Беседа с А. Володиным
НА ШАРЕ ТЕСНЕНЬКОМ СТОЛПИЛИСЬ МЫ...
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1999
НА ШАРЕ ТЕСНЕНЬКОМ СТОЛПИЛИСЬ МЫ… Было солнечно, сухо и чуть морозно, в таком прозрачном воздухе звуки становятся звонче. Шуршали шины машин, машин было много, машины привозили чиновников. Шуршание то нарастало, то стихало. Как шум прибоя. Может быть, Чехову, укутанному в белые полотна, казалось, что это шум моря в Ялте? Чиновники чуть смотрели на толпившихся у ограждения неприглашенных, смотрели, как на необязательные атрибуты торжественного открытия памятника писателю.
Александр Володин. А памятник Чехову мне понравился. У Чехова такой легкий шаг вперед, как будто он собирается куда-то идти, но куда точно, он… не очень знает. Олег Ефремов на открытии памятника мне показался грустным. Я говорил добрые слова о нем, а он потом тихо так заметил: “Сань, ну зачем ты обо мне? Не нужно было…” Ефремов через всю мою жизнь прошел и останется.
Он — свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами и взлетами?. Олег меня пригласил на торжественный вечер задолго, за месяц. Думаю, в этот день он хотел видеть рядом близких людей. И близких людей по тем временам, когда был молод и его театр был взрывчатым. На празднование я приехал, и показалось, что опоздал, да еще приглашение куда-то запропастилось… Камергерский переулок загорожен. И милиция стоит. Молю их: “Я из Ленинграда приехал, пустите меня, я из Ленинграда приехал”. А милиционер отвечает: “Ну и поезжайте обратно в Ленинград”. Что делать? Кто Олегу скажет, что я был, да не пустили? И вдруг какая-то женщина меня узнала и бросилась целовать. Вот с этим поцелуем я и прошел. В кабинете Ефремова, куда меня сразу провели, кого я вижу? Любимый мой Любимов, на все репетиции которого я ходил. И дальше еще близкие Олегу люди, кто-то с бородой, я и его поцеловал мимоходом. А тот человек с бородой, как потом оказалось, был Солженицын.
Ирина Николаева. Вас многое связывает с МХАТом?
— Шестиклассником я проник во МХАТ благодаря своему двоюродному брату. И первый спектакль был “Три сестры”. Я тогда еще имена актеров не знал, но, как мне кажется, это были Тарасова, Еланская и Степанова. И спектакль меня потряс. Теперь думаю, это именно от того потрясения у меня в пьесах и прекрасные, и одинокие, и несчастливые. А когда чеховские сестры восклицают: “Только бы знать, как будет, как чудно будет через сто лет!”, я думаю: если бы они узнали…
А в “Вишневом саде” Гаева играл Качалов, он играл наивного, беспомощного человека, но с поэзией в сердце, глубоко спрятанной, которая прорывалась наружу и трогала людей, хотя внешне роль была забавная, смешная, такой забавный, смешной, многоуважаемый шкаф.
…Чехов, у которого мы учились. Но у него герои пили чай и незаметно погибали, а у нас герои пили чай и незаметно процветали. Было еще одно потрясение, давным-давно, в тридцатые годы. “У врат царства”, спектакль по пьесе Гамсуна, по сути своей такой ницшеанский, в какой-то степени профашистский. У нас идеи философа, которого играл Качалов, перевели так, что они получились прокоммунистическими: якобы герой исповедует идеи коммунизма, и за это его забирают. Когда за Качаловым пришли жандармы, он шел, засовывая рукописи за пазуху желтой своей курточки, и почему-то он мне напомнил снегиря или голубя, такой беззащитный, как птица, идет на жертву, на смерть, и это мне помнится до сих пор. И на вечере его не упоминали, забыли Качалова, а он был первым символом интеллигентного, духовного и беспомощного в жизни человека.
— На торжественном вечере МХАТа, на мой взгляд, было много безвкусных поздравлений. Конечно, выделялась Ангелина Степанова. Почему мы не слышали вашего выступления?
— Вы знаете, я очень давно не был в Москве. Поэтому со мной творилось черт знает что. Столько встреч, знакомые, незнакомые, все переплелось. Один актер мне впился в щеку — клялся, что жизнь прожил со мной, а я видел его много лет назад, даже забыл, он уже успел пожить в Израиле, вернулся. С другой стороны — актриса, которая уверяла, что написанные мной две роли она не так сыграла: “Но я знаю, какая актриса теперь вам нравится”. Ну откуда она может знать? Олегу Ефремову я посвятил стихотворение и, когда мы были с ним наедине, прочитал его. Оно будет в подборке “Октября”.
На вечере я хотел рассказать одну историю, связанную с МХАТом. Но вот из-за суеты праздничной не удалось. Случилось это очень давно, в тридцатые годы. В пионерском лагере я повесил над своей коечкой открытку, где был изображен Качалов в короткой накидке и в шляпе. Как-то проходил мимо старший пионервожатый и спрашивает: “Кто это тут у тебя висит в шляпе? Какой такой артист? А почему не Буденный или Ворошилов?” Я ему ответил что-то такое, из-за чего собрали на линейку все три лагеря. Били барабаны. Видно, старший пионервожатый почитывал газеты, где тогда была кампания против “искусства для искусства”. Искусство должно быть для правительства, для партии, для Сталина. А этот так называемый пионер вон к чему призывает!.. И начальник пионерского лагеря в своем справедливом гневе закричал: “Мы таких расстреливали в девятнадцатом году!” Эту фразу я запомнил. Я был исключен из пионеров громко, радостно, всем лагерем. Под барабанный бой я прошел вдоль этой линейки.
— Вы плакали?
— Да что вы! Я уже тогда так любил театр, я был горд, что пострадал за искусство, которое для искусства, которое потом еще будет! И вот оно все еще будет, такое искусство, которое тогда было во МХАТе, оно еще будет… А эту открытку с Качаловым мне даже не дали забрать!
— И вы вернулись в Москву?
— Вернулся, но домой я не имел права прийти раньше срока, так как жил у дальних родственников, и если раньше прийти, то они меня должны кормить. Наш дом находился на углу Сухаревской и 1-й Мещанской, ныне проспекта Мира. На площади был огромный рынок, и там была башня Сухаревская, такая оранжевая, в одном стишке я ее назвал “надменный палец рынка”. На крыше нашего желтенького дома была деревянная башенка и девушка с серпом, и вот в этой башенке тайно мне пришлось прожить до якобы возвращения из лагеря. В доме был черный ход, поэтому я ни с кем не встречался. В башенке я ночевал, и меня подкармливали торговки, воришки, которые там обитали, потому что воровать я тогда не умел, как, впрочем, и сейчас не умею… Так что я пострадал за искусство, наверно, раньше многих других.
— Одну из своих книг вы назвали “Так неспокойно на душе”. Точное определение вашего состояния, которое сопровождает вас всегда и везде: и в самом творчестве, и в отношении к своим пьесам и стихам, и в частной жизни.
— Да, это так. Я хочу пояснить, что имело влияние на меня с юности до сегодняшних дней. Свою маму я разглядеть не успел — она умерла, не успел разглядеть отца — он тут же женился на женщине, у которой было условие — только без ребенка. Воспитывался я у дальних родственников, где чувствовал себя каким-то нахлебником… Жил я с двоюродным братом, высоким, красивым актером студии Алексея Дикого. Брат был моим кумиром. Как-то между делом он спрашивает у своей жены, не видя меня: “Скажи, как, по-твоему, Шурика,— то есть меня,— сможет когда-либо полюбить женщина?” А она глазом меня заметила и отвечает: “Ну почему, ну почему?..” Посмотрел я в профиль на себя в зеркало и понял — не сможет. Эта неуверенность в себе, в своей неполноправности и неполноценности у меня осталась с тех пор и сказывалась на всем.
Из-за чего только не мучился! Из-за того, что обидел нечаянно, и не думал. Из-за того, что опоздал, из-за того, что поступил глупо. Из-за женщин, порядочных и непорядочных, из-за порядочных больше. Из-за друзей, близких и не очень. Из-за близких больше. Никогда не мучился только из-за одного: из-за того, что мучаюсь понапрасну. — Вы всегда так несвободны от самого себя?
— Иногда я все-таки взрываюсь. Но чем это кончается… Вот, например. Меня все звали и звали на презентации, я очень не люблю эти презентации. Богатые люди, богатые фирмы устраивают пышный стол, и им для услады нужен кто-нибудь из интеллектуального мира. И вот они все приглашали и приглашали. Я всем отказывал, ссылался на болезнь жены, что правда. И вдруг, когда я уже озверел от всяких приглашений, звонят из Москвы и скороговоркой приглашают на церемонию вручения премии “Ника”. И все как-то торопливо… И тут я взорвался, обложил, как мог. А через некоторое время приезжают в Петербург Григорий Горин и Зиновий Гердт и спрашивают: отчего я отказался от приза “Золотая Ника”? Оказывается, когда жюри единогласно присудило мне “Золотую Нику”, то женщина, с которой я так грубо разговаривал, заявила, что Володин категорически против. Мне после этого было ужасно стыдно. За мое как бы высокомерие. И теперь я не знаю, перед кем мне оправдаться за это недоразумение.
— Ваши пьесы никак нельзя отнести к “театру поучения”, вам также чужда громкая, обличительная публицистика. Вы сочувствовали людям, но тогда в пьесах нельзя было ни болеть, ни страдать, ни умирать. Не полагалось. И вы всегда мешали власти.
— Наверное, мешал. Но это не заботило меня. На войне меня ранило, у меня в легком был осколок. Когда меня несли в госпиталь, я почувствовал, что не могу дышать. И тогда промелькнуло: если бы мне дали прожить хотя бы год, что бы я за этот год сделал! Я… Я… Я бы написал “Войну и мир”! А мне дали мно-о-о-го лет.
Лет десять я ничего не делал, жил в нищете, кое-как… И тогда я с грустью подумал: как это смешно — год жизни… А вот проходят годы и годы.
Почему думают, что смерть — это страшно? Потому что больше не будет радостей жизни, ее удовольствий? Нет, смерть страшна не этим, а наступающим безразличием к радостям жизни и наступающим интересом к ее болям, ее лишениям и разочарованиям. Разумным, правильным разочарованиям во всем… Так смерть отнимает дни у жизни. Как будто ей мало — долгая жадная смерть отнимает у маленькой щедрой жизни. И вдруг я решил написать пьесу. Почему пьесу? Я даже не имел представления, как ее писать. Правда, театр очень любил благодаря брату. У человека сведущего спросил, сколько страниц должно быть в действии. Девятнадцать. Почему девятнадцать? А сколько действий? Столько-то. И я написал первую свою пьесу “Фабричная девчонка”. Сначала назвал ее “Ложь”. Про вранье сверху донизу и снизу доверху. Потом мне показалось название претенциозным, пьеса уродливой, многословной, но все же с сомнением дал ее читать приятелю-журналисту. А через какое-то время он говорит, что вся “Комсомолка” читает пьесу взахлеб. И потом эта пьеса вызвала бурю полемики, которой я был поражен. Говорили, что это злобный лай из подворотни, вопрошали — что у автора за душой.
Прошло некоторое время, и неожиданно Товстоногов присылает ко мне своего завлита Дину Шварц за новой пьесой, тогда я уже написал “Пять вечеров”, но мне за нее было так стыдно. Я категорически отказываюсь, пьеса-то не получилась, и ее давать Товстоногову — никогда! Спустя несколько дней она приходит вновь, такая несчастная, щека раздулась от флюса, вся перевязанная. И говорит: “Гога меня выгонит из театра, если я не принесу пьесу”. “Ну хорошо, возьми, только с позором для меня. Товстоногов прочитает, и мне будет стыдно”. Каково было мое удивление и смущение, когда я узнал, что Товстоногов начинает репетировать мою пьесу.
Так появился спектакль “Пять вечеров”. Мне на просмотр этого спектакля дали рулончик билетиков, чтобы я пригласил друзей. Я раздаю эти билетики и все приговариваю: “Не ходите на этот прогон, это маленькая пьеса, маленький спектакль”. Чудак, как будто кто-то мог не пойти к легендарному Товстоногову. После просмотра все на каком-то общем чувстве плакали, обнимались и в кулуарах и в фойе. Спектакль ошеломил всех потому, что был совсем не похож на все тогдашнее.
И начался другой шум. Почему одинокая женщина? Почему неустроенные судьбы? Все стали запрещать, запрещать…
— Вы мне говорили, что потом, много позже, последнюю фразу пьесы “Пять вечеров” — “Только бы войны не было” — ставили вам в вину. Новоявленные нонконформисты увидели в ней попытку оправдать строй, при котором все лишения прикрывались у нас угрозой внешнего врага.
— Я так порадовался, что Леонид Филатов свою новую пьесу “Лизистрата” закончил этой же фразой, он все поставил на свои места. Я читал пьесу Филатова ночью и сначала смеялся и радовался остроумию автора, а потом, когда Лизистрата говорит горькие слова о родине и долге и когда женщины встречают своих мужей, у меня по щеке лились в подушку слезы. А что касается упреков, так они были всегда. Я всегда кого-то разочаровывал. Мою пьесу “Назначение” начальство охарактеризовало так: “Володин вбивает клин между народом и властью”.
С Олегом Ефремовым мы условились, что новую пьесу “Назначение” я дам читать только ему, а потом — немедленно мне назад. Олег звонит: “Мы тут прочитали…” “Кто — вы?” — закричал я. “Ну, художественная коллегия”. “А зачем ты дал, там Миша Козаков, там Волчек, Олег Табаков, зачем?” “Да мы начинаем ее репетировать”. Это был потрясающий спектакль и в единственном театре, так как пьеса “Назначение” сразу попала в черный список.
Было еще обсуждение этого спектакля на высшем уровне, министр культуры РСФСР собрал критиков и начальство. Они стали так елейно говорить: “Давайте перенесем этот спектакль на другой сезон”. А уже до этого переносили два сезона. В общем, я понял — хотят замотать спектакль. И я тогда сказал фразу, которая в те времена не была так свободна в обиходе. (Ирочка, ты прости меня, пожалуйста, я ее сейчас произнесу.) Так вот, я сказал: “А ну вас к е… матери!” Сказал и ушел. За мной вслед кто-то побежал: “Вернись, как будто ничего не было”.
Дома я понял, как я всех подвел, весь театр и Олега. По телефону я начал каяться Ефремову, а он в ответ: “Саня, ты поступил прекрасно! Знаешь, что было? Сначала все долго молчали, а после один чиновник, Родионов, говорит так раздумчиво: нам это не понравилось, а другим еще что-то. Всех слушать… тоже нельзя. Вы приходите ко мне завтра, коллегия театра, но без автора, без автора. Пройдем всю пьесу по страничке”. Так по страничке, по страничке и разрешили. А почему? Ефремов мне все объяснил: “Иначе пошел бы слух, что ты обложил всех, включая министра, а теперь ну Родионов — умный мужик…” Вот так было с пьесами.
— Вы в это время не писали стихов? Сергей Юрский уже тогда уловил в ваших пьесах своеобразный поэтический ритм вашего письма, вашего слога.
— О стихах и речи не могло быть. Даже не думал, что я что-нибудь когда-нибудь напишу. Первые стихи появились очень поздно.
Когда-то у меня, тринадцатилетнего школьника, брат спросил: “Пастернака читал?” И дал книжку. Я, конечно, начал читать и ничего, естественно, не
понял. Абсолютно ничего. Но время от времени меня изгоняли из дома. Мой дядя был эдакий король Лир, он показывал пальцем на дверь и кричал: “Вон!” И тогда под навесом у подъезда я вспоминал пастернаковские строчки, которые мне недоступны были — все про дождь, про дождь, про дождь…
“У капель тяжесть запонок…” или “…Так носят капли вести об отъезде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде…”
Потом, зимой, когда выгоняли, я понял про снег:
“Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой”.
И с тех пор Пастернак сопровождает меня всю жизнь… К Пастернаку ходили мои знакомые, ходили в гости, а я Пастернака боялся как огня. Я боялся проходить по Гоголевскому бульвару, потому что мне казалось, что он живет где-то там. Боялся: а вдруг он выйдет, и я его увижу? “О, куда мне бежать от шагов моего божества”.
— Вы были знакомы с Ахматовой?
— Был. Один раз меня позвали к ней в Комарово. Там собрались ее друзья. И она сидела, царственная, во главе стола. Каждый говорил что-нибудь коротко, остроумно и громко, так как она уже плоховато слышала. Все ближе и ближе подходила и моя очередь, я лихорадочно соображаю: что я скажу, что я скажу? Как я могу что-то сказать ей? Я перед ней преклонялся. Тогда я делаю вид, что занят, что разговариваю с соседом на ухо. И вдруг Ахматова обращается ко мне. Растерялся я жутко и пробормотал то, что шептал соседу, какой-то бред, и… замолк. Кто-то бросил: “Да, разговорчивый гость у нас сегодня попался”. А Ахматова: “Что вы, он весь вечер разговаривал, только про себя”.
— Как вы начали писать стихи?
— Как-то неожиданно. Я пошел на спектакль. Но кто-то из актеров заболел. И администрация предложила вернуть деньги за билеты, но на следующий день. Вдруг зрители превратились в кричащую толпу, требующую вернуть немедленно: “Да как же! Да что же!” На меня это так подействовало. Возвращаясь домой, я винил и себя, и их, горько сожалел и просил прощения: “Простите, простите, простите меня, и я вас прощаю, и я вас прощаю… Забудьте, забудьте, забудьте меня, и я вас забуду, и я вас забуду, я вам обещаю — я помнить не буду, но только вы тоже забудьте меня. Как будто мы жители разных планет. На вашей планете я не проживаю, я вас уважаю, я вас уважаю, но я на другой проживаю. Привет”.
Все сочинилось в троллейбусе. Вот с этого и началось мое писание стихов. Ну, конечно, это не совсем стихи, но это было про то, что я чувствую, что было со мной. Про то, что я думаю. Конечно, несовершенные стихи, совершенно несовершенные стихи. Как сейчас пишут молодые, так совершенно я не могу, но у меня это было искренне совершенно.
Никогда не толпился в толпе. Там толпа — тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя толпа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп. — Это стихотворение мы опубликовали в журнале уже более десяти лет назад. Тогда мы с вами встретились в Ленинграде, и я помню ваше лицо, полное неподдельного удивления: кто-то заинтересовался вашими стихами.
— Да, в “Октябре” была моя первая публикация стихов, и она одна из лучших, хотя нескромно так говорить о себе. Когда я писал “Записки нетрезвого человека”, мне подумалось: напишу о том же, но в стихах. Про то, чем я жил, тут же я это и писал. И про войну. Сейчас я дал вам в новую подборку стишок, который на фронте написан, тогда я даже рифмой толком не владел.
Сначала были встречи. С одним человеком, с другим человеком… Потом начались расставания. Расстаешься. Добро бы со знакомыми — с друзьями! Добро бы с друзьями — с любимыми! Зачем расставаться с любимыми? Ради других любимых? С которыми тоже расставаться. А с ними ради чего? Ради того, чтобы наконец расстаться со всеми вместе? — Да, всю жизнь я с этим живу. Когда-то я написал повесть “С любимыми не расставайтесь”. Конечно же, эта повесть мне показалась такой незначительной. Ее напечатали в журнале “Аврора”. Я помню, прекрасная писательница Людмила Петрушевская принесла в этот журнал свою рукопись со словами: “Я хотела бы напечатать свои рассказы у вас, так как вы напечатали Володина”. Это меня так тронуло… После публикации меня все просили сделать из этого пьесу.
В основе сюжета — любящие друг друга люди расходятся, и, чтобы написать пьесу, я стал ходить в суд на разводные дела. И там я столкнулся с самыми разными историями. Мучительными, когда было жалко женщину до слез. А у него другая, и она отпускает его: пусть ему будет хорошо. Были и другие: “На что вы претендуете?” — “На диван-кровать”.— “А вы на что?” — “На телевизор”. И в пьесе я перемежал историю главных героев этими судами. А между ними игры и песни, где в нашей стране живется лучше, веселее, но… не всем.
В фильме по этой пьесе играли Александр Абдулов и его жена Ирина Алферова. Они были тогда начинающие актеры и пришли пробоваться на роли второстепенные, я же присутствовал на этих пробах и, как только их увидел, пальцем на них и закричал — вот они! И сыграли — превосходно, талантливо. Героиня, которую играла Алферова, в конце попадает в сумасшедший дом, и это на фоне поющей страны. И опять фильм пытались запрещать. А вот теперь пришла идея (не мне, я даже точно не скажу — кому, может, режиссеру Кате Калининой), захотели сделать фильм через двадцать лет. Сценарий нового фильма написал Владимир Валуцкий, а играть будут те же Абдулов и Алферова. К сожалению, и они в жизни прошли печальный опыт расставания. Называться будет “Через двадцать лет”.
Там есть место, где герой где-то в ресторане заказывает такие блюда! Какие-то индюшки, фаршированные куропатками, или наоборот. И тут я против, когда люди голодают, когда люди погибают от безденежья. Режиссер уверяет, что это только названия и их никто произносить не будет. Это реквизит… Так вот, чтобы и реквизита такого не было.
В фильме предложили мне сыграть автора, то есть меня же. Ну, конечно же, я отказался и предложил Валентина Гафта. Сначала я не мог себе до конца объяснить: отчего Гафт? Разумеется, он прекрасный актер, но почему он должен играть меня? Внешне мы совершенно непохожи. Валентин такой краси-вый, высокий — и посмотрите на меня. А потом понял: у него такая же постоянная неудовлетворенность собой, как и у меня, все время терзает себя.
Мы с ним встретились в Ленинграде недавно, и он попросил мое стихотворение, которое хочет читать в фильме: “Война, война, сороковые, убитые остались там, а мы, пока еще живые, все допиваем фронтовые, навек законные сто грамм”. Вот так и допиваю. У меня мучительная недооценка, за все, что я делаю, мне сразу стыдно. Утром у меня такое настроение, что я никчемный и так далее, и я начал по временам выпивать (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком),
а потом об этом написал стихотворение “Когда выпивали, вы не взлетали?”. А сегодня я предложил вам назвать его в журнальной подборке “Маленьким гимном”.
Как хорошо однажды понять, что ты — человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя. Женщины прошлого красивы, деревья прошлого густы. Переулки прошлого, праздники прошлого, дожди прошлого, книжки прошлого… От прошлого можно не зависеть. Каким я его вспомню, таким оно и будет. — Я не верил, что какая-нибудь женщина меня сможет полюбить. Галя Волчек однажды сказала: “Саша, ты ведь такой, на тебя одна женщина посмотрит, ты и готов, потому что думаешь, что уже другая не посмотрит”. Ну, на меня одна посмотрела, я и был готов, и у нас появился ребенок. Эта женщина умерла, ребенка я взял к себе. Младшему было шесть лет, когда старший приехал с женой из Америки. Мой старший сын — талантливый ученый, программист, когда здесь это казалось неперспективно, уехал в Америку. Приехали и долго разговаривали с малышом. По вечерам. А малыш был и хороший, и умный, но дома ему было трудновато. Не то что плохое отношение к нему, нет, не плохое, а никакое. Поэтому я часто его отправлял из дома на маленькую дворовую площадку в хоккей играть. Так вот они говорили, говорили с ним, а потом заявили, что хотят взять малыша с собой в Америку. И я подумал: это хорошо. Там ему с ними будет лучше, чем здесь. Вот тогда я стал писать такие стихи, которые можно объединить словами “Но — дети”. Мою книгу тут собирали, хотели выпустить, да теперь уже не будет этого, после кризиса не до книг. Все стихи мои про то, что было, что случалось со мной, а не вообще. Хотя там чувства и про вообще есть, и много печальных.
— Сейчас вы пишете? Или “меня покинул светлый дар стихов”?
— Как кончилось, так отрезалось. Поэтому в задуманной книге будет глава “Соловьи онемели”.
Разлюбил слова. Деревья сами по себе, а слова, какими их можно бы назвать,— сами по себе, где-то. Птицы, оркестранты, женщины, самолеты, самосвалы, поименное голосование — сами по себе, а слова, предназначенные для них, — где-то. Сейчас у меня жизнь какая? Жена болеет, молчит, я с ней молчу. Женщина, которая меня любила, очень красивая и очень умная, как-то нашу общую знакомую попросила: “Спроси у него, почему он на мне тогда не женился?” А потому, что не мог сказать жене, что я ухожу, не мог сказать эти слова. Это было невозможно. С тех пор уже двадцать лет прошло, иногда по ночам она звонит. У меня есть стихотворение о ней, но его нельзя публиковать, оно записано ею, ее рукой… Вот так я испортил жизнь этой женщине и жене, которая все знала. Сначала догадывалась, потом я ей сказал… Врать-то я не могу. Если нет разговора, то и нет, а если спрашивают, то у меня нет слов, чтобы обойти правду. Так было всегда. И везде. До сих пор вспоминают: “Что он говорил тогда на всяких творческих встречах! Мы боялись его слушать, мы думали, нас всех вместе с ним посадят”.
— Вы никогда не брали на себя роль борца.
— Если бы предложили, взял бы. Я дружил с Володей Войновичем, но он со мной говорил совсем о другом, о творчестве…
Тогда я еще ничего не писал, мое имя ничего не значило. Да и пребывал в другой атмосфере, учился на Мещанской улице, жил театром и Пастернаком. А те, кто воспитывался в ИФЛИ, были другие люди, они этим жили. Меня спросил в телепередаче Андрей Караулов: “Вот Сталина вы боялись?” Я ответил: “Не помню. Личных отношений у меня с ним не было. Но я боялся участкового, что он не продлит мне временную прописку”. В передачу это не попало…
У меня есть такие стихи: “Нас времена все били, били… И способы различны были”. Хотя вот было такое происшествие. Я о нем уже как-то говорил. Послали меня в маленький городок под Ленинградом, не помню, в какой, прочитать лекцию в школе для детей и взрослых. О чем я мог говорить? О Пастернаке, который получил Нобелевскую премию, о Солженицыне, который был тогда напечатан, о правозащитниках… А потом меня вызывают в райком партии и читают письмо, где все мое выступление застенографировано, но в конце было одно предложение, которое, по мнению доносчика, должно было стать последним штрихом моего отвратительного образа: “К тому же он был нетрезв”. Меня спросили: “Вы это говорили?” “Да”. “А что вы пили?” “Ну, водку и пиво”. “Да разве можно водку пивом запивать? Коньяк нельзя пивом запивать, коньяк нельзя с водкой мешать, вино нельзя…” А я в ответ: “Да? А я не знал, да что вы говорите! А мне как-то хорошо после водки с пивом”. “Да что вы!” И после этого, надо сказать, доверительного и поучительного разговора они бросили в печку это письмо.
Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехословакии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: “Я стыжусь, следовательно, существую”. Или: “Спокойная совесть — изобретение дьявола”. Для утешенья на полторы минуты. А как с этим жить по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие… — Вы свой юбилей будете отмечать?
— Ни за что!.. Мне неприятны и тяжелы все эти застолья, все говорить будут, а я — сидеть как дурак. На днях мне звонят, так как по всему городу развешены объявления: “Пять вечеров современной петербургской драматургии”. Я должен был прийти на открытие и освятить, тоже мне — Державин. А потом на всех спектаклях представительствовать. Ну, это не по мне.
Еще один день рождения. В детстве поздравляли старшие, и твоя жизнь становилась для тебя значительной, праздничной… Старших нет. А поздравления младших не поднимают тебя, как прежде, в собственных глазах…
Беседу вела Ирина НИКОЛАЕВА
* Курсивом в беседе даны цитаты из книги А. Володина “Записки нетрезвого человека”.