Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1999
Проснувшись, не открывая глаз, но чувствуя сквозь сомкнутые веки утренний свет, я продолжал делать вид, что сплю, не сразу спросонья сообразив, почему я это делаю. Вспомнив же, тем более не разомкнул век, но якобы сонным движением подмяв под голову подушку, повернулся к стене. И уж тогда только открыл глаза. Когда никто этого не мог заметить.
А куда было деваться? Конечно, еще какое-то время лежать. Благо, что осенние каникулы уже наступили, в школу никто будить не придет. Но надолго ли этим спасусь? Мама вот-вот отправится на работу, а перед уходом непременно заглянет ко мне. Но в тот момент вовсе не мамы я опасался. Скорее, она могла бы смягчить ситуацию. С бабушкой она в контрах, а на бабушкин радиоприемник ей вообще наплевать. Ей хватало громкоговорителя — круглой черной тарелки, висевшей в нашей комнате на стене между дверью и шкафом, чуть повыше шкафа. Громкоговоритель весь день напролет громко говорил на чистом русском языке, умолкая только на время моего сна. Все новости, все русские и советские песни, все радиоспектакли (о седой китайской девушке, сражавшейся с оккупантами, о Зое и Шуре, о каких-то американских людях-шакалах), все призывы выполнить решения исторического ХХ-го съезда КПСС, все итоги выполнений этих призывов безостановочно лились из рупора громкоговорителя. Радиоприемник казался мне, как и маме, излишеством.
Он, конечно, был вещью. Массивный, в деревянной светлокоричневой лакированной коробке, с четырьмя круглыми ручками-колесиками, которые можно было вертеть, со шкалой, при включении загоравшейся зеленым светом; на ней выделялись темно-желтые названия иностранных городов, написанные латинскими буквами. Стрелка бегала по этой шкале взад и вперед, вызывая к жизни разнообразные звуки — каждый раз нового происхождения. Бабушка привезла этот агрегат из Испании. Конечно, это память о гражданской войне. Конечно, это было героическое время, и приемник — память о нем. Но бабушка сама же сказала на собрании, посвященном юбилею "испанских событий", что она не видит поводов для ликований и поздравлений друг друга: войну-то мы проиграли, выиграли ее фашисты во главе с генералом Франко. Ее тогда чуть с праздника не поперли, и могли бы, если б не была она там чуть ли не единственной участницей той войны. Да еще с орденом Боевого Красного Знамени. Так что приемник — память о проигранной войне. А стоит ли о ней вспоминать?
К тому же сквозь шорох и треск, доносившийся почти с каждой точки, на которую попадала на шкале стрелка, ничего осмысленно русского я разобрать не мог. Там же, где было отчетливо все слышно, звучала иностранная речь либо программа передач нашего громкоговорителя. Бабушка, правда, почти каждый вечер проводила у радиоприемника; она свободно говорила по-испански и по-французски. Но слушала обычно поздно, когда я уже готовился ко сну.
Последнее время к отцу стал ходить в гости лохматый неряшливый поэт с женским именем. Он вернулся в Москву из карагандинской ссылки, жил по друзьям. Ленина он называл "марксистом-любителем", Сталина — вурдалаком, рассказывал смешную, но отчасти безумную историю, как в Караганде, в день похорон "Главного Людоеда", когда шли плачущие толпы, один ссыльный бросился навстречу знакомой с криком: "Анна Петровна! Наконец-то! Дожили! Издох, собака! Поздравля-аю!" И как потом они бежали проходными дворами, спасаясь от рассвирепевших обывателей. Этот зековский язычок, зековское меланхолическое остроумие были мне в диковинку, хотелось подражать такому стилю речи, но не получалось. Во всяком случае, небритый поэт стал для меня авторитетом. Он поначалу заинтересовался бабушкиным радиоприемником, спросил у отца дрогнувшим, но слегка притушенным голосом: "Ловит?.." Отец отрицательно помотал головой, пожал плечами. Поэт, разумеется, попробовал сам покрутить ручки настройки, но ничего кроме все того же писка, треска, хрипа и шуршанья не нашел, если не считать голосов иностранных дикторов. Но чуждой речи поэт не понимал, поэтому досадливо отошел от приемника, буркнув: "Глушат, сволочи".
А то, что слушала на испанском и французском бабушка, она все равно никому не рассказывала. Учитывая же ее любовь к нравоучениям и пересказам газетных статей, я умозаключил, что ничего для себя (а стало быть, и для нас) она из этих иностранных радиопередач не извлекала. Да и какие там могли быть новые факты, которые не сообщались бы по нашему громкоговорителю!
Вот почему я в конце концов, после долгих просьб, отдал вчера утром радиоприемник Алешке Всесвятскому — на радиодетали. Он собирал свой, хотел выйти на связь с таким же, как он, радиолюбителем из соседнего района. А деталей у него не хватало, купить же было негде. Жил он этажом выше и почти каждый день забегал ко мне поклянчить испанскую игрушку.
— Все равно твоей бабке он не нужен. Чего там на этих иносранных языках честного услышишь! Отец твой его не крутит, он и так умный. А мне для дела.
Для дела — это был весьма сильный аргумент. Так нас учили в школе, так говорили родители, так каждый момент внушали мне бабушка и громкоговоритель, что нет на свете ничего важнее дела, что ради дела можно пренебречь буржуазно-интеллигентскими условностями, уж тем более не обратить внимания на свою собственность, ибо собственность — вообще нечто плохое.
— Неужели другу жалко для дела?- снова и снова спрашивал меня Алешка.
Был он стройный, худощавый, с большими синими глазами, и себе на уме: прямо вьюном вился. Хотел надуть меня. Это понял я уже потом, лежа в постели, глядя в стенку и перемалывая и мыслях все, что я натворил.
Хотя вроде ничего особенного.
Алешка вчера утром прямо обманул меня, сказав:
— Дай мне не надолго, я только посмотрю, как он устроен.
Я отдал, хотя и чувствовал, что отдаю — для дела, для его дела. И правда: уже к вечеру Алешка зашел ко мне и признался, что разобрал приемник до последней лампочки, что многое ему из деталей может пригодиться, но он все равно готов все вернуть, только вот заново собрать у него не получается.
Я, конечно, мог бы сказать: "Все равно приноси. Я сам соберу". Или: "Приноси. Отец соберет". Но было ясно (и Алешка это прекрасно знал), что ни отец, ни я собрать приемник не в состоянии. "Руки не тем концом приделаны", — так оправдывала мама папину и мою хозяйственно-техническую неприспособленность. Я растерялся, а Алешка, торжествуя, удалился к себе. Понятно было также, что ни бабушка, ни отец не пойдут к нему с требованием вернуть — слишком интеллигентны. Так что приемник останется у него.
Мое счастье, что вчера бабушка долго беседовала с кем-то по телефону и отправилась в папин кабинет, где стоял приемник, видимо, уже после того, как я улегся спать. Вечером таким образом я избежал неприятных нареканий. Но тем острее ощутил утром непоправимость содеянного. И час расплаты приближался. Не скажешь ведь, что Алешка виноват: во-первых, сам отдал, а во-вторых, валить на друга — неприлично.
Я прислушался. В кухне шел разговор. Говорили обо мне. Говорила бабушка — как всегда правильные слова, которыми она словно бы защищалась от всех моих, папиных и маминых неправильностей и необдуманных поступков. Да и от всей остальной жизни, которая не была такой правильной, как ей хотелось бы.
— В конце концов он уже взрослый человек. Двенадцать лет — это совсем не мало. И должен сам отвечать за свои поступки, — голос бабушки Лиды звучал жестко, прямо-таки дышал непреклонностью. Я так и видел мысленно ее прямую спину и вскинутую вверх голову.
А что папа? Мама-то, небось, уже на работе. Она бы заступилась, хотя бы ради того, чтоб поперечить бабушке с её, как маме всегда казалось, высокомерным тоном. Потому что, поясняла мама, слишком долго твоя бабка по Европам ездила, все к нашей простой жизни привыкнуть не может. Бабушка и впрямь биографии была но совсем обычной: старый член партии, с девятьсот третьего года, после тюрьмы эмигрировала в девятьсот пятом в Швейцарию, сначала жила там, а потом, переехала в Аргентину. И вернулась в страну победившего пролетариата только в двадцать седьмом, и тут, как посмеивался лохматый поэт, случился фарт: ее не посадили. А не посадили потому, говорил он, что все партийные посты были уже расхватаны, ей куска пирога не досталось, и никому она не была соперницей. Так себе, обломок прошлого с партийным стажем. Но сама бабушка никогда не жалела, что вернулась на Родину, ибо жила идеалами, а не реальностью. Так мне казалось, а об идеалах твердили все газеты и громкоговорители, совпадая с бабушкиным душевным порывом прежних лет. Правда, Алешка, выклянчивая у меня радиоприемник, ехидничал:
— Глупо сделала. Жила себе в Америке. А приехала сюда, к нам. Теперь поди жалеет, что в нашу серость вернулась. Вот и слушает свой приемник. Только растравляется. Ей от этого слушанья только хуже, понимаешь?
Мама считала так же, как Алешка. Что бабушка на самом деле жалеет о своем возвращении в Россию, только горда, потому молчит, а так тут все не по ней, Европы ей не хватает с ее удобствами, поэтому всех она и учит, как надо жить, жить цивилизованно, не нравится ей, как у нас работают, а самое главное — недовольна она тем, что ее сын (мой отец) взял себе жену из простой семьи. В чем-то мама была права, во всяком случае, я тоже не раз видел, как бабушка бывала недовольна работой слесарей или плотников, призывавшихся для мелкой починки в квартире. И мне было неудобно, когда она им указывала, что тут вот недоделано, а здесь сделано не так, как она хотела. Как и маме, мне это казалось барскими капризами. Неумением или нежеланием жить "простой жизнью", как все живут. И в перепалках и ссорах мамы с бабушкой я всегда держался маминой стороны. Поэтому от нее ждал бы сейчас поддержки, если б она была дома.
И тут я услышал маму.
— Я сейчас подниму его,- сухо сказала она.
Потом распахнулась и хлопнула дверь моей комнаты, и мама резко дернула меня за плечо, разворачивая от стены к свету:
— Нечего прикидываться! Натворил — изволь отвечать!
Я открыл глаза. Мама была в том своем платье, в котором она ездила на работу, причесана, тонкие, уже накрашенные губы плотно сжаты, смотрела она на меня с гадливостью, в сильном раздражении.
Сердце упало, я испугался. Когда мама сердилась, мир рушился: оправдаться было невозможно.
— Я из-за тебя на работу опаздываю! Вставай немедленно и отчитывайся, зачем это сделал! Пока подзатыльник не получил! Довоспитывали! Мой сын — из дома вещи ворует! Чем ты лучше любого подзаборного?.. Меня же теперь тобой твоя бабка попрекать будет! Скажет, что я тебя таким воспитала, потому что сама — из простых. Да уже попрекает! Ну? Что молчишь? Язык проглотил? Отвечай!
Вжав голову в плечи, я торопливо выскочил из кровати и, как и положено виноватому, принялся молча и суетливо запихивать одеяло, простыни и наволочку с подушки в ящик для постельного белья. Но мама была так раздражена, что вырвала простынный комок у меня из рук, швырнула обратно на диван и крикнула:
— Отвечай, когда спрашивают! Я за тебя краснею и отдуваюсь, а он отмалчивается!.. Всю жизнь не промолчишь! Или свою дорожку уже нашел? Так потихонечку начнешь вещи из дому таскать? А потом что? У чужих воровать пойдешь?!
Мама в детстве нагляделась многого, живя на рабочей окраине Москвы, и ее волновали простые и здравые вещи. Она знала, что такое бывает. Впрочем, знал и я, в школе у нас разные учились. Но ко мне, был я уверен, это не имело никакого отношения: я не воровал, я отдал свое, потому что всё, находившееся в квартире, воспринимал как общую собственность, как общее, как наше, а стало быть, и мое. Это я и попытался сформулировать, запинаясь и дрожа.
— Свое! Свое!- взорвалась мама.- Это не твое! Не тобой куплено! Не тобой поставлено! Не тобой возьмется! Это и не мое тоже. Поэтому не у меня проси прощенья. У меня — не за что! У бабки своей проси. Это ее приемник. А меня ты расстроил — хуже некуда. Вырастила себе опору!..
И, не удержавшись, мама все-таки влепила мне подзатыльник. Потом, тряхнув за плечо, сказала:
— Все! Не сопи. За дело! Убирай постель, мойся, завтракай. И оправдывайся сам. Нашкодил — держи ответ! А мне на работу пора бежать…
Мама вышла, но дверь за собой все же закрыла, оставив меня в огороженном пространстве, как бы защищенном от нападающих реплик и взглядов из кухни. Только теперь я начал понимать, а точнее — ощущать степень своего проступка. Конечно, уже с самого пробуждения понимал, но все же не до конца, думал, что вдруг преувеличиваю, вдруг обойдется. Не обошлось. Выходить на кухню мне не хотелось. Что сказать? Как оправдаться? К тому же бабушка недолюбливала Алешку, комната которого располагалась как раз над бабушкиной, и оттуда допоздна неслись дикие тогда звуки джаза и блатных песен. Алешкины родители развелись давно, мать снова вышла замуж, а он жил с ее родителями — добродушной и глуповатой бабкой и дедом-профессором, которому дела не было до внука и его занятий. Быть может, сказать, что такое нам было школьное задание — разобрать и собрать приемник, Алешка мне помогал, да вот прокол случился — разобрать разобрали, а собрать не сумели. Но звучало это неправдоподобно, и я отмел этот вариант. Однако, придумывая оправдания, я немного успокоился после маминого нашествия и сидел на диване, размышляя, как жить дальше. Хуже всего было (и я это знал), что вину мою уже никак не исправить. Не принесу же я пустую коробку радиоприемника, из которой выпотрошено Алешкой все содержимое…
Я надел теплую байковую рубашку и вместо синих хебешных китайских шаровар толстые школьные брюки. Мне чудилось, что так я защищеннее, будто в броне. И вышел.
Мама уже уехала на работу. Еще в комнате я услышал стук входной двери, после чего и решился выползти из убежища. Папа и бабушка сидели за кухонным столом друг против друга и молчали. Не ели, ждали меня. Отец выглядел смущенным и раздосадованным. Бабушка посмотрела на меня сквозь свои очки без оправы, но пока ничего не сказала. Она была одета в парадный жакет с орденской колодкой и длинную темную юбку, словно собиралась на партсобрание или какое-нибудь торжественное заседание. Но что-то было в ее взгляде, да и во взгляде отца отчасти тоже, что я не сразу понял. И только когда, чистя зубы, увидел свою физиономию в зеркале, догадался. Ибо глянул в какой-то момент на себя их глазами. Они смотрели на меня, как на чужого, как на неприятного им чужого мальчика, случайно оказавшегося в их квартире.
Я почувствовал, что жар приливает к голове, а лицо как будто даже распухает незнакомо и краснеет. Более того, становится и мне самому чужим. Я вгляделся в зеркало. Оно отражало очень неприятного меня. Бывали минуты, когда я любил крутиться перед зеркалом, принимая воинственные позы, а то и рассматривать, какое у меня может быть сосредоточенное и умное лицо. А иногда я пугался, видя, до чего я нелеп — с короткой шеей, слишком широкими плечами и морщинистым лбом, нос тоже толстый, и вообще никакого отпечатка благородства: не то, что у стройного и изящного Алешки. Я тогда пугался себя, думая, что мой облик отражает мою будущую мелкую, неаристократическую жизнь. А кто же в детстве не мечтал быть благородным графом или бароном!.. И теперь эта минута нелюбви к себе приближалась — в результате обмененных взглядов бабушки и отца, полных недоумения и презрения. «Вдруг я и в самом деле ничтожество, которое и родным даже уважать нельзя?» А потом еще более страшная мысль, напугавшая почти до икоты, посетила меня: «А что если я и впрямь — чужой? подкидыш? Ведь случается такое… А теперь они мне это скажут…»
Дверь ванной комнаты отворилась. На пороге стоял отец. Верхняя губа его вздрагивала не то от гнева, не то от презрения ко мне, от нежелательной вынужденности разговора со мной:
— Ты, может, перестанешь, наконец, отсиживаться и выйдешь? Ведь знаешь, что тебя ждут.
Повернулся и ушел.
Признаться ли? Отца я обожал, и самое тайное и основное стремление моего детства и моей юности было походить хоть немного на него. Я не был дворовым ребенком, улица отпугивала меня, мне больше нравились умные разговоры взрослых, которые я слушал не в школе, а дома. Я весь был в семье, но семье не бытовой, а той, где постоянно обсуждаются всякие высокие материи, говорят о поэзии, о философии, истории, а если о политике, то не конкретно, а в общем плане мироустройства.
К тому же я видел, что все друзья отца не просто уважают его, а относятся с пиететом, считают человеком, который призван к чему—то высшему. Срывавшиеся с их уст слова: "Ну, ты гений", "с гением не поспоришь", восхищение его редкими статьями, — все это конструировало мое отношение к отцу. Я был уверен, что лет через сто, когда идеи отца будут оценены по достоинству всем человечеством и он будет повсюду прославлен, не забудут и про меня, ведь все же я его сын и он со мной первым делился своими мыслями. И какая-нибудь строчка в толстом исследовании о жизни отца будет и мне посвящена. Быть упомянутым хоть строчкой в таком исследовании казалось мне тогда самой завидной судьбой. "Я — сын гения",- таково было мое тщеславие. Я впитывал каждое его слово, принимал все его трактовки и объяснения без возражения и проверки, никогда и ни в чем не переча ему. Впрочем, и сам отец подавал пример подобной сыновней любви, беспрекословно выполняя все просьбы своей матери, моей бабушки, даже когда, как я мог понять, не во всем с ней соглашался. Ибо в сути был согласен: в отстаивании коммунистических идеалов, которые однажды просияли во мраке человеческой истории, но были загублены сталинистами. "Лучше и выше идей коммунизма — свободы и счастья всех в этой жизни — не было придумано,- говорил он.- А то, что у нас, — никакого отношения к коммунизму не имеет, безумие и бред".
Неужели им так важен этот приемник? Какое отношение имеет он к бабушкиным идеалам? К коммунизму? К спорам с лохматым и немытым поэтом, который утверждал, что преступнее, чем нынешняя система, в мире никогда не бывало?.. Может, я чего-то не понимаю? Как же мне сейчас держаться? То, что виноват, — спору нет. Но как виноват? Насколько? Я прислушался.
Но ни звука не долетало до меня. Очевидно, ждали, когда я выйду из ванной. Зачем они ждут? Мало было того, что мама наругалась на меня? Что еще им нужно от беззащитного человека? Исчезнуть? Убежать?.. Но куда? И для чего?
Волна холодного озноба прокатилась по спине, и задрожали от слабости ноги. Может, мама права, и дело в том, что я и впрямь — украл. Ведь, скажем, мне и в голову не придет отдать кому-нибудь папину пишущую машинку — это было бы настоящим воровством, это его вещь, он на ней работает. А приемник, успокаивал я себя, — стоял почти совсем бессмысленно. Даже когда бабушка слушала свои зарубежные передачи на иностранных языках, на вопрос мой или папин, что она услышала нового и интересного, обычно отвечала торжествующе: "А, как всегда буржуазная чепуха. Болтают всякую чушь". И удовлетворенно почему-то кривилась и морщилась. Зачем же хранить вещь, по которой только ерунду и чушь услышишь?.. А для информации — газеты и громкоговоритель имеются.
Ноги дрожали, но на кухню я все-таки вышел. Мне ведь некуда было больше идти. Не на улицу же, в никуда…
Папа и бабушка сидели всё так же молча. Папа спиной к двери, бабушка слева, у окна. На моё "доброе утро" отец даже не обернулся, а бабушка только кивнула. Но ее выпуклые безресничные глаза сквозь очки следили за каждым моим движением. Сама же она, казалось, застыла в своей прямоспинности. Я подошел к кухонной плите, положил на тарелку из кастрюли уже остывшую и потому противную манную кашу, налил в стакан прохладного чаю. Бросил туда кусок рафинада и смотрел, как он стал оплывать, почти не растворяясь в чуть теплой воде. Потом, наконец, осмелился, повернулся, сел за стол.
Заглотнул, не поднимая глаз, комок холодной каши…
— Что же ты молчишь?- спросила вдруг бабушка.
Отхлебнув глоток противного чая, я виновато и торопливо ответил:
— Я не подумал, когда делал… Я больше не…
— Жаль,- прервал меня неприязненно отец.- Думать всегда надо. Если ты себя человеком считаешь.
И опять замолчал. А что я мог возразить? "Думать всегда надо". Конечно, кто бы спорил… Аксиома, не вызывающая возражений. Но что же делать, если я уже не подумал!.. От холодного пренебрежительного тона отца глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал, что его настроила бабушка, но настроила основательно. Не перенастроишь!..
— А я вот не подумал. Может же человек хоть раз в жизни не подумать!..
— Но не больше, чем раз,- усмехнулся отец.- А ты уверен, что уже не превысил?..- но тут же замолчал, потому что за разговор взялась бабушка.
— Я все пытаюсь понять,- торжественно-траурным голосом, словно на собрании выступала, начала она,- каковы причины подобных поступков. Глупость? Но ты вовсе не глуп. Желание сделать мне неприятность?.. Но зачем?
— Не хотел я вовсе тебе делать неприятно!- воскликнул я голосом, неожиданно перешедшим в противный взвизг.- Просто мне казалось, что приемник никому особенно не нужен!
— Представь себе тогда,- холодно сказала бабушка,- что ты дежуришь в пионерской комнате, а там валяется старый, давно не используемый горн или старое рваное знамя, которое уже не выносится… Ты что, сочтешь возможным отдать это любому, кто тебя попросит? Ведь ни горн, ни знамя уже не используются. А просящему знамя нужно на рубаху, а горн, к примеру, приспособить вместо гудка для его машины. Вроде бы — для дела. Ты бы отдал?
Мне припомнились Алешкины слова и аргументы, и я вдруг разозлился. Алешка говорил: "Жалко ее, что сюда приехала. Вот и слушает свою заграницу. Опять туда хочет. А зачем тогда возвращалась? Я понимаю, что там лучше. Вот бы и оставалась там. А уж к нам попал, от нас не уедешь! Теперь себя растравляет".
— Тебе просто нужна твоя заграница!- выкрикнул я.- И не надо приемник со знаменем сравнивать! Знамя — это честь школы. А это — личное радио. Или тебе мало громкоговорителя? Зачем тебе приемник?! Зачем? Ты все равно говоришь только то, что и наш громкоговоритель! Или, может, тебе просто звуки иностранного языка дороже русского?..- и сам испугался своей догадки.
Бабушка, похоже, была ошеломлена моей речью. Она аж побледнела. Медленно и величественно поднялась со стула и руку вытянула, указывая на меня пальцем:
— Посмотри на него,- обратилась она к отцу.- И это твой сын! Мой внук!
Я вспомнил — проклятая начитанность! — "Судьбу барабанщика" и старика Якова, матерого шпиона, но сразу отогнал этот образ: не то, не то, другое…
— Знамя — это отличие,- продолжала бабушка, уже и меня беря в расчет.- Оно отличает один отряд от другого. Как и горн, как и барабан. Приемник отличал наш дом от других. Ты забыл, что я получила его как награду за бои в Испании. Это еще один мой орден. Да и вообще, это — собственность, и не твоя!— пробудилось в бабушке ее буржуазное прошлое.- Но не в этом дело,- тут же поправилась она.- А в том, что ты предал свое отличие, свое знамя. Бывают люди, преданные делу, идее, друзьям, семье, а бывают — предатели всего этого. Ты оказался в числе последних. Ты не украл, ты дом свой предал.
Эти слова были ужасны. Страшнее слов нельзя было найти. Ибо я понимал, что гнуснее предателя нет на земле человека.
— Я не знал, что это награда,- сказал я, давясь слезами.- Мне никто не рассказывал. Но я вовсе нс предатель! Я докажу это!
Самые настоящие рыдания охватили меня, и я почти бегом, отмахиваясь руками от отца и бабушки, бросился к себе и комнату. "Я докажу! Докажу! Оденусь сейчас и уйду! Пусть знают! На улицу, где все чужие и враждебные. И там всей жизнью докажу верность дому и его идеалам. Я докажу, что я не меньше предан тому, за что сражалась бабушка, и во что верит отец… Умру за эти идеалы. А от них никакой помощи!.. Пусть предлагают… Откажусь — гордо и иронично. Пусть потом раскаиваются…" Напрасно отец вдогон шагнул:
— Сыночек, успокойся!..
Сквозь слезы я сумел рявкнуть:
— Иди лучше бабушку успокой. Это она за свой приемник переволновалась. Собственница она, а не коммунистка! Я еще вам докажу, кто из нас настоящий коммунист. Если такой строй вообще может на земле быть, то я это сделаю!
Отец вышел. Но пришла бабушка, села на диван и молча смотрела на меня, рывшегося в шкафу в поисках уличной одежды. Молчала долго, так что я не выдержал, бросил на пол свитер и, повернувшись к ней, вытерев глаза, спросил сухо:
— Не понимаю, зачем тебе нужен был этот приемник! Ведь ты сама говорила, что передают западные станции только буржуазную чушь и ерунду. Но он тебе зачем-то нужен, иначе бы ты не устроила мне судилище.
В ответ бабушка еще помолчала, глядя на меня сквозь очки своими безресничными глазами, словно решала, сказать или нет. Потом произнесла:
— Видишь ли, мне тебе это трудно объяснить. Но приемник был нужен мне для дела. С его помощью я могла слушать мир. Когда-нибудь и ты выучил бы иностранные языки, и перед тобой открылись бы безграничные возможности для постижения действительности…
Я был уверен, что она снова хочет прочесть мне мораль. Снова говорить о долге и ответственности, о моем проступке, который отбрасывает меня в число отверженных. Тех, что никогда не смогут стать членами идеального общества, которое она всю свою жизнь пыталась построить. Но вдруг я почувствовал в ее речи какую-то змеиную двусмысленность: сквозила она почти в каждом предложении, поскольку каждое из них можно было понять и прямо, и совсем наоборот. В моем мозгу стоял треск, создавая помехи как в радиоприемнике.
— Люди имеют привычку забывать о проклятом прошлом, о том, как тяжко жилось им при царе и капиталистах,- вещала бабушка.- Сейчас смотрят на Запад, думают, там лучше, а сами там никогда но были. Я была и знаю. Там рабочий класс тоже выдвигает требования. И многого добился. Но полной победы нет. Поэтому глупо и неправильно заниматься самооплевыванием, что, мол, у нас не получилось. Там еще хуже. И об этом мне сообщала почти каждая радиопередача оттуда. Миллионы нерешенных проблем там остались. Мне важно было это слышать для сравнения. Здесь, у нас, все-таки во главе угла — идеалы коммунизма. А там — наживы. У нас много недостатков, да и Сталин во многом извратил линию партии, но я не жалею, что приехала сюда с Запада. Понял? И приемник ежедневно, ежевечерне подтверждал правильность этого моего решения. Он помогал мне слышать мир, чтоб утверждаться в верности избранного пути. Вот и подумай теперь в свете моих слов о своем поступке.
Осуждающе глянула она на меня снова, не моргая, словно гипнотизируя. Сознавала ли она сама второй смысл своих слов? Она слушала радио, слушала мир, не слыша его, слушала, чтоб услышать себя. Моих оправданий она тоже не захотела выслушать. Прямоспинная как всегда, поднялась она с дивана и вышла из комнаты, не удостоив меня больше ни словом, ни взглядом. А я не знал, что сказать ей вслед.
Да и что я мог тогда сказать!?
Декабрь 1995 (Бохум) — январь 1996 (Москва)