Нэп в свете теории конвергенции. Окончание.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1999
Публицистика и очерки
Юрий БУРТИН
Три ЛенинаНЭП В СВЕТЕ ТЕОРИИ КОНВЕРГЕНЦИИ
9 . . . . . . . . . . . 1 10 . . . . . . . . . . . 5 11 . . . . . . . . . . . 8 12 . . . . . . . . . . . 10 13 . . . . . . . . . . . 14 14 . . . . . . . . . . . 17
Три Ленина
Публицистика и очерки
НЭП В СВЕТЕ ТЕОРИИ КОНВЕРГЕНЦИИ
9 И в октябре 17-го, и во время гражданской войны у Ленина было множество приверженцев (как и противников, конечно). Однако никогда звезда его не стояла так высоко, как в последние три года его жизни — в период нэпа и в самой непосредственной связи с ним. Вот всего два характерных свидетельства — из разных идеологических сфер. Из них одно относится к деревне, другое к городу, но суть одна и та же.
Первое — признание Троцкого, сделанное на одном из закрытых партийных совещаний, в апреле 1923 года, вскоре после того, как Ленина окончательно разбил паралич. “…Нужно было сообщить об ухудшении его здоровья. Мы (Политбюро.— Ю. Б.) спрашивали себя с естественной тревогой, какие выводы сделают беспартийная масса, крестьянин, красноармеец, ибо крестьянин в нашем государственном аппарате верит в первую голову Ленину. Помимо всего прочего, Ильич есть великий нравственный капитал госаппарата во взаимоотношениях между рабочим классом и крестьянством. Не подумает ли крестьянин, спрашивали себя многие в нашей среде, что с длительным отстранением от работы Ленина переменится его (госаппарата.— Ю. Б.) политика?” (Л. Д. Троцкий. К истории русской революции. М., 1990, с. 240).
Второе — о реакции в массах на смерть Ленина — принадлежит уже цитировавшемуся Н. Валентинову: “Мой антикоммунизм ни при каких условиях не может сделать из меня лжесвидетеля. Я должен сказать, что, если взять, например, Москву, огромная масса ее населения к смерти Ленина отнеслась, несомненно, с печалью, с чувством какой–то важной утраты. Я не говорю о коммунистической партии… Но печаль… чувствовалась в рабочей среде, среди мелких служащих и части беспартийной интеллигенции, с введением НЭПа ставшей активно работать в советском аппарате; НЭП, новая экономическая политика, удалявшая удушающие страну порядки военного коммунизма, создала симпатию к Ленину в слоях, далеко стоящих от какой–либо политики” (сс. 143—144). Тут же о себе самом: “…Ленин последнее время был для меня больше всего смелым зачинателем НЭПа, человеком 1921 г., а не человеком 1917 г., захватившим власть, разогнавшим Учредительное собрание…” (с. 145).
Как явствует из этих выдержек, скорбь, охватившая в те дни страну, не заключала в себе ничего иррационального; она лишь удостоверяла, что выход из всеобъемлющего кризиса, в который ввергли Россию гражданская война и политика “военного коммунизма”, был найден Лениным правильно, что страна пошла в исторически верном направлении, что уже за первые полтора–два года своего осуществления новая экономическая политика достигла впечатляющих успехов в восстановлении народного хозяйства и была одобрена подавляющим большинством населения.
Но вот тут–то и возникает вопрос: почему при всем том век нэпа оказался столь коротким?
Сказались объективные трудности, обусловленные тяжестью исходного состояния экономики? Да, они были поистине громадными. Слабо урбанизированная, в основном мелкокрестьянская страна (свыше 80 процентов населения — в деревне), отсталое, низкопродуктивное и низкотоварное сельское хозяйство на базе совершенно примитивной техники. Промышленность, в том числе крупная (угледобывающая, металлургическая, машиностроительная), есть, но ее удельный вес в экономике незначителен, к тому же вследствие войны и разрухи уровень промышленного производства составляет при переходе к нэпу лишь одну пятую–одну четвертую довоенного. В результате — резкая диспропорциональность народного хозяйства, неспособность промышленности удовлетворить даже минимальные бытовые и производственные потребности деревни, возвращающая ее к первобытному натуральному хозяйству. Ко всему прочему вследствие упадка промышленности и обусловленной им безработицы поток избыточного сельского населения в город замедлен, а процесс дробления наделов, наоборот, ускорен, что обещает в недалеком будущем возврат к безземелью и дальнейшее ухудшение общеэкономической ситуации. Как же двигаться с такими гирями на ногах да еще в условиях почти полной политической и экономической изоляции советской республики?
Все это так, но ведь благодаря введению нэпа что–то уже стронулось, процесс восстановления народного хозяйства пошел весьма быстрыми темпами. Почему бы ему в том же направлении не развиваться и дальше, постепенно распространяясь на все более капиталоемкие отрасли?
Правда, некоторые историки народного хозяйства (в частности, известный экономист Г. И. Ханин в статье “Почему и когда погиб НЭП” — “ЭКО”, Новосибирск, 1989, № 10) высказывают обоснованные сомнения в утверждениях официальной статистики, что восстановительный период закончился уже к середине 20-х годов,— по их расчетам это произошло много позже. Указывают и на то, что с переходом от реанимации прежних производственных мощностей к новому строительству темп развития не мог не замедлиться. Но и приняв все это во внимание, мы еще не видим причин, чтобы названные трудности должны были стать для новой экономической политики непреодолимыми.
Тогда, может быть, дело в преемниках Ленина, в том, что они уклонились от того курса, который он проводил в 1921—1922 годах, либо, напротив, оказались беспомощными, слепыми догматиками, не способными скорректировать этот курс соответственно изменившимся обстоятельствам?
Опять–таки нет, ни то, ни другое. На протяжении большей части 20-х годов новая экономическая политика остается официальной политикой РКП — ВКП(б), и нельзя не признать, что общее ее направление вполне совпадает с тем, какое она получила при Ленине. С другой стороны, и в несамостоятельности, безынициативности его преемников тоже не упрекнешь. Как отмечает современный автор, “уже первые три–четыре года осуществления новой экономической политики продемонстрировали исключительный динамизм экономических процессов в стране, постоянный поиск оптимальных путей организации системы управления народным хозяйством, непрерывное изменение уже найденных форм с целью их приспособления к новым условиям хозяйствования” (“Хозяйственный механизм новой экономической политики”, с. 52).
Конечно, совершались и ошибки (кто же их не делает!), подчас вызывавшие весьма острые кризисные явления: “ножницы цен” в 1923 году, товарный голод в 1924—1925-м, срывы в хлебозаготовительной кампании 1927—1928 годов. Но все такие промахи, как и негативные их последствия, не были столь непоправимыми, чтобы объяснить падение нэпа.
Что остается? Злая воля коварного и жестокого властолюбца Сталина, сметавшая на своем пути любые преграды? Да, и этот фактор не сбросишь со счетов, особенно если иметь в виду резкость и неожиданность прекращения нэпа. Но, чтобы эта злая воля могла достичь своих целей, одной ее явно недостаточно. Что–то должно было дать ей силу, на что–то она должна была опереться.
Все три объяснения — как порознь, так и в совокупности — могут быть приняты лишь как частичные, как дополнительные к чему–то главному. К чему именно? Главной и решающей причиной недолговечности нэпа стали, на мой взгляд, некоторые органические пороки той модели нэповской системы, фундамент которой был заложен Лениным в 1921—1922 годах. Иначе говоря, в том, что Бухарин — помните? — назвал первым стратегическим планом Ленина. Таких основных пороков, не устранимых в рамках данной модели нэпа, я вижу три: один относится к экономике, другой — к идеологии, третий — к политическому строю.
Едва ли не центральной экономической проблемой 20-х годов была задача “социалистического накопления”, то есть аккумулирования государством средств на нужды индустриализации, жизненная необходимость которой признается всеми течениями в большевизме — от Троцкого до Бухарина. Однако камнем преткновения в этом деле являлась наряду с нехваткой и изношенностью техники хронически низкая производительность живого труда в государственном секторе народного хозяйства.
Известно, какое значение придавал повышению производительности труда Ленин. Тысячекратно цитировались его слова о том, что она — в последнем счете — самое главное для победы нового общественного строя. В 20-е годы этой проблемой неустанно занимаются все — от партийных деятелей, экономистов, социологов, специалистов по научной организации труда (работы А. Гастева и др.) до Маяковского, посвятившего ей одно из своих агитстихотворений: Постоял здесь, мотнулся туда —
Вот и вся производительность труда,
заканчивавшееся призывом:
Рабочий, уничтожь гульбу и простой!
И что же в итоге? По расчетам Г. И. Ханина, в конце 20-х годов “годовая производительность труда снизилась на 23% по сравнению с 1913 г.” (“ЭКО”, 1989, № 10, с. 71).
Тут получался замкнутый круг: низкая производительность труда оборачивалась высокой себестоимостью продукции, а та, в свою очередь, съедала ожидаемые накопления, которые могли бы пойти на техническое перевооружение промышленности. Поднять же производительность мешала незаинтересованность работника и всего предприятия в количестве, качестве и дешевизне продуктов производства. Заинтересованности же не было не по каким–то частным и случайным причинам: ее отсутствие определялось такими фундаментальными обстоятельствами, вытекавшими из самой сути социалистической революции, как устранение полноценного, ответственного собственника, частного или коллективного, отключение или значительное ограничение, даже при нэпе, рыночных стимуляторов экономической эффективности.
Все это имело и аспект политический. Ведь стратегия новой политики базировалась на презумпции, что в соревновании с частником госсектор не только не проиграет, но обязательно будет теснить его и ассимилировать. Низкая производительность труда и высокие издержки производства делали госсектор неконкурентоспособным, а его политическую задачу невыполнимой.
Словом, ситуация вновь складывалась драматическая: выведя Россию из того отчаянного положения, в каком она находилась по окончании гражданской войны, новая экономическая политика оказывалась, однако же, недостаточной, чтобы открыть для страны ясную перспективу модернизации и экономического роста. В значительной мере отсюда — ожившие в середине 20-х годов сомнения в том, можно ли не только строить, но и построить социализм в отдельно взятой (к тому же слаборазвитой) стране, без поддержки ее со стороны задержавшейся мировой революции. Подловив на таких “капитулянтских” нотках своих основных соперников в борьбе за власть, Сталин с блеском разделался с ними, но проблема выхода из нового тупика от этого не стала более легкой. Выход, конечно, был возможен, но… ценой отказа от принятой в 1921—1922 годах модели нэпа.
Другой коренной порок заключался в самой идеологии новой экономической политики, включая исходный ленинский замысел. Здесь пора обратить внимание на то, что идеология эта, выраженная в “генеральной линии партии”, была чрезвычайно противоречивой.
С одной стороны, ее краеугольными камнями были несколько идей, по–прежнему представлявшихся большевикам аксиомами. Непреложным считалось, что социализм исторически выше капитализма. До “коренной перемены всей точки зрения на социализм” это убеждение разделял и Ленин. Соответственно государственная (“социалистическая”) собственность выше частной, государственный сектор экономики прогрессивнее частного. Поскольку “рост госхозяйства есть рост социализма” (Бухарин, 1925 г.), государственная промышленность — естественный фаворит советской власти, которого любой ценой нужно питать и поддерживать — хотя бы и за счет других секторов народного хозяйства.
В том же духе решалась важнейшая для эпохи нэпа проблема соотношения плана и рынка. Плановое регулирование хозяйства (не исключавшее прямых административных воздействий) признавалось единственно соответствующим принципам социализма, рынок же как форма связи между производителями считался явлением низшего порядка. Последнее относилось и к товарно–денежным отношениям вообще: представление “о грядущем бестоварном социализме” настраивало на необходимость целенаправленно их “преодолевать” (см. “Нэп и хозрасчет”, с. 23).
Все это, повторяю, с одной стороны. А с другой — те же самые большевики, наученные горьким опытом “военного коммунизма”, вынуждены были отдать себе отчет в том, что в предложенных им конкретных обстоятельствах места и времени аксиомы марксизма непосредственно не работают, более того, заводят в тупик. Надежды на оживление хозяйственной жизни и дальнейший экономический рост им пришлось связывать прежде всего с “несоциалистическими” факторами: с частником, с рыночной конкуренцией, с товарно–денежными отношениями на основе твердого, золотого рубля.
Отсюда — лежащая в основе новой экономической политики идея временного и ограниченного “допуска” частного производства и капитала, коммерческого расчета во взаимоотношениях государственных предприятий не только с частным сектором, но и между собою. Идея, безусловно, здравая, давшая немедленный и спасительный эффект, однако насквозь противоречивая, непоследовательная, а потому в долгосрочном плане бесперспективная.
Лучше всего это можно видеть на отношении государства к частному капиталу. Частник “допущен”, но допущен заведомо временно и не как суверенный участник экономической жизни. Отношение к нему властей все более напоминает отношение в семье к нелюбимому пасынку, которого до времени терпят в доме, но на каждом шагу демонстрируют желание поскорее сбыть его с рук. “В конкретной обстановке 20-х годов наименование “частное предприятие” превратилось в своего рода “клеймо” социальной неполноценности, по отношению к обладателю которого господствовавшая доктрина предписывала: временное допущение, борьбу и постепенное вытеснение… таким образом в самой своей постановке наглухо закрывая перед частным предпринимательством всяческие перспективы” (“Историческое значение нэпа”. Сб. статей. М., 1991, с. 46). Зная, что в любой момент его могут и прихлопнуть, “нэпман” действует преимущественно в сфере торговли, где его деньги могут вернуться к нему быстрее, и боится вкладывать их в производство, хотя как раз ради этого он в основном и был “допущен” (см.: Ю. Ларин. Частный капитал в СССР. М.-Л., 1927; И. Г. Мингулин. Пути развития частного капитала. М.-Л., 1927).
То же и с рынком: объявлены коммерческий расчет, хозяйственная самостоятельность трестов и синдикатов, свобода торговли, но свобода эта изначально мыслится как относительная и далеко не полная. Потребовалось совсем немного времени, чтобы после кризиса сбыта 1923 года она оказалась в значительной мере урезанной: “принудительными ценами было охвачено большинство продуктов производства” (“Нэп и хозрасчет”, с. 19). Однако рынок на базе принудительных цен — это вовсе не тот рынок, который способен стимулировать экономический рост, высокую эффективность общественного производства, во имя чего его опять–таки и “допустили”.
Противоречивость партийной идеологии нэпа предопределила ее неизбежное раздвоение, а тем самым и идейное расщепление самой партии, в которой уже при Ленине стали складываться две противоборствующие тенденции — “правая” и “левая”. Обе признавали необходимость нэпа, но весьма сильно расходились между собой как в его теоретической интерпретации, так и в своих предпочтениях и акцентировках. Первая положила во главу угла то новое, специфическое, что отличало нэп от “военного коммунизма”. Вторая делала упор на “аксиомах” классического марксизма, верности традициям большевизма и духу Октября. Первая брала свое начало преимущественно в “Ленине № 2”, который хоть и был первоисточником упомянутой двойственности, тем не менее уже в первые месяцы нэпа все более явно клонился “вправо”. Напротив, сторонникам второй тенденции был ближе октябрьский Ленин, а в нэповском — то, что было общим для них обоих.
Несмотря на то что до конца 20-х годов генеральная линия партии в значительной мере совпадала с позицией “правых”, последовательных приверженцев этой позиции было немного. Рассказывая о своих разговорах с А. И. Свидерским, в 1921 году занимавшим пост заместителя наркома земледелия, Н. Валентинов отмечает: “Когда я указал ему, что у меня такое впечатление, что в партии не все охотно идут за Лениным, Свидерский стал объяснять, что, в сущности, дело обстоит много хуже, ибо мало кто с Лениным вполне согласен… Полностью согласны с ним, может быть, только Красин и Цюрупа; все другие или молчат, или упираются” (с. 67). Стоит отметить, что на первом без Ленина, XII, съезде партии Л. Б. Красин (до 1923 года нарком внешней торговли, затем полпред и торгпред СССР в Англии) оказался чуть ли не единственным “мальчиком для битья”. По его адресу прозвучало примечательное обвинение (в речи Л. Б. Каменева, входившего вместе с Зиновьевым и Сталиным в триумвират, фактически заправлявший тогда в Политбюро): “…Красин сказал смелую, блестящую речь, которая есть, по–моему, политический манифест тех товарищей, которые из всей нашей политики поняли и приняли только НЭП. Вот центр тяжести речи тов. Красина. (Голоса: “Правильно”)” (XII съезд РКП(б). Бюллетени. М., 1923, с. 116). К категории “правых коммунистов” Валентинов относит также наркома финансов Г. Я. Сокольникова, в 1922—1923 годах давшего стране твердый рубль (который, правда, оставался таковым недолго. См.: Г. И. Ханин, с. 82), и особенно
Ф. Э. Дзержинского. Грозный шеф ВЧК характеризуется им на посту председателя ВСНХ как “неоспоримо правый, даже самый правый коммунист”, покровитель “буржуазных” специалистов, радетель крестьянских нужд, последовательный защитник частного капитала и торговли, человек, который, “проживи он еще десяток лет”, непременно “кончил бы жизнь с пулей в затылке в подвалах Лубянки” (с. 166). К той
же категории принадлежали Бухарин, главный после Ленина теоретик и
пропагандист нэпа, А. И. Рыков, М. П. Томский и другие убежденные сторонники “генераль–ной линии”, из которых в 1929 году Сталин сформирует так называемый “правый уклон”.
Противоположный фланг представлен был прежде всего Троцким, при Ленине вторым человеком в партийно–государственной иерархии. На том же XII съезде он пугал делегатов “рыночным дьяволом”, “опасностью оказаться захлестнутыми рынком” и утверждал: “Мы новую экономическую политику завели для того, чтобы на ее основе подавить ее… расширяя плановое начало. Это плановое начало… надо распространить на весь рынок, поглотить его и уничтожить” (XII съезд РКП(б), сс. 226, 249—250). Со сходных позиций выступали, в частности, Е. А. Преображенский, теоретик неэквивалентного обмена между городом и деревней в интересах “социалистического накопления”, и Г. Л. Пятаков, заместитель Дзержинского в ВСНХ и его постоянный антагонист. По словам Валентинова, “в глубине души никакого НЭПа Пятаков не признавал. НЭП он считал величайшей ошибкой” и с радостью предсказывал, что “никакой НЭП не остановит неминуемого превращения мужика в пролетария совхоза или колхоза” (сс. 160, 257).
Несколько позднее эстафету левацких взглядов приняли Зиновьев, Каменев и их сподвижники, требовавшие усиления классовой борьбы с нэпманом и кулаком. Эта тенденция, шедшая от гражданской войны и “военного коммунизма”, была весьма сильна в партийных кругах и со временем только усиливалась. Вероятно, Сталин не слишком сгустил краски, когда в декабре 1925 года рисовал такую картину: “Если задать вопрос коммунистам, к чему больше готова партия — к тому, чтобы раздеть кулака, или к тому, чтобы этого не делать, но идти к союзу с середняком, я думаю, что из 100 коммунистов 99 скажут, что партия всего больше подготовлена к лозунгу: бей кулака. Дай только — и мигом разденут кулака. А вот что касается того, чтобы не раскулачивать, а вести более сложную политику изоляции кулака через союз с бедняком, то это дело не так легко переваривается” (XIV съезд ВКП(б). Стенографический отчет. М., 1926, с. 48).
Что касается самого Сталина, чьим единственным мотивом в то время было устранение соперников в борьбе за власть, то “левых” он считает наиболее выгодным бить “справа”, ссылаясь на позднего Ленина и успехи нэпа, а затем, когда приходит пора разделаться со вчерашними союзниками — “правыми”, стремительно “левеет” и опять–таки прибегает к ссылкам на Ленина, только более раннего, 1918—1920 годов. При этом он опирается на выпестованную им партбюрократию, чье горячее желание “раздеть кулака” больше не сдерживает, а, наоборот, искусно разжигает.
Противоборство названных двух тенденций окрасило всю политическую атмосферу 20-х годов. Возможно, Ленин, вводя новую экономическую политику, догадывался о том, что двойственность ее идейной основы может иметь своим следствием раскол партии, и пытался его предотвратить. Не отсюда ли странное на первый взгляд совпадение: на X съезде РКП(б) по его докладам принимаются вроде бы разнонаправленные решения — о замене продразверстки налогом и о запрещении внутрипартийных фракций? И не потому ли в конце жизни, предлагая новую версию нэпа, Ленин в своем “завещании” вновь с особым нажимом предостерегает свою партию от раскола?
Но вернемся к порокам первоначальной версии нэпа. Обусловленная противоречивостью его теоретической базы, внутрипартийная борьба 20-х годов отличалась одной любопытной особенностью. Если в персональном плане “левые” регулярно проигрывают “правым”, первыми теряют свои посты, потом партбилеты, а в недалеком будущем и головы, то в политическом плане они скорее выигрывают, ибо с течением времени сама “генеральная линия” ощутимо сдвигается влево, вбирает в себя идеи и умонастроения разбитых противников.
Общему поветрию поддается даже Бухарин. Как показывает С. Коэн, его герой, уступая давлению хозяйственных затруднений и господствующему в партии умонастроению, к концу 20-х годов заметно левеет, в его выступлениях начинают звучать, по существу, антинэповские нотки. В октябре 1926 года Бухарин объявил о важном изменении в официальной аграрной политике, проводившейся с 1925 года. Объясняя, что за последние два года “командные высоты” государства укрепились, что смычка с крестьянскими массами обеспечена, а кулачество социально “изолировано”, он заявил, что стало возможным начать “наступление против кулака”, чтобы ограничить его “эксплуататорские тенденции”. “Его пересмотренная стратегия развития экономики в значительно большей степени строилась на вмешательстве государства, на более строгом контроле над частным капиталом…” Он предлагал “расширить “социалистический сектор”, но одновременно продолжать эксплуатацию “полудружественного и полувраждебного или откровенно враждебного” частного сектора” (С. Коэн. Бухарин, сс. 311, 312, 313).
В результате частника зажимают все туже, с рыночных регуляторов все чаще соскальзывают на административные. “Государственная опека, администрирование сверху, слабость хозрасчетных стимулов на уровне входивших в тресты предприятий оборачивались бесхозяйственностью и низкой эффективностью… промышленности”, что, “в свою очередь, приводило к новому циклу усиления административного вмешательства. И так по спирали до тех пор, пока в государственном секторе вместо рынка не воцарилась система, лишь внешне облеченная в стоимостные формы” (“Нэп и хозрасчет”, с. 22).
И тут со всей очевидностью обнаруживался третий важнейший порок реализовавшейся версии нэпа — глубокое противоречие между его экономической и политической системами. В начальных разделах статьи мы характеризовали общественный строй, складывавшийся на основе нэпа как смешанный, доконвергентно–конвергентный тип социализма, сочетание конвергентного экономического базиса с доконвергентной политико–идеологической надстройкой. Сейчас пришло время обратить внимание на то, что это сочетание не могло быть гармоничным, равно как и на то, что указанные начала не могли просто соседствовать между собою: политика — отдельно, экономика — отдельно. Государство “диктатуры пролетариата” властно воздействовало на экономические процессы и отношения, деформируя их соответственно своей политической доктрине; обратное же воздействие было лишь опосредованным и намного более слабым.
Сказанное заставляет несколько уточнить и определение самой нэповской экономики. Конвергентность ее была, конечно, ограниченной, более того — в значительной (и возрастающей) степени условной. Направление — к конвергентной экономике — взято было в 1921 году правильно, но та мера конвергентности, которая была заложена в изначальном плане нэпа и которую могла позволить себе большевистская партия, оказалась совершенно недостаточной для прочности нового курса, для долговременного и устойчивого экономического прогресса.
В свою очередь, и в экономике (производительность труда), и в идеологии, и в политике мера эта определялась одним и тем же — неизжитым наследием “военного коммунизма”. Мертвый хватал живого. Не преодолев это наследие, реализовавшаяся версия нэпа в себе самой носила и проращивала семена своей собственной гибели. Сталину оставалось только выбрать подходящий момент и, провокационно обострив ситуацию, скомандовать аппарату: “Фас!”
10 Существовала ли альтернатива такому развитию событий?
В цитировавшейся статье “Почему и когда погиб НЭП” Г. И. Ханин проницательно замечает, что будущая гибель нэпа была предопределена еще в начале 20-х годов, когда был упущен “последний шанс” на основе “коренного пересмотра понятия социализма” придать совершающимся изменениям по–настоящему “радикальный характер” (“ЭКО”, 1989, № 10, с. 80). Правда, он, мне кажется, сильно преувеличил “идеологическое потрясение”, вызванное “крахом военного коммунизма”, и соответственно готовность партийной массы пойти на “коренной пересмотр” той идеи, во имя которой она взяла власть и за которую только что воевала. Крах этот был для многих отнюдь не очевиден. И что говорить о “коренном пересмотре”, если даже переход к нэпу, поначалу сводившийся всего лишь к отмене продразверстки да и в дальнейшем совершавшийся как постепенный, многоэтапный (хотя и быстрый) процесс, оказался для значительной части партийных кадров столь сильным толчком, что трудно было устоять на ногах. Однако за вычетом этих неточностей в аргументации автор не прав только в одном: оставив вне поля зрения ленинское “завещание”, он не обратил внимания на то, что попытка “коренного пересмотра” была–таки предпринята, и как раз в то время, о котором он пишет, притом не кем иным, как вождем большевистской революции. Предпринята, но, по существу, отвергнута созданной им партией. “Последний шанс” был упущен не случайно: именно в данной точке между Лениным и его соратниками образовался зияющий разрыв. Мы со школьной скамьи затвердили: “Партия и Ленин — близнецы–братья”. Сейчас пора сказать: формула Маяковского неоспорима по отношению к Ленину Октября, лишь с очень большими оговорками применима к Ленину 1921—1922 годов и абсолютно неверна, если попытаться приложить ее к позднему Ленину. “Партия против Ленина” — так можно было бы озаглавить настоящий раздел статьи, выясняющий отношения между политическим завещанием Ленина и реальной политикой РКП — ВКП(б) начиная с 1923 года.
Более всего нас интересует здесь идеология нэпа, но сначала — о некоторых других проявлениях указанного противостояния.
Озабоченный тем, что “соблазн вступления в правительственную партию в настоящее время гигантский”, чем вызывается быстрое ухудшение ее качественного состава, Ленин еще в марте 1922 года трижды обращается в Оргбюро ЦК с требованием ужесточить условия приема, а общую численность РКП(б) уменьшить до 300—400 тысяч человек. Руководство ЦК выполняет это требование “с точностью до наоборот”. Еще любимый вождь не успел умереть, как XIII партконференция указывает, что “основной задачей в данной области является вербовка (!) новых членов”, после чего за два года численность партии возрастает втрое (см.: О. Р. Лацис. Перелом. М., 1990, сс. 211—213). Таким образом, к XIV съезду, этому центральному событию внутрипартийной борьбы 20-х годов, перед нами уже партия, на две трети изменившая свой состав.
Реакция партийной верхушки собственно на ленинское “завещание”, на его важнейшие пункты еще более красноречива.
Возьмем для примера записку Ленина “О придании законодательных функций Госплану” (продиктована 27 декабря 1922 года, напечатана лишь 33 года спустя). Центральная ее мысль состоит в том, “чтобы решения Госплана не могли быть опрокинуты обычным советским порядком”, то есть по произволению Политбюро или СНК, “а требовали для своего перерешения особого порядка, например, внесения вопроса на сессию ВЦИК. Выступая против “председательства в Госплане” кого–либо “из наших партийных вождей”, Ленин выдвигал на первое место совсем другие критерии: “Я думаю, что во главе Госплана должен стоять человек с большим, многими десятилетиями измеряемым опытом практической работы в области либо техники, либо агрономии. Я думаю, что такой человек должен обладать не столько администраторскими качествами, сколько широким опытом и способностью привлекать к себе людей”.
Направленная на повышение самостоятельности хозяйственных органов и специалистов за счет ослабления диктата “вождей”, эта мера не встретила поддержки
в партийном руководстве. Хотя пункт о Госплане был включен в резолюцию
XIII партконференции, в ней не было даже намека на учет ленинских рекомендаций.
Поразительна история статьи “Как нам реорганизовать Рабкрин”. Суть статьи — в предложении объединить высшие органы партийного и государственного контроля (ЦКК и Рабкрин), с тем чтобы объединенный контрольный орган наделен был правом следить за всеми действиями партийной олигархии, обуздывая ее всевластие и стремление окружить свою деятельность покровом тайны. “…члены ЦКК, обязанные присутствовать в известном числе на каждом заседании Политбюро, должны составить сплоченную группу, которая, “не взирая на лица”, должна будет следить за тем, чтобы ничей авторитет, ни генсека, ни кого–либо из других членов ЦК, не мог помешать им сделать запрос, проверить документы и вообще добиться безусловной осведомленности и строжайшей правильности дел”. Наряду с рекомендацией в три — пять раз увеличить число членов самого ЦК, преимущественно за счет “рядовых рабочих и крестьян”, это была попытка (конечно, уже запоздалая, ограниченная, паллиативная) предотвратить превращение диктатуры партии в режим личной власти одного или нескольких “вождей”.
Датированная 23 января 1923 года статья была в тот же день передана для публикации в “Правду”. Но дальше с ней происходят удивительные вещи. По словам Троцкого, подтверждаемым и другими источниками (см.: “Правда”, 1988, 25 марта), редактор газеты Бухарин “не решился печатать статью Ленина, который со своей стороны настаивал на ее немедленном помещении”. Крупской приходится обратиться за помощью к Троцкому. На созванном по его предложению заседании Политбюро “все присутствующие: Сталин, Молотов, Куйбышев, Рыков, Каменев, Бухарин — были не только против плана Ленина, но и против помещения статьи… Ввиду настойчивых требований Ленина о том, чтобы статья была ему показана в напечатанном виде, т. Куйбышев, будущий нарком Рабкрина, предложил на указанном заседании Политбюро отпечатать в одном экземпляре специальный номер “Правды”
со статьей Ленина, чтобы успокоить его…”: дескать “пусть парализованный старик воображает, что его произведение читают сотни тысяч людей” (Н. Валентинов,
сс. 299—300).
Когда это издевательское предложение не проходит и статью все же решают печатать обычным порядком, она, во–первых, подвергается цензуре (в вышеприведенной выдержке вычеркнуто важное уточнение: “ни генсека, ни кого–либо из других членов ЦК”), а во–вторых, вслед за публикацией в губкомы партии летит специальное циркулярное письмо Политбюро и Оргбюро от 27 января 1923 года, разъясняющее, что статья Ленина — не более как дневниковые записи тяжело больного, плохо информированного человека, печатающиеся по его настоянию лишь для того, чтобы его не волновать (см.: Евгений Плимак. Политическое завещание В. И. Ленина. М., 1988, с. 69). Этот циркуляр, подписанный А. Андреевым, Н. Бухариным,
Ф. Дзержинским, М. Калининым, В. Куйбышевым, В. Молотовым, А. Рыковым,
И. Сталиным, М. Томским и, что всего удивительнее, самим Л. Троцким, то есть почти всеми членами тогдашнего высшего партийного руководства,— документальное свидетельство прямой конфронтации, в которую оно вступило со своим лидером.
Ленин создал эту партию, был ее мозгом и волей, ему она всем обязана, включая свою октябрьскую победу, и вот теперь “эпигоны и эпигончики, такая мелочь, как Калинин и Куйбышев” (Н. Валентинов, с. 299), решают, допустить или не допустить в печать его тревожные итоговые размышления. Он еще жив, тот же XII съезд желает ему скорейшего выздоровления, однако в партийных верхах его уже списали. Передавалась глумливая фраза “Ленину капут”, якобы сказанная Сталиным в связи с мартовским параличом, и несколько более ранняя ленинская: “Я еще не умер, а они, со Сталиным во главе, меня уже похоронили”. Теперь “ученики и соратники” озабочены главным образом тем, как наиболее благовидным образом “предложения Ленина обезвредить, сделать так, чтобы под покровом нескольких внешних изменений (увеличение членов ЦК и ЦКК)… всем по–прежнему продолжала командовать маленькая группка во главе с генеральным секретарем” (там же, сс. 300, 301).
Финал этой истории наступил очень скоро. Когда на XIV съезде, пытаясь вернуть партию к сути ленинского плана, Крупская выступила в пользу объективности ЦКК и ее независимости от Политбюро и ЦК, то услышала в ответ: “О какой независимости здесь говорят?” (Н. Янсон); “Мне думается, что Надежда Константиновна… должна отказаться от своего предложения “объективности” ЦКК” (Д. Лебедь); “Надежда Константиновна… говорила о демократии, об объективности, о беспристрастности, о товарищеской полемике, о спокойствии и т. д. Ну, знаете, немножко истрепаны эти слова о демократии… Я уже говорил о той маниловщине, которая сквозит в этих словах Надежды Константиновны” (С. Гусев); “Надежда Константиновна сказала, что не нужно было (ЦКК.— Ю. Б.) выставлять лозунга “объединения вокруг ЦК”… такая объективность и такая независимость не только должна быть признана нецелесообразной, но и самым решительным образом должна быть осуждена” (председатель ЦКК В. Куйбышев. XIV съезд ВКП(б). Стенографический отчет. М., 1926, сс. 576, 601—602, 610, 625). Наконец, вопрос о Сталине, столь важный для Ленина, что своему заявлению на сей счет он даже формально придал статус завещания — специального обращения к первому после своей смерти съезду партии. Предвидя, что сочетание “необъятной власти” генсека ЦК с его дурными личными качествами может получить в дальнейшем “решающее значение”, Ленин рекомендует съезду “назначить на это место другого человека”, который был бы “более терпим, более лоялен и более внимателен к товарищам”. О, конечно, он не догадывается, что “грубость” и “капризность” — далеко не худшие из сталинских пороков, но и они представляются Ленину слишком опасными с точки зрения угрозы раскола партии, чтобы можно было ими пренебречь.
Выполняя волю покойного, Крупская в преддверии XIII съезда (май 1924 г.) приносит “Письмо к съезду” в ЦК — и тут начинается цепь почти невероятных событий. Давно ли вся партийная верхушка над гробом “вождя мирового пролетариата” в слезах клялась в вечной верности его заветам? Однако вместо того, чтобы просто передать “Письмо” по принадлежности, включив его обсуждение и принятие соответствующего решения в формируемый порядок дня съезда, Политбюро, которому этот документ отнюдь не адресован, по сути дела, его перехватывает — самочинно берет на себя решение его судьбы. Обнаруживая высокое мастерство дворцовой интриги, правящая олигархия срочно собирает специальный пленум ЦК, который принимает постановление не выносить “Письмо” на обсуждение съезда, а ограничиться ознакомлением с ним по делегациям. То есть и в данном случае руководство партии вступает в прямую конфронтацию с Лениным, затыкает ему рот и посмертно.
Что же съезд? Ведь как бы то ни было это высшая партийная инстанция, правомочная отменить любое решение Политбюро и ЦК. Каждый делегат мог выступить и потребовать обсуждения столь судьбоносного для партии документа. Ничего подобного не происходит. Вслед за Политбюро съезд не пикнув кладет предостережение и рекомендацию Ленина под сукно. Аналогичным образом поступает и
XIV съезд. Притом, если на XIII “Письмо к съезду” просто замалчивалось, то на
XIV оно уже почти в открытую обстреливается в ряде выступлений. Сталин: “Да, товарищи, человек я прямой и грубый, это верно, я этого не отрицаю (Смех)”. Гусев: “Теперь насчет “необъятной” власти Секретариата и генерального секретаря, о чем говорили здесь. Вопрос поставлен так же абстрактно, как он ставился годика два тому назад, когда впервые мы услышали эти слова о “необъятной” власти… Покажите хоть один факт злоупотребления этой властью”. Куйбышев: “Тов. Сталину бросили обвинение в том, что он не может… объединить вокруг себя силы старой большевистской гвардии. Мне кажется, это есть совершенное извращение действительного положения вещей” (XIV съезд, сс. 499, 601, 628).
Между тем действительное положение вещей заключается в том, что худшие опасения Ленина начинают сбываться тотчас и в самой полной мере. Уже в 1923—1924 годах, до XIII съезда и на самом съезде, верхушка ЦК устраивает обстоятельную экзекуцию Троцкому, самонадеянно бросившему ей вызов; его критика внутрипартийного режима квалифицирована как “меньшевистский уклон”. Год спустя, на XIV съезде, раскол партии становится совершившимся фактом; сталинское большинство ведет войну на уничтожение против ленинградской делегации, возглавляемой Зиновьевым, а также других своих активных оппонентов из состава ЦК. После того как Сталин при помощи Бухарина разделывается с Зиновьевым и Каменевым (заодно столкнув их лбами с Троцким), он уже полный хозяин положения и ему остается лишь поочередно добивать своих недавно могущественных соперников.
И опять–таки: единственным человеком, для которого последняя воля Ленина не пустой звук, оказывается только его вдова. На XIII съезде она выступает за прекращение “дискуссии” и против инквизиторских требований, чтобы “оппозиция” немедленно покаялась с трибуны. На XIV берет слово трижды. Напомнив, что Ленин “с чрезвычайным волнением смотрел на судьбы нашей партии”, и нарушая заговор молчания вокруг “специальных заметок, которые известны делегатам прежнего партийного съезда” (с. 671), она пытается остановить вакханалию — избиение новой “оппозиции”. Ее поминутно перебивают издевательскими репликами, ей устраивают настоящую обструкцию. К следующему, XV съезду ВКП(б), где положение Сталина уже таково, что он сам инициирует ограниченную огласку ленинского “Письма”, в числе полностью капитулировавших перед ним мы видим и Крупскую.
В этот момент Троцкий уже отправляется в ссылку, двое других исключены не только из Политбюро и ЦК, но и из партии. Затем очень скоро доходит черед и до Бухарина. В 30-е годы, за единичными исключениями, всю “ленинскую гвардию” Сталин уничтожит уже физически, после чего посланный им убийца раскроит ледорубом череп Троцкого. Но даже и это составит лишь малую часть той чудовищной цены, которую уплатит наш народ за нежелание партийной верхушки прислушаться к предостережениям своего вождя.
Правда, “единство партии” тем самым будет восстановлено, но это уже совсем не та партия да и не партия вовсе.
Если в данном контексте мы посмотрим, в каком реальном отношении находилась официальная идеология и политика середины и второй половины 20-х годов к той принципиально новой социально–исторической концепции, которая складывалась у Ленина в последние месяцы его жизни, всего полнее выразившись в статьях “О кооперации” и “Лучше меньше, да лучше”, то увидим ту же картину. Никакой прямой полемики, наоборот, при случае изъявления всяческого почтения, но по сути совершенная глухота. Положите мысленно рядом с этими статьями резолюции съездов и все другие официальные документы указанного периода — увидите совпадение в отдельных словах и деталях (будь то необходимость государственной поддержки кооперации или важность “культурной революции”), однако общий смысл, дух, целое там и тут различны до противоположности.
Там, где у Ленина “коренная перемена всей точки зрения на социализм”, у партии — никакой перемены. Если для позднего Ленина социализм и нэп в социально–экономическом плане почти тождественны, различие же между ними лежит преимущественно в сфере грамотности, традиции, навыков рационального хозяйствования — словом, уровня “цивилизованности”, то для партии нэп — неизбежное зло, в лучшем случае обходной маневр в борьбе за социализм. Если для Ленина сосуществование и взаимодействие общественной собственности с частным интересом и рынком — стратегическая линия по меньшей мере на десятилетия, то для партии — не более чем тактический прием, которого пока приходится придерживаться, но от которого хотелось бы избавиться как можно скорее.
Совершенно очевидно, что важнейшие теоретические обретения позднего Ленина не нашли понимания даже у наиболее искренних и мыслящих приверженцев новой экономической политики, от большинства же партийных голов попросту отскочили, как от стенки горох. Если его практические предложения, касающиеся, скажем, подконтрольности Политбюро или смещения Сталина, были пусть умышленно проигнорированы, но хотя бы поняты партаппаратом, то стержневые идеи его “завещания” даже при желании некому было бы выполнять. Поэтому их либо оставляли без комментариев, смутно чувствуя: тут что–то не то, не наше, во что лучше не углубляться,— либо истолковывали таким образом, чтобы замазать их несоответствие официально–партийной идеологии, подтянуть к основополагающим постулатам большевизма. Ленин делает упор на кооперации, которая “в нашем случае совершенно совпадает с социализмом”,— это он имел в виду сплошную коллективизацию.
Ленин говорит о “коренной перемене всей точки зрения на социализм” — это он имел в виду концепцию нэпа как переходной ступени от социалистической революции к завершающему этапу строительства социализма.
Ленин говорит, что нэп — уже, собственно, и есть социализм и для полного превращения первого во второе нужен лишь более высокий уровень цивилизованности населения,— это он имел в виду, что светлая цель уже близка…
В годы сталинских пятилеток приспособление ленинского “завещания” к политическим нуждам текущего дня стало особенно трудной задачей, но — “нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять”. Ленин признает законность “частного интереса”, даже “частного торгового интереса”, говорит о необходимости “соединения” его с общественным — это он имел в виду личную материальную заинтересованность работника в выполнении и перевыполнении норм выработки, а что касается торгового интереса, то вот, пожалуйста, у нас же не запрещены ни потребкооперация, ни колхозные рынки. Ленин говорит: “Лучше меньше, да лучше”, уговаривает “проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед” — как совместить это с господством количественных показателей, с лозунгом “пятилетку в четыре года”, с требованиями ускорения любой ценой, что отразилось даже в заглавиях тогдашних романов: “Время, вперед!”, “Не переводя дыхания”, — в названиях кинотеатров (“Темп”)… Что ж, ведь указания покойного вождя относились к иному времени и другим задачам…
Словом, потребовались немалое искусство и изворотливость, чтобы, не входя в противоречие с культом Ленина как гениального провидца, скрыть, что в своих предсмертных прозрениях и догадках он от своей партии да и большинства других современников ушел вперед на целую историческую эпоху.
Естественно, что при этом он должен был оказаться в полном одиночестве.
11 Ленин — фигура трагическая. Эту мысль высказывали многие из тех, кто думал о нем самостоятельно и всерьез. Например, А. Д. Сахаров: “…я не могу не ощущать значительность и трагизм личности Ленина и его судьбы, в которой отразилась судьба страны, понимаю его огромное влияние на ход событий в мире” (Андрей Сахаров. Воспоминания, т. 1. М., 1996, с. 55). С 60-х годов у нас начал выходить из употребления образ трибуна революции, страстно ораторствующего с зажатой в кулаке кепчонкой над лесом флагов и морем голов. Равно как и тот благостномудрый дедушка Ленин, которого художники типа Н. Жукова и Вл. Серова рисовали то за чайком с ходоками из деревни, то в окружении детей. Кстати, этот слащавый образ у многих уже давно вызывал чувство протеста. Показательна запомнившаяся А. Д. Сахарову фраза мальчика–одноклассника: “Напрасно говорят, что Ленин был добреньким. У него любимое выражение было р–растр–релять. (Юра изображал ленинскую картавость)” (там же). Теперь же все чаще место подобных плакатных или идиллических изображений занимал человек, печально, сурово, даже несколько неприязненно смотревший нам в глаза с трех–четырех своих поздних фотографий.
В трагедии Ленина, особенно его конца, есть ряд слагаемых помимо длительных физических страданий.
Он умирал, с мучительной ясностью увидев, сколь могущественна исподволь нараставшая бюрократическая стихия. Действительно, какая судьба! В качестве вождя социалистической революции Ленин дал выход веками накапливавшемуся в народе протесту против бедности, угнетения и унижения, порыву социальных низов к лучшей жизни, справедливости, свободному труду, земле и миру. Чтобы обеспечить необходимые условия для достижения этих целей, он и его партия строят систему “диктатуры пролетариата”, по идее сугубо временную, как леса для возведения дома. Но проходят считанные годы — и система, создававшаяся как нечто переходное, служебное, на глазах своего архитектора отвердевает, окостеневает, становится самодовлеющей, самоцельной. Породив целый слой новой, уже советской, коммунистической бюрократии, все более откровенно руководствующейся собственными корпоративными интересами, система эта столь же беззастенчиво поворачивается задом к тем, ради кого и от чьего имени ее строили. В докладе XI съезду партии, говоря о том, как ведет себя госаппарат по отношению к новой экономической политике, Ленин использует такой образ: “Вырывается машина из рук; как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют”,
и “очень часто совсем не так, как воображает тот, кто сидит у руля машины”.
Ту же горечь и тревогу вызывают у Ленина и отношения со своим непосредственным окружением. Он умирал, сознавая, что его рекомендации и предостережения отвергаются или игнорируются, что изолирован своими, казалось, ближайшими соратниками, которые почти в открытую сговариваются за его спиной, что превращен ими в “безвредную икону”, а стоит ему умереть, как они передерутся между собой в борьбе за первенство и власть, чем подорвут, если не погубят, дело его жизни.
Но главное — он умирал в самом начале нового пути, едва приступив к осуществлению своей новой экономической политики, и не мог быть уверенным, что без него она не будет извращена или свернута. Что касается “завещания”, то есть тех мыслей, к которым Ленин пришел в последние три–четыре месяца до своего окончательного погружения в немоту, то по отношению к ним он и вовсе почти ничего не успел. Он высказал несколько идей, обозначив лишь самые общие контуры более радикальной концепции нэпа, основанной на “коренной перемене” во взглядах на соотношение между капитализмом и социализмом. Уже и это было очень много — найти критерии, указать опорные точки принципиально нового подхода к проблеме социализма в России, такие, как приоритетное внимание крестьянскому хозяйству и кооперации частных собственников, уровень грамотности и “цивилизованности” населения. Модель развития, построенная на таких опорных точках, в своем логическом продолжении и осуществлении обещала стране, как увидим, совершенно иную судьбу. Но одновременно этого было и очень мало, так как сам–то Ленин этих логических линий не прочертил хотя бы пунктиром.
Раньше любые, даже куда менее крутые и важные повороты своей мысли и политики он многократно разжевывал, обосновывал и разъяснял, приучая к ним свою аудиторию, поворачивая перед ней проблему то одной, то другой теоретической и практической стороной, и таким образом доносил свое убеждение до самых неподатливых голов, теперь же ни на что подобное у него не было ни сил, ни времени. Он сказал один раз и замолчал, лишенный возможности удостовериться, что хоть кем–либо услышан и понят. Тем более он не успел превратить свои новые мысли о нэпе и социализме в сколько–нибудь отчетливую программу действий. Когда Бухарин говорит о “втором стратегическом плане Ленина”, он прав по сути своей мысли, но неточен в форме ее выражения: до уровня “плана” “завещание” отнюдь не достроено. Нет здесь и мало–мальски разработанной прогностической модели того, что определено было выше как “другой” социализм,— разве что отдельные ее элементы.
А поскольку к тому же принципиально новые идеи Ленину приходилось облекать в “старые слова”, прорываясь сквозь их заведомую неадекватность (статья
“О кооперации” — наиболее яркое проявление испытанных им тогда мук слова), то и понять его было намного труднее, чем обычно. Нужно ли удивляться тому, что даже для наиболее близких к нему людей мировоззренческий сдвиг позднего Ленина остался книгой за семью печатями, а на официальной идеологии и практике послеленинского нэпа он вообще не отпечатался ни одним значимым штрихом?
Трагедия смерти на старте, трагедия недосказанности и непонятости, отсутствия отклика, обратной связи — вот одно из тех измерений трагичности судьбы Ленина, на которые до сих пор не обращалось должного внимания.
Однако, приняв все это в расчет, попробуем взглянуть на дело с обратной стороны. Представим себе, что было бы, если бы в 1924 году автор нэпа не умер, а выздоровел, после чего прожил еще, скажем, лет десять. Насколько сильно такая поправка к отечественной истории могла бы повлиять на ее направление и ход? Официально–партийный ответ на этот вопрос был однозначен: партия и без Ленина неуклонно следует ленинскому курсу. Это был миф, не подлежащий сомнению и проверке. Но, собственно, таким же мифом, элементом фольклора было и противоположное убеждение, весьма широко распространенное в массовом неофициальном сознании, особенно 20—30-х годов: при Ленине все было бы не так — легче, разумнее, справедливее. В повести С. Залыгина “На Иртыше” (1964) характерен обмен репликами между уполномоченным по коллективизации и кем–то из крутолучинских мужиков:
— Это ленинский план кооперации!..
— План–то есть — Ленина–товарища нету…
Нельзя сказать, чтобы эта народная политология не имела под собой оснований, но у нее был тот недостаток, что она рассматривала допущение “если бы Ленин остался жив” в отвлечении от реальных обстоятельств. Поставленная в конкретный исторический контекст, проблема выглядит намного более сложной.
В самом деле, представим себе, что Ленин получил достаточный запас времени, чтобы не только додумать, довести до логического завершения свои новые теоретические представления, но и подробно их обосновать. И что благодаря этому его–таки поняли. Поняли бы, что его предложение “не ломать, а оживлять” капитализм — не тактический ход, а долговременная и принципиальная политическая линия, что предлагаемая им “коренная перемена всей точки зрения на социализм” — не оговорка и не публицистическая гипербола, а действительный отказ от Марксова социализма в пользу конвергентного. Если бы осознали, что ныне их вождь в самом деле исповедует “другой”, не революционный социализм, что “чудовищные” (Бухарин) для марксиста вещи произносятся им вполне сознательно, что теперь он действительно реформист, все более явственно порывающий с “ленинизмом”,— как ко всему этому должны были отнестись его современники? Можно с высокой долей уверенности полагать, что в широких слоях населения его позиция встретила бы сочувствие и поддержку. Однако как восприняла бы ее партия? При всем его авторитете трудно сомневаться в том, что весьма значительная, если не преобладающая, часть большевиков должна была бы в этих условиях отвернуться от него как от изменника делу революции. Если даже в качестве временного отступательного маневра нэп многими соратниками Ленина был принят не без насилия над их революционными чувствами, то что говорить о ситуации, когда тот же нэп — с новыми буржуями в ресторанах, с театрами, где их жены “блистают нарядами, мехами и жемчугами” (“Социалистический вестник”, 1922, № 1, с. 11),— им было бы предложено считать уже, по сути, состоявшимся социализмом! Не оказался ли бы тогда Ленин в еще большем одиночестве? А тот раскол партии, которого он так боялся и который пытался предотвратить, не наступил ли бы он в таком случае гораздо раньше?
То и другое более чем вероятно. И как ни горько было бы Ленину наблюдать подобный исход, жаловаться ему было бы не на кого. Ведь он сам и создал эту партию именно такой — “партией нового типа”, чьей определяющей чертой были жесткий догматизм, сектантская нетерпимость ко всякому инакомыслию, к любым течениям даже социалистической мысли, кроме того “единственно правильного”, которого придерживалась она сама. Чтобы обрести способность к активному самоизменению, к смелому, ни перед чем не останавливающемуся духовному поиску, этой партии нужно было — ни много ни мало — умереть и родиться заново, в совершенно ином, едва ли не противоположном качестве. В противном случае ей ничего не оставалось, как — теперь уже в открытую — порвать со своим основателем. А ему выбирать: либо, жертвуя своими убеждениями (что было совсем не в его характере), отступить к первоначальной, преодолеваемой им концепции новой экономической политики,— и в таком случае при Ленине события развивались бы примерно по той же схеме, что и без него,— либо, напротив, еще дальше отходить от старого большевизма, до предела углубляя указанный разрыв.
Итак, наш ответ на поставленный выше вопрос, была ли в 20-е годы альтернатива принятой половинчатой модели нэпа, не может быть однозначным. Теоретически альтернатива существовала и в общих чертах даже была указана — в форме последних ленинских работ. Но диктаторски правившая страной коммунистическая партия, к которой непосредственно адресовался ее лидер, оказалась неспособной ее увидеть, принять и осуществить.
В таком положении страна и вышла на историческую развилку 1928 — 1930 годов — момент ликвидации нэпа, момент начала новых грандиозных и жестоких перемен в народной судьбе. Альтернативы 20-х годов получили здесь свое продолжение, хотя и в существенно измененном виде.
12 Как выглядела гибель нэпа, хорошо известно. Все, что в свое время принесла с собой новая экономическая политика, было уничтожено, перевернуто вверх дном. Государственные тресты по большей части ликвидированы, оставшиеся же лишены даже той ограниченной самостоятельности, какой располагали прежде, синдикаты упразднены вовсе. Частный сектор, за исключением приусадебного участка колхозника, стерт с лица земли. Кооперация полностью огосударствлена. Та же участь постигла профсоюзы: они вновь стали “школой коммунизма”, то есть подручным средством в руках партаппарата. Что касается деревни, то ей пришлось сначала пережить возврат к продразверстке (“чрезвычайные меры” на хлебозаготовках 1927—1928 гг.), а затем и подвергнуться “великому перелому” — насильственной “коллективизации”, как бы вернувшей ее в эпоху крепостного права. Наконец, в общеэкономическом плане отказ от нэпа сопровождался ликвидацией рыночных стимулов и отношений, лишением денег значения “всеобщего эквивалента”, с сохранением за ними, как в 1918—1920 годах, лишь условно–расчетных функций. Место рынка в качестве регулятора и двигателя экономики прочно, на многие десятилетия заняла “командно–административная система”, с директивным “планированием” и ценообразованием, фондированным распределением всех видов ресурсов и готовой продукции, уравнительно–низким потреблением для большинства населения и существенно более высоким, иерархически дифференцированным (но в этих рамках также уравнительным) для номенклатурного меньшинства. Сходные изменения происходят и во всех других сферах общественной жизни: внутрипартийных отношениях, деятельности советов, законодательстве, в том числе трудовом, в книгоиздательстве, журналистике, образовании, общественных науках, литературе и искусстве. Сохранявшиеся в них даже в годы гражданской войны и заметно усилившиеся в период нэпа элементы разномыслия, терпимости, соревновательности, политического и культурного плюрализма (разумеется, относительного и ограниченного) исключаются теперь начисто, выжигаются каленым железом. Все эти меры вели в одном и том же направлении и в совокупности представляли собой тотальный социально–экономический переворот, крутизной и масштабностью своей по меньшей мере соизмеримый с введением того же нэпа, а по–настоящему говоря, намного его превзошедший. Достаточно напомнить, что новая экономическая политика не ломала вековечный деревенский уклад, напротив, шла ему навстречу, “коллективизация” же не оставила от него камня на камне. В сущности, даже Октябрьская революция была менее радикальной, нежели сталинская “революция сверху”.
Каким образом Сталину удалось в 1929—1930 годы совершить то, на чем десятью годами раньше сломала зубы политика “военного коммунизма”? Это весьма интересный вопрос как в конкретно–историческом, так и в общетеоретическом плане, однако его обсуждение слишком далеко увело бы нас за тематические рамки настоящей статьи. Поэтому ограничусь всего одним замечанием. Между 1920-м и 1927 годом пролегла полоса, когда крестьянство видело для себя от советской власти в основном хорошее и уже привыкло ей доверять, не ждать от нее насилия и обмана. Тем большим потрясением были для него “чрезвычайные меры” 1927—1928 годов, а особенно сам “великий перелом”, на который деревня ответила сотнями локальных крестьянских восстаний. И все же доверие к большевикам как к партии нэпа не могло выветриться повсеместно и сразу. В мысленном разговоре со Сталиным, одном из центральных эпизодов цитировавшейся “Страны Муравии”, ее герой вслед за страшными словами о том, что означает для него понуждение идти в колхоз:
И жизнь — на слом, и все — на слом,
Под корень, подчистую,—
спешит добавить:
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
И с тем согласен я сполна,
Что будет жизнь отличная…
За отсутствием непосредственного опыта “отличной” колхозной жизни он искренен в этом заверении. Так что не только своими противоречиями, но отчасти и успехами, своей положительной стороной сам нэп помогал себя сокрушить…
Так или иначе “революция сверху” совершилась. То, что ей пришлось столь тщательно выкорчевывать все остатки нэпа, в былые времена сильно мешало официальному истолкованию последнего как “этапа социалистического строительства”. Зато ей самой это служит едва ли не исчерпывающей характеристикой. Социально–историческая суть перемен, которые произошли в нашей стране на рубеже 20-х и 30-х годов, заключалась в повторном и теперь уже всеобъемлющем распространении диктаторского режима на экономику, в устранении конвергентности, в замене смешанного нэповского социализма принципиально иным общественным строем — внутренне однородным, последовательно доконвергентным социализмом тоталитарного типа, который с того времени утвердится у нас на десятки лет.
Строй этот обнаружит ряд несомненных преимуществ. Те противоречия и трудности, с которыми не удавалось справиться реализовавшейся модели нэпа, он — на свой лад — разрешит весьма просто. Например, эффективным средством повышения производительности труда в первой половине 30-х годов явится карточная система, во многих случаях ставившая величину пайка в жесткую (а часто и жестокую, скажем, для слабосильных подростков) зависимость от выполнения норм выработки. А во второй половине десятилетия, когда карточки отменят, в руках государства появятся новые рычаги “укрепления трудовой дисциплины”: будет выпущен ряд “антирабочих законов” (А. Сахаров) — указов и постановлений, предусматривавших уголовную ответственность за “самовольную” смену места работы и за прогулы, равно как и за приравнивавшиеся к ним опоздания. Что касается “социалистического накопления”, то в условиях колхозного строя оно также перестанет быть сколько–нибудь трудной проблемой: львиную долю хлеба и всякой иной своей продукции колхозы в обязательном порядке (“первая заповедь”) должны будут “продавать” государству по копеечным ценам, в десятки раз ниже рыночных, машины же и горючее покупать у него втридорога. Таким образом — систематически и упорядоченно, на законных основаниях и в масштабах, которые даже не снились Е. Преображенскому,— будет осуществляться перекачка средств в город из деревни, пока не разорит ее дотла.
Как покажет время, такой строй, при котором все силы нации подчинены единой воле, способен обеспечить высокую степень концентрации энергии общества и в короткое время выжать из него максимум возможного, особенно если при этом удается воодушевить массы некоей яркой, привлекательной идеей. В указанных условиях задача индустриализации и модернизации страны решается не виданными прежде темпами. Однако у этого варианта развития есть и своя оборотная сторона. Это, во–первых, слишком высокая цена, которую обществу приходится платить за создание тоталитарной системы и ускоренную модернизацию,— в нашем случае цена эта измерялась многими миллионами растоптанных человеческих жизней. Во–вторых, у “мобилизационной экономики” — короткое дыхание, что уже в 20-е годы с большой точностью предвидели некоторые трезвые умы.
В резолюции XV съезда партии “О директивах по составлению пятилетнего плана развития народного хозяйства” (в которой виден почерк Бухарина) читаем: “В вопросе о темпе развития необходимо иметь в виду крайнюю сложность задачи. Здесь следует исходить не из максимума темпа развития на ближайший год или несколько лет, а из того соотношения элементов народного хозяйства, которое обеспечивало бы длительно наиболее быстрый темп развития. С этой точки зрения нужно решительно раз и навсегда осудить оппозиционный лозунг повышения цен (на продукцию промышленности.— Ю. Б.): этот лозунг не только привел бы к бюрократическому перерождению и монополистическому загниванию промышленности, не только ударил бы по потребителю и, в первую очередь, по рабочему классу и бедноте города и деревни… он через некоторое время дал бы резкое снижение темпов развития, сузив внутренний рынок, подорвав сельскохозяйственную базу промышленности и застопорив технический прогресс индустрии” (XV съезд ВКП(б). Стенографический отчет, т. 2. М., 1962, с. 1443).
Эти пророчества, как известно, оправдаются с лихвой. За начальным рывком первых “сталинских пятилеток” с неизбежностью последует прогрессирующее снижение темпов роста. То, что в краткосрочном плане дало бурное ускорение экономического развития, в долгосрочном вызвало существенное, а затем и катастрофическое его замедление, перешедшее в безвылазный застой. Спорят: был ли состоявшийся тоталитарный выход из нэпа — со всем, что он дал стране и что у нее отнял,— неотвратимым, единственно возможным? Широко распространена точка зрения, согласно которой рассуждать о каких–то иных путях исторического развития бессмысленно: раз таков был ход событий, значит, в предложенных обстоятельствах ничего другого и быть не могло, как бы ни оценивать случившееся, считать ли его благом для страны или, напротив, величайшим злом. На таком представлении строится как апология сталинизма, так и его наиболее радикальная критика, прямиком выводящая сталинский социализм из Октябрьской революции и всей последующей советской истории.
Среди тех, кто оспаривает такой взгляд, упоминавшийся американский историк Стивен Коэн: “Как нет железной исторической необходимости, не существует и таких ситуаций, которым не было бы исторических альтернатив. Поэтому без изучения нереализовавшихся альтернатив не может быть ни полного представления о прошлом, ни верного объяснения исторических событий” (“Переосмысливая советский опыт”, с. 79).
В соответствии с этой бесспорной, на мой взгляд, посылкой автор высказывает уверенность, что альтернатива сталинской “революции сверху” существовала и заключалась она не в чем ином, как в продолжении экономической политики 20-х годов. Его положительный герой — Бухарин, который “выступал за эволюционную политику, которая позволила бы крестьянскому большинству и частному сектору процветать и “врастать в социализм” через рыночные отношения” (там же, с. 85). “Все эти возможности не выходили за рамки параметров НЭПа”,— подчеркивает
С. Коэн (с. 94), настаивая на жизнеспособности и перспективности “нэповской альтернативы”,— и в таком убеждении он также не одинок.
Спор длится уже несколько десятилетий, однако не может прийти ни к какому итогу: каждая из названных позиций имеет определенный резон, и в то же время обе они по–своему уязвимы, ибо каждая на свой лад предлагает упрощенное, облегченное решение весьма сложной проблемы. Если сказать совсем коротко, слабость первой позиции заключается прежде всего в том, что ее сторонники, прочерчивая прямую линию от Октября к тоталитаризму 30-х годов, по существу, “теряют” нэп, то есть либо вовсе упускают его из виду, либо преуменьшают исключительное своеобразие этого периода советской истории. В свою очередь, их оппоненты точно так же “теряют” те органические пороки реализовавшейся версии нэпа, о которых говорилось выше, в результате чего в той или иной степени приукрашивают, идеализируют последнюю. Отсюда — необходимость увидеть проблему в каком–то ином ракурсе. Я полагаю, что теория конвергенции и в данном случае способна нас выручить.
Если верно определение общественного устройства периода нэпа как смешанного, доконвергентно–конвергентного типа общества и если мысленно продлить его существование за пределы 20-х годов, то ему, по логике вещей, должны были противостоять не одна, а две — полярные по отношению друг к другу, но в одинаковой мере однородные — общественные структуры: целиком доконвергентная, с одной стороны, последовательно конвергентная — с другой. Всего же их оказывается три (подчеркиваю: не два, а три), принципиально возможных альтернативных варианта развития: “левый”, реализовавшийся в нашей истории, и два гипотетических, мыслимых лишь теоретически, а именно: “средний”, который представлял бы собой прямое продолжение генеральной линии 20-х годов, и “правый”, значительно более радикальный по сравнению со знакомой нам моделью нэпа. Наличие этих трех вариантов — для краткости их можно обозначить соответственно как “антинэп”, “продленный нэп” и “ультранэп” — целиком меняет всю картину. Кстати, тут есть перекличка с ситуацией “трех Лениных”, и она, как увидим, не случайна.
Какие исторические перспективы мог иметь каждый из указанных путей развития? Применительно к сталинско–брежневскому “антинэпу” перспектива общеизвестна и еще раз очерчена выше. Проблему представляют гипотетические “продолжения” нэпа — как в его прежнем, так и в радикально трансформированном виде.
С 60-х годов в нашей исторической публицистике (в частности, в некоторых работах О. Лациса) начинает пробиваться крамольная мысль, что если бы курс XV съезда на разностороннее и пропорциональное развитие народного хозяйства, едва будучи провозглашен, тут же не был отброшен; если бы был выдержан заданный в 20-е годы умеренно–быстрый темп индустриализации и коллективизации, с соблюдением принципа добровольности при организации колхозов и с сохранением достигнутого уровня жизни основных слоев населения,— то даже с точки зрения темпов промышленного строительства и наращивания обороноспособности было бы гораздо лучше. Проигрыш в скорости на старте предвоенного десятилетия был бы возмещен выигрышем на финише.
Рассматривая ситуацию под несколько иным углом зрения, С. Коэн солидаризируется с мнением Р. Медведева в том, что, окажись во главе партии Бухарин, “не было бы ни коллективизации в ее сталинской форме, ни террора 30—40-х годов”
(С. Коэн. Осмысливая советский опыт, с. 93).
В целом указанная группа авторов придерживается той точки зрения, что продление жизни нэпу в его сложившейся форме и более плавный переход от нее к социализму не только избавили бы советский народ от “эксцессов” сталинщины, но пошли бы на пользу и самому социализму, который в таком случае был бы в той или иной мере освобожден от тоталитарных пороков.
Все это выглядит достаточно убедительным. Но если с преимуществами “продленного нэпа” дело как будто ясное, то сам он тем не менее сплошная неясность.
Неясно прежде всего, каким образом он мог бы разрешить те коренные противоречия, от которых раньше никак не умел отбиться. Между тем с течением времени они нарастали и найти от них лекарства становилось все труднее.
Неясен, далее, вопрос о средствах. Ведь согласно официальной идеологии нэп — не самоцель, он лишь необходимая ступень на пути к социализму. Да, насильственная коллективизация — это плохо. Но если к осени 1929 года всеми формами артельного труда было охвачено менее четырех процентов крестьянских хозяйств, то на чем могла основываться уверенность, что основная масса крестьянства вдруг ни с того ни с сего повалит в колхозы, не загоняемая туда ни угрозой раскулачивания, ни разорительными налогами? В одном из своих писем (1953) Александр Твардовский, хорошо знавший русскую деревню, высказался в том смысле, что если бы не нажим со стороны государства, она “воздерживалась бы от “коммунии” еще этак лет 200—300”. Раз так, то не значит ли это, что и “социалистическое накопление” в необходимых для широкомасштабной индустриализации объемах могло бы сформироваться не раньше?
То же и с частным капиталом. Что с ним было делать? Экспроприировать? Но это был бы “военно–коммунистический”, а не нэповский способ решения проблемы. Бухарин надеялся, что со временем кулак “врастет в социализм”. Но если понимать под социализмом бесклассовое общество, то, по логике вещей, исчезновение кулака (как и нэпмана в городе) должно было бы стать скорее условием формирования такого общества, нежели его следствием. И как — не на словах, а реально, практически — совместить две задачи: “вытеснение” частника и его “врастание” туда, откуда его “вытесняют”?
Неясно и то, каким конкретно способом будут “преодолеваться” рыночные отношения, если не возвращаться на дорожку, которая однажды уже завела страну в “военно–коммунистический” тупик. В свою очередь, непроясненность средств в немалой мере объяснялась и неотчетливостью самих целей, во имя которых имело бы смысл “продление” нэпа. Говорили: “социализм”,— но что тут конкретно имелось в виду? Какая организационная модель, какая и каким образом функционирующая институциональная структура? Примерно та же, которую строил Сталин, только без присущих ей “недостатков”? Замечательно. Но не напоминало ли это мечтания гоголевской Агафьи Тихоновны об идеальном женихе, собравшем в себе достоинства нескольких реальных? Ведь плох или хорош был тоталитарный социализм, он представлял собой внутренне логичную СИСТЕМУ, в основе которой лежал единый принцип, пронизывавший ее с головы до пят, соединявший все ее плюсы и минусы в нерасторжимое целое. Те, кому она не нравилась, должны были бы противопоставить ей не набор добрых пожеланий, а систему же, базирующуюся на совершенно других принципах, однако столь же целостную. Нэповская модель, уже в силу своей “смешанности”, этому критерию никак не удовлетворяла: сотканная из противоречий, заложенных в самое ее основание, она не могла быть ни единой, ни прочной. Тогда какая же еще? Каким
способом решающая проблемы экономической эффективности и политической
свободы?
Все подобные вопросы оставались без удовлетворительных ответов. Не очевидно ли, что при такой туманности целей и средств реализовавшаяся версия нэпа при любом “продлении” была не в силах нащупать свой путь модернизации, принципиально отличный от сталинского, и обречена была чуть раньше или чуть позднее соскользнуть все в тот же тоталитаризм, в лучшем случае менее людоедский?
Переходим к последнему из трех альтернативных вариантов посленэповского развития.
Мы видели, какой роковой для судьбы нэпа результат имело теоретическое заблуждение Ленина — представление о нэпе как о ступени к социализму, этапе его строительства, включавшем ограниченный допуск частного капитала лишь в качестве неизбежного зла, временного средства для достижения иной, высшей цели. Положенное в основу первичной, осуществленной модели нэпа, это представление не только в решающей мере предопределило ее противоречивость и недолговечность, но тем самым в конечном счете подготовило почву для сталинской “революции сверху”. В этом смысле можно сказать, что не только Ленин Октября, но и Ленин 1921—1922 годов несет определенную долю политической ответственности за будущий тоталитарный социализм.
Теперь нам предстоит выяснить, куда вела начатая Лениным и запечатленная в его последних работах “коренная перемена всей точки зрения на социализм”: идея принципиальной совместимости социализма с “частным интересом”, рынком, капитализмом, охлаждение к дальнейшим преобразованиям в общественном строе, фактическое отождествление социализма с нэпом, а “строительства социализма” — с повышением уровня “цивилизованности”, “культурничеством”, “мирной организационной “культурной” работой”.
Для того, чтобы это понять, попробуем представить себе ход событий, противоположный той ломке нэпа, которую предпринял Сталин, зато максимально соответствующий ленинскому лозунгу “не ломать старого общественно–экономического уклада, торговли, мелкого предпринимательства, капитализма, а оживлять торговлю, мелкое предпринимательство, капитализм”. Что получилось бы, если бы в поисках разрешения нэповских противоречий страна пошла именно таким путем, притом вполне последовательно и твердо, следуя изначальному вектору нэпа, но свободно “выходя за рамки” его прежних “параметров”, без какого–либо внимания запретительным знакам, расставленным идеологией не только октябрьского, но даже и нэповского (условно говоря, бухаринского) большевизма?
По прошествии некоторого времени социально–экономические результаты такого развития могли бы выглядеть примерно так.
Вместо ограниченного “коммерческого расчета” — полная хозяйственная самостоятельность не только трестов, но и входящих в них отдельных предприятий, при столь же полной их ответственности за результаты своей деятельности. То же и в отношении синдикатов: все свои многообразные операции с клиентами они совершают на взаимовыгодной основе.
Коренные изменения в отношениях собственности. На абсолютно равных правах существуют все ее формы: коллективная (в том числе кооперативная), частная (в том числе акционерная), государственная, смешанная (в том числе концессионная).
В целях создания эффективного, то есть ответственного, собственника–хозяина предприятия большинство отраслей промышленности, как правило, переданы в собственность их трудовых коллективов, которые — непосредственно (на мелких предприятиях) или через своих выборных представителей и подотчетных им администраторов — самостоятельно распоряжаются как имуществом предприятия, так и производимой им продукцией. Поскольку рентабельность предприятия и личные доходы его работников находятся в прямой зависимости от уровня производительности труда, здесь нет необходимости поднимать ее ни приказом, ни агитацией: она и без того является предметом заботы всех членов трудового коллектива.
Сильно вырос частный сектор. Если в условиях реализовавшейся модели нэпа частный капитал и частное производство товаров и услуг были только “допущены” — временно, со всякого рода ограничениями и с перспективой грядущего “вытеснения”,— то здесь они полноправные участники хозяйственной жизни. Одним из источников формирования частного сектора стала гораздо более широкая, чем в 20-е годы, продажа в частные руки малорентабельных государственных и кооперативных предприятий. Однако главный источник — и это прямое развитие именно нэповских начал — снятие каких бы то ни было ограничений с малого предпринимательства, неуклонно проводимая политика его “оживления” и поддержки.
В 20-е годы много говорили о концессиях, питали немалые надежды на них, но не смогли придать этому делу сколько–нибудь значительный масштаб — во многом из–за недальновидного, продиктованного в основном идеологическими соображениями непризнания “царских” долгов иностранным государствам. Между тем при каком–то минимуме доброй воли к поиску компромиссных, взаимоприемлемых решений (рассрочка, расплата товарами, переоформление долговых обязательств в акции тех же концессионных предприятий и т. п.) можно было бы рассчитывать на весьма серьезный приток инвестиций. В условиях “ультранэпа” смешанная форма собственности, будучи свободна от прежних идеологических ограничений, могла бы получить широкое распространение. Что касается собственно государственного сектора, то в нем в таком случае остались бы только базовые отрасли народного хозяйства, от которых в решающей мере зависит состояние экономики в целом: добыча, первичная переработка и экспорт полезных ископаемых, производство и передача электроэнергии, железные дороги, связь и некоторые другие.
Основным принципом “ультранэпа” должен был бы стать полный простор развитию как либеральной, так и социалистической (социал–демократической) тенденции, корни которых заложены в идее нэпа, в требованиях Ленина, с одной стороны, “оживлять капитализм”, а с другой — “все, что есть в литературе и опыте
западноевропейских стран в защиту трудящихся, взять непременно”. Взаимодополняя друг друга, а вместе с тем находясь в постоянном споре, эти два начала в совокупности могли бы образовать такую систему противовесов, которая придала бы рассматриваемому типу общества устойчивость и одновременно высокую степень динамизма.
В первые годы советской власти в социальной политике большевиков господствовал классовый принцип, в жертву которому без колебания приносились любые другие, в том числе экономические, соображения. В период нэпа были сделаны первые шаги к тому, чтобы вместо нескончаемой “помощи бедняку” за счет ущемления “кулака” поддержать “старательного крестьянина” — независимо от его принадлежности к той или иной имущественной группе, участия в кооперации, отношения к власти и т. п. “Ультранэп” мог бы пойти в том же направлении намного дальше, полностью отказавшись от классовых предпочтений, а имея в виду общество в целом (развитая и продуманная система социальной защиты, активная государственная политика доходов и столь же активная деятельность профсоюзов).
Уменьшение массива государственной собственности не могло бы не повлечь за собой крупных изменений в формах и методах государственного управления народным хозяйством (замена администрирования более сложными, в основном экономическими рычагами). При этом характер самого государства в условиях “ультранэпа” был бы совсем не тот, как в 20-е годы. Суть перемен можно сформулировать очень кратко: переход от диктатуры к демократии. В годы “военного коммунизма” диктатура была всеобъемлющей. Нэп несколько смягчил ее применительно к политико–идеологической сфере и резко — хотя и непоследовательно, с откатами назад — уменьшил ее воздействие на экономику. Возникли предпосылки для дальнейшего движения в том же направлении. Как заметил А. Д. Сахаров, “можно предполагать, что именно нэп мог бы явиться базисом плюралистического развития нашего общества” (статья “Неизбежность перестройки” в сб. “Иного не дано”. М., 1988, с. 122). Увы, в рамках известной нам модели нэпа такая возможность не была осуществлена, и только наш гипотетический “ультранэп” способен был бы сделать в этом отношении решительный шаг вперед.
Логика такова: по мере роста частного капитала и хозяйственной самостоятельности крестьянства им все труднее было бы мириться со своей гражданской неполноправностью и отсутствием собственного политического представительства, как бы вернувшими Россию на многие десятилетия назад. Если исключить меры подавления и устрашения, а ведь мы в порядке мысленного эксперимента рассматриваем “либеральный”, ненасильственный вариант выхода за рамки нэпа, то на какой–то стадии своего развития указанное противоречие не могло не разрешиться итогом, противоположным сталинскому: многопартийностью, идейным плюрализмом, свободой печати и т. п.— словом, демократией.
Для революции, отвергнувшей с порога все демократические институты и нормы, это был бы результат, конечно, сенсационный, а для Ленина — наиболее удаленный от круга идей его “завещания”. Вместе с тем он не заключал бы в себе ничего неожиданного: в той же мере, в какой тотально огосударствленной экономике естественно иметь своим политическим выражением тоталитарную диктатуру, именно демократия представляет собой наиболее адекватный государственно–политический эквивалент свободной рыночной экономики.
Вот примерно так или как–нибудь в этом роде могли бы выглядеть контуры системы, действительно альтернативной и противоположной тоталитарному социализму Сталина. Мы окрестили ее “ультранэпом”. Но теперь можно и освободиться от столь экзотического наименования. Ибо, присмотревшись к данной общественной модели, мы без труда узнаем в ней то, что на современном языке называется “демократическим (рыночным) социализмом”, или “социализмом с человеческим лицом”, или, с несколько иной акцентировкой, “народным капитализмом”, “социал–капитализмом” и т. п.,— все это лишь разные обозначения одного и того же явления.
Получается, таким образом, что между ленинским “завещанием” и идеей плюралистического социализма существует некая связь. Ее не следует преувеличивать, например, объявлять Ленина автором этой идеи — подобно тому, как его называет автором нэпа. Там он действительно автор, здесь не более чем предтеча. Но он открыл, нащупал самую суть того, на чем полвека спустя сложится концепция “социализма с человеческим лицом”,— переосмыслил взаимоотношения между социализмом и капитализмом, указал на их принципиальную совместимость. Это была, конечно, лишь завязь новой, постмарксистской системы социально–философских взглядов, ее исток, ее первичный набросок, которому недоставало целого ряда важнейших элементов, да и многие другие только намечены. Но и это уже было колоссально много. Поставленная в такую связь оригинальность идей позднего Ленина обнаруживает чрезвычайно широкий и перспективный исторический смысл.
13 Тоталитарный (доконвергентный) или демократический (плюралистический, конвергентный) социализм — главная дилемма всей нашей истории после 1917 года. Да, в сущности, и единственно реальная. На протяжении этих восьми десятков лет не раз поднимались панические разговоры то о “реставрации капитализма”, то о “реставрации социализма” или, со знаком “плюс”, о возвращении в ту “Россию, которую мы потеряли”, либо в то счастливое время, когда зарплату и пенсии платили исправно. Но уже после аграрной реформы 1918 года (раздела помещичьих и передела “кулацких” земель) возврат в дооктябрьскую действительность стал практически невозможен, после гражданской войны — тем более. Примерно так же сегодня обстоит дело с угрозой реанимации социализма, которой политические жулики пугают дураков: дескать, “голосуй или проиграешь”, придет Зюганов, отменит приватизацию и пересажает всех в лагеря. Слава Богу, Зюганов не настолько глуп (и слишком “встроен в систему”), чтобы вынашивать подобные самоубийственные планы, да если бы они и возникли, вероятность их осуществления была бы равна возвращению волжской воды из Каспийского моря в озеро Селигер. Поэтому, когда мы слышим от наших ли политологов или из уст западных политиков и дипломатов, что перед Россией два пути: назад, в советское прошлое, или вперед, следуя “курсу реформ”,— можно сразу выключать телевизор, ибо ничего более бессодержательного, чем такие речи, ничего более далекого от реального исторического выбора наших дней просто невозможно придумать.
Точно так же на протяжении всего этого восьмидесятилетия не было у нас и сейчас не существует выбора: социализм или капитализм. Оптимизм, которым по поводу якобы начавшегося у нас перехода к капитализму были преисполнены многие наши политики, экономисты, журналисты (назову хотя бы Е. Гайдара, Л. Пияшеву, А. Стреляного, Л. Тимофеева), к настоящему времени, похоже, выветрился. Ошибка этих людей заключалась прежде всего в том, что они не поставили перед собой вопроса, о каком капитализме толкуют. Если о старом, доконвергентном
(а именно это вроде бы вытекало из частых ссылок на “период первоначального накопления”), то подобное направление мыслей — не более как реакционная утопия, ибо мир ушел от такого состояния давно и безвозвратно. Если же имеется в виду современный конвергентный капитализм (“капитализм с человеческим лицом”, по удачному выражению А. Д. Сахарова), то ничего от такого капитализма в нынешней России нет и в помине, да и вектор “курса реформ” обращен в действительности совсем в другую сторону (достаточно вспомнить столь популярные до недавнего времени насмешки над понятием социальной справедливости).
После этого небольшого отступления можно вернуться к вышеуказанной дилемме, заранее оговорившись, что необходимость вести разговор в сослагательном наклонении, сопоставлять с действительным возможное, разумеется, снижает значимость результата. Однако тут уж ничего не поделаешь, и если не упускать этого обстоятельства из виду, то и чисто умозрительное рассуждение, надеюсь, не покажется читателю праздным.
Основная проблема может быть сформулирована так: почему, обнаружив коренные и неустранимые слабости нэпа, страна пошла от него налево, а не направо — к тоталитарному социализму, а не к тому, что много позднее будет названо “социализмом (или капитализмом) с человеческим лицом”? Потому ли, что первый выглядел более привлекательным, а путь к нему менее тернистым? Вполне очевидно, что нет. Замещение нэпа тоталитарным строем не могло происходить иначе, как насильственно, в форме резкого слома нэповских норм и структур. В свою очередь, демократический строй мог возникнуть лишь в ходе более или менее длительного эволюционного процесса, содержанием которого должно было стать дальнейшее расширение тех же норм, обретение нэповскими структурами все новых степеней свободы. Да что говорить! Уже методы “коллективизации” достаточно внятно сказали миллионам людей, что от нового курса им не приходится ждать для себя ничего хорошего. Тогда почему же?
Если не считать ссылок на злую волю Сталина (объяснение явно недостаточное), то в обширнейшей отечественной и зарубежной литературе, затрагивающей данную тему, чаще всего повторяются два ответа. Первый: это было необходимо в интересах модернизации страны. Второй: заставила надвигавшаяся война.
Оба эти ответа представляются малоубедительными, но ввиду их важности для нашего исторического сознания от них нельзя просто отмахнуться.
Итак, существовал ли для СССР начала 30-х годов другой, отличный от сталинского эффективный вариант “догоняющего развития”? В рамках традиционного нэпа, то и дело вынужденного спотыкаться о многочисленные идеологические “табу”, очевидно, нет. А для нашего гипотетического социал–капитализма? Мог ли он провести модернизацию каким–то совершенно другим путем и, таким образом, совсем по–другому, по–своему обеспечить себе жизнеспособность, а стране интенсивный и устойчивый прогресс? Выяснение этого вопроса нынче существенно облегчено богатством мирового опыта в области “догоняющего развития”. Примером теоретического обобщения такого опыта может служить статья В. Г. Хороса в коллективном сборнике “Осмысливая мировой капитализм” (М., 1997). Автор подробно излагает и комментирует взгляды немецкого ученого Дитера Сенгааса, предложившего развернутую классификацию различных путей модернизации, к настоящему времени опробованных человечеством.
Среди многих других мы находим в ней и ту модель, которую использовал в 30-е годы Сталин. Сенгаас относит ее к “разъединительным типам развития, особенностями которых являются “государственное субсидирование тяжелой промышленности, машиностроения, инфраструктуры… длительная закрытость для конкуренции извне, политический авторитаризм” (с. 83). Однако, хотя этот вариант возможен и в известной мере результативен, никакой предопределенности именно такого выбора для “периферийных”, аграрных стран, по убеждению ученого, не существует. Особое внимание он уделяет как раз опыту государств, которые избрали принципиально иной путь модернизации: последовали принципу “не ломать, а оживлять”, взяли за основу существующий уклад и структуру национального хозяйства и постарались его осовременить, интенсифицировать. К числу таких стран, сознательно сделавших приоритетным, первоочередным развитие сельского хозяйства и аграрно–сырьевой экспорт, принадлежали, например, в последней трети ХIХ века Дания и Новая Зеландия, позднее — Австралия, Канада.
Сенгаас выявляет — в том числе и на их примере — “некоторые общие закономерности преодоления периферийности. Сюда входят необходимость аграрной модернизации как базы индустриализации (зависимость, обратная той, какую Сталин и его пропагандистский аппарат объявляли единственно возможной.— Ю. Б.)… более равномерное перераспределение национальных ресурсов и доходов (это тоже совсем не по Сталину, скорее по Бухарину.— Ю. Б.), расширение внутреннего рынка (а не его сужение, как это было у нас, особенно в первой половине 30-х годов.— Ю. Б.), стимулирующую (а не командно–запретительную.— Ю. Б.) роль государства…”
(сс. 94—95). При этом, подчеркивает В. Г. Хорос, “успех в преодолении периферийности во многом определяется тем, насколько естественно, последовательно и в правильном направлении будут сцепляться друг с другом звенья “цепочки развития”: аграрная модернизация — рост индустрии вокруг потребностей аграрного сектора — развитие производства товаров массового спроса — создание производства средств производства и т. д.” (с. 95).
Отметим: создание производства средств производства выступает здесь как завершающее звено “цепочки развития”, а не ее начало, подход, опять–таки обратный сталинскому.
Был ли такой подход применим у нас, в условиях “России нэповской”? Я полагаю, нет никаких причин отрицать такую возможность. Тем более что она уже начала было реализовываться. Начиная со столыпинской реформы, а затем — еще тверже — с переходом к нэпу Россия уже, казалось, определилась в своем выборе именно такой “цепочки развития”, где исходным звеном должно было послужить оживление сельского хозяйства. Вспомним ленинское “начать с крестьянина” и вытекавший отсюда курс на удовлетворение в первую очередь потребностей крестьянского хозяйства, на повышение его покупательной способности и производительной силы. Вспомним бухаринское “Обогащайтесь!” (1925), в авторской расшифровке звучавшее так: “Наша политика по отношению к деревне должна развиваться в таком направлении, чтобы раздвигались и отчасти уничтожались ограничения, тормозящие рост зажиточного и кулацкого хозяйства. Крестьянам, всем крестьянам надо сказать: обогащайтесь, развивайте свое хозяйство и не беспокойтесь, что вас прижмут” (цит. по кн.: Дмитрий Волкогонов. Ленин. Политический портрет, кн. 2. М., 1994, с. 92). Вспомним и такое характерное для 20-х годов явление, как журнал для “старательного крестьянина” “Сам себе агроном”.
Надо было идти в том же направлении дальше и дальше, стимулируя расширение запашки, повышение культуры земледелия и животноводства. Надо было во что бы то ни стало добиваться увеличения товарности сельского хозяйства, в том числе его экспортных возможностей. Такие возможности существовали, в особенности по традиционным статьям, где у российского экспорта почти не было конкурентов (лен, шерсть, кожа, рожь, ценные породы рыбы и др.). Кроме того, почти неисчерпаемым источником экспортных возможностей страны могли стать ее уникальные лесные богатства (как стали они, показывает Д. Сенгаас, золотым дном для маленькой, бедной другими природными ресурсами Финляндии). С бурным прогрессом автомобилестроения в развитых странах нарастало экспортное значение бакинской, грозненской, майкопской нефти. В свою очередь, расширение вывоза, достигаемое на первых порах без значительных капиталовложений, могло бы послужить существенному увеличению импорта улучшенных сельскохозяйственных орудий и машин, что в сочетании с постепенным развитием собственных импортозамещающих производств обеспечило бы новый виток интенсификации в аграрном секторе. А если бы при всем том во внутриэкономическом плане своевременно предпринимались те меры к повышению эффективности народного хозяйства, о которых говорилось раньше, то едва ли можно сомневаться, что в рамках аграрно–экспортного варианта развития государство смогло бы постепенно, но сравнительно скоро аккумулировать достаточно средств и на создание современной тяжелой индустрии.
Разумеется, и такой путь преодоления многовековой российской отсталости отнюдь не был бы усыпан розами. Скорее всего он был бы гораздо труднее, чем для многих других стран, пошедших сходной дорогой,— примерно настолько труднее, насколько по степени “цивилизованности” русский крестьянин в массе своей уступал канадскому, австралийскому или новозеландскому фермеру–переселенцу. Равным образом не следует представлять себе движение по этому пути как бестревожное и бесконфликтное. Оно не могло быть таким хотя бы потому, что на первых порах “открытие шлюзов”, предоставление полной свободы частному капиталу должно было существенно увеличить имущественное неравенство различных групп населения, создавая новые очаги социальной напряженности. Да и в дальнейшем, когда конвергентная общественная система успела бы полностью сформироваться, ее нельзя рисовать в виде какой–то идиллии, как вовсе не идилличен и современный западный мир. Освободившись от противоречий, возникших на почве нэпа, она неизбежно столкнулась бы с какими–то другими, может быть, не менее острыми. Преимущество ее нужно видеть не в отсутствии противоречий и конфликтов, а в выработке эффективных механизмов их разрешения, что доступно только демократии, в способности к постоянному саморегулированию и эволюционному саморазвитию.
Итак, ни сталинская “коллективизация” с помощью “раскулачивания”, ни индустриализация, проведенная частью силами заключенных, частью — вчерашних крестьян, бежавших от колхозов в бараки и землянки “великих строек”, не имеют даже того оправдания, что это был единственный шанс “догнать и перегнать”. Модернизацию страны можно было совершить не тем худшим, варварски жестоким и в конечном счете исторически бесперспективным способом, который применил Сталин, а совсем, совсем по–иному. Да, конечно, от народа это потребовало бы большого труда, от общества — высокой активности и сосредоточенности на ясно понимаемой национальной задаче, а от правительства — тщательно разработанной экономической стратегии и высокой точности управленческих решений. Но игра стоила свеч.
Второй, еще более популярный аргумент в пользу однобокой, но ускоренной индустриализации — близость второй мировой войны. К нему всегда прибегали штатные и добровольные защитники сталинизма, и от него их оппонентам (в том числе сторонникам идеи “продленного нэпа”) в рамках принятых ими условий задачи довольно трудно было отбиться. Мол, чтобы обеспечить обороноспособность СССР, современную промышленность, прежде всего металлургическую и машиностроительную, приходилось создавать в предельно сжатые сроки. Тут нельзя было считаться ни с какими диспропорциями в народном хозяйстве, равно как и ни с какими жертвами, и единственным режимом, который этому вполне соответствовал, могла быть только безжалостная, железная диктатура. Противоположный вариант модернизации выводил к аналогичному уровню обороноспособности менее тяжкой, но значительно более дальней дорогой; прежде чем он был бы достигнут, страна уже оказалась бы под нацистским сапогом.
В подобных рассуждениях есть известный резон, но сказываются и две крупные логические ошибки. Во–первых, обороноспособность целиком отождествляется здесь с технической оснащенностью армии, во–вторых, сама война рассматривается как нечто фатально неизбежное, во всех отношениях жестко предопределенное — от состава противоборствующих сторон до сроков ее начала. Между тем обороноспособность — это не только техника, но прежде всего люди — с их мыслями и чувствами, с их реальным отношением к той власти, что посылает их воевать. А оно в 30-е годы у разных социальных да и просто возрастных групп было, конечно, отнюдь не одинаковым, хотя эта разница и не обнаруживалась открыто. Так, оптимистическое мироощущение городской и сельской молодежи, которой школа, рабфак, комсомол, а главное — сам размах строительства открыли беспрецедентные возможности роста, вероятно, далеко не совпадало с чувствами крестьянина, в памяти которого еще свежи были мрачные картины “великого перелома”. Можно предположить, что если бы не это, то в начале войны немцев во многих деревнях не встречали бы как освободителей, а сдача наших солдат в плен не стала бы столь массовым явлением (до февраля 1942 г. около четырех миллионов). Точно так же, если бы не было “большого террора”, лишившего страну десятков и сотен тысяч инженеров, ученых и других высококвалифицированных специалистов, задача перевода экономики на военные рельсы решалась бы гораздо проще. А если бы непосредственно перед войной не был вырублен практически весь советский генералитет, до командиров полков включительно, вследствие чего Красная Армия встретила войну без опытных командных кадров, без военной доктрины, без разработанной стратегии и тактики,— она и с меньшим числом пушек и танков могла бы успешнее противостоять гитлеровскому нашествию. И не пережила бы, например, такого позора, как уничтожение на аэродромах в первые же часы войны 1200 самолетов, даже не успевших заправиться, чтобы подняться в воздух.
Все это, повторяю, во–первых. А во–вторых, если бы вместо тоталитарного строя, с его принципиальным изоляционизмом, постоянным противопоставлением себя всему остальному миру, в СССР установился бы демократический, социал–капиталистический строй, вся картина тогдашних международных отношений выглядела бы совершенно по–иному. Действенная система коллективной безопасности могла бы в таком случае сложиться еще в 30-е годы, антигитлеровская коалиция — намного раньше не только 1941-го, но и 1939 года, причем с участием Франции, Польши и других потенциальных жертв фашистской агрессии. При таком соотношении сил вторая мировая война либо была бы надолго отсрочена, либо —что вероятнее — не разразилась бы вовсе.
Изложенные соображения носят, понятно, сугубо гипотетический характер, конкретная историческая ситуация в любом случае определялась бы множеством неизвестных, сравнительная весомость которых не поддается сколько–нибудь точному учету. И все же, если на одну чашу весов положить преимущества ускоренной индустриализации и мобилизационные возможности диктатуры, а на другую — все вышеперечисленное, первая едва ли перетянет.
Так обстоит дело с предлагаемыми обоснованиями необходимости и неизбежности тоталитарного строя. Но если оба главных козыря, находящихся на руках у прежних и нынешних сталинистов, оказались битыми, то почему же обозначенная выше дилемма разрешилась таким, а не противоположным образом? Почему на месте нэпа у нас утвердился все–таки именно тоталитарный социализм (с адекватным его природе способом модернизации), а конвергентное общество и намного более благоприятный для народа, “щадящий” вариант “догоняющего развития” остались нереализованной (и даже не принимавшейся в расчет) возможностью? Это очень важный вопрос, значение которого далеко выходит за хронологические и географические рамки нашей темы. Но ответить на него, в сущности, несложно: потому, что сделать иной выбор было просто НЕКОМУ.
Выбор, альтернатива есть всегда, пишет С. Коэн. Это верно. Но столь же верно и то, что не всегда есть те, кто видит возможность выбора и готов ею воспользоваться. Только половина проблемы исторического выбора состоит в уяснении того, из чего выбирать, между какими существующими альтернативами. Вторую половину составляет проблема субъекта выбора (как и любого социального действия вообще): объективная возможность того или иного развития событий должна претвориться в идею, исповедуемую неким кругом людей, в проблему, над которой они размышляют, в их убеждение, цель, программу.
У нашей общественной мысли есть один давний грех. Она чрезмерно любит вопрос “что делать?”. Любит составлять всякого рода программы действий, но при этом слишком редко задается сопутствующим, не менее важным вопросом “кому делать?”. Кому эти программы адресованы? Кто всерьез, то есть исходя из собственных жизненных интересов, захочет, а захотев, сможет их исполнить? Между тем без этого обсуждать, “что делать”,— пустое занятие.
Так что альтернативность — понятие более сложное, чем это можно вычитать из рассуждений американского историка. И вот что еще очень важно. В отличие, скажем, от покупателя в магазине, способного сделать свой выбор, даже если вокруг нет ни души, тот или иной путь исторического развития избирают, как правило, разные, спорящие между собой общественные силы — не меньше двух. Когда перед обществом лежат различные дороги и оно выбирает какую–либо из них, это обычно означает, что одна из таких сил возобладала над другой (или другими).
Так, в Новой Зеландии, пишет В. Г. Хорос, “победа на выборах либерально–прогрессивной партии над консерваторами открыла дорогу земельной реформе 1892 г.”. Сходное значение имела смена власти в Австралии, где “лейбористское правительство сумело осуществить долгосрочную программу аграрной модернизации” (“Осмысливая мировой капитализм”, с. 88). Это нормальные, типические ситуации в современном мире: к подлинному выбору общество готово лишь тогда, когда оно плюралистично, то есть когда в нем имеется достаточно мощная ВТОРАЯ СИЛА.
Если бы в 20-е годы в СССР наряду с ВКП(б) она существовала — например, в виде влиятельной крестьянской партии или по–настоящему независимых профсоюзов,— вся перспектива развития страны могла быть совершенно иной. Вот тогда наверняка не было бы ни 30-го, ни 37-го года, тогда поворот к тоталитарному “антинэпу” был бы по меньшей мере сильно затруднен, а движение в сторону конвергентного социализма могло стать вполне реальным делом. К несчастью, “второй силы” не было ни тогда, ни много десятилетий спустя. Ее отсутствие и связанная с этим практическая безальтернативность нашего национального развития — едва ли не главное проклятие отечественной истории после октября 1917 года, не исключая и сегодняшний день с его бутафорской “многопартийностью”.
Если с такой точки зрения мы подойдем к вопросу о том, почему у нас в 30-е годы возобладал тоталитарный, а не демократический строй, то ответ будет вполне элементарен: потому, что выбор делала единственная в стране организованная политическая сила — ВКП(б) (точнее, ее руководящий аппарат), а для нее никакое другое решение было попросту невозможно.
Большевики пришли к власти как наиболее радикальная часть той “второй силы”, которая еще с 60-х годов XIX века стала формироваться в России, а в начале XX обнаружила себя созданием сразу нескольких оппозиционных партий. Но, захватив власть, Ленин и его соратники тут же сделали все возможное, чтобы истребить политических конкурентов (включая другие партии социалистической ориентации) и остаться единственной партией.
Да, в критических для себя обстоятельствах эта партия оказалась в силах — хоть и со скрежетом зубовным — отказаться от “военного коммунизма” в пользу нэпа (и то, напомню, лишь частично, только в экономической сфере). В 20-е годы она могла колебаться между левым (троцкистско–зиновьевским) и правым (бухаринско–сталинским) толкованиями своей генеральной линии. Наконец, на рубеже 20-х и 30-х она не без сомнений и без полного единодушия предпочла “антинэп” нэпу. Но эти узкоамплитудные колебания были пределом ее внутренних возможностей. Что касается социал–капитализма, то он находился где–то невероятно далеко за рамками ее идеологического диапазона, чуть ли не на другой планете.
В самом деле, представим себе, что мы продвинулись несколько дальше того пункта, где остановились, мысленно проследив начальные этапы развития “ультранэпа”. А остановились мы на том, что прогресс крестьянского хозяйства и рост частного капитала создали такую плюралистическую социально–экономическую среду, которая потребовала соответствующего ей политического выражения, а значит, и определенных изменений в государственном устройстве. Когда этот процесс успел бы зайти достаточно далеко, соотношение в экономике, да и в обществе в целом, элементов капитализма и социализма могло оказаться не в пользу последнего. Тогда вопрос должен был бы встать ребром: допущение капитализма (в качестве подспорья и “младшего партнера”) или допущение его преобладания, “диктатура пролетариата” или демократия, однопартийность или многопартийность и т. п.? Дальше — больше. Рано или поздно это должно было бы привести и к такой постановке вопроса: “удержат ли большевики государственную власть” (любыми средствами и любой ценой) или же проявят готовность уступить ее каким–то другим политическим силам, если таковые окажутся для населения более привлекательными?
С точки зрения норм демократии в подобном итоге не было бы ничего аномального, тем паче катастрофического: в своих правах на внимание и доверие общества все партии абсолютно равны. Так что, пожалуйста, борись, пропагандируй и агитируй, докажи свое преимущество не кулаком, а убедительностью твоей правды. Однако как повела бы себя в такой ситуации партия, давно разучившаяся с кем–либо конкурировать и столь же давно привыкшая только “руководить”, то есть повелевать? На сей счет не может быть двух мнений: если исходить из того, что эта партия и ее аппарат остались бы примерно теми же, какими были в 20—30-е годы, они с ужасом отшатнулись бы от демократической перспективы и в случае невозможности удержать власть иными средствами хлынули бы вслед за Сталиным, под крыло к диктатуре —хотя бы и со смертной тоской в глазах от предчувствия, чем это может кончиться для страны, для самой партии и для каждого ее члена лично.
14 Ну а Ленин? Как отнесся бы он к концепции “социал–капитализма” (“социализма с человеческим лицом”), возникни она в его воображении хотя бы с той мерой определенности и законченности, какую мы попытались ей придать? Скорее всего и для самого позднего Ленина она оказалась бы по ряду позиций неприемлемой.
Не раз на протяжении своей политической биографии Ленин, самая недогматическая голова среди большевиков, переживал глубокие мировоззренческие сдвиги, далеко уходя от себя прежнего. Так было, например, после революции 1905 года, когда он новым взглядом посмотрел на русскую деревню, преодолев первоначальное, во многом схематическое, ученически–марксистское понимание таких важнейших тем, как крестьянство, народничество, развитие капитализма в России (об этом в свое время убедительно писал М. Я. Гефтер. “Новый мир”, 1969, № 4). Но особенно радикальными превращениями отмечены его пооктябрьские годы, когда масштабы ответственности, тяжесть и неотложность решаемых задач в громадной степени ускорили и интенсифицировали его мыслительный процесс. Мы видели, сколь мало походил Ленин 1921—1922 годов как на того, каким он был всего за несколько месяцев перед тем, в апогее “военного коммунизма”, так и на того, каким явится перед читателем в своих последних статьях. Однако, чтобы довести “коренную перемену всей точки зрения на социализм” до принятия возможности мирной передачи большевиками государственной власти каким–либо другим политическим силам, ему пришлось бы словно родиться заново. Это уже было бы явно больше того, чего можно ждать от одного человека. Тем более от человека того времени, когда еще не заросли окопы первой мировой войны, а уже подступала вторая, когда общественная атмосфера была пропитана ненавистью, подозрительностью и страхом, отравлена миазмами шовинизма, нацизма. Весь “дух времени” этой еще в основном доконвергентной эпохи был таков, что если и не исключал начисто возможность подобной метаморфозы, то, уж во всяком случае, не благоприятствовал ей, не предъявлял на нее спроса.
Но Ленин интересует нас здесь не столько как человек, личность, сколько как воплощение определенных исторических тенденций. В этом отношении весьма содержательным представляется его сопоставление со Сталиным.
Среди множества суждений о соотношении этих деятелей господствуют две полярные точки зрения. Первая практически отождествляет Сталина с Лениным, вторая резко и однозначно противополагает их друг другу.
Первая в “культовые” времена выражалась формулой “Сталин — это Ленин сегодня”. С 1953 года она некоторое время заменялась более скромной — “великий продолжатель бессмертного дела Ленина”, а после XX и особенно XXII съезда ускромнена была еще больше. В 60-е годы культ Сталина все шире замещается в пропаганде культом Ленина, вызвав у тогдашних острословов ироническую перестановку “Ленин — это Сталин сегодня”. Но тогда же в оппозиционном сознании происходит и неизмеримо более кардинальный переворот смыслов. В “Архипелаге ГУЛАГе” тема “Сталин и Ленин” впервые с огромной силой звучит как мотив преемственности в злодействе: Сталин в этом отношении — порождение Ленина, различия между ними есть, но они не принципиальны, чудовищные преступления сталинщины коренятся в массовых насилиях и беззакониях ленинского периода советской истории. Когда четверть века спустя перестроечная “гласность” не только легализовала означенную трактовку, но и придала ей статус по меньшей мере полуофициальной, антибольшевистские сочинения современных авторов выглядели на фоне Солженицына уже не более чем скучным эпигонством. То, что в “Архипелаге” было открытием, прорывом, что требовало от писателя интеллектуального и гражданского мужества, у этих авторов стало банальностью, демонстрирующей лишь их умение держать нос по ветру.
Суть второй из упомянутых точек зрения может быть выражена названием одной из глав цитировавшейся книжки О. Лациса — “Сталин против Ленина”. Ее приверженцы, напротив, акцентируют все то, что противопоставляет эти исторические фигуры. Что ж, и для такого противопоставления материала более чем достаточно, в том числе и в характерологическом, личностном плане. Ленин открывал, Сталин использовал. Ленин был сложен, ибо думал и искал, Сталин был прост и общепонятен: он то и дело хитрил, но всегда умел придать своим хитростям видимость элементарных и самоочевидных истин. В Ленине трезвость политика сочеталась с почти романтическим пафосом, устремленностью к тому, что составляло его идеал, Сталин не знал увлечений, был всегда себе на уме и целиком “от мира сего”… Восходя к выступлениям первых отважных обличителей сталинизма из большевистской среды, таких, как Мартемьян Рютин и Федор Раскольников (не считая Троцкого), “противительная” трактовка дважды в нашей истории получала новые импульсы: в те же 60-е годы и при первых шагах перестройки. Сейчас она встречается сравнительно редко, обычно в форме утверждения, что на рубеже 20-х и 30-х годов в стране произошел контрреволюционный переворот, после которого строительство социализма пошло по ложному пути.
Какой из этих полярных позиций отдать предпочтение? Я полагаю, что в каждой из них есть своя доля правды и своя односторонность.
“Великий продолжатель”? Конечно. Ведь именно Сталин достроил ту систему, фундамент которой был заложен при Ленине — прежде всего сплошной национализацией промышленности и устранением демократии. Вместе с тем Сталин уничтожил нэп, последнее детище Ленина, и на месте “диктатуры пролетариата” выстроил государство ненавистной Ленину бюрократии.
Преемник в эстафете насилия — “красного террора”, арестов политических противников, бессудных расстрелов и пр.? Несомненно. Вместе с тем жестокость в условиях той “колошматины и смертоубоины” (Б. Пастернак), какой была гражданская война, когда власть большевиков не раз висела на волоске, и такая же жестокость в мирное время, безжалостность военачальника и садизм палача — все–таки не одно и то же. “Я согласен с высказыванием Бердяева,— замечает А. Д. Сахаров,— что исходный импульс Ульянова — и большинства других деятелей революции — был человеческий, нравственный. Логика борьбы, трагические повороты истории сделали их действия и их самих такими, какими они стали” (Воспоминания, т. 1, с. 56). К Сталину это можно отнести лишь отчасти и с большой натяжкой.
Наоборот: политический антипод Ленина, самый страшный из врагов революции? Опять–таки неоспоримо и это: достаточно взглянуть в энциклопедиях на год смерти почти всех сколько–нибудь видных большевиков и командиров гражданской войны — 1937, 1938,— и можно, кажется, ни о чем больше не спрашивать. Вместе с тем… и мы заново пойдем по тому же кругу.
Тогда, может быть, следует рассматривать представленные точки зрения как взаимодополняющие и, так сказать, синтезировать их, беря от каждой лишь ее сильную сторону? Что ж, попробуйте дополнить огонь водою… Думается, однако, что вышеизложенное избавляет нас от подобных бесполезных попыток.
Обратим внимание: при полной своей противоположности все названные позиции исходят из презумпции “единого” Ленина. Если ввести в “условие задачи” тезис о “трех Лениных”, если видеть в Ленине основателя двух различных общественных устройств и предтечу третьего, принципиально отличного не только от первого, но и от второго, проблема “Ленин и Сталин” приобретает совершенно иной вид.
Действительно, спросим себя: “великий продолжатель”, преемник в насилии — с каким, с которым Лениным соотносятся подобные определения Сталина? Ответ очевиден: исключительно или в основном с Лениным Октября, гражданской войны и “военного коммунизма”. К Ленину — автору нэпа все это не имеет почти никакого отношения, а к Ленину периода “завещания” — просто никакого.
Если исключить 20-е годы, когда Сталин лишь карабкался на вершину власти и, таким образом, еще не стал вполне самим собою, то с учетом многосторонности Октября и “трехэтапности” исторической роли Ленина объективное отношение Сталина к революции и к Ленину можно охарактеризовать так. Сталин довел до логического завершения и полного осуществления антикапиталистическую (то есть антирыночную и антидемократическую) направленность октябрьского переворота. Построенная им тоталитарная система явилась естественным продолжением и упорядочением как диктаторского режима, установленного большевиками с первых дней своей власти, так и экономики “военного коммунизма”. Сталинский “большой террор” возродил идеологию и во много раз расширил практику массового насилия, изначально свойственного большевистскому режиму. Поскольку ведущую роль в построении такого режима и руководстве им сыграл Ленин, Сталин — его порождение и продолжение, его гипертрофированный политический двойник. В этом смысле он действительно “верный ленинец” и никакого “контрреволюционного переворота” не совершал. Наоборот, сталинская “революция сверху” явилась закономерным продолжением и завершением социалистической революции в России.
С другой стороны, Октябрьская революция не была одномерным явлением. Диктатура и насилие, объектом которого с первых же дней стали отнюдь не только прежние господствующие классы (вспомним хотя бы судьбу всенародно избранного Учредительного собрания), противоречиво сочетались в ней с подъемом активности и самодеятельности масс, поощряемой теми же большевиками, тем же Лениным, в чьих выступлениях и до и во время гражданской войны это один из наиболее постоянных мотивов. По отношению к данной — “выпрямляющей” (если воспользоваться выражением Глеба Успенского), самодеятельной, народной — стороне революции Сталин — полнейшая ее противоположность. Революцию в этой ее ипостаси он не продолжил, а растоптал, целенаправленно уничтожив и всех, кто совершал и защищал ее особенно рьяно.
Что касается нэпа и нэповского Ленина, не говоря уже о Ленине “завещания” и обо всем, что логически вытекало из “коренной перемены всей точки зрения нашей на социализм”, то тут Сталин и Ленин в теоретическом плане антиподы, а в политическом — просто враги. Если бы ленинский инсульт вовремя не пришел Сталину на помощь и если бы хватило сил, он, без сомнения, уничтожил бы и Ленина. Когда впоследствии такой умысел приписывался Бухарину и другим обвиняемым на “больших процессах” 30-х годов, это было со стороны Сталина своего рода фрейдовской оговоркой, обнаружившей его собственные тайные мысли. Да, в сущности, такое убийство и было им совершено, только не физическое, а политическое, в форме игнорирования ленинского “завещания”, утопления позднего Ленина в “раннем”, а затем и превращения его в “безвредную икону”, более того — в опору своего трона. Сталин, попирающий сапогами гранит мавзолея,— выразительный и многозначимый художественный символ.
Объективно–исторически Сталин как диктатор, как “владыка полумира” и Ленин как вождь Октября при всех существенных различиях между ними представляют в общем одну и ту же тенденцию в социализме; Сталин и поздний Ленин, теоретик мирного, эволюционного, цивилизующего процесса,— представители двух не просто разных, но диаметрально противоположных тенденций: доконвергентной и конвергентной, тоталитарной и плюралистической, обесчеловечивающей и стремящейся иметь “человеческое лицо”. И в качестве носителей этих двух тенденций они располагаются друг по отношению к другу совсем не так, чтобы слова “продолжатель”, “преемник” могли быть тут хоть сколько–нибудь адекватными, тем более исчерпывающими. Сталин умер почти через тридцать лет после Ленина, но исторически он целиком принадлежит той эпохе в развитии человечества, которую преодолевал — по крайней мере в себе самом — поздний Ленин.
Ленин, Сталин — как давно это было, в другую историческую эпоху. Казалось бы, давно пора целиком оставить эти фигуры на попечении архивариусов, историков и исторических романистов. Но нет, не получается. То, что стало достоянием современного мира, нам, в России, оказалось не по плечу. Так что и сегодня тот и другой — увы, наши современники, хотя и в разных смыслах. Если Сталин (вслед за октябрьским Лениным) — наше неизжитое прошлое, то поздний Ленин — будущее, до которого мы и нынче еще не в состоянии дотянуться.
Важно понять — почему. Почему не изжито прошлое, от которого цивилизованный мир ушел вперед на целую эпоху, почему недоступно то, что для других успело стать вчерашним днем? И, главное, как нам, нашему обществу, России сломить печать проклятья, тяготеющего над нашей исторической судьбой? Это самые насущные вопросы. Но это уже предмет другого, отдельного разговора.
∙ Окончание. Начало см. “Октябрь”, 1998, № 12.