Александр ВЯЛЬЦЕВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1999
Александр ВЯЛЬЦЕВ Русский формат
в конце векаЯ теперь совершенно доволен, что на транспарантах написано: “Для тех, кто в бизнесе”, а по радио в метро объявляют: “Для коммерсантов и деловых людей…”
Я свободен. Никто не трогает меня. Никому до меня нет дела. Никто не лезет в душу со своими восторгами и предложениями. Представляете — транспарант во всю улицу: “Для тех, кто в искусстве”! Кич, дикость. Итак, сыны свободны.
Искусство должно быть одиноко. Ему совершенно ни к чему лезть на глаза и ходить в народ. Потому и ностальгируем по застою, что тогда искусство было на своем месте — в келье для посвященных, на кухне.
Некогда, мы еще помним это, искусства было достаточно, чтобы утешить нас. Нам надо было так немного в нашем и так искусственном “раю”: пластинку Битлз, новый переводной роман… И мы были счастливы — и лишь просили: еще, еще! Больше света! И дали свет…
Нет, стой, надо еще сказать.
При Союзе, при ровном сердцебиении и в состоянии, похожем на сон, нам не хватало лишь красоты. Потребности были сильно занижены — и в таком виде почти удовлетворены. Чтобы не сдохнуть в этой удовлетворительной скуке, с миллионом мелких, но всеобщих и несмертельных проблем, достаточно было чуть-чуть приоткрыть крышечку — сбегать на просмотр, включить маг, открыть книгу, натянуть холст,— и ты становился другим человеком, приятно возвышающимся над средой. Простая проблема не разрешалась, но исчезала.
Попробуйте теперь какого-нибудь полуголодного обитателя какого-нибудь холодного зимнего Батуми утешить звуками Битлз! Горе и диссонанс стали слишком глубоки. Их уже не снимешь красотой. И “красота” стала иной: доступной, словно на панели. Хочешь — мексиканский сериал, хочешь — узкозадые манекенщицы в глянцевом журнале. Американский стандарт доплыл до нас и надолго застрял в голове. Святые для нас некогда вещи крутятся 24 часа в сутки и продаются на каждом углу — в мусорной куче всякой фигни, замызганные контекстом, захватанные грязными пальцами дилеров, для которых что Битлз, что Алла Пугачева,— все едино. Но Аллочка симпатичнее (и полезнее).
С тех пор как все беспрерывно думают о личной пользе, искусство не спасает. Это как проклятие, наказание за измену. Для искусства нужны спокойствие души, определенный балласт ценностей, склонность к романтизму и пусть малый, но свой угол, в котором ты чему-то противостоишь, благородно и обреченно. У тебя или все есть, но нету главного, или ничего нет, и ты единственной вещью хочешь все это заменить.
Дифференциация советского общества была минимальной. Все жили в одинаковых квартирах, получали сходную зарплату, трудились в одно и то же время. Близкие малоотличимые социальные группы хорошо понимали друг друга, скажем, рабочие и интеллигенты.
Советский интеллигент — это просто человек с дипломом. Он, условно говоря, относится к “людям умственного труда”, но он и кран может поменять, и машину починить. Уж этот интеллигент куда как глубоко связан с народом. Он и пьет так же, и ругается так же, а после слабых попыток урезонить обидчика словом может и в ухо дать.
Насколько же лучше понимали себя те, кто был внутри группы, те же интеллигенты. Единство быта, единство опыта обеспечивали единство мыслей, увлечений, интересов — и даже политического настроения, в конце концов и погубившего совок (он сам вырыл себе могилу этой жуткой уравниловкой).
Прежнего однообразия уже нет, хоть и до западной дискретности мы не докатились. Общее теперь — телесериалы. Не столько интересны они сами, сколько интересны как повод и пища для общего разговора.
Теперь тысячи забот и раздражителей, постоянная смена политической, финансовой обстановки меняют состояние души. Тебе многое стало открыто, ты многое понял, а это плохая почва для иллюзий. То есть для искусства. Для искусства, на мой взгляд, хорошо тихое, неподвижное горе.
Мы лишены даже этого. Мы многое завоевали, но сколько мы потеряли! Это плата за свободу, на которую мы согласились.
Мировоззрение советского человека было цельно. Мировоззрение современного — атомарно. Советский человек знал мало, но знал это крепко. Он имел смелость иметь мнение — о жизни, политике, искусстве. Он составлял из немногих кусочков информации богатую картину мира — и наслаждался ею. У него были кумиры, и жизнь его поэтому имела смысл и была по-своему полна.
Теперешний человек владеет миллионами кусочков картины, но это не значит, что он видит ее лучше и наконец может завершить ее. Напротив, он совершенно не может ее понять. Она оказалась химерой, чем-то совсем другим, нежели то, что виделось нам издалека и из мрака. И у нас нет общего мнения на ее счет, как было раньше. Есть лишь частные мнения: о политике, экономике, жанрах искусства — в согласии с политическими пристрастиями, меланхолией, удачно или неудачно сложившейся жизнью.
Да, мы многое узнали, но не то, что капитализм плох. Плохи оказались люди, с которыми мы затеяли его строить. Которые были хороши, пока существовала общая картина, в том числе и нравственная. И которые сразу оказались дерьмом, как только картина расширилась и распалась на элементы по интересу.
Прогресс. Думаю, как мало мы приобрели от возможности немедленной связи. Что люди могут сказать друг другу — так неотложно и по существу? И чего не мог сказать старец Зосима бабе, у которой умер последний, четвертый ребенок: что вот люди будут искать, и стараться, и через сто лет победят эти болезни, чтобы ни дети, ни матери не страдали.
Во-первых, он не знал этого. Во-вторых, будь он столь всеведущ, он бы знал: да, умирать дети не будут, но и рожать их не будут, предотвращая большую часть их абортами. Вот куда шагнет наука или дух немощи.
От трусости ли это, слабости или в современной малогабаритной двухкомнатной действительно не родишь всех детей, которых посылает тебе Бог? — и умирает, не появившись, этот маленький крик жизни. И лишь люди с сильной религиозной идеей, вроде православных батюшек или сектантов разных уклонов, готовы приносить свою жизнь в жертву: общине ли, семейству, этой маленькой колонии своих. Хорошо, если можно так смотреть на вещи. Тогда получаются свои, а не чужие, когда ничто не вредит единству. Ни общество с его соблазнами, ни собственный порыв к индивидуальной судьбе.
Запад демонстрирует сейчас порыв к нравственности, желание гармонизировать мир, помочь несчастным, разбросанным по всему земному шару. Но не секрет, что нет более озабоченных своим комфортом и покоем людей, чем западные люди. Их жертвенность легко сменяется черствостью и бесчувственностью, когда жизненные хлопоты превышают положительные эмоции.
Таков и западный литературный герой. В русле своей духовной традиции он почти не рефлектирует, не мучается, не бьется головой об стену, не ностальгирует по прошлому. Он не в конфликте с собой. Западный герой почти не воспринимает провалов действительности. Он участник, но он вообще не знает, зачем все это существует. Автор признается за него: “Нравственность победила. Люсьен понял, что может обрюхатить ее, так как у него не было достаточно опыта…” Может быть, неверный перевод, заменивший нравственностью слово “осторожность”Ж Западный герой спортивен и интеллектуален, подобно героям Фицджеральда и Хемингуэя: он плавает, боксирует, играет в теннис и воюет. Он знает несколько языков и путешествует по миру, используя экстенсивный тип жизнестроительства. Интеллектуал, но не интеллигент. Он прекрасный любовник и хорошо дипломированный специалист. И даже если он бедный отщепенец, то налета трагизма нет и в помине. Спасают эрудиция и климат, нахальство и пофигизм. И абсолютная уверенность: личность — настолько ценная вещь, что ни жертвовать ею, ни даже ограничивать ее ради предрассудков общества ни в коем случае нельзя. Южное солнце, свободный воздух Европы, выросшее благосостояние “излечили” его дух и создали для него новые ценности — сильного, всего добивающегося эгоиста. Это тот новый современный дух, о котором с восторгом писала Нина Берберова: без традиций, без “гнезда”, в принципиальном мировом одиночестве и с правом делать с собой, что хочешь. О том же героиня Пильняка: “Я люблю есть, люблю мыться, люблю заниматься гимнастикой… я верю… солнышку и революции, и я спокойна. Я понимаю только то, что касается меня. Остальное мне даже и не интересно…— Но у тебя есть любимый человек? — Нет, нету. Их было несколько. Мне было любопытно… Почему отдаваться не морально? — я делаю, что хочу, и ни перед кем не обязываюсь”. Собственно, этот “дух” и создал “русскую революцию”. Запад принял его добровольно, потому уцелел.
В романах Газданова, в последнем романе В. Березина “Свидетель” по существу выведен тот же литературный герой. Нет, он не наслаждается и не добивается всего, чего хочет. У него есть женщины, есть деньги, но счастливее он не становится. Он никак не может найти цену, за которую готов продать себя целиком. Его эгоизм столь непробиваем, а восприятие жизни столь атомарно, что смотреть на мир он может только как на посредственный кинофильм, мелькающий перед его глазами.
Были (да и есть еще) люди, писавшие о России, о войне, об убитых братьях, детях, снесенном вековом жилье, вставшем на пути “прогресса”… Но это — отчасти справедливо — воспринималось как конъюнктура, полунестыдная возможность напечататься. К тому же патриотизм презирался как форма любви к совку, почти доносительство. Над родиной и ее историей можно было только ахать — в конце всех несчастий еще породившей совок, перерезавший столько народу. Какую-то роль сыграла и странная эволюция эстетической парадигмы. Россия исчезла уже из писаний символистов, сменившись мифом в ряду прочих общекультурных мифов — на фоне интернациональных стилистических игр. После революции, когда все действительно русское, крепкое, самосознательное пошло прахом, стало и вовсе не до нее. Авангардистам она была не нужна, государственным революционерам — тем более. Даже Платонов отразил и увековечил ее, сорвавшуюся с тормозов, вопреки себе, трепеща и ужасаясь.
Пока Россия агонизировала, в столицах завелся разношерстный творческий бомонд, колония мифотворцев, сперва не желающих воспевать старое и постылое, потом оторвавшихся и забывших все, что знали, насквозь урбанистичных, очарованных книжным знанием и поблажками, не желающих и потому не способных страдать и не способных передать это в текстах. Россия и ее трагедия остались почти незамеченными. Замечен был ГУЛАГ, куда многие мифотворцы попали отнюдь не по своей воле, поэтому отображенный, ставший последней истиной о России. Россия или строила социализм, о чем писали официальные писатели, или сидела в лагерях, о чем писали диссиденты. Кончился социализм, кончились лагеря — и писать стало не о чем. Темы не оказалось. Разве Россия — тема? А если и тема, то уж она вся, от моря до моря, от Гостомысла до Чубайса, где много взлелеянных предрассудков и где не сыщешь людей.
Мы оказались в плену крупных тем, слегка очеловеченных личным несчастьем. Если мы и писали о судьбе человека, живущего на околице, то лишь для иллюстрации какой-нибудь абстрактной негативистской идеи. Вообще, глядя на предмет в определенном ракурсе, легко серое увидеть как черное. Любой художник усиливает определяющий признак. Но нашими любимыми приемами стали гротеск и пристрастность.
История перекатилась через каждый наш род катком, повиснув на руках тяжестью долга. Однажды я прочел у грузинского писателя Гамсахурдиа: “Писатель — заступник преданных забвению героев”. Нет, просто людей, которые погибли не за славу, не за вину, испытав жестокость и несправедливость, достойные только избранных. Испытали трагедию, не будучи героями. Ни за что на свете я не хотел бы испытать такое на себе. Мы все умрем, но зачем же умирать так мучительно и бесполезно, не имея возможности даже воспользоваться плодами опыта?
Чем дальше от войны, тем бледнее литература, искусство, тем поверхностней отношение к жизни. Война всегда была не только катализатором технического развития, но мощнейшей подпиткой души (а не общества и его предрассудков). Война вообще была всегда и очень близко.
Война — это еще честь, ответственность, милосердие, самопознание, жертвенность. (Кажется я вышел проповедником войны.) Многое делали воевавшие. И очень многое — дети войны, все видевшие и оставшиеся живы. Мы, родившиеся через пятнадцать—двадцать лет,— пустозвенящи и абстрактны. Те, кто следует за нами, унаследовали все наше, но еще более веселы, развращены поблажками, непринципиальны.
…Поэтому западная литература и умерла уже давно: она давно не знала войны и гибели. Только тот может быть писателем и учить, кто реально ощущал гибель (впрочем, не обязательно в окопе). Литература — это летопись войны, ожидание гибели и страшная, неправдоподобная надежда. Это отчет о безумии и непрочности жизни, которые можно заслонить только удесятеренной любовью друг к другу. Все остальное — бесплодные слова, не отличающиеся от правил посещения бани.
Вместо литературы — “философия современного человека”, теории о “конце истории”, постмодернизм в курицыновском понимании… отмена иерархичности, отношение к жизни как к игре или тексту, а к тексту как возможности “показать” жизнь через перемешивание художественных штампов.
Нет никакой “современной философии” — есть “массовое сознание”, мелкими зубками поедающее “массовую культуру”. И есть игра — со штампами массовой культуры, есть пародия на современное сознание, сатира, сделанная, как подлинник, так что ценители ловятся. Вернее, они теперь и называют это высоким искусством, как было с “Pulp fiction” Тарантино.
Но что же это за штука — “массовое сознание”Ж Это когда все ценности культуры, миллионы книг и имен, половодья смыслов, лес систем и т. д., оказались современному человеку не нужны, недоступны в силу узкой специализации и нехватки времени — и при этом не забываются, не отменяются совсем как составляющие цивилизацию. От них официально не отказываются, их преподают в школе (в усеченном виде), чтобы больше не упоминать. Они становятся информацией в ряду другой информации. Они становятся просто знаками, с которыми действительно можно делать что угодно. Самое почетное для такого знака — быть экранизированным. Тогда сохраняется хотя бы имя. Иногда ставят балет или оперу. Труп знака пляшет и поет, вызывая рукоплескания.
Из этих “знаков” и создают дайджесты вроде пелевинских романов, странное гастрономическое блюдо наподобие пирожка, в котором одна часть сделана по рецепту китайской кухни, другая — русской, третья — французской, четвертая — еврейской и т. д., и который можно поглотить двумя укусами между завтраком и обедом и испытать “приобщенность”. Пелевин эксплуатирует штампы снобов, он играет со снобистским “массовым сознанием”, любящим имена, экзотические учения и заковыристые фразы, понимающим искусство как перечень отличных цитат, некий концентрат мудрости или хитрости и, конечно, раскат остроумия.
Отчасти он делает и доброе дело — приобщает подростков к философскому мышлению, называет неизвестные слова и завлекает в царство рефлексии. Но делает он это менее благородно, чем Герман Гессе, который в своих рассудочных и, на мой взгляд, малолитературных текстах действительно искал ответ — и привлекал чужие смыслы. Пелевин лишь играет, развлекая себя и публику. Ни в какие смыслы он не верит или не способен их постичь. (Адепт не посмел бы разглашать и продавать святыни.)
Вся современная как “высокая”, так и массовая культура — это система “дайджестов”: пересказ, словарная статья, интерпретация, интерполяция, смещение смыслового ударения, игра с основными понятиями, вырванными из контекста. Теперь уже создаются учебники литературы, пересказывающие мировую классику — чтобы не читать ее.
Ролан Барт говорил о “письме” — опредметившейся в языке идеологической сетке, которую культура помещает между человеком и действительностью, принуждая индивидуумов думать в определенных категориях. Можно с уверенностью сказать, что прежняя советская “сетка” разорвана. Взамен на действительность попытались наложить американскую, но она плохо подошла, вызвав приступ раздражения, как очки не с теми диоптриями. Постоянные в последнее время разговоры о “национальной идее” — это попытка создать для нас новую “сетку”, глядя сквозь которую, как сквозь зеленые очки, мы бы расслабились и возгордились. Увы, сознательного усилия здесь, видимо, недостаточно. Такие шоры моделируются десятилетиями.
Культура теперь — это даже не кастовая привилегия. Художник — рядовой член общества, неизбежно отовсюду стесненный, тогда как раньше он принадлежал к сословию, имевшему возможность читать и писать в отсутствие иных дел. Утраченный Золотой Век! Нынешний — золотой век дайджестов, подделок, римейков, перелицовок и пародии. Не может быть ничего глубокого, потому что личность не может позволить себе быть глубокой, задумываться, погрузиться в меланхолию, ждать невозможного. Современное искусство отняло у церкви прерогативу утешения — и так утешило, что человек не то что не боится смерти, а почти желает ее, столь неестественна и плоска стала жизнь. Когда хватаются за любую драму, чтобы смазать пресс, где штампуется “искусство”, свежей кровью, сделать массовую дешевку и заработать миллион. Смерть принцессы Дианы породила уже, кажется, три фильма, гибель “Титаника” — чуть ли не шесть.
Как часто западное образование, опыт не работают в России. Они словно программы определенного формата — не сочетаются с нашими компьютерами. И не потому, что они так сложны, а наши убоги. Просто всякое образование, всякая практика на Западе очень специализированны. Пути самореализации, пути жизни, пути включения в общество утверждены и упрощены.
Вообще демократизация ведет к усреднению личности; к снижению требований (в первую очередь интеллектуальных). Современные западные — даже университетские — люди не знают иных иностранных языков, кроме нужных им по профессии. Они узко знают свой предмет, но и в него не углубляются чрезмерно. (Поэтому специалисты из России часто бьют их на их же поле.) Они не работают меньше, но и не будут работать больше, чем надо. А для прорыва в каком-либо деле очень часто нужен надрыв. Русские люди способны на надрыв, это их повседневное состояние. Русским людям приходится действовать в нестандартных ситуациях, где отсутствуют какие-либо законы и традиции, где нельзя ни на кого положиться, где надо ожидать худшего и все же действовать. Русский человек должен постоянно грести, чтобы не утонуть.
Русские — онтологический бунт против Бога. Это не что-то промежуточное между Западом и Востоком. Это самостоятельное третье. Это нечто вне западного ratio и восточного трудолюбия. Россия знает тщету и того, и другого. Россия — самое философское место. Ее нельзя приручить. Она пьет, потому что знает, что истинное творчество не от рассудка. Она достаточно мудра, чтобы постичь изобретенное Западом и не соблазниться. У России свой путь не потому, что мы православные или кто-то еще. Это лишь одна из возможных идентификаций. Свой путь — это коррекция чистого ratio и коррекция чистой метафизики Востока. Прав лишь Бог. Но мы не узнаем его правды. И все же хотим его правды. На меньшее мы не согласны.
Россия — самое апокалиптическое место в мире. Бессмысленность, непереносимость, бескомпромиссность — атмосфера сильная для художника. Он действительно брошен, действительно одинок, действительно безумец и странник. Потому что тут все такие. И у него на самом деле нет приемлемых шансов устроиться, затихариться, сойти за хорошего. Потому что пока не сопьешься и не сдохнешь, никто не поверит, что ты был хорошим. Хорошим художником или просто хорошим человеком. Страдания — нормальные будни этого социума, а если верить Гоголю и Достоевскому… Да, очень творческое место: если не сдохнешь и не скурвишься — станешь художником. Во всяком случае, в пространстве своей судьбы.
Для многих (если не всех) западных патриотов России она ценна той формой, которую получила в XIX веке и которую по инерции продолжает отчасти сохра-
нять и теперь. Эта форма выросла из главной ее идеи (как они считают) — преобладания духовного начала над материальным. Так они и разделяют: западный прагматизм и российский спиритуализм.
Мы-то знаем, какой тут спиритуализм! Для спиритуализма необходим один важный компонент — сам “спирит”, то бишь дух (душа). Кто, в какие времена видел его в тех, кто заведовал прогрессом этой страны, кто по обязанности должен был заботиться о благе подданных? Российский спиритуализм — это вынужденное смирение, это нищета, махнувшая на все рукой. Когда материальный мир отвратен, совершенно обглодан лишенными всякого “спирита” темными жуликоватыми властями и ничем приятным не грозит, тогда прячутся в “дух” амбициозные трансцендентальные причуды и бесшабашность. Пропади все пропадом, делай, что хошь — все равно помрем!.. Отсюда и наша “широта души”, когда тот же самый человек в одной ситуации может убить, в другой — отдать последний рубль. Причем и то, и другое он сделает абсолютно бессознательно и невольно.
И ничего здесь не меняется. За последние десять лет Россия не стала ни богаче, ни счастливее. А ведь так много ставили на “перестройку”! Почему, почему? Неужели эта страна органически не может меняться? Естественно и бесповоротно. Конечно, вдоль любого загородного шоссе нагло и навязчиво мелькают особняки тех, кто что-то от “перестройки” получил, но это лишь увеличивает нестабильность и конфликтность. Россия в целом не умеет и не хочет зарабатывать деньги. Зарабатывать для себя (все равно придут и отнимут, сгорят, украдут) — стихийно и обреченно следуя христианскому идеалу. Поэтому она будет прозябать, кланяясь удачно поимевшим ее бандитам и мерзавцам, и однажды возьмет топор и сметет всех под корень, виновных с невинными, как обычно…
Двадцать лет назад инерция времени была такова, что заставляла даже совершенно нормальных людей сидеть ночами на кухне и переводить с английского “Бхагавад гиту”. Потом они займутся более свойственным им духовным делом — пьянством. А потом еще более свойственным и нормальным — зарабатыванием денег. (Не исключен и возврат к “Бхагавад гите”.)
Это было интересно всем — открывать, по-видимому, последние неизвестные пласты мировой культуры. В первую очередь неспециалистам. Мы были смелее и любопытнее “специалистов”. Это был период дилетантского творчества и дилетантской образованности. Период бескорыстного отношения к знаниям.
Знанию приписывали мистическую роль: оно сильно и опасно, раз его скрывают. И мы победим, если его обретем.
Поэтому образование распространилось удивительно широко, а творчество осталось не выражено. Дилетантский плацдарм для него — неподходящая вещь, особенно в этой стране, где даже музы слетают по расписанию. Да и заказ на творчество был минимальный. Был социальный заказ, диссидентский. И надо было создать что-то новое, открыв новый материал, чтобы строить. Где красота искусства или религии (любой) сочеталась бы с революционностью.
Мы открыли его (этот материал) бескорыстно. Строить из него мы не успели. Или из него нельзя строить, или уже не надо было строить вообще. Мы осуществили социальную, а не художественную функцию. К сожалению. Это было ошибкой, но неизбежной.
Кончу тем, с чего начал. Как мало нам было надо, чтобы быть счастливыми. Мы радовались крохам с западного стола, любой поблажке в нашей скучной, по железной линейке отмеренной жизни. И мы были правы: там, где люди любой нормальной страны не увидели бы ничего, мы находили праздник, для которого, собственно, годится любой повод: и большой, и малый.
Теперь, чтобы быть столь же счастливыми, нам не хватит не только пластинки Битлз, но и всей коллекции на CD с CD-плейером в придачу.
А ведь радовать может любая вещь, любой светлый день за окном. Все это милость жизни. В ней бывает очень плохо, но и плохо подтверждает ее наличие. Наличие нас, наше присутствие. И надо радоваться присутствию, а не требовать дополнительной платы и льгот за согласие быть.
Поэтому и написать хороший современный рассказ не Бог весть как сложно. Вроде бы все о том же — уже надоевших трудностях быта, кошмаре разваливающейся жизни в разваливающейся империи. Но пусть этот фон лишь подчеркивает красоту характеров. Подчеркнет мысль, что человек не ломается и не определяется бытом. Напротив, что-то для себя открывает более важное, чем благополучие и покой: важность человеческого участия.
Это открывает для себя, мне кажется, и русская литература, которая снова стала писать о маленьком человеке, об ужасном мире и о душе, в этом мире тем не менее существующей, мучительно и чутко. Трудности жизни и трагедии людей улучшили нашу литературу. Это не спекуляция на трудностях. Мне кажется, авторы действительно учатся переживать за своих героев, пытаются найти оправдание их жизни.
Пожелаю того же и критикам — чаще уезжать из Москвы, но не на Запад, а в провинцию, и не с делегацией, а в одиночку — и смотреть, как бьются с жизнью простые люди. Вот где сюжеты, незамысловатые, но теплые. Вот что излечит их от снобизма и мозговых игр.
Мы входим в двадцать первый век обремененные историей, не залечившие всех ран, еще помнящие обиды и удивительно лишенные оптимистической исторической традиции. С запущенной, дремлющей, предусмотрительно оставленной про запас богатейшей страной… Если только мы не сами во всем этом виноваты, значит, путь наш — загадочен и велик.
∙