Или, может быть, напротив: норма — это горстка сумасшедших, которые созидают культуру, то есть самую нашу суть. В этом случае искусство никак не принадлежит народу, а принадлежит оно узкому кругу творцов и потребителей прекрасного, которые тоже по–своему не в себе. Как же они в себе, если вместо того чтобы заняться делом, они нацепят очки на нос — и ну читать!
Словом, одно из двух: либо прав Платон и в идеальном государстве всех поэтов следует перевешать, чтобы они не смущали простой народ, либо Христос нам явился зря. Ибо не только способность к творчеству, а сама человечность есть прямое сумасшествие, хотя бы потому, что она обращена не на себя любимого, а вовне. Недаром князь Святослав Игоревич смеялся над христианами, поскольку в глазах нормального человека “возлюби врага своего” — это, конечно, бред. Также недаром настоящих последователей Христа раз–два и обчелся, разве что наши “психические”, которые вечно отдают человечеству всё до последнего кодранта, а взамен получают кто чашу с цикутой, как Сократ, кто общую могилу, как Моцарт, кто астму, как Пруст, кто пулю, как Пушкин, а кто по минимуму — жену–заразу и невылазные долги. Закономерность эта настолько стойкая, что иной раз заподозришь вмешательство в творческий процесс иной, противоположной, злобствующей силы, которая ежеминутно нашептывает тебе: а ты, бродяга, не сочиняй!
∙ * Оборванное заключение “Мертвых душ”.