Литературная критика
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1999
Литературная критика
Борис ХАЗАНОВ Дневник сочинителя 1 “Знал бы кто-нибудь, что скрывается на дне моих романов! Какая сумятица чувств стоит за этими тщательно отделанными страницами. Меня самого воротит от моих хищных инстинктов. Лишь когда я работаю, они оставляют меня в покое… Надеюсь, этот Дневник, который я собираюсь вести по возможности без перерывов, поможет мне разобраться в самом себе. Я хочу раскрыться весь, ничего не тая, с абсолютной искренностью и точностью… Что из этого выйдет? Не знаю. Но я буду доволен уже тем, что такая рукопись существует” (Жюльен Грин. 17—18 сентября 1928 г.).
“Любопытный опыт — перечитать Дневник, который ты вел сорок лет, от начала до конца… Уйма вопросов встает перед автором. В эти книги он вложил добрых две трети своей пролетевшей жизни. Что изменилось за эти годы — в нем самом и вокруг него? Когда, читая эти страницы, вспоминаешь детство, то видишь себя поднимающимся по лестнице с подсвечником в руке — странный образ, не правда ли?.. Я спрашиваю себя, что это за средневековое занятие, которому я предаюсь, когда рука моя скользит по бумаге, выводя мелкими буквами строчку за строчкой. И, остановившись, смотрю в окно, ветер качает деревья, и я пытаюсь взглянуть на себя сквозь ночь времен глазами читателя из какого-нибудь 2010 года,— если на минуту допустить химерическую мысль, что этот Дневник, начатый сорок лет назад, сумеет одолеть такое же расстояние до будущего. Будут ли тогда вообще читатели? Будут ли еще расти деревья? Абсурдные вопросы. Но абсурдных вопросов больше не бывает… Поистине, мы влачимся навстречу невообразимому”* (Предисловие к Дневнику, 1969).
Писатель Жюльен Грин на восемь месяцев моложе нашего века. Его фамилия напоминает об англо-саксонском происхождении, он сын американцев-южан. Но вырос он во Франции, учился и воспитывался в протестантском лицее. Подростком, начитавшись Паскаля, Грин решил перейти в католичество. В первую мировую войну он был санитаром на фронте. После войны учился в Соединенных Штатах; хотел стать священником или художником, увлекался буддизмом и учением о переселении душ, в конце концов вернулся в лоно римской церкви. Семидесятилетним стариком он занял кресло во Французской академии, освободившееся после смерти Франсуа Мориака. Грин написал несколько томов мемуарной прозы и множество романов, некоторые из них давно закрепили за ним репутацию классика европейской литературы XX века. Похоже, однако, что его Дневник, который ныне составляет четырнадцать томов и все еще не завершен, затмил его беллетристику.
Мысль вести Дневник была подсказана, как это часто бывает, чтением другого Дневника. Согласимся, что знаменитый Журнал братьев Эдмона и Жюля Гонкуров — одна из самых увлекательных книг французской литературы. Но эта хроника литературной и общественной жизни Парижа времен Второй империи и последующих лет была для Грина скорее отрицательным примером. В его Дневнике поразительно мало “исторических” реалий, общество смутно вырисовывается на заднем плане; перед нами документ внутренней, а не внешней жизни. Дневник Грина — это нескончаемая песнь одиночества. В лучшем случае — одиночества перед лицом Творца.
“Минувшей ночью я стоял один на лужайке в саду, было холодно, я вперялся в черное небо — тысячи сверкающих звезд. Я был весь охвачен — со мной это случается — восторгом и тревогой, сам не знаю почему; и мне почудилось, что молчаливый голос произнес: зачем искать в глубинах неба то, что в тебе самом?..” (7 августа 1956 г.)
Ровная и непоколебимая вера в Бога — такой же неблагодарный материал для художественной литературы, как и счастливая любовь. Великие книги настояны на сомнениях и невзгодах, темных страстях и отчаянии. О Грине можно сказать приблизительно то же, что сказал о себе Мориак: catholique et romancier, mais non pas romancier catholique (католик и романист, но не романист-католик).
Смысл этих слов, возможно, состоит в том, что человек, чей духовный мир непредставим вне религии, становясь писателем, погружается в магму жизни, над которой религия не властна. Нужно отдать себе отчет в том, что творчество не есть “путь к Богу”. Искусство не обещает прозрения, не склоняет к обращению или чему-нибудь в этом роде, романы пишущего католика — отнюдь не душеполезное чтение. Искусство съеживается, едва только в книге появляется отдаленное подобие указующего перста. Невозможно, оставаясь художником, служить Богу в общепринятом церковном смысле — или придется перестать быть художником; таково первое противоречие, с которым принужден жить верующий писатель.
Но Дневник! В своих записях Жюльен Грин, которому мысль о глубокой греховности искусства — мысль русских писателей, мысль Гоголя и Толстого — в общем-то чужда, предстает человеком, чей ум и совесть одолевают другие сомнения. Сомнение в истинности веры: было время в жизни писателя, когда он вообще порвал с Богом. Невозможность примирить реальный мир со сверхреальным. Грин сравнивает себя с человеком в лодке; уплывая все дальше в океан, он не может отвести взгляд от земли. Центральный мотив Дневника — вечное как мир противостояние духа и плоти. Точка короткого замыкания — жизнь пола. Диарист цитирует пятую главу Марка, где говорится о бесноватом, который жил в гробах и вышел навстречу Иисусу, когда тот причалил к берегу Тивериадского моря. “Эти гробы — это моя память, кладбище запрещенных радостей”.
И мы как будто догадываемся, о чем конкретно идет речь. Мальчику-лицеисту, взрослому человеку и, наконец, старику искушения плоти, которым он, по-видимому, подвержен в сильнейшей степени и которым не в силах противостоять, кажутся вратами погибели, но дело не только в этом. Довольно часто разговор идет о гомоэротизме, осознанном достаточно рано (об этом можно судить по небольшому автобиографическому роману “Другой сон”). Постепенно борьба с демоном принимает сверхценный характер; Грин мечтает стать отшельником, святым; необычайно сильное чувство жизни порождает желание бежать от жизни.
“Этой ночью, когда я собирался потушить свет — было около двенадцати,— в дверь постучались. Семь ударов. Резкие, отрывистые. Я встал и спросил: кто там? Никакого ответа. Как ни странно, это меня ничуть не испугало. Я подождал, потом пошел открывать — никого не было.
Начинаю новую тетрадь… Для меня это всегда некое событие, и причина его — мистическая белизна чистых, еще не исписанных страниц, которые, кто знает, может, так и останутся белыми. А так как эта тетрадь совершенно такая же, как и та, первая, в 1928 году, у меня странное искушение писать так, словно жизнь начинается сызнова…
Все эти дни я недомогаю. Я чувствую себя, как орех в щипцах, которые медленно сжимаются… O beata solitudo, блаженное одиночество! Как тяжко его переносить. Десять часов, в доме никого нет. А мне хочется слышать голоса, разговоры, смех, шаги в соседних комнатах,— лишь в кабинете, где я работаю, я хочу быть один. Это оттого, что я вырос в большой семье. Нас было восемь или десять, бесконечная болтовня, пение; и вот теперь эта тишина. Мне нужны эти отсутствующие и чтобы кто-нибудь меня искал…” (27 сентября 1962 г.— 13 марта 1963 г.)
2 “…Собор св. Павла. Орган. Назад в такси вдоль Темзы. Чай у Стюартов. Примерка у портного (превосходная ткань). Шляпное ателье, друг-ирландец. Четверть часа у него. Назад пешком. Читал; спал; поднялся в половине десятого.
В Новый театр. N уже там…”
Это выбранная наугад запись из Дневника Клауса Манна.
Вот один день из жизни этого человека. 13 декабря 1932 г. Накануне он прибыл в Лондон, поселился в отеле “Плаза”. Проснулся в полдень. Плотный завтрак, “не такой, как в Париже”. За завтраком он читает, потом долго говорит по телефону; визит к парикмахеру; встреча с приятелем, вместе выходят из гостиницы; потом он возвращается, чтобы повидаться с двумя знакомыми, вместе обедают; снова чтение; появляются другие друзья. Прогулка по Лондону, чаепитие у каких-то новых знакомых, примерка у дорогого портного, новая шляпа, снова отель, чтение, короткий сон, кто-то заходит за Клаусом, чтобы ехать в театр, приезжают ко второму действию, после спектакля новые встречи, ужин в ресторане, споры и сплетни о литературе, затем он едет ночью в турецкую баню, там собирается особенная публика, он не находит никого, кто мог бы его заинтересовать, поздно ночью у ярко освещенной витрины на Пикадилли знакомится с каким-то юнцом, угощает его, вдвоем едут в гостиницу… И все это завершается на рассвете тем, что, проводив гостя, полуодетый, он заносит происшествия еще одного дня своей жизни в черную коленкоровую тетрадь.
Какой контраст с Жюльеном Грином. Начать с того, что это совершенно нелитературный Дневник: наспех, кое-как, телеграфным языком с множеством сокращений набросанный отчет о том, где был, кого видел. Никаких “переживаний”, разве только изредка, сквозь зубы — упоминания о душевном разоре, одиночестве, отчаянии.
Вот образ жизни, который дал повод Жану Кокто, старшему другу Клауса Манна, сказать о нем: “Это было существование без цели и смысла”. Заблуждение: за свою короткую жизнь Клаус Манн — романист, драматург, мемуарист, издатель журналов, эссеист и публицист — сделал чрезвычайно много. Но когда он успевает писать? Он почти не живет в Германии, мотается по Европе, кочует по всему миру, один или с любимой сестрой Эрикой, у него нет дома, временами он гостит у матери и отца, знаменитого писателя, обыкновенно же обитает в отелях и пансионах. Войдя в номер, он ставит на стол пишущую машинку, раскладывает бумаги, расставляет несколько фотографий — и хватается за телефон.
“Москва, гостиница “Метрополь”… Княжеское гостеприимство. Осмотр города, строительство метро, колхоз. Ужасное впечатление от посещения магазина. Необычайный интерес к литературе в этой стране, зато вечно не хватает бумаги… После обеда открытие Съезда советских писателей. Невероятная помпа, толчея, восемь тысяч заводов и фабрик намерены послать своих представителей… Пропаганда с помощью стенных газет и т. п. Портреты писателей на стенах. Громадные изображения Сталина и Горького. Восторженная встреча Горького; почти то же при упоминании имени Тельмана. Бесконечная речь Горького, говорит еле слышно. Стилизован под патриарха… Тут же сидит правительство: Молотов, Каганович, главнокомандующий войсками и другие… Азиатский пир в Кремле. Бесконечные тосты. Распоряжаются граф Толстой и Кольцов… Литература похожа на армию… Поздно вечером в кино: новый русский фильм “Веселые ребята”, мило, но вообще-то ничего нового… Ленинград. Эрмитаж: колоссально. Всего прекрасней два Леонардо и Блудный сын Рембрандта… Балет (красивый бывший придворный театр), поразительно старомодная, покрытая нафталином пантомима. Декорации 1900 года. У публики более буржуазный вид, довольно много иностранцев… Объявление в парикмахерской: “Клиенты с заграничной валютой без очереди”” (16—27 августа 1934 г.).
Клаус Манн — красивый парень, у него славное, открытое лицо, светлый взгляд, волнистые волосы. Он необыкновенно умен, рассудителен, наделен необычной для его возраста и его круга житейской и политической трезвостью, и вместе с тем — типичная богема. Рано созревший подросток и вечный юноша. Он погружен в события времени, жадно впитывает впечатления каждого дня, всех знает, со всеми знаком, вообще живет чрезвычайно интенсивной жизнью, легко и быстро, почти лихорадочно пишет — и втайне борется с искушением покончить с собой.
“Нападение Гитлера на СССР — событие такого масштаба, что я почти не решаюсь обсуждать его даже в этих заметках. Не говоря уже о печати. И все же хочу записать: моей первой, инстинктивной реакцией было чувство облегчения. Конечно, мы возмущены, потрясены, озабочены. (Как долго сможет продержаться Россия? Взовьется ли флаг со свастикой над Кремлем, как он развевается над пражским Градчином или над Парижем?) И все-таки — вздох облегчения. Воздух очистился. Этот пакт Сталина с Гитлером, одно из величайших извращений мировой истории, теперь ушел в прошлое… Никто не знает, что будет. Но даже если допустить, что Красная Армия действительно так слаба, как, по-видимому, все думают, вторжение дорого обойдется Гитлеру… Это начало конца” (29—30 июня 1941 г.).
В первой из приведенных записей мы застали автора накануне его тридцатилетия; через три месяца Гитлер приходит к власти, и Клаус Манн окончательно расстается с Германией. Борьба с нацизмом и угрозой войны, статьи, книги, нашумевший роман “Мефистофель” (единственное произведение Клауса Манна, переведенное на русский язык), роман о Петре Ильиче Чайковском, замечательные мемуары “Поворотный пункт”. Война, служба в американской армии, попытки отказаться от наркотиков и отказ бросить наркотики, труд, скитания и самоубийство в Каннах весной 1949 г. на сорок третьем году жизни. В номере гостиницы остался ворох бумаг, среди них — Дневник Клауса Манна, опубликованный через сорок лет после его смерти.
3 Литературный жанр, который представляет собой протест против литературы с ее жанрами и приемами; протест против самой сути художественного творчества — его условной, игровой природы. Вот что такое Дневник, который ведет писатель.
Дело в том, что он больше не хочет быть писателем. Ему надоело играть в прятки, надоело толкаться среди вымышленных героев, в искусственной, изобретенной среде, он хочет вернуться к самому себе, как хозяйке хочется уйти от гостей в соседнюю комнату и посидеть там одной. В самом деле, в Дневнике писатель намерен быть только самим собой. Он возвращается к собственной личности, если угодно — пытается убедить себя в том, что он существует как личность; он решил быть правдивым до конца, но не в том смысле, который имеют в виду, говоря о правде искусства, а в буквальном смысле: правдивым перед самим собой.
Теперь он пишет не для других — для себя. И все же рано или поздно встает вопрос о публикации. Такая мысль не может не прийти в голову писателю Дневника — на то он и писатель. Допустим, он ее отвергает. Он отнюдь не намерен разоблачаться перед читателями, “снять штаны со своей стыдливости”, как выразился однажды Мопассан. Тем не менее независимо от намерений автора, подчас против его воли интимные заметки приобретают статус литературного текста; писатель убеждается, что извечный парадокс и проклятие литературного ремесла не минуют его и теперь: под его пером все становится литературой.
Как если бы он уподобился фригийскому царю Мидасу: все, что он берет в руки, превращается в золото. Как если бы балерина с ужасом обнаружила, что она не может ходить нормальной походкой: каждый шаг — танцевальное па. С ужасом, потому что писатель чувствует, что литература его обманывает. “Ведь я сочинитель,— сказано у Блока,— человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка”.
Привычка распоряжаться языком как материалом, отбирать слова и строить фразу подводит писателя, ведь он собирался просто фиксировать свои мысли, чувства, впечатления, старался всего лишь не грешить против истины. Что такое истина? Разве чернила не действуют на нее, как кислота на белок, разве литературная запись не денатурирует действительность, подобно тому как присутствие наблюдателя в физическом опыте искажает то, что предстоит наблюдать?
Он хотел уйти к себе, но и там его подстерегает литература. Он полагал, что остался наедине с самим собой, допустим, что так оно и есть,— но вдумайтесь в двусмысленность этого выражения. Дневник адресован тому, кто его пишет. Дневник — двойник. “Спокойной ночи, г-н Музиль”,— этой фразой поздно вечером Роберт Музиль заканчивает свой день. Фраза написана дважды. Как эхо, живущее вне того, кто его породил, отзывается голос второго “я”:
“Gute Nacht, Herr Muzil”.
4 Тут встает вопрос: для чего, собственно, пишется Дневник? Для кого?
Мы сказали: сочинитель не может не думать о публикации. Во всяком случае, не может не считаться с вероятностью того, что Дневник будет обнародован посмертно. Сочинитель принимает превентивные меры. Стопки тетрадей запираются на ключ, папки, облепленные сургучом, отправляются в банковский сейф. Не вскрывать, не печатать прежде такого-то срока. Завещания в этом роде выражают двойственное отношение писателя к своему внебрачному детищу. Он знает: Дневник имеет сверхличную ценность. Если не сам автор, то его наследники, издатели, литературоведы когда-нибудь предадут гласности эти тайные письмена.
Хотел ли он этого? Есть только один способ предотвратить посмертную публикацию — или способ превозмочь искушение самому опубликовать Дневник. Незадолго до смерти Александр Блок предает огню значительную часть личных записей. Жюльен Грин, регулярно выпускающий в свет томы своих дневников, сделал исключение для самых ранних записей: они уничтожены.
Вопрос, поставленный выше, задает себе сам диарист, но едва ли он сможет дать однозначный ответ. Эротика писания Дневника не всегда ясна ему самому. Дневник порожден нарциссической тягой разглядывать себя; Дневник есть особая разновидность самоудовлетворения. Дневник отвечает заложенной в глубинах личности почти биологической потребности выразить себя, запомнить себя, остановить поток своей жизни, оставить следы своего существования. Дневник подобен страсти фотографироваться. Дневник — сражение со смертью, с ежедневным отмиранием.
Дневник ведут для себя и только для себя. Это исповедь перед самим собой, бегство в собственный мир, документ самоанализа, саморазоблачения, самомучительства, самоупоения; писание Дневника напоминает хождение голым в запертой квартире. Изданную в семидесятых годах книгу Густава Рене Гокке (Hocke) “Европейские дневники четырех столетий” украшает эпиграф из Петрарки: “Nec metuit solus esse, dum secum est” (И не страшится одиночества, покуда сам с собой).
Дневник писателя — это его мастерская. Здесь намечаются планы, фиксируются этапы работы. Сюда заносятся сюжеты и наброски. Регулярная дань литературе. (Слово diarium первоначально означало ежедневный рацион римского легионера,
а также раба.)
Дневник — это другое “я”, двойник, и соглядатай, и тайный собеседник, которому можно поверить все тайны, на которого хочется взвалить все тяготы, все неудачи, все разочарования, всю вину и ответственность; Дневник, подобно наркотику, есть способ освободиться от самого себя.
Дневник ведут не столько для себя, сколько для других. Дневник похож на любовное письмо: сказать все в лицо, признаться прямо в своих чувствах невозможно, а на бумаге язык развязывается. Письмо, присланное с того света. В Дневнике можно поведать близким обо всем; покойнику все разрешается. Призрак Банко на пиру у живых — посмертно опубликованный Дневник.
Дневник пишется для современников. Дневник есть орудие мести, особый и коварный метод сведения счетов. Дневник пишется для историков, для будущих биографов, для авторов диссертаций.
Печальная доля — так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить.
В зависимости от того, какому из этих ответов отдано предпочтение, можно было бы выстроить классификацию писательских дневников. Дневник-исповедь; Дневник — хроника собственной жизни, светской жизни, литературной жизни, политических событий или чего угодно; Дневник — литературная лаборатория; наконец, Дневник как самоцель, как дело жизни и основной род творчества.
5 Дневник, хранившийся под замком в доме Маннов на Пошингер-штрассе, должен был переправить за границу младший сын писателя Голо, но шофер семьи Маннов (давно уже “стучавший” на своих хозяев), вместо того чтобы доставить чемодан с бумагами на вокзал, отвез его в Управление гестапо. Умелому адвокату удалось выручить Дневник, после чего он был тайком вывезен в Швейцарию.В июне 1944 г., в эмиграции, в калифорнийском городке Pacific Palisades Дневник был уничтожен; свидетелем аутодафе был тот же Голо, который видел, как отец швырял тетради в печку для сжигания мусора в саду за домом. И все же кое-что сохранилось.
Это “кое-что” —четыре толстых пакета, перевязанных шпагатом. Три пакета были запечатаны красным сургучом и надписаны: “Daily notes from 1933—1951, without literary value, but not to be opened by anybody before 20 years after my death” (Дневниковые записи 1933—1951 гг., литературной ценности не имеют, никому не вскрывать ранее чем через 20 лет после моей смерти). Вместо цифры “20” сперва стояло “25”. Надпись рукой Томаса Манна была сделана в июне 1952 г., когда супруги Манн переехали из Америки в Швейцарию; пакеты сданы на хранение в Швейцарский банк. Четвертый пакет, с Дневником 1952—1955 гг., был упакован и запечатан Эрикой Манн после смерти отца и тоже снабжен пометкой: “Личный Дневник, без литературной ценности. Согласно воле Томаса Манна, вскрыть после 12 августа 1975 г.”. Что и было сделано в двадцатую годовщину смерти великого романиста.
В четырех пачках обнаружилось тридцать две тетради, свыше пяти тысяч рукописных страниц. Кроме того, нашлось еще четыре тетради с записями 1918—1921 гг. Ныне, в печатном виде, Дневник Томаса Манна представляет собой солидное многотомное издание, в свою очередь, породившее целую литературу.
“Неопределенная, неуверенная жизнь на колесах, в виду враждебно-настороженной, коварной, грозящей бедами родины,— продолжается. В шесть вечера прибыли в Лугано… Симпатичная гостиница, хозяйство ведется в наивно-итальянском стиле, но меня угнетает недостаток комфорта, мелкие неудобства. Нервы напряжены. Первый вечер провели у Германа Гессе. В номере скверная постель, нет горячей воды…
Побрился, переоделся, обед в столовой, общество спокойное и ненавязчивое. Дамы, старики. Форель, фазан, неплохое вино. Затем с Фульдой в салоне для игр, сигары, многочасовой разговор о неслыханной, жуткой ситуации в Академии литературы. Фульде 71 год, еврей, совершенно сломлен. Облегчение после беседы с ним. Дал ему прочесть гранки статьи о Вагнере. Нескончаемые толки о преступном и омерзительном безумии в Германии, об этих патологических садистах — новых правителях… Подлая и гротескная липа о поджоге рейхстага…” (27 марта 1933 г.).
“Перед обедом начал писать д-ра Фауста” (23 мая 1943 г.).
“Ясная погода. Сегодня в половине двенадцатого дописал последние слова “Доктора Фаустуса”. Все-таки — событие… Прогулка вдоль всей Амальфи-драйв. Катя поздравила меня. Основания? Признаю за собой по крайней мере моральное достижение. Почты почти не было… Ужин с шампанским “Вдова Клико”. “Зимнее путешествие” Шуберта. Очень устал, переволновался” (29 января 1947 г.).
“Литературной ценности не имеют”. Это значило, что речь идет о деловых записях, свободных от какой бы то ни было стилизации. Конечно, и такой Дневник оказывается продолжением традиции: ближайшим образцом служат эфемериды (поденные записи) Гёте.
Тем не менее… в отличие от писем, к которым Томас Манн очевидным образом относился как к литературным текстам,— Дневник не был предназначен для посторонних глаз. Конечно, писатель знал себе цену, прекрасно понимал, что все, что вышло из-под его пера, со временем станет достоянием литературоведов, критиков, просто читателей. И все же его ежедневные записи — это действительно не литературный документ. Ничего похожего на обстоятельный, текучий, вспыхивающий там и сям, изощренный, величественно-иронический и многосмысленный слог его романов и эссе. Совсем другое дело — Дневник. Короткие сухие пометки. Педантизм ежедневных сообщений о погоде и здоровье. Жалобы старого ипохондрика, вечно одно и то же: плохо спал, глотал снотворное, утомлен, скверная погода. После обеда гулял. И, наконец,— писал… Читаешь и думаешь — счастливый человек. Прекрасно налаженный немецкий бюргерский быт. Книги, музыка, друзья; жена, взявшая на себя повседневные заботы; благословенная возможность работать, целиком отдаться своему призванию. Даже в изгнании, когда огромное большинство беженцев из Германии с трудом сводило концы с концами, он вел обеспеченную жизнь.
Но когда вчитываешься в эти дневники, когда расшифровываешь лаконичные признания, вкрапленные там и сям, процеженные сквозь зубы, то видишь, что это благополучие было роскошной кулисой, позади которой шла необыкновенно сложная, смутная, подчас мучительная жизнь. Начинаешь понимать, почему в ранней новелле “Смерть в Венеции” Томас Манн сделал своего героя писателем, чей девиз был — выстоять. Выстоять, продержаться во что бы то ни стало, вытерпеть свою жизнь и вопреки всему, вопреки жестокому веку, вопреки разочарованиям, депрессиям, физической слабости и старости, которая уже на пороге,— делать свое дело.
6 Первое вышедшее в свет в 1920 г. произведение Эрнста Юнгера “В стальных грозах” было снабжено подзаголовком: “Из дневника командира ударной части”. Всю войну, в окопах и госпиталях, автор вел дневниковые записи. Позже, по совету отца, он обработал их и выпустил в виде книги.
Дневник остался центральным жанром этого писателя. Восемнадцатилетний волонтер первой мировой войны, отчаянный храбрец, удостоенный высших военных наград и встретивший перемирие 1918 г. в госпитале после четырнадцатого по счету ранения, агрессивно-националистический публицист 20-х гг., путешественник, энтомолог, офицер вермахта, близко связанный с участниками антигитлеровского заговора 20 июля, философ, эссеист, романист, классик немецкого языка, Юнгер был живым свидетелем трех эпох европейской истории. Он говорил, что намерен прожить в трех веках. Юнгеру оставалось меньше трех лет до нового тысячелетия; он умер, не дожив одного месяца до ста трех лет, в феврале 1998 г. Но слова о трех столетиях намекали и на некоторую экстемпоральность; мифологическое число “три” указывает на это стремление подняться над временем; он хотел жить в вечно длящемся настоящем; и Дневник был для него инструментом преобразования актуальности в некий неиссякающий полдень.
Здесь не ставится задача охарактеризовать все творчество этого автора (интересующихся могу отослать к моей статье “Век Юнгера” в журнале “Рубежи”, 1996, № 7). Ограничимся краткими замечаниями применительно к нашей теме. Писатель вел свои записи чуть ли не до последнего дня. Сгруппированные в книги, они носят разные названия: “Авантюрное сердце”, “Листы и камни”, “Сады и улицы”, “Первый парижский дневник”, “Заметки с Кавказа”, “Второй парижский дневник”. К ним примыкают многочисленные путевые записки. Завершением этого монумента европейской диаристики является пятитомный цикл “Семьдесят — мимо”, где можно найти такое высказывание:
“К числу моих добрых дел, возможно, принадлежит то, что я кого-то вдохновил вести дневник. Дневник всегда представляет двойную ценность — историческую и личную. Вдобавок он удовлетворяет внутреннюю потребность обозначить путь. Здесь присутствует и нечто сакральное: человек — наедине с собой. Хорошо, когда писать дневник начинают рано, еще лучше — когда доводят его до конца, до самой смерти”.
В Дневнике Юнгера окончательно стерта грань между хроникой и литературой (точнее, эссеистикой). Записи накапливаются, обрабатываются, отшлифовываются и выпускаются в виде отдельных законченных произведений. В результате Дневник, оставаясь документом биографии писателя, теряет всякие следы интимности, непосредственности, теплоты. Невозможно не заметить холодную отстраненность заметок Юнгера. Взамен утраченной спонтанности Дневник обретает иное качество: он становится произведением искусства, образцом и даже манифестом литературного стиля.
“Безупречно построенная фраза обещает нечто большее, чем удовольствие, которое она доставит читателю. В ней заключено — даже если язык сам по себе устаревает — идеальное чередование света и тени, тончайшее равновесие, которое выходит далеко за ее словесные пределы. Безукоризненная фраза заряжена той же силой, какая позволяет зодчему воздвигать дворцы, судье различать тончайшую грань справедливости и неправды, больному в момент кризиса найти врата жизни. Оттого писательство остается высоким дерзанием, оттого оно требует большей обдуманности, сильнейшего искуса, чем те, с которыми ведут полки” (Предисловие к “Излучениям”, 1949 г.).
Еще одна запись, относящаяся к тридцатым годам,— описание сна. Страничка, которая прочитывается как недвусмысленное свидетельство отношения этого воина-эстета к нацизму, чей приход Юнгер накликал — отрицать это невозможно —
в определенную пору своей жизни.
“Я сидел в большом кафе, играл оркестр, вокруг скучали хорошо одетые посетители. Мне понадобилось вымыть руки, я вышел через дверь, занавешенную красным бархатом, в заднее помещение, но заблудился в коридорах и на лестницах и в конце концов очутился в другом крыле здания, в элегантно убранных, но запущенных покоях… Очевидно, там шли работы, в углу медленно поворачивалось колесо с трансмиссией, раздувались и опадали кузнечные мехи. Выглянув в пыльное окно, я увидел заросший, одичавший сад. Там было что-то вроде кузницы: при каждом движении мехов сноп искр вылетал из горящих углей, на которых лежали раскаленные, диковинного вида инструменты; каждый поворот колеса приводил в движение какие-то странные механизмы. На моих глазах сюда приволокли из кафе двух человек, мужчину и женщину, и стали срывать с них одежду. Они отбивались, и я подумал: “Пожалуй, они еще могут откупиться, пока у них есть дорогие вещи…” Мне удалось незаметно ретироваться, я вернулся в кафе. Сел за свой столик, но оркестранты, кельнеры, красивое убранство предстали передо мной уже в другом свете. Я понял, что гости испытывали не скуку, а страх”.
7 В дни, когда телевидение и печать комментировали известие о кончине 103-летнего Юнгера, одна швейцарская газета поместила отрывки из Записной книжки знаменитого романиста и драматурга Макса Фриша. Дневник Фриша был напечатан еще при его жизни; Записная книжка в значительной части остается неопублико-ванной.
Запись о Юнгере датирована июлем 1949 г.: Фриш размышляет о соотношении между творчеством и диаристикой.
“Читал дальше его Дневник; этот человек, думается мне, так умен, порой прямо-таки прозорлив, он так много видит,— если бы только он не был таким ловкачом, если бы не наводило такую скуку его чванство, отдающее садистическим сладострастием… Слишком многое здесь щекочет читателей, одержимых языческим страхом, как бы не оказаться мещанами; молитвенник для бюргеров, ставших вояками, чтобы не быть бюргерами. Война как приключение буржуа…
Но буду читать дальше.
Форма Дневника: даже когда имеешь дело с мастерами этой формы, а к ним можно отнести и самых серьезных писателей нашего времени, задаешь себе вопрос: а что они вообще-то делают, кроме того, что пишут Дневник? Если за ним стоит какой-то другой творческий труд, стихи или какое-нибудь дело, тогда все в порядке; если же человек ничего другого не выдает, только свой Дневник, пусть даже этот Дневник — вершина мастерства, то тогда все, для чего предназначена дневниковая форма — заметки по ходу дела, мысли, наброски,— все остается, если оно не подкреплено свершениями другого рода, чем-то неполноценным, чем-то свидетельствующим о немощи; врач, делающий свое дело, или художник, занятый своим искусством — хорошим или плохим, не важно, или Марко Поло, который ведет путевые записки, или Дон-Жуан, когда он рассуждает о женщинах, или узник, которого обрекли на безделие,— все они могут стать настоящими, подлинными авторами Дневника; ибо мы чувствуем, что они делают и кое-что другое, что они не только писатели дневников, но и еще что-то; они встают утром с постели не ради того, чтобы царапать Дневник, и едут в Париж или в Афины не за тем, чтобы сделать очередную запись; прежде всего они живут, а жить — значит действовать; их Дневник — это вехи пути, и вехи ставятся не ради того, чтобы о них написать в Дневнике; другое дело, что для нас этот Дневник может оказаться важней, чем все, что они сделали; но зато в нем есть подлинность, а иначе он непереносим: писатель, который способен только на одну форму, только и может, что писать Дневник,— это все равно что писатель без произведений, человек без жизни; и не случайно Юнгер, о чем бы он ни рассуждал, всегда появляется в солдатской шинели, в ней он чувствует себя всего вольготней — ведь тогда и он, и читатель будут знать, что для другой литературной формы, кроме Дневника, у него просто не было времени.
…Но я спрашиваю себя, действительно ли Юнгер — солдат, действительно ли солдатство принадлежит к его сущности, как он это демонстрирует всю свою жизнь,— или оно лишь повод, подмена и отговорка, а по-настоящему он создан, чтобы писать Дневник; без своего офицерского мундира — и он это знает — он был бы писателем без произведений”.
Тот, кому принадлежат эти строки, сам был автором многотомного Дневника, обрабатывал и регулярно печатал свои записи. Не упрекает ли он заодно с Юнгером и себя?
8 Внебрачное дитя романиста становится законным, когда оно выходит в свет и занимает свое место в собрании сочинений, бок о бок с его прозой. Но иногда, как мы видели, дело обстоит наоборот, беллетристика выглядит чем-то побочным по отношению к главному писанию жизни — Дневнику. Дневник — мы не говорим о стилизациях в собственном смысле, о заведомо фиктивных дневниках, повестях, написанных в дневниковой форме, или о таком своеобразном произведении, как “Дневник обольстителя” Сёрена Кьеркегора,— Дневник не “сочиняют”. Дневник “пишут”. Но любое писательство для писателя более или менее приближается к сочинительству. Дневник, ничего не попишешь, есть квазилитературный жанр. Сама биография литератора со временем становится — и с этим тоже ничего не поделаешь — органической частью его творчества. Вся жизнь начинает выглядеть как функция литературы, и можно в конце концов сказать, что не сочинитель сотворил свои тексты, а тексты — рукописи и книги — сочинили сочинителя.
Русская литература знает Дневник Льва Толстого (даже два Дневника: один полуофициальный, другой сугубо интимный), знает окололитературный Дневник цензора А. В. Никитенко; уничтоженный Чернышевским интереснейший Дневник Добролюбова — от него сохранились обрывки; дневники Серебряного века. И все же длительное и регулярное ведение Дневника мало характерно для русского писателя. Во всяком случае, тот тип диариста, о котором говорилось выше, писателя, который видит в Дневнике легитимный литературный продукт, готовит его к печати, подчас относится к нему как к главному своему труду и рассчитывает на такое же отношение читателей, чужд нашей литературе.
Может быть, это связано с особым свойством отечественной классики ХIХ века, которое отметил Эрих Ауэрбах, автор известной книги “Мимесис”,— непосредственностью восприятия жизни. Представление о литературном творчестве как о некотором виде лицедейства, как о высокой игре, опосредованное отношение к литературе, столь обычная для западноевропейского писателя рефлексия в себе и своем творчестве, потребность самоидентификации и “самофиксации” к русской традиции не привились.
Это особо относится к Дневнику, который собираются публиковать. Дневник в том роде, какой мы встречаем у Жюльена Грина, Андре Жида или Эрнста Юнгера, Дневник, написанный как бы для себя, но, как выясняется, не только для себя, русской литературе, в сущности, неизвестен. Если оставить в стороне Василия Розанова, чьи книги — “Уединенное”, “Опавшие листья”, “Мимолетное”, отчасти “Апокалипсис нашего времени” — хотя и напоминают Дневник, но скорее представляют собой приближение к нему с противоположной стороны,— это не Дневник, который становится литературой, а литература, которая хочет стать Дневником, выскочить из самой себя, стать “до-литературой”, хочет оставаться мыслью, пока мысль еще не успела остыть и превратиться, по слову Тютчева, в “ложь”; итак, если не говорить о Розанове и его подражателях, то придется признать, что для русских писателей всегда существовал водораздел между литературой и диаристикой. Литература — это Dichtung; Дневник — Wahrheit, документ, первичность которого не терпит обработки и усовершенствования. Не то чтобы писатель в России был менее склонен вести хронику своих трудов и дней. Но Дневник как продукт вторичной литературной рефлексии, как тайная комната, куда удаляются, чтобы заняться самим собой, как средство самопознания, вольно или невольно облекаемое в литературную форму, Дневник, над которым сидят, как над романом, отшлифованный и врученный читателю в качестве литературного произведения sui generis, фиктивный в своей подлинности и откровенный настолько, насколько вообще может быть откровенной литература,— такой Дневник, как мы уже сказали, чужд обычаям нашей словесности, может быть, оттого, что в лице своих корифеев она была одновременно и целомудренной, и слишком непосредственной. Русская традиция не поощряет писателя предаваться флирту с собственной личностью.
9 Немногие исключения подтверждают это правило; недавно опубликованный неспроста нашумевший Дневник Юрия Нагибина — одно из них. Правда, мы говорили о литературе досоветского времени. Нагибин — писатель советской выделки; тем замечательней его Дневник.
Незачем подробно объяснять, почему советская литература радикально покончила с легальной диаристикой. Дневник несовместим с природой этой литературы и с условиями ее существования. Вести Дневник в этих условиях можно лишь под покровом тайны; таким образом, он исключен из функционирующей литературы. Как всякий интимный документ, как свидетельство пагубного “копания в своей душонке”, Дневник писателя заведомо предосудителен. Как все недозволенное, он крамолен, хотя бы в нем не было ни одного словечка крамолы. Найденный при обыске, он становится уликой, служит орудием шантажа.
Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы его напечатать: Дневник не достоин гласности уже потому, что представляет собой личный документ; все личное является более или менее антигосударственным. Но даже если вообразить “публикабельный” Дневник — мы тотчас заметили бы, что автор подверг его внутренней цензуре, опередив все цензурные инстанции. Впрочем, типичного советского писателя как-то даже трудно представить в роли диариста. Он привык изображать из себя представителя общественности, народа, партии, чего угодно — и отвык быть самим собой. Культура дневников вымирает оттого, что она вольно или невольно противостоит режиму, и оттого, что вымирает культура рефлексии, самоуглубления, индивидуализма, духовного суверенитета, независимой мысли.
Первые записи в Дневнике Юрия Нагибина сделаны на фронте; они немногочисленны, присутствие внутреннего цензора очень заметно. Возобновленный через три года после войны, Дневник доведен до 1986 г. Этим годом заканчивается публикация. Нагибин умер летом 1994 г.; перед смертью он подготовил Дневник для печати. В предисловии к книге он называет его полумемуарами, имея в виду обработанный, литературный характер своих записей. Тем не менее редактура не лишила Дневник “подлинности”; напротив.
Дневник обнаруживает человека литературы, писателя до мозга костей. Все, что он пишет,— литература. Другими словами, он так или иначе отчуждается от самого себя и всегда видит перед собой читателя, даже если единственный читатель — он сам. В предисловии говорится об искренности и беспощадности к самому себе; так оно и есть. Пожалуй, он искренен, говоря о собственной искренности и в самом Дневнике; искренен в том смысле, как говорит о себе персонаж “Фальшивомонетчиков” Андре Жида, писатель по имени Эдуард, который пишет роман “Фальшивомонетчики” и ведет Дневник: “Искренность! да я только о ней и думаю. Но когда я оглядываюсь на самого себя, то перестаю понимать, что значит это слово. Я всегда то, чем воображаю себя…”
Литературная одаренность Юрия Нагибина превратила его в персонаж произведения под названием “Дневник”. Может быть, это лучшее из всего, что он
написал.
“Видит Бог, не я это затеял. Она обрушилась на меня, как судьба. Позже она говорила, что все решилось в ту минуту, когда я вышел из подъезда в красной курточке, с рассеченной щекой, седой и красивый, совсем не такой, каким она ожидала меня увидеть. Я был безобразен — опухший от пьянства, с набрякшими подглазьями, тяжелыми коричневыми веками, соскальзывающим взглядом, шрам на щеке гноился. Хорошим во мне было только одно: я не притворялся, не позировал, готов был идти до конца по своей гибельной тропке.
Я долго оставался беспечен. Мне казалось, что тут-то я хорошо защищен. Уже была близость, милая и неловкая, были слова, трогающие и чуть смешные,— не мог же я всерьез пребывать в образе седого, усталого красавца,— были стихи, трогающие сильнее слов и не смешные, потому что в них я отчетливо сознавал свою условность; было то, что я понял лишь потом,— стремительно и неудержимо надвигающийся мир другого человека, и я был так же беспомощен перед этим миром, как обитатели курильского островка перед десятиметровой волной, слизнувшей их вместе с островком” (1960 г.).
“Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мутной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледно-серыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отер надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машиных ног, когда она приходила ко мне в Подколокольный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее под коленями, который долго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод!” (1962 г.).
Литературность не повредила Дневнику Нагибина, напротив, сделала его человеческим документом большой силы и убедительности; интересен он и в других отношениях. Исследователь советской литературы не обойдет вниманием эту книгу, несмотря на то, что собственно литературных проблем автор Дневника почти не касается, так называемая “литературная жизнь” его не интересует, скандалезные отзывы о собратьях малоинформативны, сообщения о собственной работе скупы. Зато бросается в глаза черта типичного — при всей его оппозиционности — представителя этой среды.
Не то чтобы мы имели дело с саморазоблачительным документом наподобие Дневника драматурга Александра Афиногенова, погибшего в самом начале войны, который с восторгом сообщает в записях 1938 г. о том, как его восстановили в партии, как друзья, вчера еще не замечавшие его, подбежали пожать ему руку,— и чувствуется, что он сам на их месте вел бы себя так же. Нагибин — не энтузиаст, не коммунист и не конформист; да и время другое.
Несомненно, перед нами честный писатель, который старается по возможности уклониться от участия во всеобщей и узаконенной лжи. Не занимая важных постов, он чувствует себя аутсайдером. И, однако, остается этаблированным членом писательской иерархии. Как всякий советский литератор, он находится на содержании у государства. Но сам он этого как будто не замечает. Он ведет привилегированный образ жизни, принимая его как нечто само собой разумеющееся. Он — писатель. Никто к нему не придерется, не потребует у него отчета, почему он нигде не работает, милиция не будет преследовать его за тунеядство. Ему не нужно изо дня в день вскакивать утром ни свет ни заря, брать штурмом переполненный автобус, втискиваться в метро. Не нужно толкаться в очередях, обедать в скверных столовых, добывать по блату продукты и вещи, барахтаться посреди неустроенного быта, подобно миллионам рядовых граждан. Он писатель. У него благоустроенная городская квартира, подмосковная дача и уйма свободного времени. К его услугам дома творчества и закрытые санатории. Он может наслаждаться прогулками в лесу или отправиться на охоту куда-нибудь в Мещерский край. Может ездить за границу; в одном месте Нагибин сообщает, что посетил тридцать стран. Он государственный писатель и, не слишком жалуя государство, не задумывается над вопросом, чем оплачена эта праздная жизнь.
10 “Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и “Двадцать шесть и одну”, пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: <…> где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа “Двадцать шесть и одна”. Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! <…> Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты и легенды, и всё искусство, и всё геройство, и всё”.
Двухтомный Дневник Корнея Ивановича Чуковского, опубликованный в 1991—1994 гг., должен был стать выдающимся литературным событием. К сожалению, он подвергнут систематической цензуре. Только что процитированный рассказ Горького о Толстом приведен в Дневнике Чуковского под 18 апреля 1919 г.; запись выглядит связной и законченной, но на самом деле в двух местах сделаны пропуски. Дневник, главное достоинство которого — откровенность, пестрит многоточиями в угловых скобках. Вот еще несколько выбранных наугад примеров старательной редакторской работы с ножницами в руках: записи, прерванные купюрами.
“Мои воспоминания о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер <…>” (Рассказ Шаляпина о Чехове. 18 апреля 1919 г.).
“Память у Горького выше всех его умственных способностей. Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к научным обобщениям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика <…>” (4 декабря 1919 г.).
“Лекция о Блоке прошла оживленно. Слушали хорошо, задавали вопросы <…>” (5 мая 1921 г.).
“Сегодня событие: приезд Ходасевичей <…>” (6 августа 1921 г.).
“Вечер у Маяковского <…>” (27 февраля 1923 г.).
Дневник охватывает почти семьдесят лет. По своему значению для истории русской литературы он может быть сопоставлен с Дневником цензора Никитенко. Напрашивается и сравнение с братьями Гонкур. Как и Журнал Гонкуров, Дневник Корнея Чуковского не является документом внутренней жизни — если не считать привычных жалоб на тяготы жизни, обычного для писателя недовольства собой,
сострадания к самому себе, наконец, грустно-торжественных и потрясающих
предсмертных записей. Основное содержание Дневника составляют встречи с собратьями по перу, разговоры, слухи, сплетни, война с редакторами, литературные сплетни, литературные нравы — все, что находится за кулисами официальной словесности. Примерно с середины 30-х годов появляются следы собственноручного вмешательства — меры на случай, если тетради попадут в чужие руки: вырезанные страницы, записи, прославляющие вождя; ни слова о страшных событиях времени, в крайнем случае — глухие намеки. Вместе с тем диарист отдает себе отчет в том, что оставляет потомству памятник большой исторической ценности.
Только ли исторической? В этой статье мы пытались внушить читателю мысль, что “ценность” писательских дневников не ограничена их статусом документального свидетельства. Дневник писателя есть особый литературный жанр. Эфемериды Чуковского снова убеждают в том, что писатель остается писателем и тогда, когда он хочет быть только самим собой. Быть “самим собой” означает для него быть писателем. Летучие силуэты, наблюдения, свежесть иных пассажей в Дневнике старого Корнея не уступают его лучшим эссеистическим страницам.
“По реке серенады, всеобщая ярь. Даже я, дедушка, вскочил с постели с таким возбуждением, словно мне 18 лет. Смиряя плоть, выбежал голый в сад — и, кажется, кхе, кхе, простудился, лег у себя в будке — в солярии. Но зато приобщился к красоте бессмертия. Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей — и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет — пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь” (10 июля 1925 г.).
11 В заключение — еще одно имя, важное для нашей темы, но сравнительно малоизвестное в России; скажем о нем совсем кратко. Анри-Фредерик Амьель, умерший в 1881 г. в возрасте шестидесяти лет, уроженец Французской Швейцарии, где он провел почти всю свою жизнь, был профессором философии в Женеве, ничем не замечательным, писал стихи, литературно-критические этюды, еще что-то; все забыто за исключением одного стихотворения, ставшего национальным гимном франко-швейцарцев. Амьель вел замкнутый образ жизни, коллеги смотрели на него свысока, женщины разочаровались в нем, друзья считали его неудачником. Сам себя он оценивал еще ниже.
Он оказался “писателем без произведений” — говоря словами Макса Фриша. Выше мы приводили рассуждение Фриша о том, что Дневник, за которым не стоит подлинное творчество, будто бы немногого стоит. Случай, о котором идет речь, опровергает этот тезис, хотя Фриш был, конечно, знаком с колоссальным наследием Амьеля. Это наследие, посмертно открытый клад — 173 или 174 дневниковых тетради ин-кварто, 16 900 страниц.
“Спасибо тебе, Дневник! Мое смятение улеглось. Я спокоен, я снова настроен миролюбиво. Только что перечитал мою тетрадь, и за разговором с самим собой незаметно прошли утренние часы… Правда, эти страницы вовсе не предназначены для чтения, я писал их, чтобы прийти в себя и создать опору для памяти. Это вехи моего прошлого, но иногда вместо вех стоят могильные кресты, надгробные памятники с медальонами, на крестах лежат камушки, кругом зеленеют кусты, и все это помогает мне отыскать тропинку в Елисейских полях души. Это мой путеводитель; и если некоторые места могли бы оказаться полезными для других, если даже я что-нибудь опубликую, то как нечто целое эти тысячи страниц представляют ценность лишь для меня одного, да еще, пожалуй, для тех, кто когда-нибудь после меня вникнет, может быть, в историю моей души, тайно жившей вдали от суеты и славы… Правда — вот единственная муза этих страниц, единое оправдание, единая цель” (16 декабря 1847 г.).
“Пол и все, что с ним связано,— моя Немезида, моя казнь с детства. То, что я так ужасно робок, стесняюсь женщин, мои дикие желания, пыл воображения, чтение дурных романов в годы отрочества и, наконец, это вечное несоответствие между жизнью в мечтах и реальной жизнью, моя гибельная склонность отвергать естественные привычки и чувства моих сверстников… Все это происходит от врожденного стыда, оттого, что я идеализирую запретный плод, короче говоря, от ложного представления о сексуальности… Думаю, что это одна из ран нашего поколения. Вся физическая жизнь женщины вертится вокруг этого пункта; да и жизнь мужчины тоже, хоть и не столь очевидно; что тут удивительного?
Но тот, кто не в состоянии ни производить, ни воспроизводить, тот не живет” (25 февраля 1861 г.).
“Женитьба, которая отвлекла бы тебя от твоего призвания, от твоей задачи, помешала бы тебе постоянно вглядываться в себя, короче говоря, не улучшила бы тебя,— такая женитьба дело скверное. Брак, что видится тебе как цепь, как рабство, брак, который душит тебя, ничего не стоит…” (7 апреля 1850 г.).
“Так скользит моя жизнь все дальше, словно кораблик, волны качают его вправо и влево, вверх-вниз, соленые брызги окатывают его, и пена стекает с бортов, он несется к берегу, и встречная волна снова относит его прочь. Такова по крайней мере жизнь сердца и страстей, та жизнь, которую осуждают Спиноза и стоики; совсем по-другому выглядит жизнь безмятежно-созерцательная, неизменная, как свет звезд… по-другому проходит и жизнь совести, где один Бог говорит и всякая личная воля смолкает перед откровением его воли. Я блуждаю между тремя видами существования, и эти шатания лишают меня преимуществ каждого из них. Сердце кипит упреками, душа не в силах подавить вожделения сердца, а совесть дичает и не может уловить в хаосе противоречивых желаний голос долга и Божьей воли… Я боюсь субъективной жизни. Всякое предприятие, всякий акт волеизъявления, всякое обещание и отказ от обещания пугают меня; я шарахаюсь прочь от любой деятельности и чувствую себя вольготно лишь в безличном, незаинтересованном, объективном мире мысли. Почему? Из робости. Откуда же эта робость?” (27 июля 1855 г.).
В предисловии к вышедшему в 1894 г. первому (и, кажется, последнему) русскому переводу избранных отрывков из Journal intime Амьеля, выполненному дочерью Льва Толстого Марией Львовной, Толстой писал об авторе Дневника, что вся его жизнь была охотой за Богом; следить за этими поисками тем более поучительно, что они никогда не кончаются. С этим суждением можно согласиться, можно почувствовать и его недостаточность. Очевидно, что Дневник Амьеля есть прежде всего свидетельство отчаянной погони за самим собой, неутолимого любопытства к собственной личности, вечно неудовлетворенной страсти познать себя. То, что эта страсть захватывает читателя,— верный признак литературной удачи.
В ряду писателей-диаристов, тех, для кого Дневник был частью литературы и понемногу оттеснял литературу, Амьель помещается на крайнем фланге. От его “литературы” вообще ничего не осталось. В записях он без конца упрекает себя в безволии; Дневник демонстрирует железную волю к самоосуществлению на бумаге. Корит себя за неспособность что-либо делать; Дневник — его деяние. Писатель без произведений, сказали мы. Но Дневник — это и есть его единственное Произведение. Бессмертный труд, в который он вложил весь свой оказавшийся столь недюжинным — к удивлению ничего не подозревавших современников — литературный дар. Амьель стал классиком дневниковой прозы, титул не менее почетный, чем звание классика художественной прозы. И о нем можно сказать, что он вел Дневник не для того, чтобы увековечить события своей жизни, но жил для того, чтобы писать Дневник.
∙ * Все цитаты в переводе автора статьи.