Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1999
Школьники
Олег ПАВЛОВ ПОВЕСТЬ
1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 2 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 3 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 4 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 5 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 6
1 Меня ввели в класс во время урока; мама, я чувствовал, еще несколько минут стояла за дверью. У доски замер прилизанный мальчик с мелком в руке. Все дети обернулись на меня. Учительница сказала, чтобы я назвался. На последней парте, у которой мы стояли, кривлялся, строил мне рожи какой–то живчик, а после взял да выпалил на весь класс, ничего не боясь: “Очкарик!”Дети засмеялись. Учительница Роза Федоровна — некрасивая то ли девушка, то ли женщина — огрела его указкой по спине, так что озорной мальчик смолк и съежился. А после нервно потащила меня за первую попавшуюся парту. Весь урок наказанный упрямый мальчишка не давал мне покоя, обзывая то “очкариком”, то “жирдяем”, и такое было со мной тоже в первый раз: ни свою толстоту, ни то, что ношу очки, до этого дня еще не ощущал как что–то обидное, уродливое. Прозвенел звонок. На перемене, в зале, запруженном детьми, мы сцепились, душили и валяли друг друга по полу, пока нас не растащили взрослые. Потом еще кто–то меня обозвал: за мной бегали да кричали уже трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я не понимал больше половины слов, что они выкрикивали, словечек матерных, но отчаянно бросался в стайку мальчиков, отчего им делалось еще веселей. Они разбегались быстро, рассыпались, как бусины. А я тяжко топал, увальнем пытался их догнать, а не догоняя — чуть не ревел. Бывало, после, что меня обступали кругом и я терялся, не зная, на кого броситься, крутился волчком, спасаясь от пинков да тычков.
Это произошло само по себе, помимо воли: что ни день, только слыша какую–то насмешку, я бросался драться, чувствуя такое бешенство, от которого кружило голову. И помню только эти драки, драчки, которым не было конца и где битыми оказывались все.
В то время учились писать буквы, и вся нервная дрожь моя того времени вселилась в эти буквицы. Писать я учился неряшливо, криво, так что трудно было разобрать самому, зато понравилось считать да читать — возбуждение нервное от драчек и всех сильных перемен, что произошли в жизни, ощутимо легкими делало мысли, будто освобождало саму способность мыслить, как если бы не цифры складывал в уме, а соображал, куда да как ударить. Очки в шко–лу с собой не брал. А через месяц я сдружился с тем мальчиком, с которым ожесточенно дрался. Это произошло, наверное, потому, что нелюбовь уже успевала сделать таких, как мы, друг другу отчего–то необходимыми.
Мальчика звали Костей. Фамилия у него была смешная для детей, как обзывание, Кривоносов. Когда мы подружились, я перестал дразнить его, что у него кривой нос, хоть нос — вздернутый, сплющенный, как утиный клюв,— и вправду смешил сам по себе. Но мальчик относился к своему носу всерьез, заставляя и всех в классе уважать его необычную форму. Мы с Костей дрались за свое нечаянное уродство уже с чужими ребятами, из чужих нам классов. После уроков шагали или к нему, или ко мне домой. Так открылось, что и он жил только с мамой. Наши мамы работали, не бывали днями дома, но Костина всегда оставляла сыну записочку — на каждый день, с памяткой того, что должен сделать по дому. Сам я работы по дому отродясь не ведал, а если мама просила сходить купить даже хлеб, то снизойти до ее просьбы мог, только позарившись на сдачу. Но с Костей ходил и в магазин и убирался в квартире, пока стало нам это неинтересно, как надоевшая игра.
У него дома мне нравилось больше, там было много необычных вещей, таких, как пианино или проигрыватель с пластинками. Также у него была своя комната, своя кровать в уголке, покрытая ковром. А над кроватью — протянуть руку — полки с разноцветными книгами, с фотографиями разных людей да сувенирчиками. Книги, книги, книги — до самого потолка. Меня влекло бывать в чужих домах, ходить по гостям — влекло в чужие, неведомые мирки–квартирки. Нравилось есть чужую еду. Играть в чужие игрушки. Вести беседы с чужими родителями, когда они о чем–то спрашивали приходившего в гости к их сыновьям мальчика. Для себя я решил, что Костя богаче, и льнул к его, как чудилось, богатству. Мы честно съедали его вкусный, богатый обед на двоих и начинали беситься, стуча кулаками по клавишам пианино. Косте отчего–то не было жалко вещей в своем доме, казалось, он не имел к ним, будто б к чужим, жалости. И однажды он сообщил тайну: его настоящая, родная мама давным–давно умерла.
Но я не смог осознать, что было его мучением, а Костику было неведомо, что мучило меня,— что у него в холодильнике, у его мамы, всегда стояло преспокойно сразу несколько бутылок вина. Это вино и мы попивали воровато, воображая себя взрослыми. Мы замеряли, сколько было вина в бутылке, и он капал из нее в две рюмочки, трепетно сверяясь с отмеченной на глазок ватерлинией. И все же пропажу вина со временем возможно было и заметить, если сама хозяйка не вспоминала о нем с недельку. На этот случай я внушил Косте, что надо отвечать маме, зная уже откуда–то, что жидкость имеет свойство испаряться. Боясь опьянеть, мы заливали эти капли водой, так что пили почти воду. После шатались и задирали друг друга, переворачивая весь дом кверху дном, будто взаправдашние пьяные. Он игрался, а я играл, наверно, отца, которого помнил болезненно только пьяным, но когда выпивал свою рюмку у Кости и мечтательно чувствовал себя пьяным, то гордился собой, что похож на отца.
Оставляя в квартире своего дружка разгром, я уходил, все чаще бросая Костю одного убираться там и не понимая, что его за беспорядок наказывают. Наши забавы были самые невероятные: мы однажды залили водой пианино неизвестно для чего, а после аккуратно его обтерли, как нам казалось, насухо, устранив следы своего чудачества. Но пианино рассохлось, клавиши в нем стали западать, и мама добилась от Костика правды. Он был наказан в одиночку, не выдав меня. Чувствуя себя виноватым перед Костей, я привел его уже к себе домой, и так как пианино у нас дома не было, то, играя, мы с Костей устроили потоп во всей квартире — залили водой пол на кухне и в коридоре.
После стал я думать, что говорить маме, когда она придет с работы. Всегда я знал, что самое важное, чтоб у поступка моего оказалась разумная причина, которую мама поймет. Выучился мартышкой, что “мама прощает то, что понимает”. Слова, внушенные, что “моя мама меня понимает”, были в моем сознании почти молитвенными. Ничего ж разумнее в оправдание потопа не придумал, как высыпать на разлитую воду весь имевшийся в доме сахар и сказать маме так: я нечаянно просыпал на пол сахар и, решив его убрать, то есть как бы навести именно порядок, залил пол водой. Когда мама вернулась с работы, сахар — огромный куль — честно исчез, растворился в воде, которую мы с Костей как могли замыли.
Тапочки липли к сладкому полу. Мама покорно взирала на следы потопа и слушала мою разумную бодренькую сказку.
Я не ощущал в ее глазах суточной усталости и не понимал, что за благородный порыв перед наказанным Костей взваливаю на нее к вечеру еще и труд поломойки. Но мама похвалила мою попытку навести порядок и, переведя дыхание, замывала до ночи то, что мы с Костей наделали в квартире. Чай, оказалось, пить было в тот вечер уже не с чем. И пили горький, несладкий чай, но я терпел эту горечь с гордостью, что не был наказан.
Что б ни делал, чего б ни портил в квартире, все почему–то прощалось. Но я все равно считал Костю счастливее себя, ревнуя к этому счастью и к другим мальчикам. Так мы снова однажды подрались. Была уже зима. На школьный двор мы вырвались после уроков своей второй смены, и было все кругом, как ночью. Сыпался с неба снег. Двор воздушно утопал в белых хлопьях снега, но воздух был по–зимнему мглистый, сизый, будто б расцарапанный до крови стеклянисто сыплющимися снежинками. Кучка самых озорных затеяла играть в снежки. А мы с Костей боролись, катались по снегу — тоже будто б играючи. Костю я поборол. Он отбежал в гущу, к ребятам, и вдруг стал громко кричать во всеуслышание: “Твоя мама пьяница, пьяница!” Ощущение головокружения и тошноты от того, что я услышал, быстро сменилось приступом исступления и ярости. Но из–за своей неуклюжести я так и не поймал Костю, а все бегал и бегал за вертким, ловким мальчиком, зло на бегу выкрикивающим одно и то же. И так было, пока бешенство не исторгло уже из меня освобождающие, торжествующие вопли: “А твоя мама умерла! Сиротка! Детдомовская сиротка!” Костя перестал убегать и кинулся на меня; и он, а не я, рыдал от услышанного, орал так страшно, будто б его резали.
Этот его ор так меня испугал, что бросился я бежать, спасаться, но тщетно. Костя ледышкой ударился в спину. Та драка, что происходила, напугала всех, потому что ребята исчезли и двор был пуст, когда страшная огромная женщина растащила нас и трясла, держа за шкирку одного — в одной руке, другого — в другой, будто на весах, добиваясь немедля правды. Но мы затравленно, глухо молчали, приходя в сознание, и уже не смели произнести вслух того, что кричали.
Женщина влезла в сугроб в одном платье. Снег сыпал ей искристо в глаза, будто это из ее глаз сыпались серебристые искры, и застил от нас ее лицо. Как мороз по коже, продирал трубный, властный голос, требующий тотчас и за все ответа. Она втащила нас кутятами в теплую тишайшую школу, где слышен был гулко каждый звук. И мы позабыли, что с нами было, дрожа от страха только перед ней — директором школы. Чудилось, это огромных размеров пузатое мужиковатое существо проглотит нас. Но были на этот раз отпущены живыми, хоть и не прощены: всесильное существо потребовало явиться в школу с родителями. Мы бродили с Костей беспризорниками, собачонками в зимних сумерках, что казались нам уж глубокой, вечной ночью, тряслись от страха. Домой не шли. Пока не поклялись, что оба ничего не скажем нашим мамам, чтоб спасти их, да и себя от этого существа — от вызова в школу. На следующий день мы, ничего не сказав дома, ждали, обмирая от звука шагов, прихода этого существа за нами в класс. Но оно не пришло. Оно забыло о нас.
Снова я попал к директору школы очень скоро, той же зимой, за разбитое в классе стекло. Меня толкнул одноклассник, и я повалился на застекленный шкаф. Он отбежал, и Роза Федоровна схватила за шиворот меня. Я затравленно молчал. В школьном, набитом учебниками шкафу зияла дыра, будто и не стекло было разбито, а совершил кто–то кражу. Меня куда–то потащили. Ввели в огромный кабинет, где сидела она, директор, насупив густые, дремучие брови. Роза Федоровна что–то шепнула ей в ухо, она побагровела и оглоушила меня, стоящего перед ней столбиком, безжалостным кромешным ором: “Поставим на учет в милицию, там воспитают! Мать в школу! Немедленно ко мне мать, мать!..”
Теперь я был одинок. Придя из школы домой, весь вечер трепетал и ждал, что за мной придут. Выключил в комнатах свет, чтоб подумали, что никого дома нету, а чтобы не раздалось звонков по телефону, сдвинул незаметно трубку. Происходящее со мной осталось незаметным для мамы.
А что ее вызывают к директору — этого произнести не смог и начал день за днем скрывать. В школу ходил от страха не пойти, а на уроках сидел как замертво и прятался от директора: стоило почудиться, что раздался ее голос, как бросался прятаться в другой конец школы. Верил, что в силах этой огромной бровастой женщины отнять меня у мамы и посадить в милицию; школа и милиция были чем–то общим в моем сознании — тем, куда пойдешь, даже если не захочешь, потому что заставят много–много людей, которые сильнее тебя одного. Мало что зная о милиции, я хорошенько помнил, что именно это слово было страшным отцу — помнил, как он его пугался, когда мама грозила не однажды позвонить в милицию. Я знал, что в милицию можно человека сдать, но не знал, что после оттуда все же возвращаются, мне казалось, что в милицию людей сдают на веки вечные. Думал, что милиция — это что–то похожее на темную комнату, где тебя наказывают темнотой, прячут от родных, лишают дома, не кормят.
Слово “милиция” застыло в моих ушах. А испугался так, что после у меня появилось легкое заикание; и потом, спустя много лет, приходя от чего–то в волнение или чувствуя страх, начинал заикаться. Ее звали Аллой Павловной. Она могла орать на всякого и, казалось, была поставлена распоряжаться в этом доме чуть не жизнями детей. Ей покорялись и родители — всегда можно было видеть, как стоят на первом этаже, беспризорные, мужчина или женщина, да ожидают у дверей ее кабинета, распахнутого меж тем настежь, так как она никого не боялась и не стеснялась. Она же запомнила мою фамилию и крепко помнила про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но не однажды в спину ударяло басом: “Павлов! Ну–ка подойди ко мне!” Не чуя под собой ног, я подходил к ней, возвышающейся, такой же неприступной и громадной своим животом да боками, как гора. Волосы ее имели неестественный красновато–рыжий цвет. “Когда будет мать? Пусть или платит, или сама вставляет”.
Те, у кого не было отцов, обнаруживались в классе самым унизительным образом. Все дети завтракали — школьный завтрак стоил три с копейками рубля в месяц. А кто был из неполных семей или с матерями–одиночками, тем завтрак в школе оплачивало государство. Роза Федоровна не церемонилась и деньги собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым пакетом между партами. И ты у всех на глазах ничего в пакет этот не клал и завтракал потом вместе со всеми; если с матерью–одиночкой — то как бесплатник, а если отец все же присутствовал в жизни и платил алименты — то как льготник. И когда не хватало на весь класс котлетки или сосиски, то было всегда чувство, что ты съел чужую — того, чьи родители платили за школьный завтрак. Платили даже из тех семей, где отцы безбожно пили, все пропивая, и оставались незаметными, прощенными. А таких, кто не платил, отчего–то все накрепко помнили и ничего не прощали — от буфетчицы до директора школы. И если разбивалось в классе стекло, то виноватым всегда выходил этот, кого они помнили. Или стоило разбежаться на переменке, как уже ударял в спину брошенный камнем окрик:
“Ну–ка пойди ко мне!”
Свиблово — московская окраина, километрах в тридцати от Красной площади и Кремля. Этот район Москвы обживали татары, переселенные сюда в шестидесятых годах из трущоб Марьиной Рощи. Кроме татар, населяли район деревенские, кто жил еще в деревне Свиблово, которую снесли в пух и прах, отдавая землю ее под Москву. Деревня насчитывала бытия своего на земле многие сотни лет, как и московская земля. Ею владели при московских царях бояре из рода Свиблов. От бояр этих и взяла она свое название. Это я вычитал у Соловьева, в его “Истории России с древнейших времен”, три начальных тома которой выклянчил у своего киевского дедушки, да и то как подарок загодя на четырнадцатилетие (больше он из жадности так и не дал), и тогда же возгордился написать ни больше ни меньше “Историю Свиблова”. Но некая деревня Свиблово поминалась за всю русскую историю только раз или два, как боярская вотчина.
Нашу школу учителя называли не без гордости “русской”. Гордость за школу внушалась исподволь с первых классов, будто б за “французскую” или “английскую”. “Нерусской”, то есть татарской, считалась другая школа, и про нее ходили слухи, что там каждый месяц сажают кого–нибудь в тюрьму и что научиться в ней вообще можно только плохому. Бывшие деревенские, а теперь городские дети их, не одно поколение, учились в нашей школе, что и была построена здесь первой, еще до переселения татар из Марьиной Рощи. Выходило, что дети бывших деревенских наполняли одну школу, а татар ходили поколение за поколением в другую. Конечно, татары учились и в нашей школе, но принимали их с неохотой, когда уж не могли не принять, потому что жили на закрепленных за школой улице Снежной и проезде Серебрякова; улицы Седова и Русанова отходили школе татарской. Отчего–то почти все улицы в Свиблове, бывшей этой деревеньке, были названы именами покорителей Арктики, полярных летчиков или мореплавателей — будто инопланетян; а были еще в Свиблове улицы Амундсена, Нансена, проезд Дежнева. И бетонные плиты жилых домов казались поневоле кладбищем давно умерших покорителей ледового материка, такого же фантастического и отдаленного от сознания, как Марс. Ледовая пустыня так и зияла где–то во мгле да мерзлоте космоса, простужаясь на вселенском ветру, необитаемая для людей. Но одиночки рода человеческого все же побывали там — и вот парадом куцых однородных улиц, где из–под асфальта все еще пробивались к свету какие–то ростки да лопухи, вздумали отчего–то всем уж им сразу, по широте душевной, как покорители покорителям, воздать почести на месте стертой в пух и прах простой смертной деревни.
В самом Свиблове деревенские и татары уже детьми ходили оравами, отлавливая друг дружку на своих улицах, и дрались. Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки таили детскую злобу одних к другим. Злобой этой кишели компании уже начинавших спиваться неработавших и неучившихся парней, дожидавшихся или армии, или тюрьмы. Кто возвращался из армии — обзаводились семьями, шли на работу, отлипая от прошлого. Народец смешивался и утихал далеко от этой вечной детской злобы: свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили обычно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончались дома,— оно не имело названия, было похоже издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронили там, самозахватывали на бесхозном кладбище клочки земли, только семьи деревенских — доживших свой век уже в городе стариков да старух.
Дворы пустовали, заросшие глухо деревьями. Свободы, простора, отбыв положенное в школе, искали на пустырях, где обрывались новостройки,— в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, едва текущей по плоской голой равнине, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, у двух прудов размером с футбольное поле, куда летом ходили купаться, а зимой расчищали от снега пятачки льда и катались на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где извивалась ядовитой мутной змейкой Яуза, а загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышалась брошенная усадьба свибловских помещиков да домовитая церковь с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт.
От деревенских домов, окружавших когда–то усадьбу и бесследно исчезнувших подле ее развалин, остались подвалы, погреба — ходы в них, покрывшиеся дерном, сровнявшиеся с землей, то и дело отыскивали, а бывало, что и проваливались туда. Потому мертвой усадьбы помещиков боялись. В лес на холме, в завалы каменные усадьбы и разоренной порушенной церкви, в Яузу, в пруды, в зияющие пробитые дыры погребов что ни месяц подбрасывали трупы, и можно было видеть, как, прочесывая местность в поисках улик и следов очередного преступления, бродили милиционеры, похожие на грибников. Свиблово таило где–то волчьи углы, воровские схороны. Ворье было тоже когда–то переселенное, живое наследие Марьиной Рощи. Эти люди, ходившие сторонкой, пусты–рями, молчаливые сутулые мужики да крикливые подпитые женщины, особенно летом любили повылазить на волюшку у прудов, устраивая себе для пьянок шалаши в лесополосе, заманивая к себе выпивкой малолеток и разбитных школьниц, купаясь да греясь под солнцем.
Пропадая на прудах, первым же летом, как мы переехали в Свиблово, видел я такую картину: подозвали мальчиков, ходивших стайкой с удочками вдоль берега. Мужчина, что восседал в кругу своих приближенных, выбрал одного мальчонку, протянул ему налитый стакан и приказал выпить. Тот заупрямился. “Пей, а то убью!” — И в руке, как у фокусника, появился нож. Плавно погрозил, будто пальцем; ни–ни, ну–ка пей! Страх заставил мальчика отпить из стакана. Через минуту он уже едва держался на ногах. “А теперь деньжатами делись. Небось мамка балует, вона какой холеный”. Мужчина, годившийся мальчику в отцы, говорил с ним жестоко, хрипло, как харкал, но лицо его при этом было расслабленным, даже добрым, что и заставляло замирать от ужаса. “Сбегай к мамке, принеси рубль. А не принесешь, порежу, найду, из–под земли достану, и тебя, и мамку”. Все, кто кружком разлегся за бутылкой, меж тем надрывались от гогота. Вор еще поворковал, довольный собой, и отпустил всю стайку перепуганных мальчиков на волю, пригрозив, чтоб не смели никому жаловаться.
Малолетние, что прибивались к таким компаниям на прудах, потом тоже начинали гулять по Свиблову с ножами — и так, в гульбищах, взрослели. Всех таких, казавшихся одиночками, знали по их кличкам, ходили в одну с ними школу, где они наводили страх, в четырех–то стенах еще безысходней. Труси─ли мелочь. Устраивали для смеху пытки, принуждая что–то сделать унизительное. Ходили в школе, понятно, без ножей, но всегда казалось, что ножи при них; и если держали руки в карманах, то уже чудилось, что у них там финки. И мы, младшие, свято верили, что “им за это ничего не будет”, что тот, кто осмеливался держать в кармане нож, был уже хозяином наших жизней.
Так случилось, что рос я много лет со страхом в душе перед одним таким хозяином чужих жизней.
Я был первоклашкой, когда он учился в третьем классе. Наши классы занимали еще общий, второй этаж. В ту же осень, когда распалась наша семья и мама да я со старшей сестрой после походившего на выселение обмена очутились в чужой сырой квартирке и когда я снова пошел в свой первый класс в чужую школу, произошло это событие: взрослый мальчик спас меня на перемене от пинков да тычков, лишившегося отчего–то собственных сил.
Отчего душонка моя затравленная выбрала его? Вдруг я увидел спокойного взрослого мальчика с красивым лицом, похожего на пионера, какие они тогда и могли рисоваться в моем воображении, красивые да благородные. Увидел и не испугался. И кинулся к нему за справедливостью. Да вот вдруг брякнул — верно, струсил все же старшего — и пообещал ему в награду жвачку, о которой только слыхивал, но был уверен, что никакой мальчик, даже пионер, от нее не откажется. А мальчик спас меня и законно потребовал свою награду, в тот миг я снова соврал и пообещал, что принесу ему жвачку завтра. И на следующий день прятался уже от него по углам. Но мальчик хорошо помнил о должке и сам подстерег меня у класса на перемене, а я снова что–то отчаянно соврал, пообещав уже сразу две жвачки, если он подождет. Не помню, сколько ждал мальчик, но наступил день, когда должен был я отдать ему две жвачки. И в этот день моей нерасплаты мальчик уже не поверил тому, что я ему там лопотал. Мальчик стал злым, когда понял, что нечего с меня взять, да избил уже сам, затащив в туалет, так избил, как умели они бить, которые постарше: кулачонками да по лицу. И я помню ясно, что это было не больно, а тоскливо. Меня как ватного мордовал мальчик, которого мог бы я отшвырнуть и даже сбить с ног, но не делал этого. Скованный мыслью, что обманул его, я желал подспудно какого–то наказания, чтоб снова стало мне легко жить, как если б прощенному. А после старше становился я на год, и мальчик этот на год был взрослее, но так меня и не прощал. Я все еще был ему должен, и он исправно взыскивал этот долг.
Бывал учебный год, когда нас с ним разделяли этажи, но в другие времена неотвратимо надо было подниматься выше по лестнице, уже в кабинет физики или химии идти на урок, и тогда мы по году блуждали на одном этаже. В школе боялись уже одного имени его, а быть битым оказывалось перед своими ребятами даже не унизительно: скорее у всех это рождало тайную благодарность да уважение, что если били или отнимали что–то у тебя, то это спасло кого–то другого. Если он кого–то бил, то превращал избиение в зрелище, заставлял смотреть школьников, как лупцует одного из них, а порой не унимался и при учителях. Главное ему было не обобрать и даже не унизить, а избить, отрабатывая на живом человеке спортивные удары. Он красовался своим умением наносить удары. То, что он устраивал, наверно, было подражанием где–то увиденным каратистским приемчикам. Слух, принятый в школе на веру, что ему ведомы еще и какие–то “смертельные приемы” карате, заставляли и его одногодков трепетать перед ним.
Мы ненавидели всех, кто нас унижал да мучил, шепотом мечтая их убить. Избитый им в очередной раз, я почти уже бредил этой местью, воображая его то привязанным к стулу, то безногим, то как попадает он ко мне в плен (потом в жизни и случилось так, как могло пригрезиться, казалось, только измученному, затравленному ребенку, да и то в мстительных адских мечтах,— призыв на службу в армию успел выпутать его из милицейских силков; на службу он и еще несколько свибловских ребят призыва этого года попали в каунасскую десантно–штурмовую бригаду, там он скоро совершил какое–то мелкое преступление, но, чтоб не быть осужденным, не попасть в дисбат, уже находясь под следствием, написал добровольную в Афганистан; вернулся изуродованный и без обеих ног, даже не к чему было приторочить протезы), и здесь я резал мучителя по лоскуточкам, совершенно как садист. Однажды он сорвал с меня пиджак от школьной формы и раскроил ножом на лоскуты, испортил, и с тех пор резать его так же вот, кромсать стало моей мечтой. Чувство мести, жажда почти садистская отомстить родились не в обиде за себя, а в обиде за маму, когда она безмолвно раздобыла денег, чтоб купить мне новую школьную форму (пиджаки отдельно от брюк отчего–то не продавались). Форму эту новую было нестерпимо стыдно надевать, будто уже мы с мамой были у него рабами. Но нажитый страх быть избитым или обобранным заставлял молчать да юлить по коридорам школы, заглядывая наперед, высматривая, нет ли его, чтоб только разминуться.
Он побаивался уважительно лишь директора, но Алла Павловна швыряла да шпыняла его так, как только ему льстило. И если гневалась, то сперва обязательно вылетало: “А ну–ка, красавец!” Он вальяжно подставлялся самцом под ее тумаки и посмеивался, отбегая, а она меняла тут же играючи гнев на милость. Оттого и казалось, что ему все сойдет с рук. Он стал уединяться на переменах с одной своей одноклассницей, красивой армянкой. Уводил ее в глубь зала, где за спинами одноклассников, которые их нарочно загораживали, они смыкались в поцелуе и не разнимали губ до самого звонка, словно пили что–то друг у друга изо рта с показным наслаждением; один раз он обожрато будто б срыгнул через плечо после поцелуя струю слюны. Что не успевали углядеть снующие по коридору учителя, было на виду у всех школьников, толкущихся в зале, человек шестидесяти из разных классов. По залу блуждал циничный шепоток сведущих. Все, чудилось, замирали в этом блудливом шепоте, хоть и ходили парочками, группками, и мало кто стоял на месте, будто это было дозволено только этим двоим, что красовались откровенно своим поцелуем и длили его дерзко, бесстыже. Зависть чужая доставляла ему удовольствие, почти как лесть, и внушала ощущение силы.
Оказавшись как–то близко к этой девушке, я испытал неведомое — всего вдруг обволокло тепло, заставляющее трепетать. Она вошла в только что опустевший после звонка буфет, где только я да еще один мальчик, дежурные, убирали столы за своим классом. Когда девушка обращалась к буфетчице, стал слышен ее голос — неожиданно грубый да простоватый, диссонирующий, как у людей, лишенных слуха. Он томно, тягуче пелся и фальшивил в каждом звуке. Она купила себе эклер и сок, а мы с товарищем замерли, пораженные тем, какую буфетчица отсчитала ей сдачу. Она вкушала на наших глазах пирожное, запивая его соком, и отрешенно смотрела в окно, ничего кругом не замечая. Мы возили тряпками по столам в двух шагах от нее. От окна сквознячком тянуло дразнящим живым запахом; девушка пахла сладостью уюта. Так близко лицо ее походило на маску. Правильные неживые черты покоя, довольства. Она доела эклер, а стакан грязный поставила на стол, где мы убирали, ей было лень убрать за собой, и она, увидев вдруг маленьких уборщиков, заставила их неожиданно совершить эту простую работу: убрать со стола еще один стакан.
После мне чудилось, что она — его уши да глаза. И еще что–то более глубокое, будто единоутробное с ним, с моим страхом и моим мучителем. Даже красота их была какой–то единоутробной. Но на нее, на эту девушку, можно было, оказалось, глядеть и даже быть с ней рядом. И, всякий раз видя ее снова отдающейся ему в руки, я испытывал что–то странное: словно попадало ему в руки то тепло, что заставило меня трепетать, мое личное, как собственность. И еще мне казалось, что она запомнила меня, что лень тогда ее и заставила обратить именно на меня внимание. Она, эта девушка, стала казаться мне самой совершенной из существ женского пола. Непонятно отчего я был ею очарован и заворожен. Он называл ее любовно: “Женушка моя…” Бывало, даже орал через весь школьный коридор, подзывая ее к себе: “Женушка!” На переменах они вели себя, как муж и жена, так вот степенно. И я замечал жгуче все подробности: она стала носить его вещи — его вельветовые рубашки; он любил все вельветовое, как раз считавшееся шиком. Алла Павловна, видя ее, делалась багровой от гнева. Это было осенью. В середине зимы по коридору, где весь наш этаж толкался на переменах, поползли слухи: глядели на нее и шептались как–то иначе.
Он вдруг отшатнулся от нее, на переменах обхаживал уже других своих одноклассниц, пока что пугая их своими грубыми, дерзкими ухаживаниями. А девушка стояла одна у окна, где они, бывало, целовались, и теперь никто это место у окна не загораживал, а, наоборот, все старались дружно быть от него подальше, и к ней самой мало кто подходил из сверстниц. Она не казалась несчастной, хотя одиноко да зло, ничего не желая понимать, верила в свою особенность в сравнении с другими девушками. Алла Павловна заходила к нам на этаж, будто нарочно, чтоб убедиться в ее изгойстве, и, до поры довольная, молча удалялась. “Все толстеешь?!” — уже грозно кричала ей Алла Павловна, заявляясь через месяц хозяйкой к нам на этаж, и я не знаю, что приходило на ум школьникам, но сам видел перед глазами отчего–то пирожное; когда кричала на нее так директриса, бессознательно именно эта картинка приходила на ум, что она любила пирожные… А девушка однажды исчезла.
Он тоже исчез, схлынув весной с отъявленными малоучками да забитыми тихонями, чьи школьные годы на этом кончались. Той последней весной он не раз заявлялся в школу пьяный уже с утра. Зачем–то еще ходил на уроки, хотя его жизнь давно стала иной. Алла Павловна сама выводила его из класса на свежий воздух. Он перебирался на задворки. Отнимал у младших деньги, а кого постарше, своих одноклассников, что выбегали на переменах бодрячками покурить запретную в школе сигаретку, отлавливал да посылал угрозами за бутылкой — распивал в одиночестве, если еще не обзавелся компанией, снова сшибал мелочи рубля на три и снова посылал кого–то сбегать за портвейном, пока вконец пьяный не терял памяти и не уходил отсыпаться в сад или еще куда–то, один или уже с какой–нибудь разбитной девкой из старшеклассниц, подпоив и ее портвешком. Сад наш школьный по весне расцветал, цвели старые размашистые яблони, и в нем было много укромных мест.
Свежесть цветения тянула школьников в сторону сада, как одурманенных. Осенью же кислые, твердые яблоки манили только воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, внутри мякотных, будто сварившийся вкрутую яичный желток, с косточками, как у винограда, кисло–сладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках. Зимой на спортплощадке за школой, пустующей да пыльной летом, заливали каток, и уже там воздушно, снежно роилась беспечная, развеселая жизнь.
Где–то в то время — время цветения нашего сада — мы столкнулись на проторенной школьниками тропинке; школьная ограда была крепка, но со всех четырех сторон света в бетонном заборе неведомой силищей были пробиты ходы кратчайших путей. Он куда–то брел прочь со школьной территории, а я прогуливал урок и слонялся в ее окрестностях. Он глянул на меня мутно, но, наверно, не распознал и почти попросил дать ему хоть сколько–то денег, называя “мальчиком”. На его мольбу: “Мальчик, дай мне денег…” — мне было нечем ответить, да я и подумал, что это притворство, начало обычной его игры, а потому стоял увальнем да ждал мучений. Он стал спрашивать меня, куда я иду, будто жаждал хоть с кем–то поговорить. Всучивал мне как дружку сигарету. Просил, чтоб я отвел его к себе домой, потому что он хочет спать. Я б, наверно, так и поступил, завороженный, но через минуту он сам забыл, что мямлил. Только вцепился судорожно и не отпускал.
И я ощутил, как он трясся. Ему было страшно, и от слабости он едва держался на ногах. Ощутил я это так явственно, что позабыл свой собственный страх и легко себя освободил: рванулся что было сил, а он упал как подпиленный да рыдающе взвыл, что–то заорал.
Но я уже, не чуя под собой земли, мчался в школу.
При школе жила сторожиха — пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, вертелась преданно маленькая бесхвостая дворняжка. Чувствовалось, что баба души не чает в этой девочке, а девочка — в своей бесхвостой дворняжке, ну а та любила, чудилось, весь мир. Все школьники знали, что собачку звать Диной и ко всем она глуповато ластилась: ну а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом: подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю, дрожала отчего–то и пускала под себя лужицу. Младшие гладили ее да тискали. Отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась, как от страха, и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: они подманивали Дину и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собака чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба–сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки. Но собака выла, и девочка плакала опять и опять… Ученики взрослели, и она должна была б взрослеть вместе со всеми, но, поумнев, понял я однажды, что эта девочка не такая, как все. И в нашу пору, ровесница нам, стала она для нас дурочкой; знали, что у школьной сторожихи есть дочка–дурочка, которую та прятала, чего–то боясь, выгуливая ее, когда никто не видел. Имени ее я не помню, а наверное, и не знал.
У кого–то поднялась рука повесить на пожарной лестнице собачонку. Школьники поутру, вместо того чтоб спешить на урок, запрудили толпой место преступления и глазели на эту виселицу. Ни на что другое не хватало ни у кого духа да соображения. Всех, как толпу мерзавцев, разгоняла Алла Павловна. Собаку вынимала из петли, будто опьяневшая, сторожиха. Дочку ее шумно, опять собрав толпу свидетелей происшествия, на другой день увезла машина “скорой помощи”. Потом исчезла и сама сторожиха. Чистота, какую наводила дворницкая метла, мертво утихла. Может, еще являлись на место сторожа и дворника в школе какие–то люди, их уже не помню.
Люди исчезали иной раз нелепо, смешно. Безликое громоздкое строение школы, похожее разве что на маслобойню или элеватор, украшали барельефы великих русских писателей: на высоте второго этажа, над парадным подъездом, будто отрубленные, выставлены были на всеобщее обозрение эти человеческие головы классиков литературы, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Горький… Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Одна как раз повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому–то прямо на голову.
Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг — обещал точным выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников. То ли военрук расхрабрился оттого, что был выпивши, то ли выпил для храбрости. Все наглядеться не могли на винтовку и ожидали не столько меткого выстрела, сколько доселе не слышанного его звука. Алла Павловна возвышалась в сторонке и самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей расстрельный приговор.
Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный — крепенький коротышка с грудью–панцирем и руками–клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке. Звука выстрела никто не услышал — мелкашка будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа Горького неожиданно откололся нос, сошел со своего места эдаким куском гипса и стал падать, унося с собой и прилепившуюся огромную сосульку. Лед разлетелся вдребезги, рассыпался по асфальту искристым крошевом. А нос у Горького оказался отшиблен.
Военрук был посрамлен, и тут же Алла Павловна осрамила его еще безжалостней, обнаружив вдруг, что находился он в нетрезвом состоянии. “Пьяницам не место среди преподавателей!” — вопила она и требовала от военрука “покинуть территорию школы”. Несчастный полковник того и не ведал, когда расхрабрился на этот выстрел, что промах обернется тут же увольнением с работы, переменой всей его наладившейся было спокойной да тихой жизни. В один миг он оказался и мазилой, и пьяницей и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Наверно, Алла Павловна взыскала с него за “ремонт школы”, прежде чем уволить. Со всех, кого выгоняли из школы, обязательно взыскивали “за ремонт”, словно Алла Павловна специально ждала того момента, когда имущество школьное нечаянно или умышленно портили, чтоб взыскать за ту порчу втридорога, а после уволить, ожидая паучихой следующую жертву.
Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, уже не Горький, а полковник в отставке, горемычный коротышка, в один миг оказавшийся виноватым.
Военруки, трудовики, учителя физкультуры сменялись неустанно, как если бы изнашивались на работе, и школьники не успевали запомнить их имена. Их всех отчего–то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, которые становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, въедался в одежду, будто соль, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр.
В учителях вообще ощутимы были подневольность, бессилие. Учитель страдал от своей неестественности, потому что оказывался перед классом как на подмостках. Люди взрослые неожиданно вынуждены были лицемерить, желая как раз показать свою искренность; выказывающие свою доброту, дожидались издевательств; все вылезало наружу да представало в самом неожиданном свете, как на Страшном суде. А судьями были чуткие, будто обезьянки, детишки. Порой и над этими детишками устраивалось такое же судилище, и кого–то из них выводили на всеобщее обозрение, чтоб обнаружить на виду у класса, а то и всей школы, как он туп, грязен, нечестен, виноват… У многих учителей в классах учились собственные их дети; сыновья–школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили не выше тройки; только учительница географии числила сына Павлушу в отличниках по своему предмету, не скрывая и того, как он ею любим, но Павлуша Буренков и командовал своей матерью уже в этом возрасте; отличниками по географии, во исполнение его воли, были и все, кто с ним дружил. А кто задирал розовощекого Павлушу, тот получал сдачи от его родительницы. География была не тем предметом, чтоб много значить, но Тамара Павловна заставляла обидчика пережить на уроке все мытарства и унижения, которые только возможны, делаясь и находчивой, и желчной в лице до плесневелой зелени, а также вредила как могла и по школе, преследуя на каждом шагу, пока Павлуша не оказывался отомщен.
Молоденькие живенькие училки, преподававшие иностранные языки, как–то женственно ласкались к ученикам и были любимы за эту убаюкивающую свою немощь, но являлись, как солнышко меж туч, да исчезали, ласковые, в чужестранных декретных отпусках, всякий раз заставляя испытать нечто схожее с ревностью; исключая Катерину Ивановну Раух, Раушиху — природную немку, с кукольным маслянисто–сонливым личиком и с башней ярко–рыжих волос на голове, из которой, что жерла пушек, выглядывали шпильки (верно, вся эта башня волос была у ней накладной), передвигавшуюся величественно при помощи толстенной указки так, будто опиралась на посох.
Но являлся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово–ягодные цвета ее платьев — то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья эти, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена. Указкой же она и учила немецкому языку — и в ее группе все были отличниками. В тишине класса она засыпала, но стоило раздаться живому шороху в классе, как веки ее разлипались и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: “Ахтунг!” Все смолкало, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла молившегося у доски ученика. “Битте, битте…” — наводила она указку на нового ученика, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов, главное — только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не переносила. Если кто–то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: “Айн, цвай, драй — дас коридор зайн!” — что по–русски бы звучало: “Выйди вон!”
Неучей боялась, как заразнобольных. И если начинала подозревать ученика всерьез в этой болезни, то избавлялась уж от него основательней: шла к Алле Павловне да заявляла, что такого–то она отказывается учить. Перечить ей Фейгина не смела, потому что отказ учить хоть одного ученика был в понимании Катерины Ивановны отказом вообще учить кого бы то ни было, пока из ее класса не удалят этого заразнобольного, опасного для общего здоровья типа. И тип этот попадал в группу, где очередная молоденькая учительница как раз упархивала в декрет, и делался окончательно неучем, потому что группы этих декретниц принять в свою Катерина Ивановна даже на разок брезговала до истерики. Сама Катери–на Ивановна за все годы, наверно, ни разу не болела. Она была такой однообразно–безжизненной, словно, засыпая на уроке, уже умирала не раз во сне, но возвращалась всякий раз в жизнь, в явь, всплывая пузырем, надутая только этими “ахтунгами” да “биттами”. Когда–то однажды в своей жизни она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и величественно просыпалась, стоило вдруг всплыть при читках учебника его названию, вспоминая и произнося как бы поощрительно, будто б соглашалась с чтецом: “Дрезден ист гутен штат!” Сама она по–немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по–русски говорила еще ленивей да короче, словно заговаривая на этом языке, ей тоже приходилось всплывать из нездешнего уютного сна.
Урок музыки начинался с прослушивания грампластинки.
Бывало, класс разучивал слова и мелодию — новую песню и старался спеть под аккомпанемент все той же пластинки, встревая своими голосками. Детские глуповатые песни выжимали только смешки. Так было в самых младших классах, когда учили пению. И я помню, что потрясение от услышанного на пластинке, а потом и от собственного зазвучавшего голоса испытал только однажды, когда услышал гимн. Уже и слушали его мы только стоя, чего никогда не бывало, и учитель — долговязый волнительный мужчина, похожий на смычок,— тоже стоял у своего стола, замерев, как на портрете. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам, как свет в классе сразу померк. Волны воинственной музыки хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать и в себе это возвышенно–воинственное, слыша вполовину понятные слова гимна; да они, наверно, и ничего не значили. Тяжелая толща музыки колыхала душонку, будто щепку, а когда толща эта возносила и вдруг падала, то дух захватывало и вовсе. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятана была деревянная шпажка. Не знаю, откуда она у меня вообще оказалась. А может, это была обструганная деревяшка, которую утащил с урока труда, заигравшись с ней как со шпажкой.
Пока мы разучивали слова, напевали невпопад, ничего со мной не происходило. Но стоило зазвучать пластинке, как воинственное снова повелевало душой; особенно в тот раз, когда сжимал гневливо шпажку, осознавая словно некую жгучую личную тайну, и жест этот свой, скрытый ото всех, и похожую на орудие убийства деревяшку, которую прятал, скрывал от глаз учителя сначала только по случайности. Это уже не было игрою в войну. Вдруг глаза тепло заволакивало влагой. Голос рвался орать, вопить, а не то что воспеть только заученные слова.
Первый раз в жизни, слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, с каким должно и убивать, и умирать во имя чего–то, что выше человеческих жизней; и сколько раз гимн проигрывался после на уроках, столько раз казалось мне, что началась война. И слышал я зов, наверно, в этой музыке, на который откликался почти животно, зов умирать и убивать во имя чего–то самого главного. Уже куда позднее внушали ко времени, что это главное — партия, родина… Но после переживания той тайны обретенный позднее в словах смысл ничего не рождал в душе возвышенного, такого же искреннего в своем порыве, да и разумность только угнетала.
Наш класс принимали в пионеры; теперь уже всех непринятых ранее, человек восемь, повели толпцой в пионерскую комнату, как в баню. И было такое же настроение, состояние духа, какое бывало именно в банный день в пионерском лагере: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и отчего–то волнительно; ново и обездоленно держишь в руках своих полотенце да мыльце; переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое уродство, за которое начнут дразнить; предчувствуешь помывку как испытание, а уж после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой, как подлиза–чистюля.
Мы нестройно вошли в пионерскую комнату и увидели пионервожатую. Она сидела ровнехонько под кумачовым знаменем нашей дружины и встречала нас будто учительница, с тем же выражением лица. Пахло сладковато почетными грамотами, что были прикреплены на стенах; отчего–то они источали именно сладкий запах, как печенье. В шкафах, за стеклом, будто музейные экспонаты, покоились пионерские барабаны, в которых распялен был таинственный пергамент, так казалось, весь процарапанный, в темных разводах, завораживающий глаз. Точно так глаз завораживали и молчащие пионерские горны. И было чувство — любопытство, смешанное с завистью к тем, кто уж постучал и подудел,— что, когда станешь пионером, вручат тебе такой вот горн или даже барабан.
Чтобы вступить в пионеры, надо было выучить клятву да сделать свой альбом об одном из пионеров–героев. Пионерская клятва давно поджидала будущего пионера на задней обложке ученической тетради, и я уже помнил ее наизусть. Пионерский галстук обошел меня ранее только по болезни. Чтоб обладать им, вступил я тогда в соревнование, почти по–спортивному страстное, очутился в отличниках, поднадорвался — заболел. А не повязав его в числе первых, с год удрученно жевал в памяти эту клятву пионера, помнил ее как обиду на несправедливость; тогда вступить было отличием среди других, а теперь вступление стало уделом отстающих, кто плелся в хвосте класса по успеваемости и поведению. Через год галстук не казался украшением и смерял неуютно гордыню. Но волнение явилось снова, потому что верить цинично, что примут каждого, никто даже из отстающих не смел.
Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая начала распределять меж нас в тишине темы пионеров–героев. Она достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек, наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда — это картинки, и обратилась вдруг с вопросом, а есть ли у кого–то из нас уже свой любимый герой и, может, кто–то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом. Все оживились и начали подобострастно, перекрикивая друг дружку, вымаливать у нее одного и того же героя — Павлика Морозова. Вожатая растерялась и скоренько прекратила шум. В мою очередь она протянула книжицу (вынимая ее из стопы так особенно, словно гадала судьбу) с портретом то ли грустно, то ли обреченно глядящего мальчика с автоматом в руках и партизанском тулупчике — Лени Голикова… Мне стало так тоскливо, будто снова заболел и лишился пионерского галстука,— этот мальчик не нравился, было даже стыдновато, что достался мне какой–то там “Леня”, и я не видел в его внешности ничего геройского, а только что–то деревенское, о нем вот ничего и не слыхать, какой же он герой!
А Леня Голиков грустно глядел на меня (теперь выражение его глаз казалось даже просящим) и будто просил: ну возьми меня, видишь, какой у меня автомат красивый, какой я сам никому не нужный, возьми и не пожалеешь, не сомневайся, в пионеры я тебя проведу. Мне казалось именно так, что я взял его из жалости, потому как никто его не хотел брать, чтоб делать альбом. Теперь мне предстояло все узнать о его жизни да разукрасить ее с любовью, будто яичко к Христову дню.
Случилось так, что на третий день знакомства с его судьбой я уж плакал. Его не мучили, как других пионеров, он погиб мгновенно от пули, но отсутствие геройских мучений как раз делало его смерть какой–то грустной, безутешной. Леня Голиков погиб на месте, и чудилось, это просто смерть впилась в него, как в отбившуюся от стада легкую добычу. Он должен был погибнуть, потому что в чем–то был слабее других. Глаза его теперь мерцали мне с портрета, будто я глядел на них из темноты. Все уж выучил наизусть, вдруг ясно понимая, что должен выучить наизусть чужую смерть и что рассказ мой будет только о смерти. Я купил в магазине самый добротный альбом из уважения к этой смерти; мне и не пришло в голову выгадать на цене именно из–за уважения к этому мальчику. Я украшал свой альбом так, будто впервые в жизни делал могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный “дождик”. Где–то я достал точно такой же портрет, вырезал его и вот поместил в своем альбоме как бы в утешающую красоту. Именно за красивость получил я замечание от вожатой, когда сдал альбом. Но о подвиге Голикова рассказал плача, так что даже пришлось ей меня в конце концов утешать, чувствуя, верно, свою вину.
Слова о том, что в кумаче моего галстука есть капли Лёниной крови, долго не казались мне просто словами, только гордости я не почувствовал, когда повязали галстук, и клятву произносил фальшиво: там, где клялся не пожалеть жизни, вдруг чувствовал, что вру. Именно жизни своей мне и стало жалко, и тому будто и научил меня Леня Голиков, когда я бредил им много дней: быть убитым, умереть, превратиться из живого мальчика в ничто — это неправильно, это страшно… Ко мне являлся много дней грустный убиенный мальчик и светом потухших глаз только о том и жаловался: я убит, я убит, я убит… Все, что мог узнать до того о войне, угнетало картинами разрушений, убийств и заставляло испытывать счастье от мысли, что вот меня–то никогда уже не будут так пытать да убивать. В сознании бродили образы пыток да разрушений из военных фильмов и пугали до смерти. И так же пугал голод. Вообразить, что может стать нечего есть — было ужасом, где все меркло. Потом другой страх, что мог не родиться, погибни отец или мать еще до рождения моего на той войне. Протяженность их жизней всегда соединял со своей, и было особенно важно то, что мои родители почти не застали войну. И выспрашивал маму: а что ты ела тогда? Чем кормили тогда детей? И ее ответ должен был сделаться моей верой, что от голодной смерти люди не умирают даже во время войны.
Бывало, в классе как по команде прекращался урок — в школу нагрянули гости. По приказу Аллы Павловны учащиеся младших классов, будто военнообязанные, спешно группировались в нестройные колонны и направлялись походным порядком в актовый зал. Подыматься надо было на последний этаж, но столпотворение на лестничных пролетах, суматоха, нервные окрики растерянных учителей делали это восхождение похожим на эвакуацию. Так, подобно пожару, школу застигали врасплох идеологические мероприятия районного масштаба, даже о времени проведения которых давалось знать и самой Фейгиной, наверно, только в последнюю минуту. Зал должно было заполнить, чтоб не торчало ни одного пустого стула. Для внушительности она усаживалась среди школьников сама, и в мертвой тишине, когда все было готово, несколько человек выходили одиноко на сцену; а среди них совсем одинокий подымался на помост кто–то ряженый — его и возили в тот день по школам района… Было неясно, для чего эти люди пришли и чего хотят добиться; а по–тогдашнему, что нужно запомнить, чему выказать единогласное одобрение.
В тот раз всех представила Алла Павловна гостями школы, но по виду смущенному на гостя походил только один из них — сутулый странный мужчина, причесанный и одетый вовсе не как уважающий себя человек. А двое смазливых дядечек, что дежурили при нем — в одинаковых темных костюмах, с комсомольскими значками (на значки глядели все с завистью да обожанием) и одинаковыми аккуратными прическами,— предпочитали стоять отчего–то за его спиной, на шаг подалее, будто сторонились чуть брезгливо и подчеркнуто вели за ним наблюдение. Они глядели по–хозяйски в актовый зал, куда нас согнали. Один напыжился, увидев в зале одних пионеров, был неприятно удивлен. “А где же комсомольцы? Среднему возрасту будет непонятна наша тематика. Эту лекцию мы планировали для юношества…” Алла Павловна почуяла в нем хлюпика и во всеуслышание тут же заявила: “В своих старшеклассниках я уверена, им надо готовиться к экзаменам. А вот здесь как раз немало таких, пустоголовых, кому полезно будет послушать и о вреде религии. Тишина в зале! Всем слушать! Молодые люди, прошу начинать…”
Привередливый инструктор смирился, затих, он в конце концов и сам отбывал положенные часы. Его напарник–близнец еще сговорчивей поспешил взяться за работу и как затейник обратился со звонким дружеским призывом в зал: “Ребята, среди вас есть верующие в Бога? Кто знает, кто такой Иисус Христос?” Зал оживился, предчувствуя то ли викторину, то ли еще что–то увлекательное, но пока молчал. “Ну, не бойтесь! А крещеные есть?” Несколько голосов тут уж горделиво откликнулись, с глуповатой верой в поощрение: “Я крещеный!”, “И я!”, “А меня бабушка крестила!” Затейник довольно заулыбался: “Ну вот, молодцы… А крестики носите? Видали крестики? Ну что же вы, ну хоть у бабушек своих…” Зал смолк. “Я видал! — раздался во спасение инструктору запоздавший ребячий голос.— Моя мама носит такой. Она говорит, что он из золота. И еще человек на нем лежит. Бог”. “Загорает, что ли, Боженька?” — изобразил изумление инструктор, да так уморительно, что насмешил зал. Мальчик, которого осмеяли, дерзко да со злостью выпалил: “Мертвые не загорают”. Затейник вдруг посерьезнел: “А откуда ты знаешь, что мертвый?” Мальчик выждал, чтоб в зале стихли последние смешки, и с удовольствием произнес, наверно, воображая, что сразит поднявшего его на смех инструктора да неверных товарищей: “Этого только дураки не знают, что Бог мертвый. Его убили…”
“Алямов! Закрыть рот!” — взорвалась было Алла Павловна, но инструктор ее успокоил. “Ничего, ничего, все движется по плану… Пионер Алямов вступил со мной в полемику, и это очень важно, ребята, что вас волнует эта тема. Бог действительно мертв. Но он не просто мертв, он еще мертвее, потому что в природе Бога нет! Это доказывает наука, а те, кто еще верит в Бога, отстали от времени. Или их обманывают, запугивают Страшным судом. Наша эпоха покорения космоса наглядно доказала, что никакого Бога не было и нет, не будет и никакого Страшного суда. Сегодня на встречу с вами пришел бывший служитель культа, бывший священник товарищ Ерофеев. Раньше он не только верил в Бога, но и работал в церкви, где крестят еще у нас детей некоторые темные бабушки. Также когда–то и его окрестила бабушка, но вот прошло много лет, и товарищ Ерофеев понял, что оказался участником обмана. Сейчас он вам расскажет, как нашел правильный путь и порвал с религией, с этим пережитком прошлого. И о Боге, я думаю, тоже расскажет, ведь расскажете, поможете ребятам во всем разобраться, Александр Ильич?”
Все с любопытством разглядывали странного человека, в котором уже начало мерещиться что–то таинственное, зловещее. Он сидел на стульчике, как одеревенел, и чем дольше пустословил инструктор, тем, чудилось, больнее ему было сидеть, точно длилась для него какая–то пытка. Он был одет тоже в костюм, но такой ветхий, пыльный, что казался в нем привидением. Лицо его поросло жиденькой бородкой, налипшей на щеки и подбородок, как водоросли, а волосы имели такую же длину, что и у женщин, до самых плеч. Они были собраны в хвостик, как и у многих девочек, сидящих в зале. Женоподобный хвостик волос, туго стянувших к тому же голову мужчины, будто был натянут на нее эдаким шерстяным чулком, для слыхом не слыхавших ни о Боге, ни о служителях культа тут же превратился в символ чего–то неестественного, пугающего. В наглядное уродство человека, якшавшегося с мертвецами. Любопытные взгляды пионеров неожиданно обозлили гостя, как обезьянку. Со злой обезьяньей гримаской бывший служитель культа и поднялся со стула, когда инструктор дал ему знак. Помолчал. Помедлил. “Ну, товарищ Ерофеев…” — подал раздраженно голос привередливый комсомольский вожак. “А что говорить? С кем говорить? С этими?! — мучительно обратился тот в сторону стоящих за его спиной и остолбеневших от удивления инструкторов.— Этим чего лекции–то читать, будет только вредней. Мне бы комсомольцев… Вы же сказали для старшего возраста вроде лекцию прочитать…” “Товарищ Ерофеев, возьмите себя в руки. Мы не на базаре, прекратите торговаться, ну же…”
Теперь я понимаю: они ходили по всем районным школам и водили за собой этого блудного, обозленного на весь мир человека, верно, и сана–то лишенного за какой–нибудь блуд. Он отчего–то сохранял внешний облик священника — не стриг бороды и волос. Лекция была, наверное, проплачена райкомом комсомола. Зазвучали слова: “Бог”, “Иисус Христос”… Слово “Иисус” навязчиво рифмовалось–путалось в голове со словом “уксус”. Существо с таким чудным именем могло взяться разве что из мультяшки… Чудилось, рассказывают мультфильм. Рассказчик был так одинок и зол, что его поначалу занудное исчисление вреда, наносимого верой в Бога здоровью, разразилось в неистовый монолог. Вдруг его охватило подобие лихорадки. Задрожал. Покрылся на лбу склизким потом. Пугая уж и своих конвоиров рвением, принялся ругать “уксуса”, как только хватало страсти. А потом стал лаять в зал обвинения в жестокости: “Он приказывал сыновьям отрекаться от матерей!.. Он делал людей своими рабами!.. Он только на словах призывал к любви, а на деле сам судил, как палач, кому жить, а кому не жить!..”
Инструкторы порывались вмешаться, одергивали, шипели за спиной: “Александр Ильич, не уходите от темы…” Но несчастный не унимался, хотя голос его и начинал то дрожать, то глохнуть в приступах уже и не злости, а чего–то больного. Слушать буйного стало не по себе. Все его проклятия и обвинения отчего–то тут же запоминались, втверживались камешками в сознание. “Его надо было убить! Убивать и убивать, как только появляется!” — воскликнул он в последнем порыве сил и словно тут же испустил дух. Пришел в сознание. Опять оскалился обезьянкой и ясно произнес: “Урок окончен. Никому не верьте, чада мои, на этом свете”.
Алла Павловна шумно поднялась с места и произнесла на весь зал: “Верьте, ребята, в мое слово… Клянусь своим партийным билетом, что больше в нашей школе такое безобразие не повторится. Да, товарищи, ничего не скажешь, просветили вы нас! В следующий раз привезите ветеранов — вот кто умеет воспитывать молодежь. Воспитывать, дорогие мои, надо на подвиге, на героизме. А этого бы хоть подстригли. Слышите, товарищ, я вам говорю, как там ваша фамилия,— неприлично мужчине ходить с такими волосами. Когда я была комсомолкой, мы таким не давали свободно расхаживать по улицам. А тем более по школам!” Бывший служитель культа опустошенно молчал. Молчали и опозоренные директором школы инструкторы. Как–то быстро они взяли сопровождаемого чуть не под локотки и повели на выход. Он понурил голову и сам старался быстрее уйти прочь.
С тех пор что–то лишило меня то ли простодушного незнания, то ли покоя. Уже обостренно ловил глазом картинки с церквями. А когда ездил к бабке за город по ярославскому направлению, на электричке загорской до станции Правда, и наталкивался то и дело взглядом средь пассажиров на попов или семинаристов в черных их рясах да с громоздкими крестами — всегда мерещился в них тот ненормальный человек и казалось, что они едут на край света, где просто люди уже не живут и начинается такая же черная тьма. Одного не понимал: почему они ездят в электричке вместе со всеми людьми в таком виде, так вызывающе от всех отличаясь, наряженные, как в платья. Кто и что им запрещает носить обычную одежду, быть одетыми, как все мужчины? Ведь если запрещают, то есть и наказания за нарушения запрета, как в милиции. И если есть у них наказания, то наказывать и вправду могут только злые. Наказаний вообще, каких бы то ни было, даже их возможности, снести без протеста я не мог, приученный мамой к тому, что никто не смеет меня наказывать. А эти странные люди боялись да слушались зачем–то одного имени какого–то “уксуса”. Хотя даже школьники не боялись его.
Линейки пионерские и ощущение, возвышающее да тошнящее, схоже было, наверно, с торжеством постящегося. Все эти линейки начинались рано утром, еще до уроков. Оттого, что мало спал, кружилась легонько голова. В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале — это был такой огромный зал, с дощатыми крашеными полами, как в казарме высоченными потолками и зарешеченными наглухо, по–тюремному окнами. Из потолка и стен торчали крючья спортивных снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего–то напряженно, мучительно ждать, чувствуя свою несвободу и раздавливающую душу покорность.
Голоса звучали гулко, как приказы. С утра мало кто смог поесть, и стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной. За окнами зала бродили ранние сумерки. Еще рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. К тому возрасту многие их уже стыдились повязать, считая себя куда взрослее, и под окриками учителей без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов; а тем, у кого не было все же своего пионерского галстука, их тут же, на линейке, раздавала напрокат наша пионервожатая.
Это была девушка лет семнадцати с зардевшимся лицом, но и с молочно–мраморной кожей, как у статуи. Все звали ее Мариной, будто свою подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Играя простодушно в это братство с подростками, пионервожатая делалась первой в их жизни вожделенной женщиной. Торжественная пионерская линейка в промозглом спортивном зале, с глухими тюремными решетками на окнах и жесткими крючьями снарядов под потолком, от вида которых стекленела поневоле душа, наполнялась незримо и тем тайным блудом. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах, томились, поедая наряженную парадную Марину голодноватыми пугливыми глазками. Ее девичья зрелая плоть делалась уж вовсе откровенной да зовущей, обтисканная кукольной юбочкой да пионерской рубашкой. Но в тот миг как раз являлось в спортивный зал оно — мужикоподобное с карающим взглядом существо директора школы Аллы Павловны Фейгиной… И начиналась наша линейка. Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко выкрикивая о готовности дружины. Алла Павловна глядела на нее, заставляя себя терпеть весь этот ее нечаянный развратный плотский вид, а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. “Продолжайте…” — произносила гробово директор в полной тишине. Раздавался грохот барабана. Вносили наше знамя. После положена была декламация, а Фейгина следила со своей высоты, чтоб не раздался в шеренгах шум. Если она что–то замечала, то молча подходила к тому, кого приметила, и неожиданно давала ему по шее затрещину, стискивая по–женски губы от злого своего усилия. Или если замечала, что у какой–нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на весь зал, как опомнившись, обрывая нахраписто линейку: “Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!”, “Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!” И не было ни разу, чтоб кто–то мог ее ослушаться.
На линейках бывало, что кому–то делалось плохо, так что вдруг раздавался грохот: кто–то падал в обморок из шеренги прямо лицом об пол. И чаще всего случалось это с девочками. Но линейка не прекращалась, и тот миг был самый торжественный да жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и задками, прячась за колонны учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт.
Москва, как что–то блестящее да праздное, начинала манить издалека райскими кущами Ботанического сада и помпезно–разгульной вавилонской громадой ВДНХ; стоило проникнуть на крышу многоэтажки — и эти ландшафты открывались дымчатой далью во всю ширь.
В саду Ботаническом дикарями трясли мы мичуринские яблоки да поганили красивенькие из неведомых цветов клумбы, точно мстили за что–то диковинной этой красоте; бросали нарочно мусор в искусственные пруды, похожие на спелую сливу. На выставке же можно было повеселиться серьезней. Можно было спрятаться, а то и проникнуть после закрытия на территорию, забравшись в какой–нибудь павильон. Тащили что попадало под руку, и дух захватывало от собственной храбрости да ловкости. А на пустырях за Яузой рыли потайные землянки, что простодушно украшались внутри всем добытым на выставке. Была и своя “флотилия” — из пенопласта сделанные плотики, и мы плавали на них по мутно–желтой водице давно умерщвленной речки. Уплыть на тех плотах было некуда. Но всякий год случалось, что ниже по течению, где вода уходила то ли на очистку, то ли в коллектор, утягивало один такой плотик в сток, и это становилось тайной, будоражило душонки страхами: “Там в прошлом году утонул…” — и смерть, которую своими глазами никто не видел, превращалась в тайну, схожую с тайной убийства. Страшнее делалась Яуза, и все ее три аршина будто полны были под водой утопленниками. Но это и манило еще сильней оказаться на пенопластовом плотике; манило даже подплыть ближе к тому стоку, откуда раздавался метров за двести предупреждающий гулкий рев воды.
До поры до времени не знали и того, что за каждое свое проникновение на территорию выставки оказывались подсудными. Не знали, что за пенопласт, что добывался вороньими залетами на стекольной фабрике и которого истребили на Яузе вагон, а то и два, всерьез искали расхитителей дяди из милиции. Невозможно было осознать, что там, где прорываешься на свободу и обретаешь ее, будто урываешь воздуха глоток, таится как раз такой ком каменный, что если подвалит к горлу, то придушит. Ничего ведь и не делали всерьез, и если лазили на завод или на выставку, то не воровали, а играли, и мало кто мог осознать, что за это покарают, как преступников. Каждый лет с тринадцати уже знал, что на чужой улице могут до полусмерти без всякой пощады избить или даже ножичком порезать, и там уж не было игры. Там была тайна — тайна смерти. Боялись только смерти, боялись играть с ней, признавали да уважали до окостенения души. А где не верили, что убьют, там играли, там искали свободы. И если все же случалось несчастье, то верилось, что это случилось с тем вот несчастным и только потому, к примеру, что у него был самый плохонький, никудышный плотик, да и сам он был таков, как и его плотик: не первый, всего боялся.
Одно искушение, на которое поддался, обретая свободу, рождало через время другое, так что становилось еще рисковей. В моих карманах стали позвякивать медяки: обуреваемый то ли жадностью скопить денег, то ли азартом, пристал я к ребятам темнить на переменах в “трясучку”. Натрясти за день этой нудной, будто старательской, то ли работы, то ли игры, когда везло, можно было не больше рубля, если только не вспыхивала вдруг игра по–крупному: железными рублевыми монетами. Но “трясучка” разочаровала. В школе же было немало ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались оттуда со жвачками и всякими другими штучками — например, с заграничными монетками, и это уже превращалось во всеобщую страсть. Все хотели страстно иметь такие же заграничные монетки, а после уж начинали меняться друг с другом ими или фантиками от жвачки, собирая свои коллекции. Добывали эти коллекции, как думали, путем честного обмена, меняясь с иностранцами на значки. Одноклассник научил меня, как надо это делать, и я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет.
Была в самом разгаре книжная ярмарка, и иностранец валил валом. Чужая речь слышна была повсюду, и роились вокруг тех иностранцев назойливые горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети эти боялись только милиционеров, потому что только милиции и был приучен бояться обычный ребенок, совершая что–то плохое. Что совершаю плохой поступок, в том сомнений у меня не было, и я тоже боялся милиционеров, когда сновал любопытным жадным зверьком под ногами у интуристов, заманивая их из–под полы золотыми россыпями значков. Но плохим каждый из тех детей простодушно считал само свое общение минутное с иностранцем. Если я знал, что они наши враги, то, конечно, и чувствовал себя в душе немножко виноватым, когда ради монетки волей–неволей позволял этим соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске “Союзпечать” пятнадцать кровных своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом… Никто не разбирал даже, сколько и какой валюты школьник за день нагребал в обмен на те копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с какой–нибудь пальмовой веткой отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя.
Так безмятежно и радостно прошла для меня на ВДНХ неделя, и я чувствовал себя уже знатным собирателем. Удивляло, что иностранцы чаще всего не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые. А бывало и иначе: бывали такие иностранцы, которые вдруг хапали значок и ничего не давали взамен. Или совали жвачку, но получить жвачку в обмен на значок считалось неудачей. Жвачек боялись, пуганые тем, что они нарочно подкладывают в них яд. Выходило, что ты обменял значок на фантик, но фантиков уже не хотелось, если начал собирать монетки. И если мне совал иностранец жвачку, то после я просто ее выбрасывал, боясь как–либо иначе сбыть с рук. И всю неделю не замечал я вокруг себя взрослых с напряженными взглядами людей, не ведая, что они есть на свете и что я им буду нужен.
За детьми, что выменивали монетки, охотились на выставке под носом друг у друга, как теперь мне понятно, одновременно два рода людей. Одни отслеживали этих детей, чтобы ограбить: подманить в кусты, притиснуть и вытрясти из кармашков целые пригоршни иностранных деньжат. После угрожали они, что побьют, если тут же не пойдешь и не принесешь им еще столько же монеток. Дети не понимали, что происходило. Кто был посмелее, давал деру или начинал орать благим матом. А кого запугивали до смерти, те выходили из кустов и, дрожа от страха, клянчили уже под их приглядом монетки у иностранцев. Через раз–другой хозяева их добрели, имея цель уже не запугать до смерти, а приручить, чтобы монетки хотелось самим носить.
Раз я попался этим людям, а на другой попался другим. Ограбленный да избитый, я не испугался, а даже было чувство, что сделался умней. Я решил, что в другой раз сразу буду орать, только они захотят меня утащить. И вот уже на выходе центральном с выставки, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда–то в сторону тащить. Заорал я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как–то прижать ртом к себе, а сам лопочет испуганно: “Спокойно, граждане, спокойно… Я сотрудник…” Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да эти, в штатских костюмах.
При виде милиционеров стало мне тут же до слез стыдно и страшно. Я вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все мы ощутили себя чем–то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось голодное ожидание прощения, будто все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по–пионерски: “Ееесть…” И он начал говорить, похожий на пионервожатого: “Ну так вот… На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда вы попали сами знаете за что. Выкладывайте что есть в карманах. Все выкладывайте, чтоб было по–честному”. Дети стали в очередь к столу, сдавая кто жвачку, кто валюту. Глядя на жвачку, человек в штатском доверительно стал рассказывать то, что всем было уже известно — про отравленные пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как при таинстве. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским детям, милостыню, как нищим. У них там много бедных и несчастных детей, так вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уже слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что, оказывается, были мы для иностранцев попрошайками. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог, мстил им за жгучий свой, мучительный стыд.
От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны и уже хвалили нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие разности: прорвался мой голос выше других, и я успел выпалить, что жвачки, которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал, и живо было чувство, что очистился душой. После нас допросили о тех, кто отнимает монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. Дал такое слово и я, и после если попадал на выставку, то шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а из чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да улыбочками.
В другое время уже в актовом зале нашей школы однажды состоялся самый взаправдашний суд над преступниками: судили учеников седьмого класса Вдовина и Лобачевского. Вдовин и Лобачевский жили в старом Свиблове, а никто из нашего класса так далеко от школы не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как будто задремали и стали необучаемы. Сидели все годы на галерке, за спинами ребят, из которых почти никто с ними не знался, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто запуганы. Лобачевский — худой, со впалыми синюшными глазами — так и вовсе всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним глазами. Вдовин — упитанней, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем классе он стащил у меня какую–то мелочевку: то ли карандаш, то ли линейку. Я углядел у него свое и хотел уже побить, но вдруг он стал угодничать, извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно, не смог даже невзлюбить его. После он выделял меня еще очень долго — все норовил угодить, услужить. А было дело, когда стали мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и окружила меня в проходе между чужими домами толпа незнакомых взрослых ребят. Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу — и Лобачевский рядом. Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но осмелился и стал будто ластиться к своим, умолять их жалобно за меня, чтобы не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже слова одного не сказали друг дружке, будто б и знакомы не были, а в классе я уже старался с ним, как с чужаком, не соприкасаться.
И вот новость удивительная: суд! преступники!
Отменили уроки у старших классов и погнали всех в актовый зал. Актовый зал помещался на последнем этаже, так чужевато, будто в поднебесье. Его берегли, распахивая для школьников только в дни торжеств. Но даже линеек пионерских, торжественных, в зале этом не проводили, потому что берегли лакированный, сверкающий паркет. Это было помещение куда больше спортивного зала — в нем могли уместиться все классы, все триста человек расселись бы на красных мягких стульчиках, глазея на сцену. Бывало, приезжали артисты. В углу сцены доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Артисты, понятно, ездили по школам без своего рояля, и, кто б ни приехал, все звучал один и тот же фальшивый нашенский аккомпанемент, под который певали и мы на самодеятельных конкурсах.
Суд над Вдовиным и Лобачевским тоже поместили на сцене. Там, на сцене, сидели за ученической партой по правую сторону от троих судей обвиняемые. Надо их было как–то внушительно усадить, но в школе были только парты, а покрыть ее хоть сукном — не покрыли. Судьи — скучные по виду люди, одеты даже не нарядно, а так скучно, бедновато, как если б вовсе не умели жить. За спинами ребят стоял конвоир, и за занавесом чувствовалось присутствие людей, наверное, милиции. Вышла перед рядами Алла Павловна и открыла громогласно суд: “Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания! Чтобы в зале было полное молчание!” Воцарилась растерянная тишина. Никто, собираясь в тот день в школу, и не думал, что окажется на суде. Вдовин и Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми намертво позабыты — и вот сидели за партой на возвышении, наряженные отчего–то в отутюженную школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку (исключили из пионеров). До них было метров десять, но из–за своего неестественного положения на сцене казались они вылепленными из воска, неживыми. В качестве свидетелей вызывали отчего–то учителей, и они произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Когда дали слово самим, то Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. А дошло до Вдовина, то он уж и сам сознался, угодничая, и сказал, что Лобачевский тоже с ним воровал. Вдовин, наверное, уверился, что их не посадят, когда привезли не в суд настоящий, а в школу. И когда судья зачитала приговор, где их осуждали на три года колонии, то Вдовин немощно, растерянно заревел, а когда коснулся его плеча конвоир, то рванулся в последней истошной надежде из–за парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал, захлебываясь слезами: “Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!..” Из–за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его за руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, про которого из–за этой истерики его дружка, чудилось, забыли. Он стоял, словно его–то вовсе не осудили, а простили, и это стояние его неприкаянное, свободное длилось несколько минут. Столько времени хватило, чтоб милиционеры справились за сценой с Вдовиным, а после вышли за ним, за оставшимся, подбирая его под локоток уже успокоенно, даже картинно, осознавая поневоле, что находятся на сцене и что глядят на них из зала сотни замерших от происходящего глаз.
Закрывать суд было некому. Учителя плакали. Плакала и Алла Павловна, вовсе отчего–то уже не стесняясь своих слез. Школьники же на цыпочках выходили из зала, сделавшись всего за час послушными да примерными.
Несколько дней послушание это царило в школе. И учителя уже ходили хозяйчиками — чувствовалось, что ласкала их уши эта подобострастная тишина и души млели от покоя и ощущения своей власти. Фейгина на своих уроках вопрошала, есть ли среди нас желающие оказаться там, где эти двое… А после, спустя несколько месяцев, появились в школе письма, написанные будто бы Вдовиным да Лобачевским из колонии, и эти письма зачитывали в классах на политинформации.
Что я помню из своих ощущений, когда вершился этот суд, так это миг, когда поднялся вдруг по знаку Аллы Павловны староста наш, уже комсомолец, зубрила тихушный Володя Кочайник, казавшийся мне всегда правильным до тошноты, и тоже вдруг выступил с речью, как если бы от имени класса, давая подсудимым характеристику. И сколько он выступал, столько времени трусливо трясся я внутри меленькой дрожью, охваченный неожиданным пониманием, что тот же набор слов можно было бы сказать и обо мне. За тем колючим, испуганным ощущением наступило новое, что сижу все же со всеми в зале и никто не вспоминает обо мне.
Однажды я услышал о себе разговор учителей: они рассуждали потихоньку, что, оказывается, я вовсе не такой уж дурак, каким прикидываюсь, а умею даже очень неплохо думать и размышлять… Но то, что я нечаянно подслушал, было и унизительно, и ошеломительно. Мне до той самой минуты всегда казалось, что на людей этих взрослых я произвожу именно то впечатление, от которого должны они относиться ко мне как к человеку способному, думающему. А оказывается, всем видом своим я только и походил для них на туповатого, серого человечка. Но я уж никак ни с кем из учителей не хитрил, не знал этого за собой, а они рассуждали о моей хитрости, довольные, будто бы разгадали, что я за фрукт. И так я впервые осознал, что есть огромная пропасть между тем, кто я есть сам в себе или для себя, и мнением обо мне взрослых людей. Будучи умным, школьник должен всегда еще и притворяться умным, чтобы это было видно. А кто не притворялся, тех не замечали или видели их как в кривом зеркале, посредственными да никчемными.
Услышать, что воровали Вдовин с Лобачевским колеса с машин и что их судят за это, было странно. Я сидел покорно, слушал, но не мог сообразить, зачем нужны им были колеса, для каких–таких своих машин. Ну еще угнали б чужую покататься — в это верилось. А что колеса могли быть нужны, в это никак уже не верилось.
После этого суда еще долго было не по себе. Про жизнь в колонии, на малолетке, узнал я понаслышке из откровений того человека, что учил меня с некоторых пор уму–разуму. Нас было мало, будто б избранных, подростков, что прильнули к его силе, к храбрости, и он правил нами, то ли как старший брат, то ли как отец. Звали мы его Игорьком, для всех чужих, кто его боялся, он был Митрофаном; это фамилия Митрофанов, у которой пропал сам собой конец, превратила его из такого же еще подростка точно бы в зловещего мужика.
Игорек был старше нас, казался человеком взрослым. Он был из нашей школы. Семья — воровская. Отца с матерью своих он почти не знал, так как они не вылезали из тюрем, а вырастили его бабка с дедом, у которых на квартире водился притон; дед его был вором, воровкой с прошлым была и бабка. Игорь говорил нам, что даже родился в тюрьме. Завирал он для лихости или нет, но искренно считал себя пропащим, простодушно заявляя, что все впитал в тюрьме с молоком матери и что дед научил его пить водку стаканами уже с семи лет. Но при всей этой родословной и врожденных инстинктах воровских он тяготел к добру, к мягкости. Потому отшатнулся от мирка взрослого, а собрал вокруг себя нас, по меркам этого мирка не тянущих даже на сявок. Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтоб поразить наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать даже звука. Всех своих он заставлял уважать в Свиблове, как самого себя. Мы чуть не молились на него, да и беспощадным до кровожадности он делался, заступаясь за нас. Все наше времяпровождение с ним заключалось в поисках некоего важного дела, будто б клада или подвига. То мы рыли на Яузе землянки, считая это важным делом, чтоб было где темнить нам зимой, и Игорек задавал всякую подобную работу именно загодя, не позволяя нам слоняться без дела, все чего–нибудь запасая. А зимой, когда местом наших сборов делалась землянка, где было тепло и даже светло от свечей самодельных из колотого на куски, как сахар, заводского парафина, Игорек затевал готовиться уж к лету в поход — сплавляться по Яузе на плотах, и мы принимались потихоньку мастерить настоящие плоты. Глупым выводком выгуливал нас Игорек и поразвлечься, а развлечение было единственное — пойти в кино. В кинотеатре “Сатурн” каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если кто на сходку эту не заявлялся, то тех в Свиблове не признавали уж за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, будто лес, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, любовями да мордобоями — гулливерскими в размахах широкого экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он стал тем человеком, что всех кое–как или укрощал, или мирил.
Злом, что творили мы поневоле, были разудалые нелепые кражи. Игорь как мог не допускал нас до краж, усмирял, но не всегда в том успевал. Я сдружился с двумя своими одноклассниками — нас троих сплела в крепкую веревочку еще и дружба вольная с Игорьком. Раз мы трое залезли в павильон на ВДНХ и унесли оттуда колонку — все мы мечтали о своем “вокально–инструментальном ансамбле”, даже деньги копили, собирая и сдавая бутылки на будущие музыкальные инструменты; так вот эта колоночка будто б сама и заставила нас украсть себя с выставки. Она была огромных размеров — наверно, концертная. Опасаясь Игорька, что заставит от нее избавиться, мы решили до поры до времени ее схоронить, но ничего хитрее на ум не пришло, как запрятать ее в сумерках на чердаке школы, и мы лезли по лестнице пожарной выше пятого этажа, рискуя сорваться с этой громадиной. Прошла неделя. Добычей своей стали мы тяготиться, так как поняли наконец, что совершили кражу, а украденное теперь намертво держалось за нас. На чердак же, боясь, как бы не отыскали колонку, стали лазить что ни день, перепрятывая и так и сяк. И в очередной раз нас взяла с поличным на пожарке сама Алла Павловна — думала разогнать куряк за школой, а наткнулась на нас. Хватило часа, чтобы мы сознались, зачем лазили на крышу и что прячем на чердаке. Колонка оказалась теперь в ее кабинете. Алла Павловна обрела равнодушный к нашим судьбам и беспощадный вид. Изрекла: “Сообщаю в милицию”,— и отпустила на свободу до следующего дня.
Втроем мы приволоклись на Яузу, где собирались наши, и все рассказали Игорю. От услышанного тот сделался как живой нерв. Желая помочь, но только запугивая нас, уже снаряжал к своим загадочным дружкам куда–то на Север: бросил тут же клич отдавать нам деньги, какие у кого есть, чтоб могли мы сегодня же бежать. Но вдруг Игорек объявил — уже новым голосом, уверенным в себе и успокоенным,— что завтра он придет в школу к самой Фейгиной.
Алла Павловна не раз в свое время спасала его от неприятностей. Тихого спившегося подростка с горемычной судьбой она отчего–то жалела; так мы и подумали, что Игорек решился разжалобить ее. Назавтра, уже с утра, он поджидал нас одиноко у школы: проводил на уроки и ждал еще до полудня, сидя несколько часов на приступке, похожий на сильного зверя, которому тяжко даже двинуться от какой–то глубокой раны… Прошли уроки. В школе нам стало нечего делать, и мы тягостно вышли во двор, зная, что Игорек все еще там сидит, но и ничего не делает для нашего спасения. Это его многочасовое пребывание бездвижное у школы нас уже страшило. И тут он сказал: “Ну пошли… Что ни услышите — молчите”.
Алла Павловна нас не ждала, а Игорька встретила так живо да напористо, будто сразу поняла, зачем он явился и что задумал: “Слушать ничего не буду. Иди вон!” Игорек переборол робость невольную ученика и молча стоял напротив нее, всем видом давая понять, что не сдвинется с места. Фейгина сдалась — даже что–то немощное, дряблое проявилось в ее лице. “Колонку я с выставки украл. Потом сказал вот этим, чтоб спрятали на чердаке школы. А что краденая — они не знали, я им не сказал. Звоните ментам”. Проговорив это вызывающе спокойно, он замолчал, но Фейгина тоже молчала, ждала, будто ничего и не было вслух сказано. “Звоните ментам!” — не вытерпел молчания Игорек. “Пусть, пусть милиция приедет! — вдруг возмутилась директорша.— Они разберутся, чьи там отпечатки пальцев!” Игорь мигом понял, о чем она проговорилась, и Алла Павловна сама осознала, что сболтнула в сердцах улику; ведь на колонке неоткуда было взяться отпечаткам пальцев Игорька. Колонка так и стояла в углу ее кабинета, на виду, куда мы, пойманные, затащили ее впопыхах. “Не смей!” — крикнула она испуганно, но Игорек несколько раз неловко облапал огромные черные бока колонки. Фейгина снова обмякла. Начался другой, неожиданный для наших ушей разговор — хладнокровный, расчетливый, щадящий.
Верно, мысль эта уже приходила ей на ум, иначе нельзя объяснить, как она тут же предложила нам раз и навсегда забыть о том, что мы украли,— в обмен на ее молчание украденное перейдет в имущество школы; концертная колонка оборудовала бы лучше некуда актовый зал, а в школе, как могла поразмыслить Алла Павловна, никто и никогда не догадался бы искать что–то украденное. На том и кончилось. Мы вышли на улицу, чувствуя себя выпущенными на свободу, на волю. Стали смеяться, радуясь, как все легко нам сошло с рук. Игорь, шедший впереди, вдруг развернулся, и мы успели увидать только зверскую гримасу на его лице: как–то по–звериному, будто заключая в объятия, он ринулся на нас и начал избивать всех троих так быстро, что мы не успевали даже продохнуть, барахтаясь под его дикими ударами. Он расправился с нами, верно, в несколько минут и бросил, не желая добивать. И пока мы ползали по земле, приходя в себя, исчез, точно его и не было.
Когда мы спустя несколько дней осмелились показаться ему на глаза — вернуться к своим на Яузу,— Игорек встретил нас как чужаков и дал понять, чтобы больше мы трое не считали его своим другом и заступником. Где бывал Игорек, там больше не стало места для нас. При встречах, если сталкивались с ним на улице или в магазине, он, не глядя, проходил мимо.
И со временем я стал чувствовать при таких встречах неожиданную жалость к нему. Все стало видеться иначе: и маленькая одинокая его фигурка, и землистое, пропитое лицо, меченное шрамами, и это молчание человека, будто б на что–то обреченного… В пору дружбы с Игорьком об учебе не было никаких мыслей, с ней хотелось скорей покончить. Игорек внушал нам, что надежнее всего в жизни — это работа автослесаря, ну на худой конец крановщика. А тут я стал поневоле от скуки зубрить учебники, остался все же в школе, оброс новыми интересами и друзьями, но клонило в какой–то дремотный сон. Будущего своего после десятилетки я не представлял. Выбора никакого жизненного так и не сделал, а мама ни к чему меня сама не принуждала. Она легко отпускала в любую сторону, куда б ни потянули дружки или какая–то мимолетная увлеченность, но та легкость, с какой пускала она на волю в любую сторону, склоняла меня как раз застыть на месте. Воли не чувствовал я там, где не приходилось ей перечить. Однако перечить себе не давала она вовсе никакого повода, потому я начинал перечить дружкам, а увлечения щелкал как орехи; особенно в спорте, где и увлекался только играми, когда бежать заставляет за собой мяч. Мячики эти сменялись с лихорадочной быстротой — то баскетбольный, то гандбольный, то я уже играл в регби и этому спорту готовился посвятить жизнь. Но игра за игрой быстро наскучивали. Регби я любил, в этой игре сочеталось все то, что меня влекло,— дружба, борьба, азарт и действия на поле, бывшие уже игрой ума. Играл за юношескую сборную, но в команде нашей сменился тренер — новый делал ставку на бег да физическую выносливость, и тренировки из игры превратились в многочасовые кроссы. Просто же бег я ненавидел. Это было единственное, чего я не хотел делать,— заставлять себя бежать притом, что гонишься за самим собой да еще и с пустой, как натощак, башкой, когда час бега превращается в час безмыслия да тупого ожидания финиша, накручивающего круги по чаше стадиона, как кишки. Было я увлекся борьбой. Прошелся по спортивным школам самбо, дзюдо, вольной борьбы, но отовсюду через несколько месяцев исчезал, не найдя препятствий для самого желания и так и не дождавшись соревнований, а без них было скучно, или так и не найдя себе товарищей по душе. Занимался стендовой стрельбой в “Динамо”. То вдруг увлекся шахматами и доигрался до олимпиады, но после поражения сбежал из кружка, потому что проигрыш тоже отчего–то не становился препятствием и не заманивал играть дальше, а как раз с легкостью разочаровывал. А один день в своей жизни даже увлекся фехтованием. Разыскал у черта на куличках эту секцию, отскакал там одно занятие с какой–то глупой деревяшкой в руках и не понял, для чего это мне нужно. И это происходило у меня во всем. Но вдруг по–пытки истратились. Наступил первый в жизни день исчезновения.
Были сданы экзамены. Десятиклассники собирались во дворике школы на выпускной вечер, одетые в костюмы, при галстуках, похожие на ухоженных породистых собачек. Вдруг во двор вошли с улицы двое парней, показавшихся сначала незнакомыми, а после в одном из них кто с недоумением, кто с испугом стал узнавать… Вдовина. Тот был в ношеных старых не своих вещах — в шерстяном свитере на голое тело и в клоунски широченных выцветших штанах, с дружком на много лет старше, которому годился сам в сыновья. Дядя тот красовался просто в майке, откуда выдавались мускулистые руки в татуировках. Они уселись в сторонке, как собутыльники, но уже через минуту Вдовин нагловато поманил к себе разодетых мальчиков одного за другим — не по именам, а как чужих, незнакомых. Ничего другого не говоря, потребовал денег. Одного заставил отдать себе галстук и нацепил его поверх свитера, громко гогоча с дружком. Они творили что хотели.
Я стоял в стороне, но отчего–то вовсе его не интересовал; все мы, кто чувствовал себя крупнее в толпе класса, старались сохранить независимость, делая вид, что не замечаем этих двоих. Но было жутковато ощущать, какая робость сковала нашу разодетую праздничную толпу и как с десяток неслабых парней стояли, боясь шелохнуться, чем–то ему не угодить; а те, что отдали ему свои вещи, теперь дожидались униженно их возвращения. Он, конечно, понимал, что от него хотят отделаться пока что посмирнее из–за неуверенности, молчанием и тем же унижением. Понимал он и то, что попал на выпускной вечер, но нельзя было до конца ощутить одного — интересно ли это ему, да и помнит ли он, что находится среди знакомых с детства людей. И я в этот миг почувствовал странное разочарование — почувствовал, что и сам пробыл все эти годы не в гуще себе подобных, а один–одинешенек. Что мне уже неинтересна их жизнь и я не понимаю, отчего надо было нам жить так тесно, почти как братьям да сестрам, воспитываться по одним правилам, как в детдоме, носить одинаковую форму, десяток лет видеть одно и то же, а может, и чувствовать, как сиамским близнецам, одинаковые страхи, радости и даже страдания, чтоб в конце концов разойтись в разные стороны поодиночке, навсегда забыв друг о друге и о том, что с нами было.
6 С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Два, три раза мама отводила меня в школу и приводила сама же домой, чтобы запомнил эту дорогу.
За нашим домом, похожим на парафиновую свечу, оказалась шеренга таких же домов, их было шесть. Надо было пройти по тропинке из бетонных плит мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти через спокойную улицу. В том месте были киоски “Табак” и “Союзпечать”, где продавали газеты с журналами и всякую всячину (значки, воздушные шарики, авторучки), отчего я всегда останавливался и заглядывался, начиная мечтать, как бы все это однажды купить, и каждая побрякушка, безделушка, вещица завораживали только во всем наборе, разнообразии и многоцветии. Когда перешел улицу, надо было пройти наискосок чужими дворами, срезая угол, и перейти другую улицу; а кругом были невеликие пятиэтажные дома, окруженные деревьями; у каких–то домов росли почти куски леса, где прятались стаи ворон, что молчаливо сидели на голых ветвях да сучьях, и не было их слышно, будто уснули.
Переходя улицу, я упирался в одинокий многоэтажный серый панельный дом, заставлявший всегда думать о себе как о живом человеке, вставшем на пути; и мне отчего–то грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем. То же было и с киоском “Табак”: проходя мимо него, всегда я поневоле о нем думал с замиранием, как о чем–то запретном, запоминая все до мелочей — и наименования сигарет, и даже душок горьковато–травянистый.
И весь этот ежесуточный неминуемый маршрут, как мог, направил в дальнейшем мое сознание. Лет в десять я попробовал сигарету, и с тех пор курю, но так не случилось отчего–то со многими, кто в школу ходил другой дорогой. Коллекционировал горячечно все, что продавалось в киоске “Союзпечать”,— от значков до марок, отчего развились и азарт, и мечтательность, да и жадность, как у рыбешки, хватающей все блестящее. Многоэтажный серый дом, виду которого я всякий раз в душе завидовал, сравнивая с тем, в котором жил, влюблял меня только в девушек, живших в нем, но любовью неуверенной в себе, подневольной. А шагая по бетонным плитам, я до сих пор испытываю подспудно чувство покоя, и оно очень явственное, выпуклое, как бывало всегда, когда выходил я поутру из дома, и беспокойство невольного пробуждения тут же рассеивалось на воздухе; зимой, в утренней лиловой мгле, шагая невесомо, пружинисто по спрессованному морозом снежному насту, серебрящемуся наподобие лунного грунта, приходил в себя от ощущения своей нездешности, будто и вправду оказался на Луне, а то, что ярко, холодно светило в мглистом небе, казалось жалостливо Землей. Странность, похожая на заучивание. Был такой гипноз: иду учиться. И вот уже, из дома выходя, готов к тому, чтоб заучивать все, что услышу да увижу. А эта дорога от дома до школы — первый попавшийся, самый навязчивый урок.
Но я, наверно, никогда бы не написал эту повесть, если б не узнал, что директор школы, о которой давно уж позабыл, Алла Павловна Фейгина, выехала еще в начале девяностых годов на постоянное место жительства в США — как еврейка, по вызову каких–то родственников. Больше всего оглушило известие, что она была еврейкой,— это было и изумление, и потрясение. Это ведь была Алла Павловна, что клялась партийным билетом выгнать меня из школы, а исступленные эти крики рождал в ней вид моего ремня, полоски брезентовой ткани, раскрашенной, как американский флаг,— купленный у фарцовщика ремень был тогда единственным моим богатством в смысле одежды. И никого она так не мучила в классе на моей памяти, как нескольких учащихся–евреев. Я помню, как она могла вслух сказать на своем уроке, что Шендерману не мешало б в будущем сменить фамилию или что у Светланы Горенштейн “врожденная тупость”,— и сама же обращала на них всеобщее нездоровое внимание как на “евреев”. А еще ненавидела люто пепси–колу, заявляя как химик, что она представляет собой опасную химическую смесь наподобие кислоты и что в нее добавляются наркотики. И в качестве пропаганды здорового образа жизни устраивала образцово–показательные “уроки здоровья”, которыми особо гордилась и куда даже приглашались ею, как на званый обед, инспекторы из роно да инструкторы из райкома комсомола: уроки о том, как вредно и опасно для здоровья пить газированный напиток под этим названием. Пепси–колу нашего производства можно было купить в любом продуктовом магазине, но Алла Павловна на “уроке здоровья” выставляла пустую заводскую бутылку нашенского разлива как экспонат и всерьез обращала внимание школьников, что этикетка на этой бутылке раскрашена опять же не просто так, а “цветами американского флага”. Об ее эмиграции в Соединенные Штаты Америки стало известно так: она распродавала свои вещи и обзванивала всех, кто мог ее помнить и быть ей благодарным — своих любимцев из бывших учеников, родительниц, которых она когда–то чем–то облагодетельствовала. Те, кто с нею разговаривал и что–то у нее покупал, говорили, что никак не могла она распродать хрустальные вазы — лет двадцать ей на День учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто–то из тех же родительниц теперь за бесценок и приобрел по вазочке на память об Алле Павловне.
1999 г.
∙