Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1999
Анатолий Найман
Любовный интересРОМАН ФРАГМЕНТ РОМАНА Дело было в церкви, в паузе между “святая святым” и самим причастием. Перерыв для светского, хотя и воздержного, общения: “здравствуйте”, троекратные лобызания, детей по головке потрепать. Время не скажете сколько? Костистый старик с палкой. Сейчас, говорю, очки надену, не больно–то светло.— Вам сколько лет, что очки? — Шестьдесят два.— А мне? — (Ему, вижу, что под восемьдесят, но чтобы не промахнуться и не обидеть:) — За семьдесят.— Девяносто четыре! Я с девятьсот третьего года! — Ваше как имя–отчество? — Александр Павлович.— (Приобнимаю:) — Молодец, Александр Павлович.— (Он расхныкивается:) — Ноги плохо ходят, весь день болят.— Александр Павлович, ну вы сами подумайте, где сейчас ноги почти всех, кто родился в девятьсот третьем! (Такое наглое утешение.)
Да, многое, соглашается, сейчас переменилось. Какая раньше дисциплина была и как о трудящихся заботились! Ладно, Бог с тобой, Александр Палыч. Через неделю, уже в деревне, где у меня домишко, рассказываю соседке для ее воодушевления — ей восемьдесят, и был легкий удар. Дисциплина, подтверждает, была и о трудящихся забота. Племянница с подружкой поймали, после войны уже, тетку нищую: подбирала упавшие после жатки колоски. Взмолилась: матушки, отпустите! Матушки, я вас не видела, вы меня не видели! Для детей
ведь — как вы! И видно, что не на платье шелковое. А те — комсомолки, притащили в контору. Бригадир позвонил, пришел грузовик с милиционером, увезли бабу на десять годов. Племянница, сорок лет прошло, нет–нет а скажет: “Не из–за того ли у меня в жизни криво всё и косо?”. Из–за того, отвечаю, очень даже из–за того.
Между тем тот Александр Павлович в церкви продолжает знакомство: — А, простите, вас как по имени–отчеству? — Анатолий Генрихович.— Вот как? Отчество не так чтобы частое. Но я знал одного Генриха; по работе; дело, правда, было в Ленинграде. Ваш отец с какого года? — Мой отец с девятьсот второго и всю жизнь прожил, действительно, в Ленинграде.— (Старик страшно вдохновляется:) — Это он. Я теперь вижу: его черты! Его портрет.
Зажигается паникадило, начинается причащение, он от меня уже не отходит, держит за рукав: “вылитый Генрих”, “копия” и все прочее. После церкви отвожу его домой: “нет, уж зайдем, Толя”. Квартира в сталинском доме, две комнаты, запустение, запах, что–то недоеденное на столе, засохшее на клеенке, незастеленная кровать. Достал из шкафа альбом, полистал другой, третий, протягивает мне: “Не он?”. Фотография метров с пяти: мужская компания, всем по двадцать пять — тридцать, лето, в одних рубашках, крепкие, худые, все улыбаются. Темноватая, но вроде он. У меня есть похожая, но на ней, кроме него, только двое, а здесь группа. А это я, показывает Александр Павлович.
И чего мне теперь с вами делать, Александр Павлович? Мне про то время неинтересно, а точнее сказать, я про то время не хочу знать больше, чем знаю. И про отца не хочу тоже — я еще не во всё, что про него знаю, вдумался, далеко не во всё. И вряд ли уже вдумаюсь. Это мы в Челябинске, говорит Александр Павлович, на строительстве Челябинского тракторного, это Петр, это Андрей, это Марк…
И что они?..
Как “что”?..
Ну не апостолы же от двенадцати и от семидесяти?..
Да ничего. Петр, Андрей, Марк, Генрих, твой отец. Я. Челябинск. Жили в общежитии, одной компанией, комната как раз на пятерых, работали помногу, без выходных. Что еще? Я, когда спал, храпел, и Петр, а Марк, посередине между нами, нет — просыпался, дергал одеяла. Генрих был приветливый, дружеский, не храпел, но и не обижался…
Толстовец, говорю, им нельзя. Вы знали, что он был толстовец?..
Откуда! Не шути, Толя…
Ничего он не знал. Помнил и до смерти будет помнить, кто Петр, кто Андрей, где кто спал. Была дисциплина, но было весело. Кино, баня, патефон. А может, и не так всё элементарно, не так по–пещерному было, но мне, во всяком случае, так удобнее, на вглядывание нет сил. На интерес к нему — нет сил. И если было у них, как было у меня, положим, с Амираном и Эрломом, и с Пранасом, когда мы тоже — правда, короткий срок — в общежитии жили, и в таком же, наверное, возрасте, и тоже одной компанией держались, то мне довольно того, что я знаю про Амирана, Эрлома, Пранаса, и опять, получается, мне Петр, Андрей, Марк ни к чему. Были у них застолья с чачей, с коньяком “Варцихе”, с лавашем и сыром сулугуни? Если да, то ничего нового мы друг другу не скажем; если нет, то не о чем и говорить.
Этих застолий, самых беззаботных, самых по виду безоглядных — как и вообще той радости жизни, которой Амиран и Эрлом знали вкус и цену в такой мере, как мне и никому, кто не грузин, почувствовать и понять не удавалось,— непременным условием была серьезность. Серьезность, с какой наливали, произносили тост, шутили и пели, обеспечивала уровень этой радости, ту ее высоту и совершенство, из–за которых и ради которых ее можно сделать смыслом жизни. Эта серьезность была в достаточной степени намеренной, не вполне серьезной, зато и анекдоты, песни, хохот, бессмыслица оказывались не вовсе несерьезными. Когда меня мутило с похмелья, Эрлом, худой, в очках, с жирафьей грацией, выговаривал как диагноз, известный одному мудрому Кавказу: “У Анатолия — о─чень — высокая культура — пития. Его организм — не─ отдает — вина”. Акцент, едва заметно встряхивая гнездо, в которое слово влежалось, как яйцо, сдвигал слова относительно друг друга ровно настолько, чтобы русская речь постоянно была выразительна — даже когда говорились пустяки.
Они получали радость — свою, себе — от радости того, кому эту радость доставляли. Никогда не выказывали озабоченности или боли, как будто ничего такого у них нет вообще, не свойственно, но поступали так не для того, чтобы оградить себя — как те же американцы — от забот и скорбей других, а чтобы не уменьшить у других радости или хотя бы не прибавить печали. Пирами, чувством чести, манерами, иронией они учили почитать молодость как добродетель, независимую от возраста, как средневековую романскую джовенс, джовинеццу. Мы узнали друг друга в те полтора года, которые провели на Сценарных Курсах, в столичной праздности, ласкаемые весельем и безответственностью, занимаясь кино: смотрением и вариациями на его тему — приятным ничем. Я придумал сценарий “Такое хорошее лицо” — о внешнем обаянии: как оно на свой лад ориентирует мир, жизнь, повседневность. Придумал, даже не написал, ходил рассказывал — когда спрашивали,— как надо снимать. Амиран стал говорить про все, что попадалось на глаза — на его прекрасные, умные, улыбающиеся серые глаза: какое хорошее солнцо─, какое хорошее улицо─ — и солнце, майское, и улица, Герцена, действительно, были в эту минуту хороши.
АНАТОЛИЙ НАЙМАН
Любовный интересРОМАН ФРАГМЕНТ РОМАНА Дело было в церкви, в паузе между “святая святым” и самим причастием. Перерыв для светского, хотя и воздержного, общения: “здравствуйте”, троекратные лобызания, детей по головке потрепать. Время не скажете сколько? Костистый старик с палкой. Сейчас, говорю, очки надену, не больно–то светло.— Вам сколько лет, что очки? — Шестьдесят два.— А мне? — (Ему, вижу, что под восемьдесят, но чтобы не промахнуться и не обидеть:) — За семьдесят.— Девяносто четыре! Я с девятьсот третьего года! — Ваше как имя–отчество? — Александр Павлович.— (Приобнимаю:) — Молодец, Александр Павлович.— (Он расхныкивается:) — Ноги плохо ходят, весь день болят.— Александр Павлович, ну вы сами подумайте, где сейчас ноги почти всех, кто родился в девятьсот третьем! (Такое наглое утешение.)
Да, многое, соглашается, сейчас переменилось. Какая раньше дисциплина была и как о трудящихся заботились! Ладно, Бог с тобой, Александр Палыч. Через неделю, уже в деревне, где у меня домишко, рассказываю соседке для ее воодушевления — ей восемьдесят, и был легкий удар. Дисциплина, подтверждает, была и о трудящихся забота. Племянница с подружкой поймали, после войны уже, тетку нищую: подбирала упавшие после жатки колоски. Взмолилась: матушки, отпустите! Матушки, я вас не видела, вы меня не видели! Для детей
ведь — как вы! И видно, что не на платье шелковое. А те — комсомолки, притащили в контору. Бригадир позвонил, пришел грузовик с милиционером, увезли бабу на десять годов. Племянница, сорок лет прошло, нет–нет а скажет: “Не из–за того ли у меня в жизни криво всё и косо?”. Из–за того, отвечаю, очень даже из–за того.
Между тем тот Александр Павлович в церкви продолжает знакомство: — А, простите, вас как по имени–отчеству? — Анатолий Генрихович.— Вот как? Отчество не так чтобы частое. Но я знал одного Генриха; по работе; дело, правда, было в Ленинграде. Ваш отец с какого года? — Мой отец с девятьсот второго и всю жизнь прожил, действительно, в Ленинграде.— (Старик страшно вдохновляется:) — Это он. Я теперь вижу: его черты! Его портрет.
Зажигается паникадило, начинается причащение, он от меня уже не отходит, держит за рукав: “вылитый Генрих”, “копия” и все прочее. После церкви отвожу его домой: “нет, уж зайдем, Толя”. Квартира в сталинском доме, две комнаты, запустение, запах, что–то недоеденное на столе, засохшее на клеенке, незастеленная кровать. Достал из шкафа альбом, полистал другой, третий, протягивает мне: “Не он?”. Фотография метров с пяти: мужская компания, всем по двадцать пять — тридцать, лето, в одних рубашках, крепкие, худые, все улыбаются. Темноватая, но вроде он. У меня есть похожая, но на ней, кроме него, только двое, а здесь группа. А это я, показывает Александр Павлович.
И чего мне теперь с вами делать, Александр Павлович? Мне про то время неинтересно, а точнее сказать, я про то время не хочу знать больше, чем знаю. И про отца не хочу тоже — я еще не во всё, что про него знаю, вдумался, далеко не во всё. И вряд ли уже вдумаюсь. Это мы в Челябинске, говорит Александр Павлович, на строительстве Челябинского тракторного, это Петр, это Андрей, это Марк…
И что они?..
Как “что”?..
Ну не апостолы же от двенадцати и от семидесяти?..
Да ничего. Петр, Андрей, Марк, Генрих, твой отец. Я. Челябинск. Жили в общежитии, одной компанией, комната как раз на пятерых, работали помногу, без выходных. Что еще? Я, когда спал, храпел, и Петр, а Марк, посередине между нами, нет — просыпался, дергал одеяла. Генрих был приветливый, дружеский, не храпел, но и не обижался…
Толстовец, говорю, им нельзя. Вы знали, что он был толстовец?..
Откуда! Не шути, Толя…
Ничего он не знал. Помнил и до смерти будет помнить, кто Петр, кто Андрей, где кто спал. Была дисциплина, но было весело. Кино, баня, патефон. А может, и не так всё элементарно, не так по–пещерному было, но мне, во всяком случае, так удобнее, на вглядывание нет сил. На интерес к нему — нет сил. И если было у них, как было у меня, положим, с Амираном и Эрломом, и с Пранасом, когда мы тоже — правда, короткий срок — в общежитии жили, и в таком же, наверное, возрасте, и тоже одной компанией держались, то мне довольно того, что я знаю про Амирана, Эрлома, Пранаса, и опять, получается, мне Петр, Андрей, Марк ни к чему. Были у них застолья с чачей, с коньяком “Варцихе”, с лавашем и сыром сулугуни? Если да, то ничего нового мы друг другу не скажем; если нет, то не о чем и говорить.
Этих застолий, самых беззаботных, самых по виду безоглядных — как и вообще той радости жизни, которой Амиран и Эрлом знали вкус и цену в такой мере, как мне и никому, кто не грузин, почувствовать и понять не удавалось,— непременным условием была серьезность. Серьезность, с какой наливали, произносили тост, шутили и пели, обеспечивала уровень этой радости, ту ее высоту и совершенство, из–за которых и ради которых ее можно сделать смыслом жизни. Эта серьезность была в достаточной степени намеренной, не вполне серьезной, зато и анекдоты, песни, хохот, бессмыслица оказывались не вовсе несерьезными. Когда меня мутило с похмелья, Эрлом, худой, в очках, с жирафьей грацией, выговаривал как диагноз, известный одному мудрому Кавказу: “У Анатолия — о─чень — высокая культура — пития. Его организм — не─ отдает — вина”. Акцент, едва заметно встряхивая гнездо, в которое слово влежалось, как яйцо, сдвигал слова относительно друг друга ровно настолько, чтобы русская речь постоянно была выразительна — даже когда говорились пустяки.
Они получали радость — свою, себе — от радости того, кому эту радость доставляли. Никогда не выказывали озабоченности или боли, как будто ничего такого у них нет вообще, не свойственно, но поступали так не для того, чтобы оградить себя — как те же американцы — от забот и скорбей других, а чтобы не уменьшить у других радости или хотя бы не прибавить печали. Пирами, чувством чести, манерами, иронией они учили почитать молодость как добродетель, независимую от возраста, как средневековую романскую джовенс, джовинеццу. Мы узнали друг друга в те полтора года, которые провели на Сценарных Курсах, в столичной праздности, ласкаемые весельем и безответственностью, занимаясь кино: смотрением и вариациями на его тему — приятным ничем. Я придумал сценарий “Такое хорошее лицо” — о внешнем обаянии: как оно на свой лад ориентирует мир, жизнь, повседневность. Придумал, даже не написал, ходил рассказывал — когда спрашивали,— как надо снимать. Амиран стал говорить про все, что попадалось на глаза — на его прекрасные, умные, улыбающиеся серые глаза: какое хорошее солнцо─, какое хорошее улицо─ — и солнце, майское, и улица, Герцена, действительно, были в эту минуту хороши.
Пранас приехал из Вильнюса, полный, элегантный, похожий на Орсона Уэллса из “Третьего человека”. В нем была витальность и тоже вкус к жизни, отменный вкус. Но то, что Амиран и Эрлом — сами еще не зная что — могли получить, только проживая свою судьбу, встречая каждый новый день как своего рода авантюру, для Пранаса было чем–то вроде неисчерпаемой, заготовленной человечеством впрок казны, из которой каждый, при выполнении необходимых условий, мог воспользоваться тем или другим сокровищем. Содержимое ее сундуков было известно заранее, поскольку сведено в десять, в сто тысяч замечательных европейских книжек, бо─льшую часть которых он прочел, а остальные должен был прочесть в оставшееся время. Сокровища были совершенно те же, какие доставались и не читавшим, разница была, как между жарки─м, изготовленным из самолично зарезанной курицы и из купленной в магазине потрошенной — он это понимал и он предпочитал с ощипыванием не возиться. Я принадлежал Молодости, но я принадлежал и Европе. За теми застольями, которые он с нами разделял, порхали шуточки насчет запеканки морку апкяпасса и котлеток цепелинай, на превосходстве которых перед чурчхелой и чанахами он настаивал с национальной гордостью — и с неотразимым личным шармом. Согласитесь, что, такими ли были Мельхиор, Гаспар, Валтасар, я имею в виду Петр, Андрей, Марк, а если другими, то чем отличались,— тому, кто жил между Амираном, Эрломом, Пранасом, кто, каждое утро видя их, расплывался в улыбке,— знать ни к чему, лишнее…
Толя, а правда, Генрих был толстовец? Был–был, была колония
толстовская в Тайнинке под Москвой, году в двадцать каком–то, пахали, сеяли, опрощались. Сам Чертков Владимир Григорьевич приезжал: хвалил, вдохновлял. Отца призвали в армию, он отказался — толстовец, непротивление злу насилием. Его в Бутырку, воду там возил на лошади, полтора года. Всю жизнь Толстого читал, разные издания покупал. Метод его усвоил глядеть на жизнь, на людей, на вещи: в мундире–то генерал — генерал, а в бане? А может, не усвоил, а сродные оказались натуры, и он свой под его только слегка подогнал, подрегулировал. А теперь вы расскажите.
Нечего ему было рассказывать, и слава Богу. Показал еще фотографии: покойной жены, покойного сына, дочери, сестры, двух братьев, матери 1875 года рождения — все покойные. Подсылали к нему женщин, ухаживать, а с прицелом на квартиру; приставали бандиты, заставляли написать доверенность, грозили убить — а он им: какая мне теперь разница? В церковь стал ходить. Оказалось, “Отче наш”, “Богородице Дево”, “Царю небесный”, “Верую” с до революции наизусть помнит. Но, как тогда не знал, что это такое, так и сейчас. “Ныне отпущаеши”, “Достойно есть” — всё понимаю, Толя, с детства, а что такое, не знаю.
Не знаю и, честно сказать, не люблю. Обожаю, в восторг прихожу, но это не то. Отче наш иже еси на небесех, чего ж тут не понять? Конечно, да святится, да приидет, потому что ведь воистину сокровище благих и жизни подателю, это точно, это само собой. Что единственного Сына послал и он согласился, свет во откровение — восхищаюсь до без остатка. Рожденна, несотворенна, единосущна — понимаю и обожаю, при Понтийстем Пилате,
соборную–апостольскую — не просто верую, а вижу и предан каждой каплей крови, и даже, что чаю дадут, как одна маленькая девчушечка своей кукле сказала, только в воскресение мертвых, готов с умилением плакать. А любви нет. И что в таком случае все это такое — не–зна–ю. Девяносто четыре года прожил, скоро девяносто пять, и что ни вспомню начиная с господи–вседержителю, хоть жену, хоть молодость, хоть работу, хоть санаторий для ветеранов на реке Клязьме, всё помню — как кино смотрю. А любовь — уже не соображу, помню или не помню. И что оно такое, что оно значит и тогда и всегда значило и зачем было, не знаю, а не зная, опять — никак не полюблю. Расскажи мне, Толя, про это что–нибудь, что ты знаешь, а я нет.
Будет вам, Александр Павлович, не травите мое бедное сердце. Кое–что знаю и, что знаю, почти всё люблю. Но это ведь кое–что, горсть органической плазмы и вокруг узорец метафизических линий, которые если в одно собрать, то еще полгорсти наберется. А остального, что означает — всего, за вычетом полутора горстей, как и вы, не знаю и любви не имею. Мы, люди,— как евреи: племя жестоковыйное. Через деревню паренек на мотоцикле проехал, замок на моей избе вырвал с мясом, приемничек дохлый всего и ухватил, а дверь разбита — сосед из–за забора: не волнуйся, приду сделаю, наличник прибью, а заодно стояк к срубу скобкой притяну. Сделал, притянул: Генрихыч — триста. Тогда еще в старых деньгах, убойней звучало: триста тысяч. Я отдал, но ведь теперь, когда еду в Переславль, его заказа на зубровку уже не беру: скобка за скобку, а зубр за зубр.
Мне чужого незнания не нужно и безлюбья тоже, своих накопил с добром. Рассказывать — надо, что в горсти, долго разглядывать, и пристально и иноприродный серпантин из второй полугорсти обратно выпустить и уследить, как ленты, летя, переплетаются и куда падают. Надо подумать, надо подумать. Сто утр встаешь и волочешь себя в ванную бриться, и одно отвращение к жизни, немощь и беспросветная тоска на тебя из зеркала смотрят, а на сто первое взглянешь на тошнотворный этот портрет и изумишься: чего я рожу–то такую скорчил? —
и рассмеешься. Надо подумать, почему.
Я отца уже лет двадцать в себе узнаю, когда мимо зеркала прохожу, если забываю или не знаю, что там зеркало, и себя вижу случайно. Вообще–то я, считалось, мамин сын, ее породы. Тем более отец по складу никак не голявкинский “мой добрый папа” был, ничего общего. Это, правда, любишь — не любишь не объясняет, можно и от злодейского бати не отлипать, и ангельского тятеньку не терпеть. И вообще откуда я тогда знал, люблю ли? Не просто ли доволен, рад, привык? Наверное, через бессознательное и неформулируемое сравнение: маму, скажем, больше, девочку Музу во втором классе — по–другому, и с каждой минутой опыт нарастает, все полней, мощней, а с юности — лавиной. Вот, кстати, кого я любил, к кому качество любви было, как ни к кому из друзей–приятелей, это Голявкина. Не так, как Иосифа, конечно, как Женю, как Диму, но Дима, Женя, Иосиф были каждый день, одно время каждый час, а с Голявкиным хорошо если за жизнь двадцать пять раз видались, из них раз пять один на один и не торопясь.
Одновременно с нами художники появились. Это у всех так бывает: художники, поэты, композиторы — всегда мертвые или старые. Бурлаки ходят по Волге, три мужика рыбу ловят, вернее, уже отловили, рассказывают, женщина в шляпе едет в карете, потом какой–то Налбандян, этот вообще, вашшэ, грязное небо рисует и на нем чистый самолет, в деревню письмо с фронта принесли, на крыльце пол с дырой. Там дюжина человек, да здесь пятеро, крестный ход — тысяча, в самолете, если полный, сто пятьдесят, тысяча портретов по одному на каждом — множество людей, луг, лес, где они могут гулять, гроза, под которую попасть, море, в котором плавать. Остальные в Эрмитаже, а Эрмитаж — это сундук размером с царский дворец, и в него сложено искусство.
Вдруг паренек такой же, как ты, только лицо другое, а говорит — про что и ты говоришь, а про что ты не говоришь, и он не говорит. Он рисует картины, тебе в голову не приходило, что они будут такие, но только взглянул, и тебе в голову не приходит усомниться, что так и надо их рисовать, и именно эти. Так появляются художники, так же — поэты. Потом прозаики, потом композиторы. Художники Миша, Гага, Лева, но лучше всех Олег. Смотришь, что они нарисовали, и это забавно, другое лихо, третье изысканно, а четвертое все смотрел бы и смотрел. И каждому хочется на плечо руку положить, сказать короткое, звонкое и смешное, не расставаться, слушать, как болтает, смотреть, как одет, как ходит, садится, тебя слушает. С осени в Театральном на живописно–декоративном оказывается Артур. В черном бархатном пиджаке, длинные нечищеные ногти, из Ростова. Ему под тридцать, на его зачислении настоял Акимов, у него есть письмо от Брака и письмо от Дали, Акимов и Юнгер ходят с ним в гости. Он молчалив, молчаливый армянин со спокойным взглядом. Когда его спрашивают, в каком стиле он пишет, он перекладывает бокал с вином из левой руки в правую, а левой достает из пиджака фотографию лесного озера под Мюнхеном — желтые сосновые стволы, семикилометровая, рассказывает он, опушка вдоль берега, и по ней, по стволам, он проведет линию, желтую, но более интенсивную, просто линию, кистью, от руки, как на мольберте. Со ствола перебегающую на ствол, длиной в семь километров. Он получил официальное письмо от баварского департамента лесного хозяйства, предоставляющее опушку в его распоряжение, и договор от мюнхенского кондитерского магната, имеющего виллу на озере, который покупает у него эту линию за порядочные деньги. Есть ли у него семья? Да, через неделю он расписывается с одной ленинградкой. Ленинградка оказывается Лариской, мы ее знаем, невыразительная бессловесная девица. Через неделю я встречаю их на Невском, она в черной в белый горошек узкой жакетке, узкой черной юбке, он купил ей красный берет и яркокрасной помадой нарисовал рот, она не отрываясь смотрит на него, и у нее шевелятся губы.
Потом приезжают еще двое, он и она, из столицы, они курят анашу, они выпивают по три бутылки за вечер, по четыре, они пьют одеколон, хвойный экстракт, растворитель, их картины два на три метра, три на пять, они ташисты, как в Польше, как в Америке, оба гнут пальцами пятак, откусывают край стакана, оба дерутся жестоко, между собой, со всеми, сразу разбивают лицо в кровь, бьют в зубы, в нос, в живот, его избивают зверски, ее сбивают с ног, связывают, назавтра всё цело, всё сначала, с ними удача, в комнате, где они, на улице вокруг них — облако счастья, они целуют тебя, ты обнимаешь их за плечи, и вот выясняется: он гомосексуал, она лесбиянка, профессионалы любви, профессионалы удачи — и в живописи профессионалы.
И тогда возникает Голявкин. Его зовут Витя, и, когда с ним разговаривают, называют Витя, а за глаза — Голявкин. Это он говорит вашшэ. В его картинах чистый цвет, равновесие ласточкиного полета, море, песок, дети, собаки, все делают всё, но не как мы, или бурлаки, или крестный ход в Курской губернии умеют, а как умеет искусство: море купает, а не люди купаются, песок желтый, потому что вода и солнце, собаки лезут к детям, потому что те их нарисовали. Он сам нарисован: большая круглая голова и при этом плоское
лицо, поперечина узкого рта, маленькие веселые глаза, волосы торчком.
Похож — многие похожи, но он больше других — на портреты Олега, на селекционные его башки и шеи. У Олеговых — агрессивная бесчувственность класса–гегемона, Леже, доведенный до штампованности членов Политбюро, но и голявкинское пристальное холодное внимание, и его чистый румянец. Я ехал с похорон, автобус остановился в пробке на мосту, сбоку открылась территория завода, на стене висел плакат “Слава трудящимся!” с физиономией трудящегося, написанный самодеятельным художником. Кровь с молоком на голубом фоне, словно скопированная с Олега, но без его вглядывания в новую породу, а фотографически одобрительно. Из ворот выходила дневная смена с обескислороженными пятнами лиц.
Голявкин толстый, мощный, быстрый, коротко хохочет, приехал из Баку, чемпион по боксу, пьет, когда и сколько влезет, нормальный человек. Он художник, артист, поэтому купил на барахолке шинель венгерского пехотинца с оловянными пуговицами, но она не сходится на нем и потрескивает в плечах. Ему снится сон: комната, стул, на стуле его пиджак, на лацкане звезда Героя Советского Союза. Он говорит: “Куплю, вашшэ, избу, утром выйду на крыльцо: кышш — и курицы во все стороны!”.
Все стали говорить “вашшэ”, придумывать похожее на крыльцо и кыш, искать по комиссионкам пальтеца из дешевых сукон нестандартного цвета. Все хотели сочинять такую прозу, как он. Потому что в дополнение к живописи или в предвосхищение ее он с самого начала писал рассказы вроде снов с пиджаком и курицами, вроде картин с детьми на пляже. Флажки, флажки, кругом флажки, на заборе сидит мальчик и ест флажок — в таком роде. Он так говорил, видел — и писал. Литературные доки производили его от обэриутов, дадаистов, находили логическое завершение раннего Зощенки и, конечно, реакцию на абсурд официального стиля. Он получал удовольствие от этой заинтересованности, повсеместного говорения о нем, обсуждения его персоны со стороны. Зощенковские рассказики он, конечно, читал, детские стихи Хармса и “Столбцы” тоже, а из остального можно говорить с уверенностью только об “Истории рассказчика историй” Шервуда Андерсона, которую месяцами таскал в кармане.
Трех–, семистрочные новеллки, перепечатываемые под копирку, заучиваемые наизусть, передаваемые друг другу, как свежие стихи или анекдоты, получили наименование “взрослых” — их не публиковали. Публиковали Голявкина “детского”: “Рисунки на асфальте”, “Тетрадки под дождем”, “Арфа и бокс”. “Я сейчас книжку пишу, хочу ей дать такое название ашшэ странное — “Арфа и бокс””. Электричка, летний день, мы едем из Комарова — он, Аксенов и я, солнце с нашей стороны вагона, печет, мы выпивши, и нас развозит. “Так сейчас не называют,— говорит Аксенов,— старомодный фасон”.— “”…и бокс””,—
повторяет Голявкин, хохотнув с серьезными глазами и имитируя удар ему в челюсть. “И арфа,— говорю я Голявкину,— или я сейчас выйду”. Он знает, о чем речь.
За полгода до того приехал из Москвы маэстро советской поэзии, ровесник нам, позвонил, попросил познакомить с Голявкиным. Встретились у Академии художеств, которую Голявкин уже не то кончил, не то его выгнали. На экзамене по анатомии спросили, сколько в черепе костей,— с челюстью две; а сколько во рту зубов — сто, и в деканате решают, как с ним быть. Декабрь, оттепель, тут как тут знакомые скульпторы: пошли к нам в мастерскую. Опять скучноватая бестолковая гулянка, огромное пустое помещение, электрический свет. Между прочим вижу: взял столичный гость Голявкина под колени, взвалил вертикально на себя, тащит и выкрикивает: “Я несу Голявкина! Я несу Голявкина!” — а тот заливается ха–ха–ха. Наконец выходим на свежий воздух, ловим такси, поэт впереди, мы сзади: тебе куда, Витя? А мне вот сюда, вот где мы сейчас, мне сюда, остановите–ка машину. Эй, говорит московской штучке — и перчатками по физии. И мне: “А не будет носить Голявкина. Пока, Толя”.— “Зверь ты, Голявкин! Чудовище!” — “Не ругайся, Толя. Я же его не просил меня поднимать и сам не поднимал”.
Мне этот спортсмен из Москвы был скорее симпатичен… Вот, Александр Павлович девяноста четырех лет, видите — и разговор уже негожий до стыда, и словарь совсем никудышный. Симпатия–антипатия — это ведь по линии нервных систем; “скорее” — с чего бы такое превосходство! Что “спортсмен”, как раз не в обиду: крепкий, костистый, мог бы и попробовать сдачи дать. Но не дал, а уронил лицо в ладони… Ладно: он мне нравился — так на грамм лучше. Мысль потаскать Голявкина — не Бог весть что, дурацкий знак расположения, избыток пьяного восторга, однако же расположения, в первую очередь, и восторга. Он хотел хорошего и не хотел плохого, всю жизнь, но он такой уродился, что не мог не объявить — сперва хотя бы себе, но потом обязательно публично,— что─ он, как, кому, зачем. Не просто подхватить в ошалении этот центнер, а — “я несу Голявкина!”. Всегда хотел хорошего, но так как всегда и всем, и никому никогда плохого, то очень скоро стало выходить, что чего он хочет, то и есть хорошее. При таком горении в душе и упоенности своей исключительной ролью в человечестве, он тяготел к категориям самым высоким и крупным: народ, правда, молодежь, знамя, честь. Куда деваться, он был на них воспитан, а принадлежали они тогда, как и право употреблять их, комсомолу и партии, разумеется, достойнейшей части того и другой — на которую он то ли искренне ориентировался, то ли внушил себе ориентироваться. Ничего у него не случалось, всё — совершалось, ни разу ни одному человеку, ни возлюбленной, ни другу, не посмотрел он в глаза как кому–то, конкретному, индивидуальному, именно этому — только как примеру для притчи, для морали, выразителю идеи, представителю некоего множества. Никого не любил, только всех. И его все, и никто в отдельности.
В самолете, над океаном, он появился из отсека первого класса, уже шестидесятилетний, стал разглядывать нас, всех, увидел меня, увел к себе. Пил шампанское, много уже выпил. Я попросил принести воды, и только поставили передо мной стакан, как он, потянувшись за своим, смахнул мой на себя и на пол. Пил и все время повторял: “Что я им сделал плохого?”. Перечислял того, этого, эту — каждый сказал о нем что–то с неприязнью, некоторые с ненавистью, каждый обидно, некоторые оскорбительно. За глаза, а ему передали; на публичном выступлении, в журнале, по радио. “А я его отбивал у КГБ, а я ее защищал в Политбюро, опубликовал письмо в газете, дал хвалебную рецензию, посвятил стихотворение, посылал деньги”. Вспомнил историю с Голявкиным — “Что я ему сделал плохого?”.
Мы висели в двадцати тысячах футов над морской пучиной такой же глубины, в двух тысячах миль от двух ближайших материков, помочь было нельзя, ответить нечего. Его вопрос, тем более обвинения, не пробуждали во мне жалости, как не пробуждало ее пятно от пролитой воды на его брюках, но, как нежность к этой воде, капля которой еще дрожала на поверхности столика, я чувствовал к нему теплоту и признательность за то, что он мог сказать так наивно, что сохранил с детства этот трогательный всхлип — даже если в первый раз произнес его на пробу и ему понравилось повторять, да хоть бы и выбрал сознательно — за то, что понравилось и выбрал именно этот.
Невозможно вообразить большего антипода Голявкину. Четвертая книга в “Детской литературе” у Голявкина вышла “Мой добрый папа” — такая же детская, как Диккенс, которого тоже там издавали. Я моего отца сначала не очень любил, больше боялся, но мало–помалу стал любить все сильней, а по–настоящему полюбил как раз ко времени голявкинской книжки. Я ее прочел, захлопнул, посмотрел еще раз на обложку, прочитал с удовольствием вслух: “Мой добрый папа”,— и оказалось, что это уже я о своем говорю. Я подумал, что в семь лет, когда жестоко заболел, температура сорок, в голове боль на крик, подозревают менингит, порошок не проглотить из–за рвоты, суббота — “скорую” не вызвать, да и какая “скорая” в Свердловске во время войны,— и отец всю ночь проносил меня на руках, по черному коридорчику коммуналки на черную кухню и обратно, а это была единственная ночь в неделю, когда он мог выспаться, а то всё в десять вечера с завода, в шесть утра на завод,— я подумал, что да, мой добрый папа. И, следовательно, если я могу так сказать, то никто, ни великий маэстро, ни пьяный дурень, не должен носить меня на руках, да еще вопя, что носит, иначе я уже не смогу так сказать про моих маму и папу, а оттого что не скажу, уже не смогу их так любить.
Так что, Александр Павлович, не из–за того, что в историю могло войти таскание Голявкина, и никакого символического в нем не обнаружить смысла, ни при─точного, и также не для истории Голявкин оттянул ему поперек лица зимними перчатками, и уж никак не потому что зверь и чудовище, а ровно наоборот — чтобы в публичное, балаганное ничто, помимо которого народному поэту и в голову не приходило, что может быть выражено хоть расположение, хоть нерасположение, хоть восторг, хоть что, не превращать кровное, дорогое, любимое. Чтобы отбить у него отца, который сам уже не мог за себя постоять, потому что умер. Оскорблена была честь, и не его одного, а любого нормального человека, потому для акта ее восстановления и случилась под рукой не, скажем, монтировка, а дуэльная перчатка, и сам жест вышел стопроцентно офицерский. А так как мы, люди,— племя жестоковыйное, то уточню, что хлестнуто было по глазам и смывали оскорбление вполне реальные, хотя и рефлекторные, слезы.
А не слащавый этот мой добрый папа: “добрый”, “папуля”? Да ничего подобного, смешной очень человек, непутевый, не великого ума, просто — добрый. Все на свете — смешные и не больно толковые и так ли, сяк ли глуповатые, даже, страшно сказать, немыслимый Платон и неопровержимый Соломон, все такие, но почти нет добрых. Героев больше, хотя тоже считанные. А чтобы добрый и герой, то, если не в сказке, так только у кого–то, кому–то
попадался — не тебе, не у тебя. Вот папа у Вити Голявкина. Голявкин — писатель ранга Венедикта Ерофеева, то есть вне списков. Только у Ерофеева готика: шалаш, да каменный; никак, да только так; что написано пером, не вырубишь топором. А у Голявкина пьяных нет, трезвые, а закона не выведешь, и что читаешь, то, впечатление, что и до этой минуты знал, что это знаешь, а что слышишь — к примеру, историю про две кости черепа и сто зубов,— кажется, что в какой–то, не вспомнить какой, не в голявкинской ли, верной книге читал.
Какова судьба Петра, Андрея и Марка с фотографии, вы не знаете?.. Нет, связь с ними тогда же потерял. Доходили слухи, якобы Петр загремел на Колыму, якобы Андрей на него донес, а точно не знаю…
Наверно, потому же не знали, и что мой отец толстовец: связи быстро терялись. Покажите–ка еще раз фотку, как в те годы говорили. Видите, как он стоит — как струнка, прямо в объектив глядит, улыбается, но кусту, птичке, свету, фотоаппарату, а сам что–то думает и рот хорошо закрыт, чтобы ни с Петром, о чем думает, не делиться, ни, подавно, Андрею не пришло на ум поинтересоваться. У меня все–таки другая его фотография: в такой же рубахе, такая же стрижка, но там он на бревне сидит с двумя такими же в обнимку — больше похоже на Тайнинку, на время коммуны, не Челябинский тракторный.
У них лица коммунаров, понимаете? Мне, что у коммунаров особые лица, однажды в школе открылось. Учительница рассказывала о Парижской Коммуне и пустила по рядам картинку: несколько человек на баррикадах. Оказалось, репродукция Делакруа, но ей все равно было, что Французская революция, что Коммуна. А может, кто–то советский с Делакруа скатал — одним словом, баррикады. Честно говоря, и мне было все равно, потому что среди этих самых санкюлотов я увидел лицо Мити Вагнера — в каком–то колпачке, но его. Я вмиг поднял глаза на него живого, он сидел, уставившись куда–то за окно, и почесывал ноздрю, большим пальцем внутри, указательным снаружи, но ведь и коммунар так мог в свободное от боев время.
Я не удивился, потому что с самого начала чувствовал что–то в этом духе, только не знал что. Я к нему подошел в конце пятого класса и сказал: “Может быть, будем дружить?” — и мы пожали друг другу руки. Это было назавтра после облавы на Михайловской площади, его единственного поймали, привели с милицией в школу и теперь должны были исключить. Накануне ботаничка всему классу “а” поставила двойки, потому что велела принести на урок цветок левкоя и никто не принес. Мы ее боялись смертным страхом, она была пугающе некрасивая, длинная, худая, яростно злая. Когда мы рассматривали через выданные ею лупы вакуоли помидора, а потом оказалось, что одну вернули с трещиной, она стала неистово бить кулаком по столу, крича: “Вы мне за лупу ответите! Я с вас за лупу шкуру спущу!” И хотя все отреагировали на залупу, ничье лицо даже не дернулось в похабном смешке, потому что у нее вдруг сделалось кровоизлияние в глаз, он стал багровым до черноты, а она продолжала кричать и стучать.
Кто–то сказал, что в сквере на Михайловской площади несколько грядок левкоев, и мы всем классом на большой перемене туда побежали. Площадь Искусств она тогда официально называлась, а сквер — Малый Михайловский сад. Мы только подходили, а в четырех концах сада уже встали сторожихи со свистками во рту. Почти бегом мы приблизились к самой пышной грядке, Митя первый дернул цветок на высоком стебле, за которым поднялся фонтан земли, свистки залились, мы похватали что попалось под руку и пустились наутек. И в этот момент из стоявшего неприметно у театра оперы и балета фургона через заднюю дверь стали выскакивать и бросились к нам средних лет мужчины в пиджаках. Потом кто–то объяснял, что в Русский музей должен был приехать Неру, и первый десант Министерство безопасности выслало загодя. Мой догнал меня на углу площади и Ракова, я обернулся, увидел над собой его спокойное жестокое лицо, замер, но перед тем, как схватить, он поглядел в сторону Филармонии и мощными тихими скачками помчался туда. Там между двумя такими же метался, не выпуская цветка, Митя, но вот они навалились на него.
Нас вызывали по одному к директору, многие выходили, вытирая глаза, Митя, с заплывшим глазом,— едва заметно улыбаясь. Цветы оказались флоксами. Из школы его не выгнали. Его отец был морской военврач первого ранга, и это, наверное, сыграло свою роль, но Митя так держался не потому, что предполагал, что ему сойдет с рук. Я потом стал бывать у них: большая квартира на Ракова, в ней жили еще четыре незамужних сестры матери, мать в молодости была балерина, ее звали Мери, они были грузинки. Отец даже дома, даже в сумрачный день носил дымчатые очки. Митя рассказал, что отец из немцев, первый Вагнер будто бы приехал в Россию вместе со знаменитым Эйлером накануне смерти Екатерины Первой. Когда началась война, отца, как всех немцев, арестовали, но выпустили, потому что он был хирург экстра–класса. И потому что он, помимо Морской военно–медицинской, уже работал в спецбольнице НКВД.
Я был влюблен в него, хотя и трепетал. Он брал нас, на трофейном “опель–кадете”, на дачу в Колтушах: огромный двухэтажный дом в огромном густом саду. В гараже был самодельный тир, мы с Митей стреляли из духового ружья, а он смотрел и хмыкал и вставлял в мундштук сигарету. Однажды взял на настоящую охоту, на уток, на зорьке, всё честь честью, ружье было, правда, только у него, и после каждого выстрела он нам подмигивал сквозь свои дымчатые очки, спаниель Дориан убегал и прибегал, дважды с птицей в зубах. Он шутил, тратя на это минимум усилий, например, просто обращаясь ко мне на “вы” и по имени–отчеству: “Вы бы следили за гульфиком, Анатолий Генрихович”. В кабинете у него висел литографический портрет Бисмарка, он говорил, что настоящая его фамилия Бисмут, но так как пруссаки не верили, что такой металл действительно существует, думали, алхимический элемент, то заменили на Бисмарка, однако стали прибавлять “железный”. За столом рассказывал истории про каких–то петербургских дам, постоянно попадавших в двусмысленное положение, Митина мать старалась рукой закрыть ему рот, четыре сестры хором запрещали: “Devant les enfants!” — и он отвечал, копируя их возмущение: “Вот именно что диван!”. Выпив коньячку, запевал “налей полней стаканы, кто врет, что мы, брат, пьяны, мы выпьем еще на дорогу, а Мери нам грогу нальет” — “Шотландскую застольную”, которую каждые три дня пел по радио артист Ефрем Флакс. Мой отец тоже любил ее затянуть.
У нас тоже была отдельная квартира, в квартале от них, но в подвале и одна комната с кухней. Было сыро, всегда темно, отец и мать приходили с работы в шесть, в семь, чтение глав из книги “Овод” начиналось в полпятого, а там тюрьма, крысы, мрак, несчастная любовь, низкое предательство, смертельное ранение, я сжимался в комок на стуле возле печки, передача кончалась, вступал Флакс, Кострица, “Слушай, Ленинград, я тебе спою задушевную песню мою”, а я боялся пошевелиться, встать зажечь электричество, пойти попи─сать — потому что с кухни, в которой не было окон, слышалась беготня тех самых крыс. У Мити был рай, Вагнеры жили роскошно: когда они втроем пришли к нам познакомиться с моими родителями, я это ощутил в сто раз резче, чем когда бывал у них. И, конечно, меня тянуло туда — “к богатым”, это верно, но лучше сказать, это тоже верно, потому что неизмеримо сильнее меня тянуло к Мите.
Это правда: у нас связи быстро теряются, потому что охотно. У вас, Александр Павлович, у меня тоже. Уж очень жизнь жестокая, и круговая порука, так что чем больше в ней с тобой связано, тем тревожней, а нет связей — не так страшно. Митя говорил, что в школе учится, не раздумывая зачем, и английским с учительницей занимается так же, идет — и идет, маме и тетушкам спокойно, отцу нет хлопот. И в Медицинском отучится так же, а вот работать — это едва ли. Будет просто жить, сегодня — здесь и так, завтра — там и этак. Будет переезжать с места на место, переходить от одних людей к другим. Потому что люди — самое интересное, да почему самое? — единственное. Чем больше узна─ешь людей, тем подлинней жизнь, то есть великолепней. Бояться их нельзя. Вот твои отец и мать про себя ничего моим не рассказывали, боялись, и мои это понимали, не расспрашивали, и в результате — как не встречались. Мои бы заговорили, мои не боятся, потому что у немцев и у грузин не было крепостного права. У них всякое было, но рабства не было. А в России — триста лет татары, и только кончилось, сразу сами себе татары. Может, новгородцы другие: какая–никакая республика, контора Ганзейского союза. Из школы мы всегда ходили вместе, было по пути, иногда втроем, с Мирошей Ильгизовым. Мироша был сын дворничихи в Митином доме, Митя его на день рождения приглашал, и тот приходил, а так — редко, потому что другим интересовался. Мироша обожал хитрить: когда — преследуя выгоду, многоступенчато меняя вещицу на вещицу, так что, начав с карандаша, мог прийти к ручным часам; а когда и безо всякой. Любимым развлечением у него было на улице зимой на ходу занять меня или Митю минутным дурацким, но обязательно захватывающим, сюжетом, и он так его вел, чтобы мы смотрели ему в лицо, то есть пятились, а он тем временем подводил нас к сугробу, в который мы и валились. Однажды он заболел, Митя занес ему домашнее задание, открыла мать и крикнула кому–то в глубь квартиры: “К Мирфатыху”. В конце последней четверти меня сняли с уроков заполнять табеля, я заглянул в конец классного журнала: Мирфатых подтвердился. Не так проста была семья, в которой ребенка записывали по–татарски Повелителем.
В конце седьмого класса вечером ко мне прибежал Мироша и выпалил: “У Вагнера отца убили, тебя зовет”. Я сорвался с места, выскочил на улицу, помчался, как будто быстрота хоть сколько–то отвечала немыслимости сказанного и только в ней мог оставаться выход из катастрофы. Позвонил, дверь сразу открылась, незнакомый человек с прямоугольным лицом и каменным взглядом больно схватил меня за плечо, но в конце коридора я увидел Митю, непонятно какой силой вывернулся, мы бросились друг к другу, прижались, я заплакал, изо всех сил подавляя рыдание, а у него просто потекли слезы, по ясному лицу, потекли и текли. Всю ночь до утра мы просидели вдвоем в кабинете отца на диване, держась за руки. Время от времени заглядывали мать и тетки, все в одинаковой черной одежде, в одинаково повязанных на голове, низко на лоб, черных платках. Слышалось движение в других комнатах, иногда доносился звук короткого приглушенного разговора. Митя сказал, что прилетели мужчины из Тбилиси, родня.
В середине ночи в дверях появилась мать, за ее спиной стояла наша химичка Фаина. Увидеть школьную учительницу в случайных обстоятельствах, в частной обстановке — всегда легкий шок, изумление, особенно такую, как эта и в школе–то не очень уместная фигура. Ходил слух, что она жена директора Русского музея. Стройная, элегантная, с туго забранными назад черными волосами, яркими губами, прямым носом, с отрешенным выражением лица, равнодушная к знаниям учеников, пристрастная к качествам их характера, к их настроенности. “Ну же,— могла она закричать на уроке,— чем ты высадишь из раствора кальция, алюминия и железа барий, только барий?! Ты? Ты? О, несмысленные животные! Ну?! Любым хлоридом, правильно, пять, и пять в году!”. Она подошла к нам и поцеловала в голову Митю, потом меня. Проговорила, взяв Митю за подбородок: “Я знала цену твоему отцу”. Мать сказала, что можно перекусить, мы помотали головами, они ушли.
Вдруг Митя сказал, что отца выбросили из поезда, по дороге в Москву, под утро. Я спросил, кто. Он поднес палец к губам. Думают на амнистированных, сказал он. Тогда к семидесятилетию Сталина выпускали мелких уголовников. Потом мы услышали пение. Это грузины, сказал Митя. Бесконечно скорбное, только мужские голоса, негромко и неостановимо. Горе вызывало не заунывность, а ровную певческую силу, но такую пронзительно горькую, что я опять заплакал. Часов в шесть утра мы прошли мимо неподвижного человека в прихожей, вышли на улицу, пересекли Манежную площадь и сели в Собачьем садике на скамейку. Это госбезопасность, сказал Митя. В дверях тоже, но я сейчас про тех, которые убили. Амнистированные в мягком вагоне “Красной стрелы” — кто этому поверит? Его пригласили сделать показательные операции в Америке. Бисмарк над столом — это крамола, “опель–кадет” — крамола: начальник Академии ездит на дачу в “Победе”, а до того — в “опель–олимпии”.
Он подобрал прутик и стал рисовать на земле. Спецбольница НКВД — отца еще до войны назначили туда главным хирургом — щит с двумя скрещенными мечами. Горизонтальная линия к кораблику под андреевским флагом: Морская военно–медицинская академия. Перпендикуляр вверх: Америка — профиль орла; вниз — контур автомобильчика. На пересечении — лицо в заштрихованных очках. Над щитом — Bi, химический знак висмута, справа от орла — собачка, спаниель Дориан, вниз от кораблика —паровозик с вагонами, влево от машины — операционный стол, на нем тело. Четыре быстрых коротких линии: от щита к висмуту, от орла к собаке, от корабля к поезду, от автомобиля к столу — свастика. Что–то стирается, перечерчивается, закругляется — серп и молот. И уже исчиркано часто–часто прутиком влево–вправо: чистое пятно свежей земли.
До этого мы просиживали здесь часами, на этой скамейке или на той, что у гипсовой статуи, вот так, водя веточкой, щепкой, рантом башмака, пальцем — что–то иллюстрируя, доказывая, а чаще бессмысленно. Смотри, приговаривал Митя, генеалогическое древо Капетингов — хотя можно Меровингов, Гогенцоллернов, Рюриковичей, результат один. У всех, кроме Романовых. Вот Гуго Великий, вот Гуго Капет, Людовик Ленивый, Генрих с Анной Ярославной, Людовик Толстый, вот Святой с одиннадцатью отпрысками. И никакое получается не древо, как видишь, а организм, как в анатомическом атласе. Роберт Храбрый — мозжечок, Рудольф Бургундский — надгортанник, Гуго — сердечная сумка, Генрих с Анной — надпочечники, Карл Простой и Лотарь — каролингская киста, Людовик Святой — крестец, а под ним две плюсны, одна пяти–, одна шестипалая. У Романовых, действительно, дерево, точнее, если вглядеться в ветви, анчар. Он доставал задачник, передавал мне трость писца и просил решить алгебру, геометрию, физику; с особенно подробными объяснениями — химию. “Хочу быть отличником у Фаины”. Провозили младенцев в коляске, девчонки играли в вышибалу от стенки, а я покрывал аллейку трапециями, радикалами, многочленами, и Митя, обнимая меня за плечи, восхищался: “Мы Пифагоры”.
А вы не проголодались, Александр Палыч? — а то я очень… Да у меня, Толя, все есть…
Кухонный шкафчик был набит крупами в прозрачных полиэтиленовых пакетах, холодильник пуст: открытые шпроты, завявший сельдерей. Сальные кастрюли, тарелки, ложки. Я вышел, купил пельмени, хлеб–масло, моющую жидкость, пакет сметаны. Когда вернулся, он ходил в майке и трусах: длинные “семейные” трусы периода строительства социализма. Ноги болят — он потер сизо–голубые ляжки с темными пятнами от ушибов последних сорока лет. Стройные, худые, идеально, должно быть, соразмерные телу, когда он был юношей. А потом грудь раздалась, плечи, живот, и пошло колыхаться на двух спичках, и загар к ним уже сорок лет не пристает…
Ноги как в молодости — они для старости не годятся, а торс стариковский в самый раз. А трусов этого фасона, знаешь, еще сколько осталось — всех не сносить. Правильно говорят, мало человек за жизнь снашивает вещей, не больше полшкафа. У меня и галош две пары без употребления стоят, одна ненадеванная.
Круговой порукой была жестко связана вся жизнь, вся — вот вам и дисциплина! Не выучил наизусть оду Пушкина “Вольность” — пусть мать придет в школу: мать напустится, или расплачется — найдет, как тебя заставить. Четверка в четверти по поведению — сообщим отцу на работу. А там знают, что делать: на общем собрании поднять вопрос, нарочно он воспитывает из сына несоветского человека или просто не справляется, объявить выговор с предупреждением. “Опять забыл дома мешок для галош” — в дневнике красными чернилами. “Ты что, не можешь раз навсегда привязать мешок к вешалке на
пальто? — (Маме:) — Пришей ему намертво к подкладке”. В школу надо было идти только в галошах, в раздевалке класть в мешок, сдавать на вешалку вместе с пальто — такова дисциплина. Пальто сперва длинное, на вырост, пальцев из рукава не видно, шикарное пальто с воротником рыже–бело–черного меха —говорят, барашек, а как намокнет, потягивает псиной. На следующую зиму уже вроде куртки, руки торчат и, главное, тесно — куда тут мешок, хоть и пустой, всунуть? И, по Фрейду, вытеснением, “забываешь” про него и идешь в галошах по Площади Искусств, по Невскому проспекту, красивейшему в Европе от Пиренеев до Урала, с болтающейся снаружи, на тесемке через пестрые кудри горжетки, пыльной килой.
После пятого урока раздевалка превращалась в кони–люди, в картину Пуссена “Битва”. Потоки полутора десятка классов скатывались туда одновременно, и в этом месиве между копытами и дротами надо было найти свое пальто, не выпустить из руки портфель, достать из мешка галоши, удержать их, удержаться, надевая, на ногах и притом не попадаться на глаза учителям, чтобы не заработать походя замечания, и старшеклассников — чтобы подзатыльник. Особенно одного, из девятого, когда я был в четвертом, класса, хромого, который хоть раз в неделю находил меня в толпе, больно брал за шею, заглядывал в лицо и говорил: “Опять мешки под глазами, опять этим занимался?” — и ребром ладони “давал макароны”. И всегда находился кто–нибудь, кто не услеживал за второй галошей, ее моментально начинали пинать друг другу и об стенку, а владелец бросался ее ловить. Однажды такая одиночка, но бесхозная, никто на нее не претендовал, попалась под ногу Мити, и он так мощно ударил, что она пролетела через полраздевалки и лопнула по борту до подошвы. Через минуту выяснилось, что это его собственная, и с тех пор он вообще перестал их носить: ходил в ботинках, каждый раз, как дежурные его задерживали, писал на имя директора “запрос”, где такое правило записано, и в конце концов его велено было оставить в покое.
Клумба круговой поруки искореняет стебель, в котором есть угроза повредить форме круга, выдаться цветом или ростом, или размахом листьев, стесняющим соседей, оттесняющим их к краю и через них кого–то за край. Но в редчайших случаях убыточнее, чем оставить, оказывается выдернуть, из–за зияющей посередке дыры или никак не принимающейся на ее месте вялой рассады, и тогда культурное растениеводство с кривой усмешкой прибегает к запасной философии: “себе дороже” и “молодо — зелено”. Возмужает, перебесится, станет, как мы, пусть торчит — а тем временем не спускают с возмутителя дисциплины непримиримых глаз, и момента, когда с ним удобнее можно будет разделаться, не пропустят. Тем более что у отца Мити были товарищи, которые и приглядеть умели, и избавиться.
Я с ними сталкивался у Мити и до похорон отца, и на похоронах, в толпе подобных им, но безликих, как бы их теней, узнавал, и, признаюсь, они мне все нравились. Сильные, большие, веселые, в белых рубахах, пахнущие чистотой, как после купания,— заезжали за Митиными отцом и матерью в многоместном, легком, могучем ЗИСе, летом со снятым верхом, корзины с вином и провизией
перебрасывали в багажник, пересаживались теснее и уносились по Толмачева налево к цирку, а потом, я знал, по Литейному, на Лесной, на Верхневыборгское шоссе и по перешейку куда–нибудь к Ста Озерам. Они были вызывающе не похожи на важных, всегда угрюмых, с мертвящим взглядом, жильцов соседнего с Манежем особняка за высокой каменной оградой, который почти официально назывался “дом восьми генералов”. Эти лучше, сказал Митя тем утром после гибели отца, показав плечом в сторону Манежа, за которым сейчас спали генералы. Старперы, отвоевали, музей. А к этим (в сторону своего дома), Толя, не подходи близко, не давай им тебе улыбнуться, они как отец Катерины в “Страшной мести”, погладят тебя по голове, посадят на колени, прокатят на карусели, поцелуют на прощание в щеку, и ты, благодарный, поцелуешь в ответ — и ничего уже после этого у тебя не получится из того, что всегда получалось, и папу и маму никогда не сможешь так поцеловать, как прежде.
В отрочестве любить сверстников не только хочется, а и так легко, и даже напрашивается — любить их отроческие лица, чистых, как боттичеллиевские профили, очертаний, идеально соразмерные друг другу покатый лоб, прямой, чуть вверх, нос, упругие, верхняя две трети нижней, губы, изощренно вылепленное фарфоровое ухо, ушко — это в профиль; овал лица — овальный, густоту и блеск волос, румянец, начинающийся с белизны виска и набирающий рдяность к центру щеки — в фас. Не девочка, не мальчик, не грек, не еврей, не скиф, ни раб, ни свободный — ангел на рублевской фреске в Успенском владимирском соборе и на множестве итальянских картин. Облик той притягательности, которую только имитировать могли больные портретисты вроде Висконти в ликах киноотроков, самым существом и каждой черточкой искажающих ее. В годы, ближайшие к поре нашего с Митей влечения друг к другу, с пронзительной ясностью видел этот облик Сэллинджер — как и то, что сохранить видение возможно, только убежав из мира позднейшего опыта. Такой способ выжить он и выбрал, но зато оставил враждебный этой чистоте и притягательности, глумящийся над ними, заражающий их своим вирусом мир — без себя.
Я понятно говорю, Александр Павлович? Чего ж, Толя, не понять? Кроме иностранных имен, все понятно. Проще сказать, не Содом–Гоморра, а, к примеру, Герцен–Огарев, не так ли? Вот, вот, вот! Похороны были пышные, гражданская панихида в Академии, Пискаревское кладбище с военным салютом взвода автоматчиков. Как выглядел человек в гробу, не помню, помню, что совсем был непохож, без очков. В актовом зале Академии я вдруг увидел своего отца: когда стали прощаться, он положил на гору цветов свои ромашки. Уже дома у Вагнеров, когда начались поминки, ко мне подошла Митина мать и сказала: “Передай родителям, что я этого не забуду”. Фаина поманила меня и Митю рукой и забрала к себе домой.
Квартира была в здании театра, окнами частью на Русский музей, частью на канал. В комнатах и коридоре густо висели картины и рисунки, стояла старинная мебель, красота такая, что мне показалось, что даже пахло красиво. Я потом еще раз был в этой квартире, с Митей и Митиной матерью, когда через несколько дней после смерти мужа Фаина покончила самоубийством, по слухам, отравилась. Ее уже похоронили, из морга, квартира считалась опечатанной, но какие–то люди пришли с нами и открыли: мать хотела проститься — она несколько раз произносила это слово, так и не сказав, с чем, просто проститься. Тогда я разглядел, кто висел на стенах, и сейчас могу приблизительно перечислить Лебедева, Тырсу, Чекрыгина, Филонова, Татлина, почти всех мирискусников, весь знаменитый авангард, всё по большей части, как объяснил Митя, дареное, поэтому, например, и Стерлигов, и Конашевич.
Но в тот, первый приход ничего я не разглядывал и не запомнил, потому что главным впечатлением, когда Фаина накрыла на стол, усадила нас и крикнула в коридор: “Костя!” — было появление ни больше ни меньше, как хромого из школьной раздевалки, донимавшего меня с ухмылкой расспросами про это. Он изменился — два года прошло: молодой человек, студент — и на этот раз широко улыбался, а только все равно взял за шею и сказал: “Опять мешки под глазами?” Он играл, но я по старой памяти вырвался. “Какое–нибудь из школьных идиотств? — спросила Фаина, не требуя ответа ни от него, ни от меня.— Не дразни его”.— “Просто кое–кто сексуально озабочен”,— выпалил я, и он покраснел. И я жарко покраснел, до глухоты в ушах: “кое–кто” и “сексуально озабочен” — так говорили взрослые, и я повторил прежде всего потому, что мы здесь были взрослые. “Да,— проговорил он,— я озабочен. Этически, и политически, и сексуально тоже”. “Он всем озабочен,— сказала Фаина.— Человечески”. “Онтологически”,— полупошутил, полупоправил он, чтобы последнее слово было за ним.
Он вырос, хромал сильнее, начал лысеть надо лбом, и у него появились круги под глазами вроде моих. Учился в Технологическом, рассказывал что–то об институтских нравах, смешное и тоскливое, о студенческом хоре, который занял первое место на городском конкурсе, и все солисты — бас, два баритона, два тенора и четыре сопрано — были немедленно взяты в аспирантуру на кафедру стекла и цемента. “Ты сегодня разговорился,— одобрительно сказала Фаина — и нам с Митей: — Обычно говорю я, он больше хмыкает”. “Что говорить тому, кто первый всё сказал тебе?..— ответил он.— Вам неинтересно рассказывать, вы всё знаете, а они — как я, когда тогда пришел к вам в кабинет… Вы сейчас в каком?” — спросил он нас. “Будем в восьмом”. “А, тогда я раньше, я был в шестом”.
Ничего, кроме этого, не прозвучало за столом хоть как–то касающегося отношений между ними, ни намека на объяснение, почему он здесь, на каких правах. Митя знал только, что он прописан у тетки и какое–то время живет у нее, какое–то у Фаины. Когда я поступил в Технологический, мы столкнулись с ним в дверях в один из первых дней сентября. Он, как выяснилось, только этим летом кончил, должен был, по моим расчетам, годом раньше, но после третьего курса — после смерти Фаины — ушел в академический отпуск, работал на заводе. Теперь получил место в НИИ, у них был совместный проект с нашим институтом, и той осенью мы часто виделись. Больше на бегу, но всегда успевали пальцем обвести вокруг собственных глаз и ткнуть в другого. Несколько раз сговаривались встретиться в конце дня и тогда вместе шли до его дома на Пушкинской. Он ни разу меня не пригласил к себе, но я этот дом знал, бывал в нем.
В конце девятого класса я влюбился в Роксану из 217-й, пылко, или, как сейчас бы, увы, сказал, банально пылко, а в те дни знал наизусть ее расписание уроков, раз–два в неделю приходил, с ее разрешения, к дверям школы, два–три караулил в подъезде напротив и догонял как бы случайно, а еще выглядывал ее из Митиного окна в надежде, что пойдет не по Невскому, а по Ракова. Митя тогда, в девятом классе, познакомился с Лизой, полячкой из Львова, студенткой Театрального института, уже игравшей в БДТ, которая казалась много старше его, хотя была только на три года, и, странный эффект, рядом с ней он тоже выглядел старше своих лет, взрослым. С самого начала они вели себя естественно, спокойно, но не специально, как мне казалось, “как супруги”, а, как я через много лет понял, как брат с сестрой. Они смотрели на мои просиживания на подоконнике со снисходительным сочувствием, однажды Лиза заметила Роксану первая и сказала самой себе: “Ты посмотри, какая выходка!” — имея в виду стройную поступь моей возлюбленной.
Я провожал ее до дому, несколько раз был приглашен, сидел за чаем и после чая с мамой, вязавшей на спицах, папой в настоящем и потому несколько театральном шлафроке и старшей сестрой, явственно похожей на младшую, но как будто не в фокусе: идеальная, как мне представлялось, фигура Роксаны была в ней мягко искажена общей вытянутостью, неуклюжестью, худобой, четкость форм младшей смазалась, яркость черт притушилась. Едва я открывал рот, папа начинал одобрительно кивать, мама ровно улыбаться, а она с нежной тревогой переводить взгляд с одного на другого, что–то коротко беззвучно шептать и на какие–то слова тоже коротко и ласково, но несогласно встряхивать головой.
После лета, которое я провел у тетушки в Латвии, а они на Иссык–Куле, мы с Роксаной продолжали наши прогулки, но, по ее просьбе, реже, через три дня на четвертый, через четыре на пятый, и я уже не был зван в гости, пока в одно из провожаний не наткнулись на папу, который попросил ее идти домой, а меня спросил, что я думаю делать дальше, потому что Роксана помолвлена, в конце школы выходит замуж и наши встречи, хоть и невинную, а бросают тень на ее нынешнее положение. Выходит замуж — в сравнении с подвижной, взволнованной нежностью, которой я ее окружал, о ней думал, ее ждал, с ней говорил — было чуть ли не в публичный дом, в каком–то смысле даже хуже, потому что там хоть драма, а здесь пошлость. Я был подавлен, на пустом месте заболел, живот, затылок, шея, ежевечерняя температура, и так всю первую четверть до седьмого ноября, когда пошел с классом на демонстрацию, продрог, выпил первый в жизни стакан водки, попал на какую–то вечеринку, между подкатами тошноты целовался с крупной спокойной девочкой и назавтра проснулся здоров.
В третий уже раз стоя с Костей у подъезда Роксаны, я наконец обронил как бы невзначай, что вот это, значит, и есть дом, где, наверно, живет, как я от кого–то слышал, его тетя, а я полтора года назад почти каждый день провожал сюда девочку из соседней школы… “Нет,— сказал он,— тетя в другом месте, а здесь жена”. И опять ничего больше, завершение темы, которую обсуждали перед тем, и ни звука об этом. Мы уже попрощались и парадная дверь за ним захлопнулась, когда меня вдруг обожгло, я вбежал внутрь и сказал: “Твою жену не Роксана зовут?” Там просторная овальная парадная, слева и справа несколько колонн, три полукруглых ступени наверх во всю ширину помещения, площадка, над ней железная люстра с одной горящей лампочкой, и только потом плавной спиралью поднимающаяся лестница. Я стоял посередине овала, он посередине лестницы и оттуда сверху ответил: “Нет, не Роксана”. В тот же миг я почувствовал, что это как сцена, на которую я смотрю как зритель, и что так это мне и запомнится, уже запомнилось, и он подтвердил: “Какой–то прямо Ростан”. Те несколько наших с ним прогулок были типично, фирменно ленинградские: мы шли обязательно против ветра, против дождика или мокрого снега, немного внаклонку, выставляя время от времени плечо, и безостановочно говорили. Если он от своего прихрамывания особенно уставал, мы садились на трамвай в начале Звенигородской или Марата, проезжали в зависимости от продвижения к нам кондуктора остановку–две. Обычно я бурно и довольно сумбурно что–то объявлял: свою позицию, собиравшуюся сплошь из оценок того, что находилось вне меня, множество своих наблюдений, их противоречивость — а он говорил, что думает или знает по этому поводу, но чаще опровергал подхваченными на заводе мудростями, которые, придурковато усмехаясь, произносил без видимой связи с предметом. “Два Жидяева подрались”,— отозвался он на мою пылкую речь о несовместимости творческой природы и служебной роли искусства, однако, уловив, что я вот–вот обижусь, прибавил какую–то ссылку на Талмуд. Талмуд, пояснил он, прекрасное чтение, когда приходишь домой после восьми часов стояния у станка и еще часа в автобусе, а два жидяева — это он, которого за непростое лицо, естественно, определили в евреи, и слесарь по фамилии Жидяев: Костя запустил станок, позабыв снять ключ, которым зажимал в кулачки болванку, ключ пролетел полцеха и расшиб горку уже выточенных Жидяевым деталей, тот бросился на него с кулаками, они сцепились, начальник смены спросил у наблюдавших, что случилось, и получил этот исчерпывающий ответ.
В последний раз — его командировка в наш институт закончилась, а подавляющее большинство тогдашних встреч и дружб устраивалось удобными обстоятельствами — он перебил меня в самом начале очередного монолога и сказал, что хочет предложить мне то, к чему пришел за восемь лет размышлений, начиная с пятого класса и кончая — он постучал по циферблату часов — вот этой минутой. Никак не в поучение, потому что “шумит, как улей, родной завод, а мне–то ули, упысь он в рот”, а чтоб самостоятельно обдумал.
В шестом классе, когда американцы взорвали атомную бомбу в Японии, на следующий день он пришел в кабинет химии. Химии в шестом не преподают, и, что найдет там Фаину, он не предполагал, а пришел, потому что бомба и химия состояли для него в той же связи, что пожар и ноль–один. Он постучал, открыл дверь — и к нему повернулись лица учительницы и нескольких десятиклассников, сидевших перед ней. Она сказала ему: посиди — и вернулась к тому, о чем они говорили прежде. Они говорили о взрыве атомной бомбы. Десятиклассники, казавшиеся ему такими же окончательно взрослыми, как учительница, спрашивали о горшке, который, по тайному слову хозяина, стал варить кашу, которую хозяин не знал слова, как остановить. Все они еще не отошли от только что кончившейся четырехлетней войны, с гибелью и разрушением свыклись, говорили — то самое, что хотел говорить Костя,— обдуманно и спокойно, и тень взволнованности и растерянности пробегала только по словам об их принадлежности к человеческой расе, неизбежной вовлеченности в ее самоуничтожение, о несвободе и роке.
Учительница не ободряла, напротив, говорила о неодолимости приближающегося конца времен, о бомбе как очевидном его симптоме и признаке, но и о защитном механизме материи как таковой — первое услышанное им ученое выражение — равно как и самой сложной и потому самой хрупкой ее природы, человеческой. Она прибавила, что множество достойных людей ждут или по крайней мере хотели бы ждать завершения времен без скорби и даже с радостью, многие яростно ему сопротивляются и стремятся бесконечно отдалять, большинство же живут, как могут.
Он все понимал, о чем она говорила, но часто отвлекался на висевшую над доской большую таблицу Менделеева. Когда стали расходиться, учительница подозвала его, спросила, что у него за дело, он ответил, что вот это самое, Хиросима. Спросила, где был во время войны. Здесь, в Ленинграде. С… кем, сказала осторожно. С тетей, мама умерла, отец пропал в самом начале. Ты был
ранен — показав на ногу. Отморозил. Приходи, когда захочешь. А вы могли бы объяснить мне систему элементов Менделеева? Через полчаса он понял, хотя еще не мог сказать так, как говорит сейчас, что в мире есть великая гармония с абстрактным неразрушимым узором в основании, благодаря которому и в бомбе есть красота. И потом, задумываясь над чем–то, на любым, над чем задумывался, он вертел эту вещь так и этак и сам вертелся вокруг нее в сжигавшем его мозги желании понять, как она и как на нее спроецированы все остальные, непременно все, и отыскать в ней или через нее ту же, что в этом самом первом узоре, универсальность.
И вот что, по прошествии восьми лет, он может мне доложить, вот какое состояние дел представить. Есть Бог, есть мир, есть человек. Они состоят в отношениях, порядок которых наилучшим, по его убеждению, образом передан Ветхим и Новым Заветами, к которым он рекомендует мне обратиться как можно скорее, если я до сих пор этого не сделал. Система этих отношений всему находит место и всё объясняет в мире, человеке и Боге так же непреложно, как таблица Менделеева в мире элементов. Однако в системе, именно из–за того, что связи учтены и объяснены во всей, без исключений, полноте и исчерпанности, есть один минус, который, в общем, сводит ее на нет. Это не пресловутое наличие зла, боли и смерти, противостоящее добру, счастливому покою и жизни, а принципиальная невозможность включить в систему некоторые — и весьма существенные — вещи. Свободу — без поправок и разъяснений, какова она должна быть и что значить. Не причиняющее никому вреда неследование правилам системы, как то: неподдерживание глупого разговора, хотя бы собеседник и был им заинтересован, называние вещей их именами, то есть тупого и пошлого человека тупым и пошлым, подлости подлостью и так далее.
В основании этого противостояния и подрыва системы лежит, по его и не только его догадке, такая неоспоримая и каждому в той или другой степени знакомая вещь, каковой является эрос. Приравнивание его к похоти, скотству или разврату, тем более к инстинкту продолжения рода — просто передергивание карт, он ни то, ни другое, он есть он и ничего больше. Вот это, чем занимаются до кругов под глазами. Единственное, что система может найти против него,— это что в то время, которым властвует, он не дает думать о Боге. Ибо забвение Бога превращает самое жизнь в существование белковых тел, как справедливо заметил один поверхностный философ. Однако Бог–то сам и допустил эрос. Сведе─ние же этого противоречия — как и всех других — к цепи происшедших когда–то событий, к Адаму и Еве, к Деннице и истории Иова как торговле дьявола с Богом, к Вавилону и проч. и проч. означает, он должен признаться, торжество мифа. Он в него верит, но это не значит, что так и есть,— а ведь формула “я верю, но это не значит, что так и есть” и составляет определение мифа. Что касается следствий, то, разумеется, во всех, кого он, не колеблясь, называет тупым или пошлым, хотя и не не любит как человека, присутствует Бог. Но Бог не может быть тупым и пошлым, и поэтому он не оскорбляет
Его — точно так же, как Бог не может быть злом, и, называя зло злом, никто не касается Бога. Тем более что Бог и сам дает ему образец отношения к человечеству, когда говорит, что только остаток спасется, семь тысяч из целого народа, а на остальных пусть нападет слепота и горбатость. Это Его, Бога, дело, а его, Кости,— только держать в голове, чему Бог его учит, даже если
Костя не входит в число семи тысяч и вместе с остальной массой подлежит истязанию и гибели. А теперь до свидания, Толя. До свидания, Костя, буду думать — до скорого, надеюсь. Да едва ли, мы ведь с тобой от случая к случаю друг на друга налетаем. А тогда скажи прямо сейчас: как ты у Фаины оказался дома? Зашел или взяла тебя к ним жить? Или брала на время? Почему? А? Да вот по этому самому, Толя.
Как это вам, Александр Павлович, а? Приходило на ум? Я, Толя, извиняюсь, только сперва: что такое эрос? Потому что слово читал и чувствую, но больше догадываюсь, и вполне вероятно, что неверно, и уж точно, что частично. Эрос? А это серый волк, оборачивается то добрым мо─лодцем, то красной де─вицей, хотя возможно, а по–моему, так наверняка, это добрый молодец и красная девица, которые на время, а точнее — выпадая из времени, оборачиваются серым волком с горящими глазами и дымной пастью, и тогда лес ни при чем и до небес нипочем, потому что один он: волк, эрос. Вы представьте себе: мне семь лет с половиной, война, мы в эвакуации, в Свердловске, в школу тогда шли с семи, я пишу, читаю, считаю, меня берут сразу во второй класс — зачисляют, но реальных мест нет, все переполнено. Маме говорят: отведите его пока в школу вон на горке, она чисто женская, там меньше народу.
Я эту школу знал, заметил еще раньше, потому что напротив жили Лауферы, и мы туда часто ходили в гости — родители с ними дружили. И я — нет–нет и остановлюсь у окна, когда конец второй смены и множество, множество изливается на улицу девочек, и девушек, снег, лампочка над дверью, два фонаря на столбах, и визжат, перекрикиваются, носятся, и всё их больше, толпа, и одни только девочки, девушки и несколько учительниц, одни женщины. Медленно стекают с горки, реже уже выходят оставшиеся, по–двое, по–трое, эти посерьезнее, о чем–то, наклоняя друг к дружке головы, говорят, то и дело на ушко. А Лауферы в это время накрывают на стол, Марта Адольфовна и Оскар Морицевич, лампа под абажуром со стеклярусом — в их район с шести до девяти подается электричество,— белейшая скатерть, маленькие чашки с пастушком и пастушкой барельефом, серебряные ложечки — и с кухни вносится торт. Картофельный торт на сахарине, даже с кремом, заваренным на горсти отрубей, но соблазнительней всего — лепестки вареной моркови, скрученные ракушкой, и посередине, разрезанная по спирали, как роза, вареная свекла. Коммунисты, бежавшие от Гитлера, ве─нцы, не их было учить, что такое эрзац. Ни про один торт в жизни я не говорил того, что про ихний, когда между отцом и матерью шел под горку домой: “Какой чудесный!”
Толя, Лауферы?! Погоди, да я же их…
Умоляю, Александр Павлович, не знали вы их, не знали. Не хватало только, чтобы еще и их. Не ищите фотографий, умоляю. Других каких–то знали…
Погоди: из Вены, австрийцы, от Гитлера, в Свердловске…
Да, да, да, но другие какие–то. Эти были архитекторы.
Они! Преподавали в строительном. Он еще пел…
Преподавал. Пел, тенорком. Мой отец баритоном запевал “Нелюдимо наше море”, Оскар Морицевич подтягивал. Потом уже он “Вер райтет зо шпет дурх нахт унд винд”, а отец — “Кто скачет, кто мчится под хладною мглой”. Он, но не тот. Лауфер, а ваш, может, Тауфер.
В общем, идем мы с мамой в школу на горку. Я все время чувствую, что меня ведут, подсознательно — что я предопределен в жертву. На горке есть
места─ только в старших классах, и меня определяют — пока — в десятый. Маленького, худенького, с мешками под глазами — в десятый класс женской школы! Я как цепенею от ужаса: огромные, спокойные, парами, уральские телушки двигаются вокруг, с нависающими грудями, тяжелыми ягодицами, коленями, косами. В то же время от них исходит теплый, кисловатый, дразнящий ноздри дух теста и еще не знаемого мной непосредственно, извлекаемого из прапамяти овина, закута, новорожденного ягненка, пробуждая ощущение сродное голоду. Не того реального, в котором мы тогда жили, грубого и болезненного, а сопровождаемого неотвязной мыслью о сладком утолении. По несколько раз в день я принимаюсь плакать — как затравленное животное, но те же слезы и греют мне сердце непонятным, чарующим, ласкающим жаром.
Когда через неделю я попадаю наконец в свой класс, в нормальной смешанной школе, я готов любить без разбору всех: в первый раз я — вместе с другими, со всеми. Половина были девочки, просто девочки: такие же как мальчики, только девочки. Я влюбился в одну, ее звали Муза, с бело–голубыми глазами и бело–желтыми волосами, хотя точно также мог влюбиться и в такого же мальчика. С соседкой по парте мы не поделили чего–то, и она сказала мне “жид”; еще не зная, что это, я сцепился с ней, инстинктивно — но это не испортило моей любви ко всем, которая включала и ее. Так вот, я думаю, что мой ужас перед десятиклассницами и одновременно уют, испускаемый ими, которым я мечтал окутаться как можно плотнее, и были — в нерасторжимой смеси — приближением к эросу. Как и то, наверное, что я влюбился все–таки в девочку, а не в ее брата–близнеца Дениса, еще красивее ее.
Ну а теперь: так приходило вам на ум что–нибудь вроде того, что Косте? Приходило не приходило, а как будто я что–то такое знаю и, возможно, давно. И Костю твоего, думаю, понимаю. Дисциплина, всякий просит дисциплины…
А вы, к примеру, не из дисциплины пельмени неохотно едите? — так сейчас не пост, давайте я сметаны положу…
Никогда, Толя, признаюсь, не постился. За еду — никого нет в аду. Как говорят: в среду и пяток — сухоядение, в остальные дни — тайноядение. Я ем, что есть и чем угощают, поста от непоста не отличаю. А ты, вижу, отличаешь. Кто медную монету от золотой отличает, тот считается сребролюбец, так ведь? Так что ты, выходит, чревоугодник, а я нет. Шучу. Ты шутишь, и я шучу. Но со смыслом. Дисциплина значит, что в армии надо вставать по
команде, а дома — как будильник себе поставишь, а на пенсии — когда проснешься. Все правила соблюдать — не дисциплина, а путаница. О Боге думай отдельно, а постные ли пельмени — отдельно. В деревне живи, как в деревне, в сортир на двор ходи, а в городе в ватерклозет. Сосед, который дверь латал, содрал с тебя лишнего, если по ценнику, но в деревне другая дисциплина, в ценник не заглядывают…
Согласен, Александр Павлович, что так и есть, и двумя руками подписываюсь, но не согласен, что должно быть. Мой сосед, который дверь латал, говорит мне: “Ты, Толя, раньше с нами по–соседски шутил, теперь “здрасьте” и мимо”. А хочешь, отвечаю, я тебе сейчас главную шутку расскажу? Вон гляди на дверь. Знаешь, сколько с меня взяли? По–старому — триста тысяч! — “И ты отдал?”. И рассказывает историю. Лексей Лексеич, у которого он дом купил, едет лет двадцать назад через ручей на велосипеде, вон там, из леса, и видит из кустов дымок. Соскочил, подошел поближе: “Ты, что ли, Михеев?” — “Не ошибся”.— “Самогон гонишь?” — “Тебе зачем знать, попробовать хочешь?” Михей, между прочим, в твоем доме, Толя, жил. Лексей Лексеич на велосипед и в контору. Приезжает милиционер, тоже на велосипеде. А у Михея три трехлитровых банки, теплых, на лавке в ряд стоят и еще полведра. Милиционер говорит: “Ты что, спрятать не мог? Теперь по доказу в тюрьму пойдешь”. И на два года в кашинскую. По доказу, Толя, потому что банки на виду оставил, а не по доносу. Здесь прейскурант другой.
То есть вашими, Александр Павлович, словами. Я ему говорю: а совесть? И оба смеемся, я, правда, без души — как в городе сказали бы, светски. Положим, зубровку ему, когда попросит, ладно уж, из Переславля захвачу, однако шутить с ним все–таки не буду. В этом году не буду, на следующий не зарекаюсь. Шутить надо, когда в сердце если не умиление, то хотя бы пусто. Прейскурант повсюду разный, одна и та же вещь не одно и то же стоит, но я везде одинаковый, и жизнь — моя и вся — она, сами знаете, целая, неразложимая, неразводимая по зонам. Без того, чтоб всё в ней было одно, всё сошлось, жить не получается, по крайней мере у меня. У Кости. Хотя в том его возрасте, в студенческом, великолепно я жил в кусках, в осколках, в дюжине разных уровней, как в водевиле с быстрыми переодеваниями. Иногда задумывался, когда, перебегая из кельи в казарму, зацеплялся высунувшейся рясой за гвоздь, но на живую нитку тут же сметывал, и дальше.
В середине первого курса я тесно сошелся с Вадимом, по той же схеме, что когда–то с Митей. Мы сдавали лыжные нормы, в Автове, вдоль мачт высоковольтной линии. Десять километров, оттепельный снег, никаких мазей в помине. Вадим прибежал первым, ошеломив всех не первенством, а тем, что именно прибежал, обычным бегом, но по снегу и с привязанными к ногам лыжами. Оказалось, до этого ни разу на лыжах не стоял, не пришлось, родился и жил в Кисловодске, у матери, да и у отца в Горловке зим не было. Отец был перс — из Таджикистана, но записан в паспорте редкостно “перс”, мать — украинка. Разошлись, когда Вадим был в допамятном возрасте, и никогда ему в голову не приходило, что это драма, и неудобства не чувствовал, считал, что так и должно быть. В его лице, зная о смеси кровей, можно было высмотреть скуластость, раскосость глаз, смуглоту, но все смягченное, так что физкультурник, нахваливая его, напирал на то, что “Вадик настоящий русский парень с волей к победе”. С волей к победе, с жесткими черными прямыми волосами и матовой кожей.
От него исходила абсолютная уверенность в том, что все преодолимо, лыжи, экзаменационные сессии, грипп, что безвыходных положений нет, а есть барьеры. На летние каникулы он предложил мне ехать с ним к его родителям. В Курске мы вышли на привокзальную площадь, потом, опаздывая, выскочили из туннеля с другой стороны поезда, в оцепление, нас похватали, но он вырвался с энергией, настолько превосходящей необходимую, что и меня зарядил без труда пересилить милицейскую хватку. Мы повисли на поручнях соседних вагонов, едва доставая носками до нижних, ушедших под двери ступеней, на повороте он показал мне жестом, мол, одну минуту, сейчас, и, действительно, через минуту изнутри вместе с проводником открыл мою дверь.
В Горловке нас встречали на вокзале его друзья, все по местной моде коротко стриженные с чубиками, и началась двухнедельная гулянка, водка — по домам, где закусывалась салом, и по ресторанам — рубленой капустой в уксусе. Утром собирались на асфальтированной баскетбольной площадке, и даже мяч был, и даже играли в двадцать одно: бросок от штрафной линии — три очка, после отскока от земли — два, от щита — одно, но через десять минут из чьей–то хозяйственной сумки доставалась бутылка, зеленый лук, буханка хлеба, броски становились все точнее, чувства друг к другу все горячее, пока спорт не становился неуместным. Я выигрывал чаще Вадима, это смущало и смешило его, он был сильнее, ловче, напористее, целеустремленней, но здесь требовалась меткость и, что важнее, обеспечивающее меткость чутье, то есть какое–никакое искусство, не заменяемое ни силой, ни напором. Опять Толька! — он хлопал мячом об землю, так что тот взлетал выше щита,— несправедливо! Искусство — троянский конь человечества!
Мы все время куда–то ездили, в “москвичах” и на трамвае. Трамвай был с опущенными окнами, мы садились в него, вывешивая на улицу ноги, вагон мотало и било на крутых поворотах, и мы что–то орали друг другу. Во мне, сколько себя помню, жило убеждение, что будет, как должно быть, и поэтому пусть же будет — убеждение глубокой, необдумываемой, дурацкой веры, ничего общего с фатализмом. Жара, трамвай без окон, крутой спуск, резкий поворот — не станет же судьба меня специально в это вставлять, чтобы угробить, когда настолько проще заразить дифтерией, уморить голодом, заморозить, сбить машиной. А если чтобы все–таки угробить, то ведь славно — под знойным солнцем, в красной раме открытого окна, в ветре и звоне, на крутом повороте, на стремительном спуске. С годами это убеждение слабело, эта вера улетучивалась, пока не сменилась верой не свободного смирения, а страха и подчинения, чаще волевого, реже охотного.
Отец Вадима на Донбасс приехал — так же как в середине 20-х перешел с отрядом басмачей из Ирана в Таджикистан — идейно: тогда — помогать бедным против богатых, сейчас — добывать для народа уголь. Но однажды, по случаю свадьбы друга, разделав барана, сразу был переведен из шахты в магазин, в мясной отдел, сперва на время, и так и остался мясником. Быть при еде — всегда и повсюду, а в Советском Союзе в особенности, значит быть с богатыми против бедных, об угле тоже было забыто, обе идеи его провалились. Он говорил по–русски с экспрессией косноязычного и малограмотного человека, врачу, которому пожаловался на боли в спине к концу рабочего дня, а тот спросил, какой у него стул, ответил с достоинством: “Я работаю стоя”. Его жена жарила огромные бифштексы во всю тарелку — точно такие же, как в Кисловодске мать Вадима, повариха санатория, и внешне и манерами и характером они были похожи друг на друга, так что развод и вторую женитьбу я представлял условными вроде сцены комедии масок. В Кисловодске мы с Вадимом с утра уезжали на озеро, втискивались вместе с толпой молодежи, исключительно мужской, в разбитый автобус без дверей и долго волоклись сравнительно короткое расстояние. Молодежь была наполовину азербайджанцы, наполовину армяне, между собой они не сообщались, но все время громко по–русски шутили — для всех. “Жопёр,— кричали шоферу, который за перегородкой и из–за рева мотора их не слышал,— где твоих лошадиных сил?” — и остальное в этом духе, лишь бы сказать “жопёр”. В озере почти не плавали, барахтались на мелководье, намеренно уродливо, опять чтобы рассмешить. На берегу была толкучка, все казались стройными, все низкорослыми, длиннорукими, тонкокостыми, никто не садился, стояли группами или группами передвигались бесцельно — под белым палящим неподвижным солнцем: легкие безлистые деревца, без усилий выдергиваемые из земли, кустарник бездельников в дантовском круге, аид безделья. Возле считанных, непонятно откуда взявшихся женщин клубились спирали, ближе к центру претенденты с бо─льшими шансами, дальше — приподнимающиеся на носки, чтобы что–то увидеть, орущие, как в автобусе, дико возбужденные — жуть безделья.
Под вечер шли в парк, играли в волейбол, бродили по аллеям, мы с Вадимом говорили, в основном, про то, что сию минуту попадалось на глаза, но постоянно были вдвоем — этого хватало, чтобы чувствовать дружбу, это и была дружба. Женщин гуляло уже как обычно, девушки держались напряженно, смотрели мимо или насквозь. Когда темнело и зажигались фонари, танцплощадка брала на себя функцию озера, танцевало несколько пар, вокруг густо стояли компаниями молодые темные мужчины в белых рубашках, чем дальше от центра, тем разреженней, но везде. Однажды мы побежали на крики, и со всех сторон побежали, оказалось, азербайджанца пырнули ножом, то ли свои, то ли чужие, армянин, окруженный сгрудившимися товарищами, кричал: “Инч данак?!”, к нему рвались товарищи пострадавшего, у тех и у других правая рука была в кармане, левая согнута в локте и выставлена вперед, те и другие испускали глухое, явственно слышное урчание, одни бормоча “данак”, другие “бейбут”, а в кусты отползал, держась за бок, парень, им никто не занимался, поворачивали голову на миг и сразу обратно, чтобы не пропустить начала резни, в которую, впрочем, всерьез не верилось. Подлетел газик, из него посыпались милиционеры, все бросились врассыпную.
Назавтра и несколько следующих дней я порывался виденное обсудить с Вадимом, но ничего осмысленного у меня не выговаривалось, а он и вообще не понимал, о чем тут рассуждать. Он взял в библиотеке “Героя нашего времени”, до того пропущенного лишь через школьную идеологическую призму, и, наново прочитав, сказал, что если бы кто и заинтересовал его, попади он в ту компанию, то не только, разумеется, не Грушницкий, но и не Печорин, а сам Лермонтов, потому что вот кто ни в малой степени не занят собой и своими представлениями о вещах и людях, а смотрит на них почти так непосредственно, как смотрит объектив фотоаппарата, поставленного снимать рост растений. И что попади в наше время из того хоть Пушкин — самый реактивный и готовый войти в любые обстоятельства,— даже он так и останется Пушкиным, попавшим в наше время, а Лермонтов, переоденьте его и чуть–чуть измените фамилию, на какую–нибудь Вермутов, и вон он идет по улице. Кстати сказать, мать назвала Вадима Вадимом, чтобы что–нибудь сделать в честь Михаила Юрьевича,— Кисловодск, погиб поэт, Демон и Тамара,— хотя первоисточника никогда не читала, просто знала, что есть такая поэма.
Я к тому времени уже имел первое понятие о складывании слов и заметил, что сочинять — и, стало быть, думать, ибо сочиняешь, одновременно или даже с четвертьсекундным опережением сочиняемое думая,— так, чтобы выглядело как записи показаний фотоаппарата, выйдет вдвойне изощреннее, чем следуя собственным представлениям и замыслу, потому что сперва переводишь рост растения с языка травы на свой, а потом свой перевод обратно на язык растений. Вадим ответил: “Мудрёно. Если писать, как думаешь, то как думаешь, так и пишешь. Видишь желтеющую ниву и пишешь “желтеющая нива”. Лермонтов тем от всех и отличается, что у него идей о творчестве, о месте поэта, о роли человека не было. Или были, но в десятую очередь. Как у Шуберта: “примером служит нам вода примером” — не идея, а то, что он в восторге от графской дочки”.
Когда много позже Митя и Костя по отдельности спрашивали меня, что я находил в Вадиме, что так тесно и долго с ним дружил, я рассказывал про Лермонтова. Митя сразу сказал, что он, очень возможно, и прав, если иметь в виду шотландские, то бишь кельтские лермантские корни, ибо от джентльмена, что бритта, что скотта, непременно требовалось умение ездить верхом, стрелять из лука, слушать собеседника и — писать. Косте, которому я передал и это Митино соображение, передал как шутку, отозвался: “И требуется”. Он переписывался с английским коллегой, потомственным лордом, так вот, его письма и письма того же Байрона как будто вышли из одной писательской конторы.
И еще одно я им рассказал, только одно, ничего больше не мог найти такого, что объясняло два года нашей безоблачной и еще год начавшей подергиваться легкими облачками дружбы. Да и это объясняло не слишком–то убедительно. На третьем курсе Вадим однажды подошел ко мне на перемене, попросил не уходить после занятий, не дождавшись его, и, так подготовив к особости предстоящего разговора, объявил, едва мы свернули на Загородный, звонко и нервно, как “знаете, я выхожу замуж”,— что решил вступить в партию. Это было для меня — и я думал, для него тоже — как объявить о переходе в каннибалы, в этом роде. Так это было для меня, но при этом вступавший был Вадим. Я сказал: “После доклада?” По факультетам уже прочли доклад Хрущева на двадцатом съезде, про пытки и лагеря, массовое истребление, паранойю Сталина, про то, как Берия помочился в лицо поставленному на колени Алеше Сванидзе.
Он, жестко улыбнувшись, отчеканил: “Как говорили при царе — ради Бога, без громких слов! Ну, плохо лагеря и террор, ужасно лагеря и террор. Да всё на земле плохо и ужасно, и христианство, и сотворение мира, как они в конце концов случились,— а Иисус хорош, а замысел хорош. Вообрази, что это не Ленин–Сталин сказали: “Власть рабочим и крестьянам!”, “Коммунизм — наше будущее!”, “Миру — мир!” — а Христос”.— “Он бы так не сказал”.— “А мне и нужен кто–то, кто так бы не сказал, не запятнанный, не реальный — Сократ, Заратустра, Джордано Бруно, пустынник, про которого, кроме этих мудростей, ничего не известно. Отец хотел реализации идеала, а рубит свинину и свининой зарабатывает, и не худо, но идеал остался, причем и в отце остался, мне его обвинить не в чем. Я собираюсь жить, а не думать, а когда думать, то о том, как жить, а не о том, как я живу”. Тогда всё очень быстро менялось, в один момент, от недели к неделе уходило на тридцать градусов, на девяносто, на сто восемьдесят — как потом, по прошествии полжизни, через треть столетия, в перестройку и гласность. Выбрали новый комитет комсомола, факультетский, за ним всеинститутский, с живыми глазами, с нормальным смехом и без скрежетания зубами — как мы. Вадим стал заместителем секретаря. Необъяснимо повысилась, на семь десятых балла, успеваемость, футбольная команда вышла в высшую лигу, хор выступил в Белграде, и никто не остался. Дело шло по нарастающей до самой венгерской революции, потом Центральный Комитет дохнул, завыл и пошел леденящим ветром выжигать душу. Из Смольного скомандовали переизбрать бюро комитета, сперва главных. На ночном собрании все члены комитета проголосовали против при воздержавшемся Вадиме. Его и секретаря вызвали, поговорили, тому разрешили уйти “по собственной просьбе”, секретарем стал Вадим. Оба ходили по институту с темными лицами, Вадим на занятиях теперь не появлялся, стал “освобожденным”. На полминуты остановился, встретив меня в коридоре, быстро сказал: “Ты прекрасно знаешь, что я на это пошел не ради карьеры. Это оптимальный вариант, и для него, и для дела. Я не худший, чем он, секретарь. И не жди, что я буду рвать на себе волосы: на переживания у меня нет времени, а и было бы, не вижу, о чем переживать”.
Узнаёте, Александр Павлович? Не узнать, Толя, нельзя. И не потому, что─ ты думаешь: дескать, два сапога пара. А как слепой, которого Иисус исцелил: видишь ли что─? — туманно, людей как деревья — а откуда он знал, слепой, как деревья выглядят? Знал. Деревья и на Марсе деревья, и такие, как твой Вадим, тоже — невозможно не узнать. Жизни нужен порядок, а их, порядков, на
выбор — раз–два обчелся, и оба третьего сорта. И мы ведь не без головы в активисты пошли, не сразу и даже, наоборот, сразу–то не пошли. Когда Сталин над Лениным клятву давал, я, как и ты, институт кончил, свой, строительный. А Генрих? Политехнический, правильно. Петр — лесотехнический, тогда еще академию, Андрей и Марк — путейский. Все инженеры, а не комсомольцы–добровольцы, как в песне. И я вовсе не за Сталина был, мой отец его иначе, как чистильщик сапог, не называл. Тогда никого еще за просто так не сажали: он чистильщик, сказал отец на собрании, когда к нему молодые и ранние приступили, а я наборщик, что тут такого? Он мальчиком в типографию пришел, типографские были интеллигенцией среди рабочих, разницу, и что тут такого, каждый понимал, и в двадцать восьмом подмели папашу за связь с эсерами.
Я, что такое любовь, сейчас уже не скажу, потому что сейчас мне всё примерно одинаково, всё вроде, люблю и без всего могу обойтись. Но память кое–какая осталась, скажем, о том, как мне нравилось в молодые годы мое собственное тело, восторгало иногда совершенством своим, умелостью, пригодностью запросто исполнить желаемое. И сейчас нравится и до нежного чувства доводит, но уже из–за признательности ему всей оставшейся душой за долгую, изо всех сил работу и из–за жгучей жалости, что износилось, ноги не ходят, глаза не видят, почки не сопротивляются. И та любовь с этой нынешней, так сознаю, что одной природы. Только тогда любил много всего, с каким–то шальным разбором, это почему–то да, это почему–то нет, а сейчас — всё, вообще без разбора…
Так–то, может, и так, Александр Павлович, но в стариковское “люблю” много чего намешано. И равнодушие — как сами говорите: могу любить, могу не любить, в общем, всё равно. И безвыходность: поздно уже не любить. И печаль — расставаться с местом, к которому привык, как после отпуска на Клязьме…
Да нет: когда сравниваю, то хотя чувство отупело, смерзлось, нынешнее “люблю” гораздо, уверяю тебя, Толик, ближе к молодому, чем к тому, какое распоряжалось мной полвека между тем и этим. И отца я любил–не любил, как ты посмотришь, не знаю, но самому этому слову счет веду только от отца…
А я от бабушки с дедушкой. Но главное — счет чему? Детское “люблю”, юное, теперешнее и это полстолетнее промежуточное — их же не по чему сравнивать. Пилат говорит: “Что есть истина?” Смотрит на пророка, а вообще–то на Бога, слышит от него: “Я истину говорю”,— и спрашивает: “Что есть истина?”. Не потому, что он такой противный, Понтий Пилат, неверующий и циничный и для него истины не существует, а — нет, для него — для мальчика истина было одно, для отрока — другое, но опять истина, для мужа — еще другое. Его слова можно понять и так, что один ты, господи–сусе, знаешь истину, но я–то не ты. То же самое и любовь. Я бабушку с дедушкой увидел только перед войной, они в Риге жили. Вторых у меня не было: дед раньше умер, а бабка, хоть и за стеной жила, но тянуло от нее мраком и холодом. И, конечно, я этих полюбил: добрые, теплые, и диван у них мягкий, и кресла.
Это ближе к старости, если любишь кого–то, то получаешь от своей любви удовольствие и радость все равно, любят тебя или нет. А почти всю жизнь, с детства и до зрелости, любишь страшно эгоистически, не замечая, как тебя–то любят и что, в первую очередь, именно и любят тебя. А тебе одно только видно: что ты любишь, ты, а что тебя — само собой, как хорошая погода. Погода тогда стояла прекрасная, две недели я: “бабушка–дедушка, дедушка–бабушка”,— потом началась война, мы с мамой чудом уехали, а их сперва в гетто, со всеми тетушками–дядюшками, которых я тоже под одну любовь с ними полюбил, и восьмого декабря расстреляли. Расстреляли и расстреляли, мне, когда пришло известие, да еще не точное, исполнилось семь лет: были — и не стало, да и были мимолетно, а расстрел — абстракция.
Потом, лет с семнадцати,— нет, реальность. Но с семнадцати жизнь начинается, а всё, что до,— раз навсегда назначенные предварительные условия: мама, папа, школа, Ленинград, ботинки с галошами и — без дедушки, без бабушки. Остался один бабушкин брат, лысый, пухлый, ласковый: мамин дядя, дяйка — как напоминание. Потом — немцы; немцы их расстреляли. Но я к немцам мстительных чувств не испытываю, больше того: я их — прощаю. Я их, почему бы не сказать, в каком–то смысле люблю — потому что прощаю же. Я. Не бабушка с дедушкой, не родная дочь, а я — продолжительностью в две недели их обожаемый игрушечный внучок. Бабушку с дедушкой, конечно, люблю по–другому, люблю все сильней и острей — и как бы возвышенней на фоне полуидейной, но и полулюдской все–таки, любви к немцам.
Потом мне пятьдесят с чем–то — примерно сколько было им. Я на целый год в Англии, в Оксфорде, у меня ключ от маленького парка, от парка побольше, пропуск в сад Колледжа Магдалины и на луг Колледжа Крайст–Черч, и все эти аллеи, цветники и поляны напоминают не то чтобы Ригу, которую я, уже наезжая взрослым, освоил, а то мое предвоенное впечатление от нее. И к этой густой, в солнечных пятнах зелени присоединяется неожиданно проявившаяся английская родня, внуки бабушкиной сестры, эмигрировавшей в начале века. И мой троюродный кузен Натаниел — вылитый дяйка, да и все они похожи: на расстрелянных тетушек, дядюшек, родных, двоюродных. Мы время от времени видимся, пьем чай, гуляем, и вот если это в них — в Натаниела и каждого из остальных,— в их пиджаки, рубашки, кожу и головы вмозживаются шипящие пули, то это совсем другое дело, и никаких немцев я не прощаю и не только не люблю, а не могу про них думать.
И, наконец, месяц назад лечу в Иерусалим, в первый раз в жизни. И пока получаю визу и билет авиакомпании “Трансаэро”, заказываю такси до Шереметьева–1 и вообще подгоняю расписание жизни под срок отлета, мысль, дикая, но неотразимая, заходит в сознание, что я там их всех убитых встречу. Самолет снижается, и, едва показалась на горизонте линия берега, что–то толкает меня в сердце, что так и есть, а если реально и не встречу, то по особому стечению обстоятельств: не в то время приехал, не найти адресов — в этом роде. В один из дней качу автобусом в Тель–Авив, дохожу до Яффы. У арабов накануне был праздник, жертвоприношения — Авраамом Исаака, Ибрахимом Исхака, теперь ритуального барашка. Сейчас они сидели семьями на каменном берегу над морем и жарили шашлыки и кур на вертеле. И тут я ловлю мгновение дедушки–бабушки и всех их! Яффа пыльная, шумная, тесная. Армянская, арабская. В рыбной лавке, черной, если заглянуть с солнца, во льду лежит еще дышащая рыба, в мясной — румяная телятина, жемчужные цыплята, и все–таки садятся мухи и вытекает на тротуар липкая струйка, желтая из рыбной, красная из мясной. Жарко, влажно, дышится тяжело. Почему в двадцать пятом году бабушка, приехав с тремя дочерьми, включая мою мать, вслед за дедом, уже открывшим здесь небольшое дело, и заставила его через несколько месяцев вернуться в Ригу. В этот зной попав, эту речь услышав, грязь увидев, камни, вонь, песок, увезла всех обратно в Европу, пусть лимитрофную, но прохладную и чистую. Вечером, вернувшись в Иерусалим, звоню восьмидесятилетней подруге своей матери, рассказываю. Да, говорит та, твоя мама всю жизнь повторяла: “Что она думала, когда их вели на расстрел?” Только ты спутал, они приехали тогда не в Яффу —
в Хайфу.
Ну, и какая мне разница? То, что для них составляло существо жизни, повседневной, а какая еще она бывает? — для меня неважная деталь. Потому что сейчас, в дни, до которых мы с вами дожили, никаких родственных зависимостей больше нет, твои дедушки–прадедушки никому не интересны, разве что одному тебе, и то как домашняя экзотика, точка приложения сентиментальности. Ты от них не происходишь, ты даже от собственных родителей происходишь, главным образом, биологически, как пес, уже в полгода полуузнающий свою мать. Семьи разбомблены, родословные невыносимы, как пересказ сна — но какой–то сверкнувший срезанным краем осколок вдруг дает знать, какого состава твой сплав. Например, в ту меру, в какую я еврей — не по паспорту, не по крови, а по Авраамову потомству,— это только из них: ни из мамы–папы — ленинградцев, ни из вторых дедушки–бабушки — отсутствовавших, я евреем не получаюсь, только из этих, расстрелянных. Так когда я их любил? И как? А вы своего отца? Когда? И как?..
Очень любил его, а когда — не могу тебе сказать. Как ты своих — не помню. Но очень — никого, кроме, может, одного человека, так не любил, мать сейчас по одним фотографиям вспоминаю, а отец… Не обращай, Толик, внимания, у стариков глаза на мокром месте. Да это и не из–за него одного, а вместе с твоими. Не обращай внимания…
Почему! Хотите, и я с вами от всего сердца всхлипну? У меня хоть к отцу и не так, не сразу любовь почувствовал… Да брось ты, Толя, рассусоливать, родителей любят безо всяких фокусов, не любить их противоестественно, и Фройд твой преподобный мелок, когда объясняет всё через нелюбовь к ним, понял? Не ждал, что советский итээр про Фройда скажет? А я, когда отца в Саратов — а потом под Архангельск, а потом к самому Архангелу — послали, в него заглянул. Тогда его “фройд” произносили, и одно короткое время читать рекомендовалось, чуть ли не как Маркса–Энгельса…
И знаете, Александр Павлович, почему? Потому что при старой любви не построишь нового общества, любовь от любого общества, сами знаете, отвлекает. А Фройд мой преподобный написал всё, что только можно представить, про подражание любви. Жуткие коллизии, драма на драме, но получается, что можно их знать, а не проживать и мучиться. Взял прочел — и убежден, что знаешь: эту женщину, любую, всех, как она будет это делать, почему, докуда дойдет ее удовольствие — никогда наслаждение! — почему и до чего дойдет мое, и так далее до — логически — что же такое любовь. Оргазмы, садизмы, фригидности, оральности — это такие овощи в зеленной лавке, из которых делают салат любви. Потому что всё, что в любви сверх того, этим оперировать не получается. А тут — полная ясность, причем для каждого, для всего земного шара. Как у вашего первоверховного Маркса: труд — капитал, прибавочная стоимость. И в конце концов земной шар исключительно рад–доволен, что понятию любви — заметьте: не самой, а “понятию” — великолепно удовлетворяет набор клиторов, эрогенных зон, анальных технологий, в которых каждому можно спокойно и холодно покопаться…
Но все–таки с учащенным дыханием… Нередко да, с учащенным. А для той части, которая, земной шар видит, в “понятие” не помещается и которую его тянет называть поэтому “запредельной”, или по–старому “страстью”, у него есть блаженный Ницше. Тут — Последнее: смех над тем, что кто–то плачет, вызов смерти, бунт против замысла. Читаешь и автоматически подтягиваешь ко всему этому свой опыт тоски, унылости, капризности, заносчивости, “нет, весь я не умру” и
прочее — как ребенок, который думает, что высшая математика это арифметика, только с миллиардами и триллионами. Так что мы, не прошедшие в свое время ни через Зигмунда, ни через Фридриха, потому что не было компании о них поговорить, а компании не сложилось, потому что велено было вместо них углубиться в Карла и в четвертую главу “Истории партии”, не знаем этого ничего, а что знаем, до того дошли своим умишком, и, может, жаль, что не знаем, может, имеет смысл знать хотя бы для экономии времени — но зато и не знаем, чего не надо знать, чтобы не ходить по земле надменным верблюдом, рабом иллюзии, будто это реальность проживания, а не реальность всего лишь чтения…
Так ли, сяк ли, Толик, по счастью или по несчастью, а только Фройду у нас не отломилось, прожили до, вернее при, но без и запросто могли любить, кто хочет, папу, кто хочет, маму. И вот тебе арифметическая задачка — извини, что твои мозги трачу на такую простоту: тебе двадцать пять, и у тебя впереди еще сорок–пятьдесят; советской власти восемь, впереди, кажется, что тысяча. Вопрос: что делать? Людей — если по–старому — нет, а и встретишь — на два–три сорта ниже, чем такие же по–старому. Любовь устроишь, какую дадут, семью, какая выйдет, образования не получишь, карьеру сам не вытянешь. Людей
нет — есть народ. Деревенский, белозубый, костистый, тягловый и тебе не чужой. Что скажешь, сделают. Не, как сейчас велят выражаться, под ключ, за собой не приберут, но сделают. А не скажешь, такого нашарашат, что гаси огни в топке. Тебе говорят: хочешь дело делать? хочешь ими дело делать? — слушайся нас. Не хочешь, сойди с дороги, дорога узкая, желающих много. Вопрос задачки: как быть? И, положим, талантов в тебе особых не заметно, но голова и руки на месте. А? Так едем на Челябинский тракторный или не едем? Я, ты, Генрих, Петр, Андрей, Марк. Вадим. Оптимальный вариант, я считаю.
В молодости дружить — так же естественно, как неестественно не дружить. Вадим у меня, я у Вадима на два года заполнили вакансии друга, еще год можно было без натяжки в этой дружбе не сомневаться. Дружба была ясная, честная, заинтересованная — в отличие от четырех–пяти других того же градуса и той же индивидуальной необязательности, но мутных, чересчур веселых, чересчур компанейских. Они были полны постоянной взвинченности, постоянного сговаривания о том, что делать завтра, летом, через час, поисков денег, чтобы немедленно выпить, внезапных поездок туда, потом тотчас обратно, телефонных звонков, бубновых и трефовых дам из одних и тех же колод. Мы были преданы друг другу преданностью гуляк, гульба была первее дружбы. Мы все время виделись, нам было уютно друг с другом, но нас друг к другу не тянуло.
Мы были связаны видимостью самых крепких, тайных уз. Подруга одного становилась подругой другого, интимный друг оставлял свою пассию ради ее наперсницы, все знали про всех всё, и антураж не менялся. Не менялись даже имена, в кругу десяти человек трое было Юр, столько же Ир. В середине дня раздавался звонок в дверь, Юра говорил: “Поехали”,— я выходил на улицу, он сажал меня на заднее сиденье своего мотоцикла, мы мчались в Ольгино, в Лахту, в Лисий Нос, без шлемов, без защитных очков, различая дорогу как в тумане, ветер смазывал волосы сухим салом. Вдруг сворачивали в лес, начинали, почти не снижая скорости, скакать по корням и кочкам, мотоцикл вырывался из рук, нас выбрасывало из сидений, ударяло об ствол, об камень, боком, спиной, локтем, мы думали, что разбились, поломали кости, может быть, даже погибли, но, полежав, постонав, приподнимались, хромали к мотоциклу, ехали в город, по домам, и через час по телефону рассказывали друг другу об обнаруженных ссадинах и гематомах.
Дружбы — вольные или невольные зеркала, в которых, видя свое изображение так близко, дружащие делают постоянно — чаще бессознательно — выводы о самих себе и, соответственно, поправки, и это ведет в конце концов ко все большему сосредоточению на себе, все большему отходу от другого, от друга. “Он не я” может стать чуть не главным пунктом дружбы, и пристрастное, требовательное и наконец критическое отношение к другому именно поэтому таково. В это же самое время можно войти в дружбу с кем–то никем, пустым и негожим, к кому — а так как он случайный представитель мира, то ко всему миру — требований нет никаких. Кровосмешение, в которое мы бездумно окунались, смерть, с которой бездумно ходили в обнимку, сцепляли нас друг с другом, как молодых крепких зверей, но та часть души, которая оставалась
человеческой, требовала подыскать и придать этому понимание возвышающее. И категорией дружбы она удовлетворялась вполне, находя ее уместной, естественной и не находя профанной — несмотря на то или именно оттого, что к этому времени уже знала о дружбе кое–что большее.
На втором курсе, в вестибюле, под часами, в толчее я увидел юношу с нежным овалом лица, крупными губами, золотистыми волосами, с прямой осанкой. Кто–то сказал: познакомьтесь, одним делом занимаетесь. Его звали Дима, Дмитрий, он учился на механическом факультете. “Одно дело” были стихи. Я писал стихи, потому что писалось, а хотел писать, потому что не забывал себя полнее, не готов был стать всех на свете слугой желаннее, не испытывал восторга, нежности, влюбленности сильнее, чем от звука чьих–то стихов, от “приближается звук”, “плача над тобой”, от “застигнут ночью Рима”, “лысин бессилья”, “муки и музыки”, “неисцветшей прелести”, “водяных бантов”, от “я ехала домой, душа была полна неясным для самой каким–то новым счастьем”.
Так ли чувствовал Дима, не знаю и тогда не знал, но первыми шагами, физическими, которые он сделал, когда мы вышли на улицу, походкой, осанкой, тембром голоса, манерой — немножко торжественной — говорить, всей повадкой он придал стихам, вызывавшим у меня обожание, статус поэзии. Он подставил опору под раму, которую я придерживал, заботясь, чтобы не упала, не зная, к чему прислонить,— конструкция стала выглядеть, как мольберт, набухать изображением, становиться картиной. Стихи откинулись поэзией, поэзия проявилась стихами. Он был первый поэт, которого я встретил в жизни,— я не могу даже сказать “кроме себя”, потому что поэтом себя не осознавал: так, стихи, стишки, стихотворения — а он, всё, что он ни делал, не говоря о стихах, своих и чужих, которые читал, совершалось в пространстве поэзии, в ее силовом поле, не покидало поэзию ни на миг, ни на шаг. Это ощущалось даже избыточным, время от времени даже смешным в ничем не снижаемой серьезности, чуть ли не важности разговора, становившегося речью, походки, становившейся поступью,— что–то от моего представления о символистах. Но как раз по всему этому и жила во мне тоска, по отсутствию вульгарности, по торжественности, по поэзии как служению. Он курил, как поэт, у него была осанка поэта, пластика поэта, мерная жестикуляция, пальцы, взгляд, кепка, куртка из оленьей кожи.
На перемене, я спешил успеть в аудиторию в главном здании, в потоке вошел со двора в коридор, он, также торопясь, двигался во встречном, сказал, познакомьтесь, это Евгений, о котором я говорил. Крупный черный молодой человек, не останавливаясь, протянул руку, я, не останавливаясь, свою, на долю мига наши пальцы прижались, “Женя” — “Толя”, и нас разнесло. Они учились в одной группе. У него были крепкие щеки, красный влажный рот, мясистый нос, тяжелый подбородок, но все это не составлено, а как будто вылеплено из мышц, асимметричностью наводивших на мысль о кубизме,— лицо с большими черными в длинных черных ресницах глазами, зрачки, глубиной наводившие на мысль о начале века, когда красавицы и наркоманы капали себе в зрачки атропин. Поэзия как теургия была ему скучна и чужда настолько же, насколько вообще теургия. Да и поэзия как поэзия не больно интересовала. Ближе всего была поэзия как мастерская, где сквозь письменный стол проступает верстак, и внешне он походил на средневекового ремесленника — напрашивался кожаный черный передник. О стихах говорил всегда впопад, точно, резко, играл и отчасти стилизовался под Рембо, Виллона и — как непосредственного предшественника — Багрицкого, который сам под них стилизовался и играл. Слова в его собственных стихах были конкретные и постоянно сдвигались относительно своего первично объявляемого смысла — как мышцы змеи, которые, оставаясь на месте, напрягаются–расслабляются, и все тело ползет.
Я полюбил того и другого, не разбираясь, потому ли я люблю их, что они мне нравятся и я знаю и чувствую, что они любят меня, или они мне нравятся и в придачу любят меня, потому что я их люблю. Я полюбил их улицы, Димину Таврическую вдоль сырого темного сада, Женину Красную, Галерную, булыжную, по ту сторону от площади Труда, ближе к черному мазутному каналу; их подъезды, Димин крепкий и даже с крошечным лифтом, Женин облупленный, но не без шика выставивший по бокам от парадной двери каких–то кариатид, заплывших ремонтной краской; легкие марши лестниц. И комнаты, Димину сразу налево от входной двери, узкую, с окном во двор, аккуратную, “собственную” в родительской квартире; Женину, в глубине коммуналки, тесную, выгороженную из маминой, с большим письменным столом. Похожие, купленные у букинистов или зажиленные в библиотеке книжки, картинки приятелей на стене, у Димы — рапира, вскоре подаренная мне.
Я полюбил Диминого отчима, морского офицера, полнокровного, веселого, легкого, и няню, с острым языком и ироническим взглядом, с приписанной няням от века симпатией к друзьям их воспитанника, но подсоленной здоровым скепсисом к соображениям и фантазиям и воспитанника, и друзей, а затем перенес свое чувство на его мать, более строгую, не пускавшуюся в долгие разглагольствования с молодежью о предметах горячо и туманно объясняемых. Мать Жени была уверенная в себе, статная женщина, чуждая сантиментов по отношению к друзьям сына, если и отличающимся от сотен оболтусов, которых она в нашем институте обучала немецкому языку, то в худшую, принципиально уводящую от учебного процесса, сторону. Я вынужден был держаться на дистанции, установленной ее индифферентной доброжелательностью к ну еще одному, двум, если считать Диму, амбициозным мальчишкам, но, наблюдая Женину привязанность к ней и трогательные вспышки заботы, в душе автоматически копировал их. К отчиму, среднестатистически красивому мужчине, который ни разу не сказал ничего, что было бы неприятно слышать или хотя бы призывало к обдумыванию, испытывал умиление.
Для такой дружбы, юношеской, пылкой, не требовалось благополучных условий; парк вокруг дворца императора, по которому гуляли Августин с единомышленниками, афинские академии и симпозионы были вовсе не обязательны. Обязательной предпосылкой и условием являлась одаренность, не только та ярко выраженная, какая была у Димы и Жени, а та, испытанная мной впервые в дружбе с Митей, что присуща юности по самой природе юности. Ибо юность и есть одаренность, талант, уникальная награда жизни, сколько бы чего впоследствии ни говорить о ней как о помрачении ума, лихорадке, как о чем–то даже “жалком”, какие бы почести ни воздавать самым очевидным преимуществам старости.
Любить Диму и Женю, порознь и обоих вместе, доставляло мне радость и наслаждение более вещественные, чем радость и наслаждение от поэзии, правда, этой вещественностью сколько–то и снижаемые. В определенном смысле это и было одно и то же: наши слова друг другу, размеренность и зигзаги прогулок, события в жизни одного, принадлежащие, как оказывалось, в равной степени и двум другим, наши темпераменты и внутренние энергии, свивавшиеся в общую спираль, были одной сущности с поэзией, поэзией, которая оформилась в строчки еще до нашей встречи, таинственно меняла форму во время и заново оформлялась после нее. Я видел свое отражение в них, как в стекле, сквозь черный блеск которого с другой стороны ломится пейзаж — или интерьер — общий нам троим; и себя ощущал таким же стеклом одновременно окна и фотопластинки, на которое ложится пар от их дыхания и голосов — с окна улетучиваясь, на пластинке запечатлеваясь.
Когда через четыре года появился Иосиф, возможно, дружба достигла полноты, повысилась ее температура, но характер остался тем же. Влюбленная восхищенная улыбка или, наоборот, внезапно встревожившийся, напрягшийся, темнеющий от тревоги и скорби взгляд Иосифа почти физически передавали
истаевание его сердца в нежности. Нежность друг к другу шла не приступами, а длилась — у него она могла длиться без конца. Никогда мы в случае нужды не просили один другого помочь, потому что еще раньше спрашивали, чаще же догадывались, что кому нужно, постоянно были наготове опередить желание другого. Наше чувство друг к другу включало в себя заботу, но никогда озабоченность, каждому хотелось, чтобы у другого шло, а будет это идти в разнообразных, кому–то принадлежащих, но всегда мгновенно тобой осваиваемых и тем самым уже твоих, ленинградских комнатах и нужно ли для этого вовремя сдать зачет, чтобы удержаться в институте,— или на Камчатке, если тебя исключили, как Женю; в геологической экспедиции в Сибири, если тебя туда, как Иосифа, затянуло; в котельной, если как Диму; в ядовитом цеху в ночную смену, если как меня,— нас не занимало.
“На первом месте я люблю маму, на втором Диму”,— подражая детским заявлениям, говорил Женя, и то же я мог сказать про обоих, и похожее о себе слышал за спиной от них. Любовь к другому — которую Иосиф способен был довести до обожания — и вызывалась, и выражалась незаинтересованностью в себе столь же глубокой, что и заинтересованность в каждом из трех остальных,— и открытостью каждого остальным. Незаинтересованность в себе не опровергали ни амбициозность, ни нервирующие мысли о публикации и успехе, ни тщеславие, которые присутствовали чем–то вроде хронически воспаленных гланд, ленинградского катара верхних дыхательных путей, скучного, бездарного, тебя нисколько не украшающего, увы, неизбежного. Не опровергали, а еще и усиливали: какой может быть интерес к носителю этих ничтожных качеств, тем более на фоне великолепных качеств остальных? В открытости же всё это было не: не–публикация, не–успех, недовольство — доходящее до неприязни — собой.
Моя дружба с ними подходила под самое высокое требование, укладывалась в самый высокий принцип, предлагаемые дружащим: быть готовым отдать за друзей душу — не потому чтобы мысль о жертвенности приходила мне в голову, тем более в таких словах, а просто потому что сама жизнь поднималась до своего лучшего содержания, когда она была жизнью с ними. Отдать свою душу за други своя означало не больше и не меньше, как вернуть им то, что у меня было от них. Чувство счастья, которое я испытывал, находясь с ними, основывалось на сознании — если только это осознавалось, а не ощущалось — того, что так должно быть: не — так должно быть, потому что я к этому предназначен, или заслужил, или кто–то мне обязан, а вообще на земле, в самом лучшем случае должно быть именно так. Чувство счастья было всецелым — без червоточины, которую замечаешь при поздней оглядке. Это потом, когда душа понемногу изранится и покроется корочкой, хочешь объяснить себе такое странное единение совсем разных и самодостаточных людей и тогда отыскиваешь в глубине его еще и молодой жадный инстинкт, то ли в самом деле бывший, то ли примерещившийся, все большего накопления энергии — каждого за счет других, всех за счет каждого — энергии творческой, в чем бы, хоть и просто в самой молодости, творчество ни заключалось, но и в конце концов разрушительной. Она разгоняет самое себя, пока поглощающая ее привязанность друг к другу не достигает критической массы, и, чем мощней были притяжение и заряд, тем сокрушительнее все идет вразнос. В том, что Женю унесло аж на Камчатку, когда не только не пахло распадом, а, наоборот, дружба еще только сплачивалась; что все мы ходили с рюкзаками по северу и средней полосе, но Женя по мещерским местам, Дима по каргопольским, а я по владимирским и псковским; что нас всех влекло в Ригу, в Вильнюс, в Таллин, но всех по очереди — можно, при желании, видеть аллегорию будущего разброса, но ведь задним числом. И аллегорию, а никак не симптом.
У этих задним числом анализов и диагнозов тот же механизм, что у готовности, когда душа понемногу поистаскается, встретить и допустить до себя мысль, что всё может быть и не так, а значит, и могло, а значит, и не должно. Детская считалка есть: шла девица темным лесом за любовным интересом, инте–, инте–, интерес, выходи на букву эс. Главное слово — девица и любовный. А после детства втискивается грязное содержание и только оно, я и сам готов ему поддаться: скажешь что–нибудь вроде “девочек в чулочках” и сразу, уже самому себе,— а, ну понятно, или “ритм руки” — а это не про это самое? Дескать, половое созревание, затем встреча с практической жизнью, они всё такое и надиктовывают — через ушко, предварительно анестезированное медовым говорком какого–нибудь сластолюбивого старца–писателя. И в итоге — и “любовного” мельче и бесталанней, и “девицы”, и особенно “руки”. Но итог такой годам к скольки─, Александр Павлович, подбивается — к двадцати пяти, к тридцати, да?
Позднее, Толя, позднее. К двадцати пяти—тридцати, это верно, начинаешь жить, вот как ты сказал: то так, то наоборот. А уж к сорока—пятидесяти подводишь философию: можно любить, а можно и не любить — всё жизнь. Принимаешь сперва, что жизнь — грязь и, мол, ничего в том плохого: хоть и марает, так ведь и картошку растит. А потом и самое грязь принимаешь. Бабка бабке в подъезде покажет на парочку, говорит: вон эти двое быстренько уже переспали друг с другом. И ты смотришь и думаешь спокойно: переспали, точнее, возможно, переспали. А парочка — девочка и мальчик, которые, может быть, такие самые, как ты в те года, когда невозможно было, чтобы переспать. У меня, Толик, друзья молодости были другие, артистических натур не было, а может, были, да я не раскусил, но отвечу тебе коротко: я на них смотрел — тогда, в молодости,— как на драгоценности.
Костя лет на семь начисто исчез с горизонта, нигде его было не видно–не слышно, иногда мимолетно он мне вспоминался — и вдруг позвонил. За эти семь лет я прожил, как теперь вижу, девять десятых моей жизни, то, что называется “мое, наше время”, то, в которое живешь, не замечая, что живешь, и узнаёшь, не замечая, что узнаёшь, мое единственное “сейчас” — за которое я узнал девять десятых всего, что, тридцать с чем–то следующих лет постепенно понимая, что─ это было, теперь знаю. Мы встретились у входа в Большой Михайловский — сад, уточнил он добавочно, когда назначал встречу, не сквер — со стороны Спаса–на–Крови, пошли направо по периметру, по тем аллеям, на которых в школе сдавали беговые зачеты по физкультуре, от которой он был освобожден. “Просто захотел тебя увидеть. А заодно сказать, что упустил в тот раз. Пустяк”. Попросил меня прочитать стихи, выслушал внимательно, сказал, что так, наверное, и должно быть: что когда кто–то, кого знал мальчишкой, оказывается, художник, музыкант, это неудивительно, вспоминаются предпосылки, а со стихами всегда абсолютно неожиданно и всегда чуть–чуть сомневаешься, что это, этот, и есть поэт. Спросил, такой ли Бродский из ряда вон, как о нем говорят. Я ответил, что полагалось, и сказал: “Теперь что–нибудь про Ахматову”.— “Про Ахматову я всё, что мне пока нужно, знаю”.
От цирка до Невского проехали на трамвае, пешком пришли на Малую Московскую, он остановился у двери со ступенькой вниз и сказал, что теперь тут живет. “С тетей. Не зайдешь?” Большая комната в коммунальной квартире, и дощатой оштукатуренной стенкой с треть отгорожено для него. Я сказал, что похоже на Иосифово жилье и на Женино, у Иосифа слышимость на ползвука меньше. “Не может быть не похоже, всем зодчий Росси строил”. Спросил, правда ли, что Вадим, к ним в НИИ после аспирантуры прислали, мой друг,— так он говорит. Я ответил: в институте был, три года не виделись. “В институте был? Он ведь и в аспирантуру попал, и к нам по комсомольской линии, член партии. Как это вам обоим, не мешало?” Я сказал, что это отдельный разговор, да и долгий, пусть лучше он доскажет, что забыл в тот раз.
Так, оговорка, которую стоит сделать для полноты картины. В том, что он принимает жизнь, мир, творение как систему, всё само собой понятно, но в том, что вынужден ее опровергать, никакого Ницше нет в заводе. Никакого “ниспровержения Бога” и прочих вульгарных посленицшевских штучек. Потому что тут не требуется ни бездн, ни крайностей, ни даже выхода из рамок общепринятого. Ибо эрос–пипе─рос, невыполнение норм и правил и прочее в этом роде — в разной степени, сознательно или бессознательно, принято многими другими, весьма многими, если не всеми. Тут вообще ничего не требуется, ни рабства Богу, ни бунта против Бога, тут речь идет о практике жизни обыкновенной, заурядной, о естественных реакциях на повседневные, необходимые, находящиеся во взаимном раздоре вещи, и поскольку они естественные, то быть требуемы не могут. Это его, Кости, отличие от “философии отчаяния”, “философии выхода за предел”, о которой ему попалась статья — как всегда в России, с опозданием на десять лет — в случайном польском журнале. Потому что у него нет философии, он не любит мудрость, не ищет, ему нет дела до мудрости, его цель и заня
тие — не мыслить, а выжить. Он не догадывался, как близко, почти слово в слово, это было к выводу, которым добивал меня Вадим, когда оправдывал свою линию. Разница заключалась в том, что, выйдя из общей для обоих точки и придя к тоже общей другой, Костя сделал крюк, неизвестно какой протяженности, передумав и пережив то, что пережил и передумал. Путь проходил по ничейным местам, вступая на которые, никогда не знаешь, не заступил ли уже за границу, или до нее еще идти и идти, или шагаешь точно по ее линии. И если он видел, что Бог согласился на этот его, Костин, и всех на свете, и ничей эрос, не изничтожил его, а эрос, со своей стороны, в Боге ничуть не нуждается, эротствует сам по себе, без единой примеси, стало быть, и без примеси Бога, то Бог и эрос, а с эросом еще несколько вещичек, которые Костя перечислял, оказались в обособленных пространствах, и соединить их и тем самым привести в единство жизнь, которую ощущаешь и сознаешь безусловно единой, можно, за неимением ничего лучшего, хотя бы допущением или признанием того, что есть еще некая предвечная стихия разлада, берущая исток из тьмы над бездной, когда земля была безвидна и пуста и Дух Божий носился над водой, пронизывающая оба пространства. Хотя почему “хотя бы”? Непересекающееся сосуществование Бога и того, что не–Бог, минус–Бог,— драма убийственней и неизбывней любой представимой драмы, почему Костя и мог быть более приветливым, мог менее, но изъедавшая его тоска ходила, говорила и жила вместе с ним, а иногда и вместо него…
“Драмы не вижу”,— раздался — как грянул, как с мороза гаркнул — голос Александра Павловича. Никакой драмы, ни грамма. Я до того же дошел самостоятельно и давно это знаю. Вслух говорить боялся и, что сейчас говорю, извиняюсь: потому что — вдруг ересь? Лежит земля, по ней течет река. Левый
берег — сатана, правый — Бог. Берега во всю вселенную. Оба реке так–этак свои плечи подставляют, поворачивают, но ни тот, ни другой не перекрывает. Дают ей течь. Заметь, Толя: не жаться к одному берегу, а по своему руслу свободно течь, куда воде течется. Ей дан чин стихии. Стихия живет сама по себе, и человеческая — тоже. Пример: я в последний раз понадобился обществу и государству, когда целина началась. Ввели меня в совет по жилстроительству Кустанайской области. Я, куда бы ни приезжал, хоть в однодневную командировку, первым делом — в каких условиях народ живет…
Александр Павлович, я, может, пойду, а? Я вам — до чего люди, надламываясь, додумываются, а вы мне про улучшение жилищно–бытовых, как по радио.
Понял, Толя, понял, мал–мала занесло. Всё, подробности пропускаю. Прилетел, осмотрелся, приняли резолюцию, моя подпись четвертая — улетаю обратно в центр. Заместителем председателя вербовочной комиссии — рассказывать, какой в степи строится город–сад. А там землянки, и степь — не степь, а пустыня. Сажают передо мной ребятишек, я им вру. На душе, конечно, паршиво, но не больше. Смотрю — крепенькие; бесшабашные; жизнь начинают. А начинать всё на свете надо, как песню: открыть рот, подать голос — потом подстроишься. Тогда по пять раз в день радио пело “Дальние края — станем новоселами и ты, и я” — и правильно, новоселами только и начинать! Что же получается? Я их соблазняю, ломаю ихнюю жизнь: ведь там и уголовнички, и дизентерия с тифом. Но я их и плавать учу в житейском море, подвизаемом напастей бурею. Скажи: бросает мужик мальчишку в воду, он захлебывается, тонет–всплывает, на берегу рвет и, может быть, плачет. Однако научается держаться на воде. Злой мужик или добрый? С человеконенавистником заодно или с Человеколюбцем?
Ответ: сам с собой, ни злой, ни добрый. Я целинникам и черт, я им и ангел. А центральное чувство — что ни рогатый мной особенно не интересуется, ни Вседержителя я своей возней особо не отвлекаю. А то поставили досочку в клеточку, посередине я — пешка, ходят впритирку к ней белый и черный король, на случай, что один зазевается и отступит — а меня, пешки, как нет. А ведь я могу и ходить вперед, и бить вбок. Главное же, что я вообще не в шахматы пришел играть, а, скажем, в футбол.
Я и в хуже положение попадал, а чувствовал себя так же са─мо: что не обязательно, если что не хорошо, то и плохо, и если нет любви, то неприязнь и ненависть. Я в сорок пятом году был в Эстонии, на приемке фабрики самоходных сенокосилок. Потому что по анкете я — специалист по тракторам. А оказалось, не сенокосилки, а кресла–каталки, для инвалидов. Кто неправильно перевел?! Концов не найти, вредительство налицо. Укажи, Александр Павлович, на виновных, и мы их того. И вообще: обстановка враждебная — выявляй и составляй список. Еле–еле уговорил обойтись без меня. Согласились, но подпись моя должна тоже стоять. Согласился и я — куда деваться?
Отправляем мы людей в Сибирь. Живу среди них — тере–тере, топрое утро, все симпатичные, ни они волком не смотрят, ни я на них. Потом подмахиваю, не глядя, список, четвертым опять номером, после всех — и через пару недель кого–то уже не встречаю. По большей части опять — крепких, нестарых. Ладно, думаю, не пропадут. А пропадут, думаю, так такое ведь устройство
мироздания — и я могу не сегодня завтра пропасть…
Ну да, Александр Павлович, в старости и надзиратель себя объясняет, и расстрельщик оправдывает. Зло, как нам с вами известно, должно прийти, но, как нам с вами тоже известно, беда тем, через кого оно приходит…
Это, Толя, с правого берега так говорят. А вода течет сама по себе, собственной силой. Мне, как с правого берега говорят, лучше бы повесить жернов на шею — а ей вешать жернов не надо, она и так на дне. Пусть я надзиратель и пусть расстрельщик. Но ты согласен, что если четвертая подпись не моя, а другого, то все равно поедут ээсти в Сибирь? Я могу на них чихать, на левом бережку загорать, а могу от раскаянья пойти утопиться, чтобы меня к тому же левому бережку потом прибило,— это мое, как говорится, личное дело. Но они в обоих случаях — поедут. Вот я про что говорю. Александр–то Павлович не по ту сторону добра и зла, а очень даже по эту, зато жизнь всех вместе александров павловичей может оказаться и по ту: вот она — зло, вот — добро, а вот — ни то, ни другое, стихия.
Так что, правду сказать, не много я тогда в Вана Таллине об этом и думал: не думалось. И угрызений совести больших не испытывал. Паршиво — да. Паршиво, тоска, не хочется. Но чтобы, знаешь, борьба добра со злом в моем сердце разыгрывалась, как писатели пишут, или, еще почище, дьявола с Богом — ни–ни. Я эстонцев этих несчастных не не люблю, они меня не не любят, мы друг другу встретились, люди не хорошие, не худые, и что со всеми нами делается, это потому что, определенно, дьявол через это хочет нам зла, и эстонцам, но и мне, а Бог — добра — и мне, и эстонцам, через то же самое. Но возможно также, что это мы не в пинг–понг играем то с херувимом в паре на его стороне, то с козлом на противоположной, а водим такой хоровод — который не в ведении ни того, ни другого, по той причине, что принадлежит же человек в какой–то своей части еще чему–то третьему, самостоятельному, только человеческому. Такое впечатление, что и тому, и другому зачем–то надо, чтобы было это самостоятельное, самостоятельное от обоих. А не неодолимое наклонение только к тому или только к этому. Хоровод ради хоровода — с милыми друг другу и в это же самое время чужими друг другу людьми. Так что не надо меня вовсе до нуля ограничивать — может, это даже и в высшем смысле нехорошо… Поэзия, Александр Павлович, много поэзии. Одних игр — три: шахматы, футбол, пинг–понг; плюс река, берега. Поэзия, но, возможно, она же и правда — надо обмозговать. Хорошо бы, конечно, сперва на эстонский перевести и у выживших спросить: как им? А у Кости — даже не философия: логика. Железные зубы логики, которые иногда заклинивало — так что ему жизнь было ими уже и не раскусить. Я тогда, не заходя домой, направился к Мите, хотел все это немедленно обсудить. Открыла Лиза и в дверях сказала, что уже неделя, как они ничего о нем не знают, пропал. Мери выглянула из своей комнаты, кивнула мне и снова скрылась за дверью, от тетушек не доносилось ни звука. Неделю назад объявил, что хочет съездить посмотреть Выборг, не вернулся к ночи и вообще не вернулся. Они позвонили в милицию, там попросили принести фотографию и взяли на учет. Сразу наведался человек из Комитета и через день оттуда же двое приятелей отца.
А в конце второй недели он пришел ко мне, просто позвонил в дверь. Загорел, был едва заметно возбужден и нескрываемо счастлив. Сказал, что уже заходил домой, все объяснил, всеми прощен, предложил мне пойти погулять. На улице выдержал паузу до угла Толмачева и Ракова и произнес торжествующе скучным голосом: “Я был в Стокгольме”. Полюбовался эффектом, прибавил, демонстративно пижоня: “В Христиании, решил, после Гамсуна делать нечего, а Стокгольм — вполне, вполне”. И, сдерживая волнение, начал рассказ. К поездке он намеренно не готовился специально, посмотрел, правда, карты Финляндии и Швеции, но самые общие, в Брокгаузе, собрал легкий рюкзачок, консервы, печенье, спички и автобусом прямо с Манежной поехал в Выборг. И пошел по направлению к границе. Гуляя. Это и был замысел: не стараться, не нарушать границу, не разыгрывать, если поймают, что заблудился, а как нормальное существо, пес, голубь, лягушка, на эту самую границу наплевать, просто идти, ну, не просто, а искусно и предельно осмотрительно, перейти, если перейдется, а там посмотреть. Божий человек на Божьей земле.
Именно так и перешел: хоронясь, когда слышал шум, но он, и когда за грибами ходит, предпочитает миновать других грибников незаметно; идя сбоку от дорог, но опять–таки потому что и на Ста Озерах ему так больше нравилось. Вообще, никакой разницы со Ста Озерами не видел. Конечно, это сеанс рентгена, но и рентген дискретен — можно пройти между лучами. На вторые сутки услышал шум шоссе, лесом дошел до дорожного щита, встал по направлению к Хельсинки, проголосовал, взяла первая же машина, между прочим, “шевроле”, говорил только по–английски, финн ни бум–бум: американ туурист? — yes, a tourist — американ стюудент? — sure, a student. В Хельсинки подошел к группе таких же с рюкзаками, оказались американцы — and you? Немец. Переночевал с ними в общежитии Общества Христианской Молодежи, к вечеру они собирались плыть паромом в Швецию. Две девицы спросили, не знает ли он, где здесь механическая прачечная. Сказал, давайте мне; и деньги; принес чистое белье, сдачу — сдачу возьми себе. Сел с ними на паром, одной компанией: пока плыли, нарисовал обеих — сколько мы должны? Нисколько. Ты шутишь, на вот. Подошла средних лет шведка: и меня, сколько? Столько же.
В Швеции проболтались около недели, опять одной стаей. Они замечательные ребята, я бы с ними жил и жил, постоянно заведены на дружбу, только, знаешь, окопную такую: общие интересы, взаимовыручка, взаимоответственность, крепкие тела, руки, зубы. Во фьордах это очень ценно, да и всегда пригождается, но немножко однообразно; пару дней утром уходил один, вечером возвращался. Обратно в Хельсинки так же, все вместе, теперь уже не разлей вода. Ну, давайте прощаться: атлетические объятия, двукратные гигиенические поцелуи, адреса… Он сказал, что они сейчас меняют квартиру. Кто они? — он с родителями — ты живешь с родителями? — с матерью. Всего вранья вышло на пятачок. Тем же ходом, только на грузовике, на юг, к границе. На этот раз не так шло гладко, чего–то там, подлезая под проволоку, задел, где–то вдалеке псы залаяли, мотор взревел, пришлось бежать. Даже постреляли. Нехорошо, конечно, что побежал, измена принципам, но уж больно не хотелось в самом конце попадаться. Ты меня понимаешь?
Я его понимал, я опять, как в пятом классе, был в упоении от его свободы и ясности, был опять влюблен в него, но какая–то линия напряглась у меня в груди, как струна, и не хотела распускаться. Когда он сказал: сам не верю, что все это было и что обошлось; дома выдумал путешествие по Карелии, до тебя еле дотерпел — я твердо знал, что ничего не обошлось, я чувствовал острую тревогу, мне было очень неприятно, что я так недостойно встревожен, но неприятности, которые, я явственно видел, надвигаются на меня — на него в первую очередь, но он это сделал, а на меня, потому что им было прекрасно известно, как мы близки, и он, когда затеял все дело, с этим не посчитался, а теперь еще подвел меня под недоносительство — эти неприятности были такие страшные, что в их черном свете та, совестливая, растворилась, как пылинка. Мозг без моего участия защитился от всего этого неприятного и страшного неприязнью, неприязнью к нему. Я испугался, обвинил в своем испуге его, и он это понял.
До каких пор у любви хватает сил полюблять то, что нелюбимо? Какой–нибудь угрюмый день с облаками, полными пронзительно холодной воды, тяжелыми и темными, как тучи? Воду луж в этот день, ледяную, неживую под резким безвоздушным ветром? Березу в окне, ничью, чужую, мотающую все свое тряпье и тряпье каждой ветки? Внезапный, механически секущий, всепроникающий, вроде ленинградского, дождик? Комаров — и так далее, и так далее? Любить, как любит все это отшельник, сделавший любовь к мрачности, холоду, мокрети, комарам практикой жизни, следящий за тем, чтобы эта любовь не приедалась, а от минуты к минуте наливалась силой. Потом любить то же самое уже в общежитии, потом в человечестве. Любить пост, не подчиняться ему и не удовольствие от него получать, а любить, как когда–то беззаботность и сияющий полдень? Кукушку, замолчавшую после первого ку–ку или, наоборот, никак не смолкающую? Боль в затылке, изжогу, свою болезнь? Те несколько толчков струи из бутылки, которую опрокинул на себя пьяный московский поэт? Неприязнь к тому, что хочешь любить? К тому, кого хочешь любить, кого любишь?! О’кей, сказал он, давай прости меня, и давай быстро выберем: я все придумал — или я ничего не говорил. Лучше второе. Тогда: я был в Карелии, доехал до Сортавалы, пристал к артели грибников. Сдавали боровики корзинами на пункт приема, сто рублей трехведерный кузов, такой с двумя ремнями — через грудь и через лоб. На пункте и жили, в последний день… Митя остановился прежде, чем из “Волги”, мимо которой мы должны были пройти, слева и справа одновременно вышли два человека и, не закрыв дверей, встали улыбаясь. И мы узнали их прежде, чем один сказал: “Здравствуй, Митя, здравствуйте, Анатолий”: друзья отца, из того праздничного “ЗИСа” с открытым верхом, доброжелательные, спокойные, немного чересчур спокойные. Садитесь, сказал ближний к нам, а может, не сказал, а показал рукой. …в последний день меня обокрали, договорил Митя. Мы влезли в машину, вчетвером, никого, кроме них, внутри не было.
“Митя,— сказал кто–то из них,— у нас объявлена тревога, состояние высшей оперативной готовности. ЧП первой категории — парень в твоих кедах пересек государственную границу к северу от населенного пункта Выборг.— И оба весело рассмеялись.— Дело нешуточное, мощная следственная группа — но пока еще здешняя, наша. Значит, есть шанс замять: нарушение границы, похоже, двойное, а? — а это разгон Конторы сверху донизу. Выкладывай все, все, все”. Митя глядел на них немножко чересчур безмятежно и молчал. “Анатолий”,— повернулись они ко мне, но я, и захотел бы, не мог разжать челюстей. “Эй,— сказал один,— мы это делаем, потому что еще люди. То есть по старой памяти. Мы из другого отдела, нас не коснется. Но в этом другом отделе мы высокие чины. То есть это наш Большой дом. У нас, если нужно, могут — фигурально, фигурально, не пугайтесь, только для фильма, как учебное пособие — привязать к тележке, а тележку вкатить под пилораму — вы слыхали про это? Не Митьку, конечно, но кого–нибудь настоящего — могут. И мы этот подход к делу — как высокие чины — разделяем. Понятно? Давай, Митя: с начала и до сегодняшнего дня”.
“Не надо,— отозвался Митя наконец.— Спасибо, но не надо”,— и без ударений и интонаций понес про Карелию и белые грибы. “Ну, хочешь так, пусть так. Уважаем. Уважаем мы его? — обратился один к другому, и оба опять легко рассмеялись.— Тогда два правила. Никакой игры. С нами любая игра — поддавки: не заметишь, а мы уже два раза доску от тебя и к тебе повернули. Через нас с ним — когда помоложе были — двадцать два, по–старому говоря, попа─ прошли, служителя культа. Наша послеаспирантская практика. Двадцать один твердили свое: пропаганды не веду, а тайна исповеди — тайна исповеди, досюда — да, а отсюда — нет. А двадцать второй думал, что он умный, решил с нами поиграть, возьму, мол, и выиграю. Двадцать сейчас тачку катают, один в Чудове служит, раз в неделю дает объяснения по поступающим на него доносам. А двадцать второй всё делает, что ни попросим, и даже угадывает — где что сказать, где с зарубежьем подружиться, что подписать, а про кого и написать. И ходит при серебряных часах и в своем кругу славную имеет репутацию”. “А второе?” — Митя их как будто поторапливал, отчасти даже невежливо. “А второе — Анатолий. Пусть он собой займется, и ты с него глаз не спускай. Он хрупковат, может сломаться, и что–нибудь с ним случится, и ты себе не простишь. Сломаться, именно чтобы тебя не продать… А теперь — гуд лак, как говорят твои друзья–американцы”. Они отвезли нас к Марсову полю и напротив павильона Росси высадили из машины.
Полагалось ли мне любить этих двоих, как я, словно фокусник в цирке вытягивая из себя бесконечную ленту оговорок, любил их тогда? Любил, а когда обошлось–таки, забыл, а потом, лет через пятнадцать и двадцать, когда все реже обходилось, невзлюбил: одним миром мазаны. Невзлюбил умозрительно, но ведь сколько лет, и всей тушей, плющили, и, кроме туши, ничего уже не различал. А если любить, то опять: в какую силу? В какую дробь от того, как любил Митю? Или Вадима? Костю? А батюшку этого, двадцать второго, может, лучше не любить, чтобы на двадцать одного больше любви осталось? Потому что читать я читал, но живых никого не видел с любовным запасом
неисчерпаемым — про свой что уж и говорить. А может, тогда сильно его не любить — чтобы тех любить сильнее? Или, как утверждают божественные книги и убеждают знающие люди, никакой тут связи нет, и если не любишь, хоть самую дрянь, то всем хуже, а любишь, хоть этого с часами, наодеколоненного, то и двадцати одному полегче?
Или все это значит, что кончилась любовь к человеку — не к тому, кого так–сяк знаешь, как я этих двоих, а которого не знаешь, просто видишь перед собой, а не знаешь? Как вы–то думаете, Александр Павлович? Вот еду в Переславль на велосипеде и обгоняю мужичка с двумя сетками через плечо, и в них пустые бутылки килограмм на двадцать, и нести их ему до города, в общей сложности километров семь, чтобы сдать рублей новых на восемь. Кривой, сутулый, небритый, грязный, в зимней шапке с одним ухом, в резиновых сапогах. Может, пьяница, но а вдруг не пьяница? И так он образцово, будто для притчи, унижен, замордован, нищ, неотличим от глинистой дороги, что сил хватает только на горячую жалость к людям, к таким, как он, в этом, в общем, роде, но непосредственно его пожалеть — а, как известно, пожалел, считай, полюбил — тю–тю, не подвигается сердце.
Покупаю в Переславле смородину, дома читаю обрывок газеты, кульковой, как фирма по ремонту иномарок выслеживала приглянувшийся автомобиль, приглашала владельца, убивала, бросала в известь, потом в цементный раствор, забирала машину. И то же самое: жалость к жертвам, честно сказать, номинальная, реакция — за пределами личности, и сильное чувство — даже не к убийцам, а к — “до чего дошли люди!”… Прости, Толя, что такую складную речь перебиваю: человечество то есть?..
Человечество, Александр Павлович, но которое не больше моей деревни. Деревня — это ключ к жизни сообща, этой жизни протей и ее же совершенство. Говорю не об исторической, а о нынешней, лишь использующей историческую, каким–то боком включающей ее в себя. Тридцать дворов, четыре у тех, кто в ней и родился, шесть тоже у живущих круглый год, но приезжих и купивших дома, остальные двадцать у живущих по, пускай, трети года, у дачников, как их зовут десять постоянных.
Все взаимозависимы, но каждый в отдельности независим, как хуторянин. Взаимозависимы в соблюдении неписаных правил, которые охраняют деревню от самоуничтожения: скажем, подраться за яблоню у забора — чьи яблоки, когда падают? — можно, но нельзя, чтобы до смерти; или можно и до смерти и самому чтобы сесть, но не доносить в пожарную инспекцию, что у соседа поленница не на месте, иначе и тебе, и всем велят в трехдневный срок перенести дрова на тридцать метров от домов; или донести, но уж никак не поджигать за забором баньку, а то все могут сгореть; или даже и поджечь, но не продавать ее владельцу сауны из Переславля, который по городу расклеил рекламки “также бильярд, массаж и многое другое”, а то откроют выездной борделёк — и закрывай деревню. Короче, взаимосвязаны. Но при этом отделены друг от друга так, что живущие с одного края и с другого не встречаются месяцами: триста метров — как в городе тридцать километров, путешествие. Деньги внутри деревни —
ничьи, всех: я свои триста тысяч могу вернуть, привезя соседу на своей “Ниве” три мешка муки, потом рубероид, потом его родню с автостанции в Переславле. Я–то бы за это и не брал, но тем нарушил бы правила. Деньги нам нужны, чтобы купить себе сапоги, в которых он будет мне дверь чинить, а я в машине на педали нажимать.
И все друг перед другом открыты, всё на виду, заскочишь по случаю к
соседу в сортир или он к тебе, и самые сокровенные вещи вроде содержимого
кишок — пожалуйста, напоказ, и как у кого дела — ни для кого не секрет: неизбежная и естественная интимность. Моей старенькой соседки отец мог по февралю — марту сказать, как летом будут коровы доиться и куры нестись, потому что одну, эту, деревенскую книгу читал, а не тысячу разных наших. Тут вся и мудрость, тут вся и любовь. Это, Александр Павлович, максимальная единица человечества, которую человек может охватить любовью — со всеми поправками на недовольство, ссоры и дурной характер. Уже Переславль любить, то есть в общем и целом — чрезмерность и фальшь, а человечество — без смущения говорю — меня и вовсе не занимает, не чувствую я человечества, абсолютно…
Вот и я, Толик: я человечество чувствовал до тридцати четырех лет, а люди были для этого человечества, как материал. Чувствовал Петра, Андрея, Марка, Генриха и отчасти одну девицу, мою будущую жену, но никого из них так пламенно, как человечество. А потом одно дело сделалось, между нами друзьями, и отошло от меня человечество в астрономическое пространство…
Что ж, точно сказано — в том смысле, что я тоже так это представляю: где личное, безличному делать нечего. Это замусоленная наша претензия: когда не любишь, не жалеешь других, любить всех; бедный наш механизм личной немощи. “Человечество” для такой претензии, для служения безличной форме — идеальная конструкция: розетка — включай мотор, и вперед. А “люди” — это с кем ты одной биологии и одной истории. Биология пусть отзывается на раздражение жизни, а история — домашняя, семейная, которую мамушки рассказывают. Кого ты видишь как свое племя, будь они хоть голландцы, хоть индонезийцы — и есть “люди”. Вот я про кого — “до чего дошли” и кого “жалко”. А что, кстати сказать, у вас тогда за — одно дело сделалось? Нет, сперва ты, Толя: как это у вас тогда — обошлось? Я ведь в те годы про это или не про это краем уха что–то слышал: дескать, перешел один фрукт туда и обратно, правда, говорили границу с Турцией. Подумал, веселая байка, а поверить, конечно, не поверил…
Обошлось изнурительно — а как, если такое обходится, может оно быть иначе? Машина ждала нас у Митиного дома, увезли, продержали трое суток — шел “месячник” торжества законности,— с неделю ежедневно вызывали. Митю еще на трое суток забрали, так несколько раз. Не скажу, чтобы на тележку и под пилораму, особенно меня: дней через десять приняли, видно, что уперся, постращали недоносительством, но “уперся” и значит — уперся. Митю возили в Сортавалу на следственный эксперимент, по грибным приемным пунктам. Он, естественно, не узнавал, вдруг на одном тетка сказала, что вроде припоминает такого. Потом в Выборг. Ненавидели его люто, но еще лютей, похоже, дрались между собой и с Москвой за версию, сохраняющую их собственные головы. Месяца через три стихло, меня перевели из техотдела обратно в цех, в смену, к начальнику цеха регулярно приезжал капитан осведомляться о моих настроениях и активности.
Зимой мы пошли с Митей в Филармонию. Только что кто–то из иностранцев оставил книжку крафтовских “Диалогов” со Стравинским, и тут как раз концертное исполнение “Истории солдата”. Всю юность и молодость Филармония была, как Эрмитаж: дом родной. Соединяла в себе музыку, искусство, культуру, идеологическую оппозицию и даже церковь, некую протестантскую, как я теперь понимаю. В ней бывало так же торжественно, возвышающе, холодновато, минутами так же скучно, как бывает — и должно быть — во время службы. И ритуал был: хлопать в ладоши, а не, допустим, поднимать большой палец — по возможности, воспитанно, сдержанно, не дай Бог орать от восторга, как на джазе, и не дай Бог захлопать между частями симфонии, как жлобье; в антракте совершать гранд–ронд, медленный променад по периметру фойе. Для нас двоих еще была специальная в филармонических концертах притягательность — женщина, объявлявшая программу: строгая, в строгом черном платье, стройная, со стянутыми в тугой узел на затылке черными волосами, с сильным контральтовым голосом, похожая на Фаину, как родная сестра, и однажды, когда она вышла из красных бархатных портьер и направилась к авансцене, кто–то сзади нас произнес “Фаина”. Мы стояли на хорах, обернулись — мужчина, дышавший нам в спину, подбородком показывал на нее.
Название “История солдата” и имя “Игорь Стравинский” звучали как откровение, и саму вещь мы прослушали как откровение, не как опус номер такой–то для чтеца, актеров и оркестра, а как тайный звук таинственного времени, и этим она и была. Когда после концерта мы шли в гардероб по хорам над сценой, в узком коридорчике на углу женская фигура, двигавшаяся навстречу, на мгновение перегородила нам путь, и она и мы сделали неизбежные в этих столкновениях симметричные шаги влево–вправо, улыбнулись друг другу, и я понял, что знаю ее, но не мог вспомнить кто. На всякий случай сказал “добрый вечер”, она ответила: “Добрый вечер, Толя. Я сестра Роксаны. Нора”. Я сразу узнал ее, еще более акварельную, тонкую, отсутствующе улыбающуюся, движущуюся и говорящую с той естественной смесью растерянности, тихости, как бы даже робости, и свободы, когда растерянность — просто грация свободы. Она сказала легко: “Я родила сына и дала обет год со дня выхода из роддома целиком посвятить ему. Сегодня ровно год, как не была на людях, и первых встретила вас”. Я оглянулся на Митю. Он пристально смотрел на нее, но его взгляд как будто перенял ее растерянность. “Вы знакомы с Митей?” — И оба они неловко, как если бы извинялись передо мной, кивнули головами. Мы пошли ее провожать, туда же, на Пушкинскую. У подъезда я спросил: “Кто же ваш муж?” — и она с коротким, беспомощным, лопнувшим по–птичьи хохотком ответила: “Да Костя же. Только он ушел от меня”.
Я оторопел, я чувствовал себя совершенным дураком, что, когда Костя в парадной Роксаны сказал, что здесь живет его жена, хотя бы тенью Нора не мелькнула в моем мозгу. Я поймал себя на том, что она проплыла — и в те часы, когда сидела в той же комнате, что и я, проплывала — мимо моего сознания: я даже не помнил ее имени. Она была из тех молодых знакомых женщин, про которых мне в голову никогда не приходило, что они имеют или могли бы иметь ко мне отношение более близкое, чем то, какое на эту минуту существует. Я мог месяцами приходить в гости и вечера напролет разговаривать со спортивной и одновременно пышных форм — иначе не могу сказать, как — дамой, старше меня лет на пять, выше на полголовы, темпераментной и невоздержной на язык, которая на выставке Пикассо в толпе подошла с вопросом, что я про это думаю; сидеть, когда она приглашала, с ней в театре, на вечеринках у ее друзей, вдыхать запах ее духов и мехов, провожать до дверей, засиживаться до развода мостов — и не допускал, и желания не было допустить, что между нами возможно что–нибудь другое, чем это. Точно так же мать и дочь из фотографии на углу Невского и Марата, возле которой я остановился поглазеть на снимки, а они, две рыжие красавицы, выходили из дверей и заговорили со мной так запросто и доверительно, как будто мы хорошо знакомы, и потом, когда я проходил мимо и заглядывал в их витрину, всегда весело звали взмахами рук, и мы пили чай с ликером, беседуя о чем–то, чего я вовсе не знал и часто даже не улавливал связи между сюжетами и частями внутри одного и того же сюжета, но так, что мне было страшно интересно: об их жизни, женихах, корзинах цветов, Карловых Варах, дачных велосипедных прогулках — не вызывали ни малейшей мысли о возможной перемене характера наших встреч, даже когда спрашивали — так же запросто и свободно,— есть ли у меня сейчас с кем–то роман и могу ли я вообразить себя женящимся на дочери; а на матери? И это было так же естественно и я находил такой же нормой, как отношения с теми, кто со мной и с кем я сходились, к кому
я — или они ко мне — приходили и в одной постели спали, так же естественно и такой же нормой, как то, что потом, утром, я садился на Исаакиевской именно на двойку, доезжал до Финляндского и оттуда тридцать седьмым до завода слоистых пластиков, и допущение — приди оно ко мне в голову,— что а могли бы и не сойтись, выглядело бы таким же диким, как: что а мог бы сесть на тройку и пересесть на тридцать восьмой. С теми было так, с этими этак — что бы ни происходило, не могло происходить иначе, происходит только, как могло происходить. Нора была в зоне тех — пусть и ближе к периферии, чем фотографши и моя пикассовская знакомая.
Все тогда только еще женились, расходиться начали лет через семь. Через пять ушла от Артура Лариска. Все время с тех пор, как они поженились, он гулял, пропадал на неделю, куда–то уезжал, приходил пьяный. Любил ее, ухаживал за ней, но он был артист. Она, если он не брал ее с собой, безропотно сидела дома, ждала — тоже, видимо, считала, что именно так должно быть, потому что живет с артистом. И однажды, по виду на ровном месте, сказала, что долго–долго думала, много лет, и пришла к мысли, что если он прав — а он безусловно прав,— что если творчество — вся его жизнь, без разделения на часы искусства и часы досуга, и что если, как сам он говорил, люди, в чьей жизни нет творчества,— мертвецы, то единственно доступное ей творчество — любовь, эротическая, активная, не имеющая цели и результата, открытая для всех. Собрала большую сумку с лямкой через плечо и исчезла на полмесяца.
Артур потерял голову. Он позвонил мне тогда, попросил приехать. Не стесняясь, плакал, говорил, что во всем, во всем виноват только сам, но даже если бы ему представили абсолютно неоспоримые доказательства того, что с начала мира не было ни одного человека, который не изменил бы своей жене–мужу, все равно он был бы уверен, что это неправильно, не должно быть. Голявкин, с которым мы коротко об этом поговорили, сказал, что “вашэ─” это значит, что так не должно быть, потому что у мужика так не должно быть, чтобы баба гуляла, что в его хозяйстве непорядок.
Но с нами, я говорю, это было на следующем этапе жизни, а тогда, на предыдущем этапе, то, что Костя ушел от Норы, лишний раз демонстрировало заложенную с самого начала дистанцию между нами–младшеклассниками и им–старшеклассником, не столько старшим, сколько принадлежащим к “старшим”, у которых, как всем известно, мужья уходят от жен, жены от мужей. И я знаю, почему он ушел от нее, рассказывал мне Митя через двадцать лет ночью того дня, когда Нора улетела в Австралию вслед за эмигрировавшим сыном. Это история прекрасного Иосифа и жены Потифара. То, как Костя любил Нору, было для него несравнимо важнее ее самой, реальной. Что если Иосиф не свою чистоту берег и даже не будущие Моисеевы заповеди и тем более не разоблачений и возможной казни боялся, а хотел любовь — этой женщины к нему и еще сильнее свою к ней — сохранить неповрежденной? А для Норы он и был ее любовью к нему, и обладание им было напрашивающимся, нормальным выражением этой любви. Что если жена Потифара не похотью к Иосифу была одержима, а его красотой, когда наконец набросилась на него?
С его стороны это не фанатичный максимализм, это Иосиф, сын Израиля, будущий патриарх, но не тот, что три предшествующих, его прадед, дед и отец, а тот, с которого началась наша, нынешняя жизнь, наша манера жизни, наша цивилизация. Прадед, дед и отец знали, как любить Бога,— пасти простых овец, передвигаться из одной простой земли в другую, сидеть под дубом или в простом шатре — и любить Бога. Иосиф знал это от них через простое следование им, простой, то есть упорядоченный, остановившийся в развитии повтор их неповторимого опыта, он воспринял от них итог их сельской сосредоточенности и созерцательности — в этом он мало отличался от братьев. Но не случайно он был отличён от них великой красотой, а для тех, кто к ней слеп, еще и зна─ком пестрой одежды: он знал, как жить не только на хуторе, а и в Египте, в столице, при дворе и как любить Бога, живя по–египетски. Что если он понял, что, желая любить жену Потифара — не спать с ней — любить! — и не полюбив, не ответив на ее любовь, он не будет любить Бога, как мог бы, уменьшит свою любовь к Богу на величину любви к этой женщине? Ты согласен, что так могло быть в этой истории? Думал ты когда–нибудь в этом направлении? Еще бы я не думал! Через три дня после Филармонии, в воскресение утром, ко мне пришла Лиза, и полдня мы ходили с ней по улицам, повторяя и путая собственные, и наших близких, и тех, кто нам хоть раз приходил на ум, маршруты, из которых и из всего того, что на этих маршрутах до нас происходило и говорилось, исключено было вырваться, как причудливо ни меняй направление, и говорили друг другу тысячи и тысячи слов, многие — когда–то кем–то сказанные ровно на том месте, что и наши, да и все вместе — ничего не прибавлявшие к еще висевшему в воздухе города отзвуку всего в нем произнесенного, разве что чуть–чуть по–другому составленные, и могли продолжать говорить так без конца, хотя все сводилось — и возвращалось и возвращалось — к Иосифу и жене Потифара, с которых Лиза и начала весь разговор.
Ой, город, ой, город! Он уже весь был кухонный–коммунальный перед войной, потеплевший от сгрудившихся в нем людей,— как пропахшая тобой, твоим углом в родительской комнате, тем, что ты ешь, трамваем, в котором едешь по улице, улицей с котлами кипящего, чтобы заделать разбитую панель, вара, заношенная, ежедневная, самая любимая рубашка. Воспитательница в детском саду в Свердловске сказала: “А сейчас Толя расскажет нам про Ленинград, самый красивый город мира”,— я молчал, как пень, а она наводила: “Ну! Медный всадник. Адмиралтейство”. Я мямлил — Адмиралтейство… “Нева”. Нева… А хотел сказать — улица Марата, прекрасная улица Марата, с прекрасным пыльным чахлым кустарником в два ряда посередине, с прекрасными блестящими рельсами между ними, на них зарезало трамваем моего дядю Толю, в честь которого я назван, ему было шестнадцать лет — вот что я помню, хотя это было до моего рождения. И ну да, река, небо, много реки, огромное небо, мосты, очень длинные, очень высокие, прекрасный тесный переулок Пролеткульта, где жила моя тетка, и у нее был прекрасный японский халат с белыми птицами.
В девять лет, когда мы вернулись из эвакуации, город был другой, прореженный разбомбленными домами, на глаз каждым третьим–четвертым, ему было не до жизни людей, обязательно скученной, чтобы быть жизнью, на нем была печать величия, не величия Невы, площадей, колоннад и бронзовых памятников, а скорби — Трои, Рима, Иерусалима после их разрушения. Печать, не медаль. Фасады как из картона — декоративные, легкие, полфасада, треть, в глубине за ними стена, разномастые, квадратными островками обои, электрическая проводка, на самом верху марш лестницы с площадкой, срезанные снарядом под самую стену, великолепный куст иван–чая на площадке. Где крыша, ау? Небо вместо крыши, греческий дворик из Эрмитажа.
Они и стали, большинство из них, двориками, сквериками — когда их окончательно снесли, вывезли, вскопали землю, посадили акацию, поставили скамейку. В пятом классе, в самом начале нашей с Митей дружбы, мы гуляли еще по разрушенному Ленинграду, и красивее он уже никогда в моей жизни не был. Белая ночь, выбитые из улицы дома, выбитая из домов внутренность, легкий ветерок и легкий свет между фасадом и задней стеной, более реальные в прямоугольных пустотах окон, менее — в трапецеидальной пустоте на месте крыши. Точнее, самого света не видишь, у него нет источника, он обнаруживает себя только в освещении — и в тишине. Через пятнадцать лет друг, которого имя — случайно или нет для этой истории? — было Иосиф, который был моложе меня и которого я любил в конце дружбы так же сильно, как он меня в начале, звонил мне с улицы, и я шел гулять с ним и его возлюбленной, они останавливались возле узких проемов между домами, заглядывали в высокие вертикальные щели, заходили в подворотни, смотрели со дна колодца дворов на лоскут неба, показывали друг другу тайные ракурсы, не мне, только друг другу, только они влюбленным зрением могли видеть и наслаждаться увиденным — а меня в эти минуты сносило к прогулкам по послеблокадному городу, и очарование после–послеблокадного, действительно, уже не могло войти в мое сердце так же глубоко.
Лиза была ранена уходом Мити, но как античная героиня: не уязвлена, а ранена и возвышена ранением, и этой возвышенностью побеждая страдание. Она сказала: “Он любил меня так, что при малейшем подозрении, что любовь может быть унижена или хотя бы снижена лишней лаской, излишней близостью, запрещал себе быть нежным, не давал воли своему желанию. Себе — и мне с ним. Я распущенная и похотливая шлюшка, паненка Эльжбета з Лемберга, мне ни с кем на свете близко не было так сладко, как с ним в постели, я обожала его, но он говорил: ты хоти не меня и тем более не “со мной”, а хоти любви ко мне. Так же, как я хочу любить тебя любовью, а остальное — как приложится. В
идеале — как Иосиф любил жену Потифара: зная, что, если начнет с ней спать, то останется с обсоском любви. Я не Иосиф, но и ты не она, а все–таки сколько можешь, хоти любить не меня, а красоту — которая во мне непременно есть. Не испещренную узором внешнюю, а какую–то, не знаю, мою. Потом засмеялся и прибавил: и, конечно, давай — когда приложится! — спать друг с другом так, как она, безумная, хотела. Мы прожили восемь лет, каждый ложился в свою постель, иногда в одну, мне не нужно было больше, восемь лет назад я представления не имела, что можно любить так, как я люблю его сейчас, и люблю не потому, что на свете нет никого такого, как он, а именно потому, что такие, как он, есть на свете”.
Это я сейчас так складно говорю, рассказывал Митя в ту ночь. А тогда всё день за днем, год за годом доваривалось — как говорят технари, методом проб и ошибок. Зачерпывал ложкой, дул, прибавлял огня или, наоборот, немедленно гасил. Потом это еще долго застывало, но все равно изнутри жглось. Думаешь, что живешь, а бывает, и в самом деле живешь, но, главное, проживаемой жизнью постоянно учишься жить. Во всяком случае, такие, как я. И как Костя. Только он в миллион раз был последовательнее меня. У него была железная дисциплина: если он знал, как надо, то преследовал цель во что бы то ни стало, не то что поблажки — никакой пощады себе не давал, и если в эту струю самого близкого человека втягивало, то и близкому тоже. Мне истории Иосифа и Потифаровой жены хватило за глаза, но он Нору так любил, так безумно, что должен был из любви совсем жизнь выжечь. И через несколько лет дошел до того, что не хотел и не позволял себе лечь с ней в постель, чтобы не дать ей изменить ему с собой таким — который опустился до постели. А когда однажды “опустился” и она сказала ему, что забеременела, то есть этой измены — ее ему, а главное, его себе — уже и никакое время не могло теперь стереть, он три дня простоял, глядя в окно, собрал чемодан и ушел. От обожаемой жены, обожаемой! “Анатолий,— взволнованно–торжественно заговорил Александр Павлович, не заботясь, кончил я свой рассказ или он меня перебивает,— но Константин человек героический. Герой — это и есть: кто не смотрит на себя, не смотрит на людей, а только на цель своей идеи. Я знаю, что говорю, мы тоже были герои, я тоже был герой. Социализм, Челябинский тракторный, цех шарикоподшипников, котлован под него — это была цель нашей идеи, не уменьшающаяся, а уточняющаяся — как число “пи”: три, а если поточнее, то три и четырнадцать сотых, три и сто сорок две тысячных. И так до без конца, до триллионных долей, до комнаты на пятерых в общежитии и нашего с Петром храпа, до ладно, отца сгноили, а я зато в котлован спущусь, на леса влезу, социализм построю. Я так, как Костя, не мог — не жил и не мог — но и он, как я, не пробовал. Так ведь всего и не ухватишь.
Признаю: не в том правда, что у меня, как мы — и я со всеми — на всю жизнь привыкли верить и говорить, времени на личное не оставалось и что время было другое, не личное, а в том, что я натура прямолинейнее, а если себя не жалеть, то — примитивнее, и Кости вашего, и Мити, до такого дойти, как они, не случалось и подумать. Примитивнее, но не примитивная, и то дело, которое сделалось — о котором я раньше сказал,— началось, скажу, далеко не банально, далеко. С моей будущей женой мы в один день познакомились, Петр и я. На вечеринке под патефон. И ничем она мне не показалась, а Пете — даже очень. И хотя я вместе с другими над ним шутил, не повенчаетесь ли, мол, не поедете ли в Сочи на медовый месяц — а это, не могу передать, каким смешным казалось,— но стал к ней присматриваться. Потому что, кого я любил — больше себя, больше всех, больше, может, чем ты Митю,— это Петра. Как бы тебе сказать — ну, он был золото. Про что ни подумаешь, как бы могло быть лучше: про то, как балку в гнездо опустить, какое слово сказать, чай не забыть купить,— он уже сделал и сказал и таким макаром, что прямо млеешь — потому что видишь: лучше не сделать и не сказать. А он только веселый, зубами белеет, как будто ни при чем.
Так что я к ней присматривался, а поскольку ничего так и не находил, то стал думать, чего же он в ней видит. То есть старался как бы его глазами — отчего еще глубже в него влез. Я и так любил все, что он любит: он косоворотку купил — и я, он картофельных драников кастрюлю мог съесть — и я, он стихотворение Пастернака “Марбург” выучил наизусть — и я. В общем, он ее, вижу, любит — и я. А на самом–то деле, не ее, а его. Все чаще стали втроем ходить,
и однажды он говорит: собираюсь сделать предложение, но только если ты
тоже — пусть выбирает. Я, как щенок, в восторге: давай! — мол ясно, что его, но и я, как он, мол, мы вот как заодно. И она выбирает меня.
Я про Петю — сколько? — семьдесят лет думаю, думаю, думаю. Про него одного. Лет шестьдесят — уже не про него только, каким он был, а и про него такого, каким я его думал–додумал–передумал. И теперь он в сто, в тысячу раз мне видней, чем когда был рядом, и столько мне видно, что сказать о нем не могу ничего, ни одной толком вещи. Скажу слово — а почему именно это? Почему оно, а не других миллион, таких же про него важных–неважных, как это? О нем, какой он был и что я про него надумал и вот сию минуту опять что–то новое думаю, то есть вот именно о, сплести фразу — горло не хочет, мычит. Хочет пересказывать, как он что когда проговорил, куда пошел, как взглянул — а на такое времени не отпущено. Так что уж придется промычать: благородный. Кого помню, все были честные, все прямые, все за одного и каждый за всех, а Петя был какой–то еще благородный. И когда она меня выбрала, хоть бы на миг облачко замутило ему глаза — сказал: какой ты, Саша, счастливый! Какие вы оба счастливые! Красивые, счастливые и один к одному! — и видно было, какая ему это радость.
Так что я жену уважал, берег, я ею дорожил, но любил — Петю. И тогда, и всю жизнь. А так как любовь, по заключению мудреца, обязательно несет в себе беду, то долюбил я его до того, что подвел в конце концов под монастырь. Небось, и у Мити неладно кончилось, да? Под какой, Александр Павлович, монастырь? Толь, неладно ведь у Мити кончилось, отвечай? У Мити — ну как сказать? Что такое в этом деле неладно или, наоборот, ладно, и кончается оно когда–нибудь или никогда не кончается, никто ведь не знает.
Митя снял комнату, однокомнатную квартиру где–то в новом районе, Нора к нему туда приезжала — раза два в неделю, не чаще, мать не соглашалась оставаться с младенцем чаще. Ночью на такси уезжала. “Я до нее почти не дотрагивался,— рассказывал мне Митя,— мимолетно, как ночная бабочка, не сильнее, прикасался — как к паутинке, чтобы не порвать. Ну не мог. Я из–за нее ушел от Лизы, у меня из–за нее телесный состав переменился, состав крови, дыхание, зрение — как же бы я ее стал прижимать к себе, стискивать, впиваться губами, даже просто крепко держать за запястье, за плечо, обхватывать рукой ее спину, как будто она такая же, с которой я бы себя именно так и вел? Она меня обнимала за шею, целовала в щеку, в угол рта, смеялась: “Ну что–о это! Сперва один такой, потом другой. Я же не Виктория, вы не Юханнесы. За что мне одни ненормальные?” — и я не чувствовал ревности из–за “вы”. Повторяла: “Нет путей к счастью, кроме обыкновенных. Это Пушкин сказал”,— но она знала, как я ее люблю, и любила, что у нас так. К весне у нее начался фурункулез — как в подтверждение запрета физически притрагиваться к ней. Врач велел поехать летом куда–нибудь на солнышко, а пока пить пивные дрожжи. Мы нашли в начале Невского окошко “Пиво–квас”, с припиской от руки “Теплые дрожжи”. Я тоже пил — потому что она говорила, что ее тошнит: так пусть и меня с ней. Только такие нежности себе позволял, но таких не пропускал зато ни одной. В конце июня сестра, эта самая твоя Роксана, сказала, что может взять малыша к себе, на дачу, на три недели. Мы поехали в Мукачево, на Карпаты. Там сели на автобус, вылезли на случайной остановке, у первой же хозяйки сняли крохотный домик. Там текла горная речка, какой–то приток Тиссы, с нашей стороны берег был пологий, луг в траве по пояс, лесок вдоль узкоколейки, тропинка в зарослях ежевики, а с той стороны гора, крутой каменный склон, огромные ели, между ними, в сумраке, на виду, всегда несколько оранжевых подосиновиков. Никого народу, ни человечка.
Мы приехали туда часа в три, до семи купались, валялись на берегу. Перед закатом вернулись домой, съели по ломтю хлеба с медом, выпили молока. Все время разговаривали, неторопливо, но без перерывов. Стало темно. Мы легли на постель, единственную, очень широкую. Неподвижно и беззвучно полежали минуту, пять, десять, не знаю сколько. И начали.
Это продолжалось две недели, это и ничего другого. С утра до вечера, днем и ночью, с перерывами чисто рабочими, диктуемыми энергетикой. Выпадая в них, мы обнаруживали себя в пространстве, которым, оказывалось, находясь в нем, не пользовались,— во времени, механически отсчитываемом, которое не имело к нам отношения. Примитивный механизм наручных часов, чем более тонким и точным он был, тем более бесспорным становился воплощением и символом тупой, вмиг вспоминаемой, вмиг до конца постигаемой, вмиг делающейся обрыдлой трехмерности мира и его рабского, самовлюбленного, хамского, как быдло, пустого, как бусина, скольжения оттуда, где его уже, туда, где его еще, нет, вдоль лески, на которой никогда не повиснуть ни одной рыбешке. В эти минуты и среди этих предъявляющих себя как реальные предметов: стен, дорог, кустов, облаков,— мы ехали на автобусе в магазин, покупали хлеб, кислое вино, плавленые сырки, черешню, ели, купались в речке, собирали охапку грибов, засыпали — и снова бросались в реальность, где все это становилось нарисованным, как коврик с лебедями над нашей кроватью. Бросались, когда валялись на берегу, ломали подосиновики, плелись через луг, через лесок, и, конечно, сразу, как переступали порог дома, а могли бы и в автобусе, и прямо в магазине, и на остановке, если бы не шофер, не продавщица, не окна домов. И время — как будто ждало этого мига — бросалось вместе с нами к нам, как преданнейший пес, который не знает, как выразить свой восторг хозяевам — скачками, юлой, кувырком, внезапным замиранием, окаменением, задыханием.
Никакой это был не амок, не страсть, ничего сумасшедшего, горячечного, вот именно что и я, и она были абсолютно нормальны, даже оба обратили внимание, что так нормальны, друг с другом говорили — когда говорили — трезво, легко и никогда об этом. И вожделения особенного не было — так, скорее как неизбежный антураж. Или что это так из–за того, что мы любим один другого, или что влюблены — нет, любовь и влюбленность как раз проявлялись до и после, проступали из промежутка обесцвеченности, наливались силой, и никакой связи с тем, что мы делали, в этом не было. Никаких причин и никаких следствий, ничего уходящего в прошлое, ничего в будущее, только то, что сию минуту, но и это безо всякого содержания и значения: есть, и всё, делаем, и всё, смысл — в деланье, деланье и есть весь смысл. Никаких вообще ни чувств, ни даже
ощущений, только состояния: неистовство, иступление, изнеможение. Мы это делали, просто потому что надо было: знанием каким–то неизвестным оба знали, что надо.
Длилось две недели и почти так же внезапно прекратилось. Нора сказала, что через три дня нам уезжать, и от звука ее голоса стихия — пусть будет так — откатила от нас. Мы съездили в Ужгород, в Стрый, гуляли, держась за руки, ночами спали, крепко обняв друг друга, дыша друг в друга, и того, что было, ни тени не набегало, ни воспоминания. В день отъезда я сказал, что а
давай я останусь, что–то тут не то, чтобы вместе возвращаться, и она согласилась таким тоном, что а как же иначе, а что же это обсуждать: ну конечно. Я даже в Мукачево не поехал, посадил ее на автобус, спокойно поцеловались, и автобус с выключенным мотором зашуршал сперва под уклон, потом взвыл, взобрался на горку и нырнул за край. И того, что было, совсем не стало, и ничего не стало.
Что все места стали пустыми и каждая минута пустой, это другое дело, это сердечное. Утром пошел лугом к реке, потом леском вдоль узкоколейки: здесь ежевику рвали и я ей сказал, а она поглядела, здесь орех трясли и она сказала, а я замер, здесь “Безумных лет” в два голоса прочли, здесь шли молчали — и вот она, ежевика, висит ешь–не хочу, и орех, и тень и рельсы, всё как нами не тронутое, не еденное, не виденное, всё — без содержания, без выражения, опустошенное навеки и без возврата. Остановился, ни вперед не иду, ни назад не поворачиваюсь идти, и ничего другого не хочу, как упасть, где стою, руками за траву схватиться, и всем телом — туда, вглубь, вглубь, изо всех сил. Постоял, побрел дальше, потянулся к ягоде, усмехнулся: только этого не хватает — сорвать сейчас и съесть. Подошел к воде, на тот бережок не гляжу — не хватает только там между елочек подосиновик увидеть. Поднял глаза, и — стоит! На том же месте, где до него такой же стоял. И рассмеялся: всё холостое, а он — гриб как гриб, крепенек, торчит краснеет. Потом всмотрелся, даже впился в него глазами — нет, тоже холостой.
Но это любовь, это Тургенев. Это когда пьют дыхание друг друга, и если второй исчезает: умирает или просто уходит, в общем, улетучивается, то задыхаются. А я не про то. Я теперь становлюсь в очередь вопрошающих, заношу свое имя в общий список под каким–нибудь стомиллионным номером и этот номер на руке, как в послевоенной очереди за мукой, вывожу чернильным карандашом. А поскольку все стоявшие передо мной кто уже получил ответ, кто не дождался, кто отлучился, то как раз мой срок открыть рот и в стомиллионный раз задать те же вопросы, с которыми стояли они. Сотворил Бог небо и землю. Пока что вопросов нет, никаких “был ли выбор?”, “мог ли Он сотворить только небо, без земли, чтобы иметь дело исключительно с ангелами?”, “мог ли сотворить землю другой: чтобы человек на ней не падал, не врал, к запретному не тянулся, родного брата не укокошивал, город в бордель гомосексуалистов не превращал, и прочее?”. Теодицея не мой репертуар. Об этом, о том, мог ли и хотел ли, ни полслова не говорится, а только “сотворил” и “сказал” — стало быть, тем более бессловесно и мне надлежит принять, что было и случилось так, как только и могло, а если так, то и должно быть, и межеумочной отсебятиной не заниматься. То есть что акт творения неба был невозможен без одновременного акта творения земли. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою. Мой вопрос — смиренный: не так или не так, а — возможно или нет? Не может ли это означать, что сфера над водой была обиталищем и царством Божией Силы так же, как тьма и бездна — сферой обитания дьявола, а безвидная и пустая земля взаимодействовала и с тем, и с другим, но тоже и содержала некий собственный, самостоятельный элемент, проявлявший себя в измерении, не присущем ни тому, ни другому пространству. И сколько ни отделял затем Бог свет от тьмы, день от ночи, воду от воды и воду от суши, чтобы создать такой космос, который Он со всё бо─льшим удовлетворением видел, “что это хорошо”, в результате отделения всегда и непременно оставался также и хаос — и эта третья между ними, принадлежащая и не принадлежащая тому и другому, область, или сила, или стихия — эрос. Та роса, которая две недели неизвестно с чего в самое знойное время дня, когда луг высыхал до хруста под ногами, вдруг выпадала на нашей коже и, казалось, покрывала наши внутренности, а когда все тонны вечерних капель оседали на землю, стучали ночью, скатываясь с деревьев, по нашей крыше, сверкали сумасшедшим блеском по утрам, так же вдруг испарялась словно от огня.
Мне достаточно даже не наклона головы, а микронного кивка пальцем: невозможно такое мироздание или не невозможно? А что я, по всей вероятности, все это повторяю за девяносто девятью миллионами, отстоявшими очередь прежде меня и сформулировавшими суть дела в девяносто девять миллионов раз основательнее и толковее, чем я, мне наплевать, я до этого докатил без них, своей жизнью, и говорю каким ни на есть, наивным и жалким, но своим голосом”.
Александр Павлович молчал; глядел на меня и молчал. Я разволновался, пока рассказывал, разволновался гораздо, не сравнить насколько, сильнее, чем когда Митя выкладывал это мне, тем более чем в дни, когда случилось и не стоило труда догадаться, что случилось это. “Они потом…” — начал я. Нет, нет, нет, сказал Александр Павлович, больше не говори. Пусть вот так, и на этом конец. Но что же Бог–то? Куда же Бог–то смотрел? К примеру: должен ли Митя за это каяться? Или просто принять как есть? Не просим же мы прощения за то, что ставим жизнь на кон, когда лезем на Эльбрус или ныряем с Ласточкина Гнезда. За то, что вырастаем выше, сильнее и красивее, чем нужно для жизни. Или все–таки сказать “каюсь”, особенно когда уже никаких Карпат нет в помине и никогда больше не будет,— для того, чтобы на всякий случай привести свои дела с тем, кто сказал “плодитесь и размножайтесь”, а про это ни звука, в приличествующий взаимоуважительный порядок? Мол, чтобы и Его, и себя освободить на том свете от конфуза назначать и получать по разряду нравственности наказание за это, имеющее к нравственности и спасению души такое же отношение, как раскачивание от полноты жизни над обрывом на тарзанке? А, Анатолий?..
Я, Александр Павлович, думаю — я не настаиваю, но я думаю: Митя, или кто там еще, или все на свете — делают это, только и делают, что делают это, и Бог на это глядит, и черт на это смотрит. И Митя, и все. И если Митя, или я, или вы не можем делать это абы с кем, а можем только с кем–то единственным, чье лицо мы видим, даже если закроем глаза, то Бог, слепивший это лицо похожим на свое собственное, может взять нас под опеку — и тогда Он вдохнет в это любовь и через нее включит в свой космос. А если черт — он вотрет в это похоть и сольет с хаосом…
А Бог в это время?..
А Бог в это время вместо любви насылает страх Божий. И такая смесь — похоть и страх — разрушает человечка, быстро–быстро, и вот он мёртвенький — все равно, молодой, старый, топчет ли еще землю или уже явилась за ним безносая на букву “с”…
Тогда ладно, Толя, кончим, и так лишнего пуды наговорили. Любопытство хорошо, когда его никак не насытишь, а тут знать дальше нечего. Как Костя, только скажи…
Да в том–то и дело, что “как Костя”. Костя сидел в тюрьме, когда они вернулись. За шпионаж. И обвинение, представьте себе, было не выдуманное. Ну да, он был герой, вы правы, но в нем не было обаяния героя. А в этом случае герой невыносим. Не Буонапарте, который элегантно заходит в дезинфицированный чумной барак и, не заразившись, элегантно выходит, а Саванарола, который грубо, напролом прет в петлю и на костер. Герой духа и идеи. Они все такие: они храбрее, самоотверженнее, цельнее героев действия, и их никто не любит. На этот раз Костина идея была ясной и точной, как кристалл, как безупречная аксиома. Если в природе есть тайны, подлежащие с течением времени быть распознанными разумом, то, поскольку это разум человечества, распознание принадлежит ни распознавшему, ни какой–то части человечества, что─ превратило бы ее из тайны природы в заговорщический секрет, а всему человечеству. Иначе говоря, так как его лаборатория, при самом деятельном его как завлаба участии, синтезировала после пяти лет работы титанорганическое вещество, то решать, что с веществом делать, должны не военные, не КГБ и не завлаб, а любой, кто этим заинтересуется.
Вещество годилось на полимеры, полимеры на жаростойкие покрытия, интересовались всем этим, помимо военных и КГБ, лорд и его команда из оксфордской лаборатории, чей эпистолярный стиль Костя так ценил, а также королевские вооруженные силы и ребята из МИ–5, которые пасли лорда. Костя передал лорду технологию на симпозиуме в Варшаве, не афишируя, но и не принимая специальных предосторожностей — без тайников и переодеваний. Следователь, а потом прокурор доказывали, что он нарушил подписку о неразглашении секретных сведений и материалов; он доказывал, что титан и все его производные, включая органические, суть элементы и соединения элементов природы, и какой же тут секрет. Секрет, настаивали они, в создании таких давления и температуры, при которых синтез становится возможен, в обеспечивающей эти условия аппаратуре; Земля, легко опровергал он, ближе к центру создает условия, не воспроизводимые ни в одной лаборатории, обеспечивая самые непредставимые процессы и реакции. Лорд тем временем хлопотал за него по своим каналам, и, по–видимому, наши сторговались с англичанами на том, что дело не попадет в их газеты, зато Костя не будет расстрелян. Измену родине из обвинения изъяли, за шпионаж дали шестнадцать лет. Следствие шло три месяца, случай был уникальный, но уникальный своей абсолютной открытостью. Митю и меня опять вызывали и выжимали, как белье в стирке: меня по поводу личных отношений — поверхностно, профессиональных — глубже, но их попросту не было; Митю с самого начала стали шантажировать связью с Норой. Ее, естественно, тоже потянули и насели, чтобы дала показания, сколько Костя получил от спецслужб валюты, сколько дорогих и недорогих подарков, и, когда она в сотый раз сказала им, какой он был ни на кого не похожий, какой чистый и честный, пригрозили напечатать в “Ленинградской правде” фельетон, в целом уже готовый. “Продажный валет и продажная дама” — о том, как на деньги, заработанные мужем на предательстве, она поехала с любовником на курорт, и в доказательство предъявили несколько фотографий их с Митей, садящихся в поезд, гуляющих по Мукачеву, купающихся голыми в реке. Митя позвонил одному из двух тех отцовских друзей–приятелей и прямо по телефону, с обеих сторон прослушанному, сказал, что, если эту тему не закроют немедленно, он опубликует некоторые, в свое время не учтенные следствием по его делу факты о двойном нарушении государственной границы. Если же его решит сбить грузовик или зарезать уголовник, факты будут опубликованы автоматически его доверенным лицом за границей, которому даны на этот счет четкие указания. Под конец следователь пустил в ход, скорее по обязанности, рутинный прием — о показаниях, которые дал на него Костя: будто Фаина через иностранцев, приходивших в Русский музей, чтобы войти в контакт с ее мужем, а через него с ней, вывела на западную резидентуру одновременно Костю и Митю. Митя сказал: “Для встречи с ними мне и приходилось неоднократно пересекать государственную границу”.
Через много лет выяснилось, что фотографии показали и Косте и всячески натравливали на Митю, обещая смягчение приговора в обмен на любые компрометирующие того материалы. Митя, разгуливающий на свободе и, главное, действительно свободный человек, да к тому же не отомщенный за серию унижений Комитета, был им кость в горле. И потом еще приезжали пару раз в зону, предлагали сюжет с вариациями: не мог же Митя не просить Костю, имеющего доступ к самым разным химикалиям, поставлять ему наркотики; или ингредиенты к взрывчатым веществам; или к отравляющим. Это было поумнее, чем работа на иностранную разведку, это никакой “Таймс” не стал бы опровергать, ни один бы лорд не вступился.
Но Митя, рассказывал Костя в 88-м году в саду Нью Колледжа в Оксфорде, стал для него в лагере фигурой наподобие некоего молодого архаического бога греков, которого он помнил то ли по мелькнувшему в школьном учебнике изображению, то ли из видения, из давнего сна. Отлитый из золота, готовый к действию, созерцающий жизнь. На одной из показанных фотографий Митя, сидя у воды, отряхивал с пятки песок, и Костя решил было, что этот бог — мраморный ренессансный мальчик с занозой из Эрмитажа. Но на другой он стоял на крыльце, голоногий, в легкой просторной рубашке почти до колен и держал руки, согнутые в локтях, как будто собирался что–то принять от не попавшей в кадр Норы, и это был Возница из афинского музея, прямой, легкий, крепко стоящий на мчащейся под ним вперед и чуть–чуть вверх колеснице, тоже раз и навсегда пропавшей из скульптуры.
Он подумал, а в лагере, с годами, это отвердело в символ веры, что Митя — ровно то, чем он, Костя, мечтал быть для Норы, ровно такой прекрасный, ровно так любящий ее. Когда в первый раз в зону приехал следователь, ставший после его дела из майора полковником, и заговорил о предательстве Мити, о том, как он и Нора воспользовались Костиным арестом, чтобы эгоистично и безнаказанно строить свое счастье на его беде,— счастье, подумал Костя и вдруг ни с того, ни с сего освобожденно вздохнул и спросил, не привез ли он с собой те фотографии. Тот, как ждал, вынул их из папки, Костя стал рассматривать, сделал еще раз, почти блаженно, такой же вдох и в первый раз за все время, что помнил себя, улыбнулся беззаботно — совсем. “В чем дело?” — спросил полковник.
“В том, что человек должен быть не хромым, не лысым, не старым”.
Фельетон о нем, конечно, был напечатан — накануне суда, с обычным пафосом и обычным набором вранья и даже с необычной глухой формулой “извращенец в интимной жизни”, но о Норе не было ни слова. Назывался “Продажный валет”, валет — читай: слуга (зарубежных хозяев) и мелкая карта (в их игре), и был подписан — Бритвин, Горлов. Я знал обоих. За пять лет до того в газете “Смена” вышел фельетон “Плевел” за теми же двумя подписями: “плевел” был я. Бритвин числился завклубом в нашем институте, и такой он выбрал псевдоним, дескать, режу, как бритва. Про “Плевел” тоска вспоминать, ну советский фельетон, канонический: что я безыдеен, бездарен, молюсь на Европу, мелкотравчат, одержим манией величия, плюю на коллектив. Но было в нем два странных пассажа: что однажды при мне началась бандитская поножовщина, стенка на стенку, и единственное, что я сделал, это произнес фразу: “Не люблю смотреть, когда мужчины дерутся”. Не помог пострадавшим, не попытался остановить — это ладно, ожидаемое от таких, как я, отсутствие мужества, но жалкое вычурное заявление по поводу убийц и людей, истекающих кровью,— свидетельство особой циничности и банальности моей личности.
Ни о чем другом, кроме кисловодской стычки армян с азербайджанцами, речь идти не могла, фразу эту, я не помнил, чтобы сказал, но она была, несомненно, моя. В “Их было пятеро” жена почтальона говорит: “Люблю смотреть, когда мужчины дерутся”,— и этот эпизод, как и весь фильм, мне нравился. Может, и произнес непроизвольно, но все вместе значило, что второй, кто писал,— Вадим. Тем более что через абзац шел разговор о моем неутолимом тщеславии и жажде первенства, доведшим меня, например, до того, что, проигрывая друзьям в баскетбольное “двадцать одно”, я стал проводить на площадке часы и дни, только чтобы доказать свое превосходство над ними. Это было о Горловке, то есть опять Вадим, и псевдоним переставал быть загадкой. Представляя себе дешевую фантазию Бритвина, думаю, это он на нем настоял: бритвой по горлу!
Каким–то образом в молодости, если любишь человека, пропускаешь от него и такие неприятные вещи, и худшие обиды. Быстро — правда, как–то опрометью — справляешься с ними. Я показал, ни слова не произнося, Вадиму фельетон, он скривился, усмехнулся, сказал: “В таком деле без свинства не обходится. Я написал, как ты догадываешься, не так. Но ответственность на мне. А на твоем месте я прочел бы это с пользой для себя. Ты мне друг, но индивидуализм таких, как ты, действительно вредит общему делу, разве нет?” Говоря с Костей и Митей о Вадиме, я решил этого не вспоминать: объяснить было бы трудно,
а принять мне тогда было легко.
В “Продажном валете” Вадимова часть была, очевидно, техническая, в самом общем, популярном изложении — и, предположительно, о пути и логике, приведших к преступлению. О том, как с детства Костя брал под сомнение все без исключения факты и аксиомы, так что впору было врачу заинтересоваться его психическим здоровьем; как он был помешан на собственном мнении и убеждении и соглашался, что дважды два четыре, только если приходил к этому независимо от других; как постепенно идея, и опять–таки добытая исключительно своим умом, стала на место прежней системы убеждений и подчинила себе самое жизнь. Думаю, в этом были отголоски моих рассказов Вадиму о нем. Наш общественный дух и мораль, следовал переход, всецело поощряют как приверженность идеям, так и независимость мысли советского человека, но идеям, выношенным великими умами и проверенным историей, и мысли не индивидуалистической, эгоцентрической и абстрактной, а направленной на любовь к другим и, как следствие, на благо других.
Что это вы, Александр Павлович, смотрите на меня от слова к слову неприязненней и подозрительней, так что мне от слова к слову всё неуютней? “Анатолий Генрихович,— сказал он холодно и серьезно,— уж не морочите ли вы меня?” “Не понял”. “А я объясню.— Он встал, вышел из кухни и вернулся в брюках и рубашке.— Рассказывал вам что–нибудь отец обо мне? Разыграли вы все это знакомство в церкви для каких–то ваших целей или для забавы в нынешнем демократском духе?”
Потому что, сказал он, видя мое недоумение и смягчаясь, ты, Толя, рассказываешь историю уж больно близко к тексту. А текст — мой. Мы уже вернулись из Челябинска обратно в Ленинград, встречались, но по двое, по трое и нечасто — работы было выше головы. Однажды в воскресение сидели на Неве возле
Кировского моста напротив Петропавловки, я, Петя и Генрих. У самой воды — там ступеньки вниз, лодки раньше причаливали. Петя говорит: “Жаль, Бога нет. Такая благодать, а поблагодарить некого”. В шутку. А я тоже в шутку: “Как это вы, Петр Батькович, социализм строите, а о Боге жалеете?” Получилось неуклюже, не смешно. Генрих уставился на мост и говорит: “Как он филигранно это сделал! Восхищаюсь”. Кто? Что? “Чкалов. Чтобы точно по центру средней арки пролететь!” Чкалов за полгода до того схулиганил, пролетел под мостом, история была шумная. Понимаю, что Генрих переводит разговор, чтобы покрыть мою неловкость, но хочу показать, что никакой неловкости, и уже прямо к Генриху обращаюсь: “Петр–то Батькович наш, оказывается, скрытый церковник и мракобес”. Генрих говорит: “А хотите, я сейчас на─ спор Неву туда и обратно переплыву?” Вроде как продолжая про Чкалова.
Должен тебе сказать, Анатолий, что твой отец плавал — как пел… Он, Александр Павлович, окончил плавательную школу при Обществе спасения на водах, бывшем Императорском. Он и пел, даже на первом курсе консерватории учился… Я, Толя, не про вокал, я говорю, что он плавал — как песню поют: свободно, легко, не нарочно. А голос у него, это правда, был душевный, говорил мягко — хотя мало говорил… Это с вами; а умел голосом сказать и яростным, интонация — ну испепеляющая. Мог и подзатыльник дать, короткий, резкий. Но облегчающий: нашкодишь, тут же сразу и наврешь, мол, не я — и почти как ждешь получить, чтобы в один миг ни шкоды, ни вранья, одним щелчком. Фаина, когда мы после похорон Митиного отца от нее уходили, тоже на прощанье сказала мне — как и Митина мать: “Кланяйся твоему отцу”. Я его побаивался, но в сто раз меньше, чем, например, то любил, как он пахнет, каким–то дымком и какой–то речкой, как улыбается насмешливо, как ступает будто на одних носках. Как говорит: “Генерал. А что генерал? Ты на него в бане посмотри”.
Маму по–другому, маму я на трамвайной остановке встречал, нес домой сумку. У мамы ноги в подъеме опухали, участковый врач, находится за день по вызовам, ляжет на диван, и я ей массаж ступни делаю. Беру ее фонендоскоп, слушаю через него пульс, прикладываю к горлу, слушаю хрипы и как она смеется. Чепуха, но через это привыкаешь любить: уже непонятно, встречаешь, потому что любишь, или любишь, потому что с десяти лет встречал; непонятно — и неважно. Немножко она еще и заставляла, но потому что — мать надо любить, заповедь, и, стало быть, нечего рассуждать, люби, чтобы продлились дни твои на земле. То есть заботилась–то, давая мне заботиться о ней,— она обо мне, любила — она меня, учила меня этому. А отец учил дрова пилить–колоть, плавать учил. Я лучше учителей не знаю… И, значит, поплыл он через Неву…
Значит, поплыл: снял рубаху, штаны чесучовые — и бултых. Снесло порядочно, к Трубецкому бастиону, он берегом назад до самой конверки прошел — и обратно: как раз к нам, с поправкой на течение. Вдоль парапета столпился народ, милиционер подошел: ваши документы. Он подает книжечку Осоавиахима, так и так, заплыв перед соревнованиями. В честь Валерия Чкалова, говорит Петя. Мы пошли. Генрих к себе поехал, я Петю до дому проводил. И в дверях он опять: “Как хочешь, а все–таки жаль. День сегодня — как праздник, все пришли, одного Бога нет”. Я говорю, это общее мнение: Бога нет. А он: главное, что и мое личное; потому что нечего ему делать там, где общее мнение, что его нет. А мнение, продолжает, общее наше — это ведь то, что сказали Маркс с Энгельсом и Ленин с Плехановым. Всё правильно, положим, сказали, но они не святые отцы, чтобы за ними слово в слово повторять. Светлое будущее лучше бы и головой своей строить, не только руками — как думаешь?
Я с этим месяц ходил, из полушария в полушарие перекладывал. Подумаю — и опять я счастлив, что у меня такой друг, вольный, бесстрашный, ни на кого
не похожий. Преданный общему делу, но не на веру принимающий, а исследующий своим умом, экзаменующий самые–самые авторитеты. А в другой раз — отчаянное беспокойство находит: это же уклон, это же оппозиция, точнее, не уже оппозиция, но дорожка к ней. Я так Петра потеряю, в любом случае — за ним ли пойду и оба в пропасть сорвемся или одного его отпущу. Наконец, поехал к Андрею, он выслушал, сказал, надо посоветоваться с Марком. Я говорю: может, без Марка? Обязательно с Марком, Марк чекист со стажем, я перед ним с института открыт. Он это сказал, и в тот же миг напал на меня ледяной ужас, как будто сделалось что–то страшное, чего уже не поправить, и сделалось ни кем, как только мной. Через миг отпустило, я подумал: Марк — тот же Андрей, чего это я? Тот же Андрей, тот же Петр, тот же я. Спал между мной и Петей, будил, когда храпели. Странно только, что виду не подавал, что из органов. Должно быть, секретность.
Марк достал наливку, завел патефон, поставил Лемешева, “Сердце красавицы”, новую пластинку. Я рассказал, и, пока рассказывал, опять накатил первый ужас, потому что ничего, ничего, я понял, не было, о чем бы надо вот так, как о деле, как о серьезном деле, как о серьезнейшем, рассказывать, но от моего рассказа оно и получалось, серьезное, серьезнейшее, и только от рассказа. Марк сказал: “Первозванный, а ты что про это думаешь?” — Он так к Андрею шутя обращался. Тот — “с одной стороны”, “с другой стороны”. А ты? — мне. “Думаю, не о чем тут думать,— я уже твердо, уверенно ему говорил.— Ты же зовешь Первозванный Андрея, и контрреволюции в этом ведь нет”. “Ты Петра любишь? — сказал он.— Очень любишь, а? И я люблю. И надо его спасти, пока не пропал окончательно. Ты больше всех любишь, тебе и начинать”. Он сказал, что мы с ним напишем статью, не о Пете, а о тенденции: тенденция опасна. А Петя будет лишь как наглядный пример. Я напишу про то, почему меня это взволновало — почему то есть я пришел к Андрею посоветоваться. Напишу без оглядок, без виляний, как написал бы близкому другу в тревоге за другого близкого друга — который, скажем, стал выпивать, стал картежничать. А он, Марк, поместит этот частный случай в более широкую панораму. Я заорал: да ни в коем разе, при чем тут статья, мы же все вместе три года из одного корыта хлебали,— но чем громче кричал, тем яснее было, что всё, деваться некуда, статья, считай, уже напечатана. Марк сказал, а тебе, может, тоже Бога жалко, скажи честно? А вожди мирового пролетариата — как они тебе? Снова завел патефон, и Лемешев запел “Та иль эта, я не разбираюсь”.
Он пошел провожать меня до трамвая, на остановке сказал: “Ты не нервничай. Я Петьку в обиду не дам. Но и отнять у себя не дам. Тиснем статейку у него в многотиражке: и шуму не будет, и до его высоколобия дойдет”. И я худо–бедно успокоился. “А помнишь,— говорит он,— Петькин снимок, где он длинноволосый?” Был такой, Петр его в общежитии над койкой к стене прикрепил; рассказывал, что бабка хотела внучку, а родился он, и, когда она умирала, а ему было восемнадцать, упросила отпустить волосы, и он после ее смерти, прежде чем сбрить, сфотографировался. “А я сейчас подумал,— объяснил Марк,— не от поповского ли он корня?” И опять мне тошно стало: Петя там нежный, в самом деле как девушка, и видно, как бабушка им таким любовалась.
Писание наше вышло в “За социалистическое лесное хозяйство!”, отраслевая газетка. Название давал Марк — “За деревьями леса не видать”. Деревьями были мнения “отдельных личностей”, лесом — коллективное. Маркса и прочих он вычеркнул, “святых отцов” заменил на “священный синод”, дескать, Петя говорит, что Центральный Комитет не священный синод, постановления которого обязательны для всех верующих. Потом о пути и логике, ведущих к политической оппозиции, о многообразии точек зрения, но в русле единой идеологии — точно как в фельетоне про Костю. В заключение шло, что авторы — близкие друзья героя статьи, им было нелегко писать горькие слова о товарище, кого они давно и преданно любят, но в новой эпохе — новая любовь, не чувство, а установка и состояние, любить можно и даже нужно, не унижая любимого снисходительностью и всепрощением, а борясь за него, порой безжалостно. Подписи — Булатов, Горнов: горн, в котором железо надо пережечь в булат. Почему я и подумал, что ты эту историю знаешь и издеваешься надо мной.
Вот. Больше я Петечку моего не видел.
Собрали лесотехники собрание и по нашей статейке исключили его из партии. И ходатайствовали перед органами, чтобы досконально его проверили. И сгинул. Потом Марк. Потом Андрей. И каждый раз меня на Литейный вызывали и просили подписать на них характеристики. Бить не били, только в первый раз, когда на Петю, и я стал отказываться, сгребли вдруг сзади за воротник и
с маху лицом об стол. А так — даже уважительно: положат характеристику, уже отпечатанную, четыре копии, палец поставят, где расписаться,— благодарим, пропуск проштемпелюют и до свидания. Еще три раза подписывал, но это непосредственно по работе, чистка шла. Ждал на Генриха, но нет, не вызвали.
Вот и вышло, что в то воскресение на Неве последний раз я на Петю смотрел. “И за это,— Александр Павлович встал и перекрестился,— каждый день благодарю Бога — что упас меня тогда от встречи с ним. Я бы его увидеть не перенес, наложил бы на себя руки. Теперь–то встреча скоро состоится, но теперь уже не страшно — так долго было страшно о ней думать, что привык, а к девяноста пяти годам и сил ни на что, включая страх, не осталось. А там, думаю, каждый каждому столько счетов представит, и таких страшных, что все более ли, менее один другого погасят, нейтрализуются, и не рыдать мы будем, а только кряхтеть. Так что и ты меня, Толик, не топчи: это очень трудно себя, свою жизнь в порядке держать. Даже если на рожон не лезешь. Потому что против рожна не попрешь, но рожон редко кто узнаёт, если не в порядке. Не топчи старика”.
Вы, Александр Павлович, не прибедняйтесь. Вы старик старый, я — старик молодой, но главное, что оба мы старики,— это главное. Я, может, немножко не дожил еще, вы, может, чуть–чуть лишку хватили, или наоборот — разница копеечная. Старость ведь свойство врожденное и неизживаемое, она только растет. Копилка сроков. Годовалый ребенок уже имеет старости на годик, ну а мы с вами — на шестьдесят два, на девяносто четыре. А так, старость — это муляж вечности, а вечность — сама муляж, уж не знаю чего, минус–жизни. Или, если хотите, вечность — это доведенная до абсурда старость, старость, старость. Насмешка над старостью как копилкой времени, издевательство — которое морали привычно и удобно выдавать за наказание.
Но время еще смешнее вечности. Еще забористее, еще более издевательское. Этим десятиклассницам, между чьими громадными ногами и подолами я путался, им, выходит, сейчас за семьдесят, многие, небось, в могилах — а времени не прошло вообще. Время — мое, ваше, всех миллиардов людей, за исключением этих пятнадцати—двадцати уральских дева─х — было занято другими
вещами, как комната составленной в нее мебелью. Между тем тысяча девятьсот
сорок третьим и этим тысяча девятьсот девяносто восьмым их никто — ни само время — не касался. Может быть, одна какая–нибудь чудом училась архитектуре у супругов Лауфер, с которыми мой отец пел “Лесного царя”, но и над Лауферами уже двадцать пять лет забавляется вечность…
Толик, я извиняюсь, но с каких это пор твой отец так распелся? Я всё молчал, но у Генриха голос был козлето─н, а слух — медведь на ухо наступил. Мы все смеялись и руками на него махали, когда он пытался нам подтянуть и пытался он крайне редко, крайне — только после лишней рюмки. А ты какую–то консерваторию выдумал, “Нелюдимо наше море”… Я, Александр Павлович, до того как стал в эту церковь ходить, пятнадцать лет был в Рождества Предтечи, на Пресне. Стоял раз на Родительскую
субботу — и на душе одна тяжесть, тоска и слезы. Прошел вперед, к звонарне — тогда колокольни были запрещены,— где людей никого, под леса, с которых маляры стенную роспись подновляли, затиснулся в проем возле арки, и ни в одном слове панихиды, ни в пении, ни ладане не было для меня утешения. Все умерли: отец, оба деда, обе бабки, дядья, тетки, Сева месяц назад; остальные умрут: мама, Митя, Нора, Костя, Иосиф, та, что на Пикассо ко мне подошла, все до одного, и хоть как объясняй, свою гниль вини, первородный грех вспоминаний, о том свете, изобильном, сияющем и спокойном, мечтай, примириться с этим нельзя. Все объяснения только и доказывают, что нельзя. Смерть–то ведь не болезнь, а смерть — а все объяснения между тем грубая терапия. Как вот этот намалеванный орнамент, в который я уперся взглядом: стебель, два листка, цветок и
плод — дюжина этаких кустиков по краю арки. Плодов таких нет, цветов таких нет, содрано, небось, когда–то с византийских канонических узоров и десять раз перекрыто слой по слою бездарной кистью.
В эту минуту проходит отец Георгий, он раннюю служил. Остановился, благословил; шепотком: как ты, Толя? У нас с ним в один день именины
были — его Георгий моего Анатолия обратил, но сперва мой его помучил — и каждый год мы друг другу маленькие подарки делали. Я отвечаю — для краткости: Севу жалко. Сева его любимый друг был, вдвоем выглядели как братья, умер в сорок с чем–то от таинственной болезни вроде ветхозаветных. Он говорит: до невозможности! И не привыкнуть и не успокоиться. И ничего не разобрать, что почему, что что значит. Вот как этот узор: намазано, намазано — а кто–то взглянет, и ему в этом красота открыта, каждый листок, лепесток и зернышко живые. И, когда он так сказал, орнамент на миг изнутри зажегся — и тут же опять потух.
Так и мы с вами сегодня, Александр Павлович. С какой стати буду я на мертвого врать, да еще на родного отца! И слух отменный был, и голос. Мне, откровенно говоря, все равно, отец на снимке или вообще человек, с его именем, в рубашке и штанах. И вам, если руку на сердце положа, ведь уже неважно, отец мой — этот Генрих на фотографии или он мне никто, правда? И никому на свете неважно, кроме, может быть, самого Генриха на том свете, и то сомневаюсь. Важно, что как–то все мы со всеми повязаны или можем быть повязаны. Что значит: должны. Одна деревня. Не умозрительная, удобная для социально–психологических спекуляций мировая, а моя под Переславлем.
И чтобы это раз навсегда увидеть, надо просто жить–жить, жить–жить и увидеть. Вот вам и преимущество старости. Не Бог весть какое, если честно сказать. Это все чепуха, что говорят старые люди: дескать, молодость — болезнь, а настоящая жизнь — с пониманием, что главное, что второстепенное, с чувством полноты, спокойная — в старости. Молодость, она достигается, теряется и — как все теряемое — потому такая дорогая.
А старость всегда под рукой. У старости только одно достоинство можно найти перед молодостью, да и то ее же ущербом порожденное: нехватка сил на всё, в том числе и на нелюбовь,— потому старики так часто и выглядят любящими. Старость бывает хороша только как изнеможение — не от тягот жизни, не от груза лет, а от полной прожитости. Сродни Митиному в Карпатах — если не мерить его циркулем морали, истыкивать острием по живому…
Толь! А “полная прожитость” — это что же значит? Чем полная? Без, как говорится, бога, без черта, с одной только жизненной силой, с утра и до вечера могучей энергией в чреслах, в плечах, в коленях — это полная? Как у Мити, ты говоришь, с этой Норой: полная только “этим”, безо всего остального. Или у Кости: полная, только если без “этого”. Если без, то какая же полнота?..
Я говорю, вы говорите, все говорят, все мы говорим. А проживаем жизнь — только когда любим. Ведь строго–то говоря, Иисуса любили только жены–мироносицы да родная мать, человек десять. Ученики, как умели, следовали, внимали, верили, боготворили, люди, как умели, благодарили за еду, за лекарства, почитали, кто–то даже и восхищался. Но переночевать ему никто особенно не предлагал, в гости тоже не так чтобы часто, новую хламиду заместо истрепанной и пыльной тоже. И вот к такому: одинокому, обреченному на одиночество, неприкаянному — вдруг, чувствуешь, душу прохватывает какое–то дуновение нежности, сперва пронзительной жалости и сразу — пронзительной нежности. К нуждающемуся в твоем участии. Не к “Я и Отец — одно”, не к повесившему землю на водах, а к кому–то, кого знаешь до евангелия, до христианства. С кем сводит тебя в школе, в поезде, с кем сближаешься, как с приятелем,— к ближнему органически, а не умственно. И ни с того, ни с сего начинаешь любить.
Любовь — как та роса: сама по себе, сама для себя, против законов природы, света и мрака ложится, сама улетучивается. Как та, что была до дождей, до человека, до возделывания земли, когда пар поднимался с земли и орошал все лицо земли. Жизненная сила. Все прочее: пение во весь голос, быстрый бег на длинную дистанцию, рискованные авантюры и строительство социализма — тени, какие облако этого пара отбрасывает на жизнь. Темным лесом–то — темным лесом, но ведь за любовным интересом шла девица! А когда не любовный, а так, инте–, инте–, то и выходи на букву “с”.
∙