Рассказы из “Степной книги”
Олег ПАВЛОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 1998
Олег ПАВЛОВ
Великая степь
РАССКАЗЫ ИЗ “СТЕПНОЙ КНИГИ”1
ОБЛАКА
Под ногами поглядишь — земля. Топчи, покуда живешь, не растопчешь: так коротка человечья жизнь.
Я по случаю рыл яму для солдатского нужника. Глубокая она вышла, крутая. Но и на дне этой ямы — земля! Размял ее в горсти — та же самая, что под ногами, только та суровей будет, утоптали.
А в земле — жизнь: шебуршат, ползают. А мы по этой земле топчемся. Чудно, ей-богу! Но жизнь в земле, по всему видать, скучная. Я на дне ямы посидел, покурил малость, и на сердце тоскливо стало. Не допыхтел, затоптал папироску-то, чтобы себя не мучить: успеется в земле пожить… И еще в яме тихо было, и дышалось свежо от сырости. На ее донышко вода как-то прибывать стала. Подумалось: от жажды все живое наскоро погибает, а тут и вода есть.
У нас на караульном дворике из земли два деревца росли. Саженцы. Ротный сказал, что будем в марево под листьями спасаться и для сердечной потребы на эти деревца глядеть — они на баб похожи по хрупкости и томлению. Но деревца-то по-мужичьи звать: тополь. И я подумал: это с Полиной родственно. Можно так и звать — Полина большая и Полина маленькая. Дерево как хочешь назови. Они одиноко растут, а если и совьются стволами, то им любить нечем — ветки сами по себе, врастопырку растут. И детей им земля рожает, поднимая стебелек из семени. -еловек дерево бережет, чтобы любить потом крепко, если одинокий, престарелый, или как мы — истосковавшиеся, живые.
Из тварей по земле ползают змеи, ящерицы, степные черепашки. Случалось, что конвойные мучили их, но это без злобы. Разгадать хотелось: для чего они живут на земле заодно с нами? Но как поймешь, что творится у черепашки под панцирем, если не раскурочишь прикладом? При мне одну раскурочили — она из костей оказалась. Не поверилось даже: должно же в ней что-то чудное быть. Буров из второго взвода больше иных расковырял и говорит, что ни на грош не понял,— у всех одно и то же под панцирем. Тоска.
А ящериц папиросками жгли. Может быть, и не стали бы жечь, если бы кто по-ученому растолковал, почему они от боли жгучей, как люди, не кричат. Конвойный овчарку пнет, она заскулит, а тут — папироской, самым угольком. А ящерица — будто немая.
Про змей говорили: “Если не ты, то она — тебя”. И давили их без счету. Давеча сержант Самохин у арыка ополаскивался и змееныша сапогом, как увидел, так и придавил.
А еще у нас по земле проволокой колючей наклубили и опутали ею лагерь. Он вкривь и вкось разрастался, и все новое сразу опутывали. Потому что зеки, как кроты, эту землю рыли и рыли. Руками, ногтями ее разгребали, будто себе могилы роют. А потом оказывается, что роют глубже могилы. И выносят землю во рту. Вырыл глубже могилы — и в бега.
Роту тогда боевой тревожили и вдогонку за зеком гнали — из земли отрывать. А ее гляди сколько! И где рыть? А зеку в земле, видать, плохо было. Скоро наружу лезет. Вываливается посреди степи из норы своей — смурной и квелый. И пока его в лагерь ведут, молча плачет, весь от земли, как от горя, черный.
Такая она, земля. На колени встань, рукой погладь — шершавая, теплится… И вся тайна.
Скоро в караулке и повсюду сумерки будут. А я, запрокинув голову, на небо глядел. И кадык выперся из горла, как пугливая черепашья головка из костяного панциря. Почуял на щеках тепловатое веянье ветерка, как размякшие ладони брадобрея. Мне небо шире земли на глаз кажется. Оно и нависло-то над головой будто нечаянно, и когда долго глядишь, то с запрокинутой головой очень свыкаешься. Будто и не запрокинул ее вовсе. И чудится, что землю перевернули и ты паришь в небе. Вот только ветер похолодает в сумерки, и его острие вмиг рассекает человечье
горло.
А пока я навис над небом. А заодно со мной и караульный дворик с Полиной маленькой и Полиной большой. И наш ротный “уголок по обороне”: намалеванные бомбы, и страшный взрыв, и ржавые, вырезанные из жести солдаты в противогазах рядышком с гражданским населением — оно состояло из грудастой бабы без рук, и девочки, у которой солдатня гвоздями выцарапала что-то пониже пупа, и невесть кого с открученной головой. “Уголок по обороне” был вкопан в землю посреди караулки и потому не упал, когда навис над небом. И заодно со мной исправиловка парила в небе. Краем глаза я видел, что зеки тычут в небо и гогочут. Не понимают, что мы на волоске висим и поберечься надо удачу нашу гоготом растрясать. Падать боязно. Кто знает, что с тобой будет, если в небо упасть?
Тоска. И жрать хочется, как перед смертью. Будто по оплошности тебя в мертвяки записали и пайки не выдают, а нутро живое и просится… Хоть бы мякины ржаной на пожевку. Может, оттого и тоска, а не от неба? Я много раз видел, как солдатики стоят, из ротных, запрокинув головушки. И что кадык выпирает из горла черепашкой, тогда подглядел. И чего они глядят? И что Смиров тогда увидал?
А тогда было утро. И если сейчас бежать на багровый закат, сквозь ночь, без продыху, то, может, догонишь его? Оно покуда и глазам моим видно, на краешке земли стоящее, куда долгим днем вели его по степи убивать, опрокидывать навзничь,— пасмурное утро того дня, в котором послали конвой на запретку, чтобы вырыть ямы в земле под столбы для новой лагерной ограды.
Я видел эти ямы потом. Недорытые. Назавтра ротный пошлет их дорывать, потому что зек копался без усердия и заглядывал в темное дуло конвойному. А конвойный — Смиров. Он топтался рядом, и насвистывал про любовь, и сбивался всякий раз, когда зек увесисто перекладывал из руки в руку лопату. И потом снова под хруст лопаты в этой утренней робкой тишине подстраивал свист про любовь.
Зек отдышался, чтобы сказать так: “Гроза будет, служивый… Глянь, какие облака…”
Смиров запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло ему горло.
И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей.
Я увидел это потом: когда ротный, отяжелевший, будто надгробие, стоял у разметавшегося по земле человека и когда Каримов глядел сам на себя из темной лужи — испуганный, с зализанными на косой пробор бурыми волосами.
Было тихо. Курили. Из ненужных рук, ног и губ Смирова уходила навсегда кровь и как-то растерянно вытекала наружу, оглядываясь, как прирученный зверь в лесу. Она была совсем молодая, эта кровь. Редея, она делила часы на минутки, потом на мгновения… и оборвалась, будто отмерив человеческую жизнь.
Солдаты стояли молча и все еще не верили. Ждали. И не брали на руки погибшего, боясь оставить в нем хоть одну живую каплю.
А Смиров тем временем стал пустым и белым. И его рука, с белыми и пустыми пальцами, лежала как-то рядом с ним, но отдельно, как чужая.
Я плакал. И плакал ефрейтор Каримов из бурой лужи, и тот Каримов, который глядел в нее. А ротный сказал нам: “Перестаньте, суки…” Потом Смирова несли на руках завернутым в списанную старшиной простыню. В караулке от него стало совсем тоскливо, и его положили в летнюю каптерку на неструганую скамью. В каптерке пахло мышиным пометом, будто ладаном. Ефрейтор Каримов снова и снова шел туда поглядеть. Солдаты провожали его глазами и вели тихую беседу о портянках, байковых, полагавшихся на осень.
А я жалел, что Леху в землю зароют. Зароют с небом в глазах. А оно все равно останется над ним висеть… И кто мне ответит: для чего жизнь устроена так? И знать хочу: отчего зеки пальцами тычут в небо? И еще подумал, что из земли неба не увидать. Потому что темно в ней. И глаза застит.
НА СОПКАХ МАНЬЧЖУРИИ
Рота растянулась по степи, принимая бой. Рвалась из жил. Плюхалась в грязь и ползла на брюхе, силком подымаясь в штыковую, обматерив весь свет. Сержант, Вася Савельев, Янкель и я были посланы ротным командиром к сопке, на вершине которой бушевал вражеский тот огонь. Ее рыжая изрытая маковка виднелась вдалеке. Мы бежали, а Янкель все ныл, что не может.
Потом мы упали на землю, и Янкель ныл, что не может ползти. Осерчав, сержант гнал Янкеля наперед себя прикладом, покуда ротный не прокричал, что его убило. Он обмяк и закрыл послушно глаза, а до сопки оставалось рукой подать, но все уже хотели умереть, как Янкель.
Побледнев от отчаяния, сержант и Васюха поволокли этого убитого. Потом и я волок Янкеля, так как про Васю Савельева ротный прокричал, что он теперь тяжелораненый.
Янкель был толстым беспомощным человеком. И чем дольше мы его волокли, он становился все тяжелее. А мы только подлезали к сопке, с вершины которой не враги не свинцом лупили по нас и по залегшей в грязи роте.
У подножия, шатаясь от усталости, сержант закричал: “Пусть топает своими ногами, надоело тащить!” Но ротный, который шагал за нашими спинами, подгоняя, страшно гаркнул в ответ, и мы опять сознались, что Янкель убит, что Васюха ранен, и полезли молчком вперед.
На вершине сопки было освобождающе пусто. Закладывая уши, гудел ветер. Опустела с той высоты и степь. И был ротный — с полпальца, давно отступивший и позабывший про нас, и солдаты, рассыпавшиеся по степи, как ржаное крошево, которое, накрапывая, клевал воробьиный чахлый дождь. Вася Савельев ожил. Сержант остыл и подобрел. Завалившись на бушлаты, мы отдышались, успев и закурить.
Янкель все не вставал.
Сержант окликнул его, а не утерпев, поднялся с бушлата и ткнул сапогом. Возился он с Янкелем без нас, которые угрелись и покуривали уже в сторонке. Только когда сержант приник к его груди и сам обмер, затих, Савельев отставил нехотя папироску и позвал: “Ты это, чего заслушался-то, на скрипалках, что ли, играют?” “Мужики, у него в груди глухота одна”. “Там биться должно! Ты сердце слышишь? Да не там, выше возьми, а то в живот залез…”
Сержант оторвался от Янкеля и попятился на карачках, уворачивая от него глаза, не дыша. “Ты это брось! — взметнулся горячечно Савельев.— Ты куда?!” “Помер, браточки, еей-б-богу…”
Но Вася Савельев как всгорячился, так свое и гнул: уж больно развалился жиденок сладко. “-его удумал, чтоб и в обратную на горбу нашем… А я говорю: встать! Нечего землю лапать, слышь, пархатый, встать, встать!” Васюха склонился над Янкелем и принялся трясти за грудки этого в глинистой шинельке человека, которого не мог больше терпеть.
“Не может он!” — вскрикнул сержант и бросился куда-то, как в пропасть. Савельев вдруг отлип и вгляделся тихонько в человека, уже застывшего на степном ветру. Он лежал, разметавшись, тяжелый, неживой, упершись в хмурое безмолвное небо расколотым морщинами лбом…
Рота по степи собиралась ауканьем. Земля под сапогами была тяжела. И солдаты долго шагали к сопке оттого, что ошметья грязи спудом наваливались на кирзу. Со всей степи сносили солдаты землю на сапогах к Янкелю, осиливая сопку, крутой ее и смертный подъем. А потом мы тащили его в полк, уложив на бушлат,— сержант, Вася Савельев и я. Тащили как могли бережней, так как ротный не знал и трепетал: “Не тряси, не тряси — может, живой!”
Прибыв в полк, мы снесли Янкеля в лазарет. Но роту не разоружали и на плацу не приказывали выстроиться, потому что все ждали: может, живой! И лекарь чего-то не постигал, и ждал, и все возился в лазарете с Янкелем.
Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У него сердце разорвалось.
ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ
По правую руку от рыжего паренька-шофера изнемогал от духоты пожилой офицер и пялил мучнистые от наросшей пыли глаза перед собой в степь, будто б ждал из самого ее сухого, безжалостного пекла помощи. Надеялся он, что паренек справится с машиной или что должна же она завестись хоть бы и сама собой, а в то, что застрянут, так и не верил. Паренек отчаялся, и каждая неудачная попытка завестись прибавляла злости его захваченному врасплох настроению. Он выбрался из кабины, задрал пыльную покатую крышу двигателя и скоро крикнул ждавшему начальнику, не показываясь из-под нее: “Илья Петрович, ничего не сделаешь, заморился, сжарился весь… Нету в радиаторе воды…” “Ты, сучонок, сколько налил, что на полдороги хватило? Давай что хочешь мне залей, и поехали! А то сгорим тут заживо”. “Илья Петрович, я ж не верблюд, чтоб воду про запас возить. И здесь ее где мне взять, вы ж гляньте, это ж Африка!” “Вот сука, угробил мне все дело! Бегом за водой, если так, лагерь близко. Ничего, добежишь…” “Илья Петрович, да я-то побегу, у меня и канистра есть, но сжарился мотор, думаю, здесь цеплять надо, не завестись нам самим…” “И машину угробил! Да ты чего, в морду хочешь?!”
Офицер запыхался, слез на каменистую, звенящую от полуденного зноя землю и приткнулся к пареньку. Он увидел черное, будто стертое насухо до черноты, нутро машины, что задохнулось в копоти, от которого еще тянуло прогорклым дымком, и обронил, уже упрашивая солдата: “Ну, никак не поправишь?” “Руки сожгу. Здеся, как печка. Сгорело все, как есть сгорело”. “Ну ты подумай, что делается… Значит, вляпались мы крепко. А до лагеря-то ехать осталось с гулькин нос!” “Так если сбегать, Илья Петрович? Дадут нам трактор, и рванем на буксире с ветерком!” “Ишь, умник, трактор тебе. Так сразу и трактор! Это до ночи их трактора ждать, будет из нас вобла… Вляпались! Надо зека выводить и пехать до лагеря, а там уж трактор. Поведу, а ты с бабаями оставайся, будешь за главного — один я быстрей, чем этих еще за собой тащить. За час, глядишь, обернусь. Ну а вы терпите. Бог терпел — и нам велел”.
Когда солдатик согласно кивнул и скрылся по другую сторону автозака, то Батюшков невольно почувствовал, будто б отпустил от себя что-то родное… Он никогда не размышлял над жизнью и все принимал как есть, сдаваясь безропотно перед тем, что было выше его понимания. Никогда не горевал, но и радовался чему-то редко. Довольствовался тем, что имел, и не желал лучшего. В его комнатушке в общежитии работников режима стояла похожая на низенький нерусский столик, покрытая грубым солдатским одеялом железная койка, плоская, как доска; на стену повешены были фотографии матери и отца в пору их молодости; имелся один платяной шкаф, сработанный тут же, лагерными умельцами; и разные вещицы помельче, которые давно вышли из надобности или приобретались бессмыслицей, по случайности, разбросанные по дому без всякого порядка. И так Батюшков обходился в быту, но не считал свой быт скудным и полагал свое хозяйство достаточно серьезным, потому что был этим сыт, обут, одет и обустроен, чего и требовалось для земной жизни, а что-то оказывалось в его быту даже ненужным — то, чего лишался без сожаления, приобретя по случайности или, как сам говорил, “сдуру”. Жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или в бараке для подневольных.
В лагерной роте не любили путевых конвоев — полдня в пути до Караганды и полдня в обратную, если повезло, если ничто и нигде не задержало дольше положенного. Лагерное поселение в кулундинской степи жило своей сонливой, почти мирной и нетюремной жизнью. Долгое марево степного лета и беспробудная степная зима, с ее снегами выше человеческого роста, мертвящими ледяными ветрами, близким свинцовым непроглядным небом, погружали это местечко в сон. Казалось, что и зло здесь не свершится никогда, потому что круглый год живут люди по жаре или по морозу, как во сне, ходят-бродят то жаркими бестелесными тенями, то окутанными паром и стужей призраками. Только командир батальона сновал туда-сюда по степи, по ротам степным, на верткой своей командирской машине, похожей на водомерку, с выгоревшим белесым верхом из брезента. Надавал выговоров, указок — и пропал на день-другой. Толку от него не было. Но будто б надувал он своими перелетами свежий ветерок: прилетит в поселение, поволнуется — и умахнет по степной глади.
Людей в поселении так вот, как по воле ветра, кого заносило, кого уносило. Сроки в лагере были строгие, сидели здесь за серьезное, по многу лет, основательный серьезный народец, а не шантрапа, кто уж знал, на что идет, и отсиживал свой срок пряменько, стойко, крепко-накрепко, как гвоздь, который вогнали по шляпку. Казалось, что если зека можно вытащить из лагерной барачной доски, куда его всадили, то разве клещами. И когда неожиданно требовалось вытащить кого-то из лагеря да свезти на следствие в тюрьму, в следственный изолятор — это и был путевой конвой,— то фигурка этого снова подсудного человека на глазах гнулась, делая только шаг от зоны, а само то, что начинало происходить, казалось чем-то неправильным: вся эта дальняя чужеродная до тюрьмы дорога.
Без работы хирел в гараже арестантский фургон: он стоял у стены в углу, похожий угрюмостью на ископаемое. Солдаты из рембригады озверевали, когда давали им приказ поставить его на ход, барахтались с ним до ночи, а то и всю ночь напролет, чтобы поутру застывший фургон был готов тронуться с заключенным и конвоем в путь. Хоть такое дело случалось раз в год и можно было б проехаться по всей карагандинской трассе, испить, если начальник раздобрится, кваску, а то и пива в самой Караганде, те, что по службе только и стояли сутками на вышках, мало радовались назначению в путевой конвой, соображая, что надо ехать тряско, много часов, в духоте, закрученным в кузов автозака, будто в консерву,— да и занятие это было для вышкарей малознакомое, чужое. Русские крик поднимали, не желая мучиться в конвое, соображая, что да почем, а потому сажали в конвой двух солдат из нерусских, которые молчали и ничего не понимали, были, как твари бессловесные — таких отчего-то рука сама тянулась у взводного не пожалеть, засадить в конвой. Эти хоть ныть не будут, будут терпеть, и вот за это терпение двужильное, почти скотское, и было их не жалко. Батюшков и сам умел так вот все стерпеть, будто коняга запряженная, и к себе самому тоже не имел жалости. Жалко ему было мучить в конвое тех солдат, что глядели на него заранее, как на своего мучителя, и уж готовились сдохнуть по пути, соображая, что все в этом конвое путевом будет им невыгодно — так невыгодно, как родиться на свет Божий только для того, чтоб умереть.
Еще весной в лагере, не произведя волнений, свершилось безмолвное, не оставившее никаких следов убийство. Убили заключенного, извели свои же, а труп разнесли на куски и схоронили по зоне, так что отыскалась после чуть не одна голова. Это зверство было другим в урок. Заключенные не иначе как раскрыли между собой человека, что осведомлял оперативную часть. То, что убийство старательно подготовили, похоже, не было тайной и для оперативников. Но зеки привели в исполнение свой приговор тишком и в оперчасти тоже сделали вид что это была бытовуха, а не вызов яростный режиму. А спустя время отыскался и убийца — он показал голову, зарытую в кучу мусора. Был он ничтожный человек — дурачок, живший кое-как и часто побиваемый своими, так что во рту его было мало зубов. -астенько видели его и с вышек, как он побирался на помойной куче в жилой зоне — накапывал тряпочек, корочек, огрызочков и по-крысиному отбегал с тем ненадолго в сторону, где-то припрятывал, а потом снова брался за работу. Мусорный человек, будто б сам из мусора слепленный. От такого только ждали, что не стерпит и удавится тихонько, а он убийство на себя взял. Тогда и конвоировали его в Караганду, на следствие, где он темнил, держался несколько месяцев, а после стало понятным, что сам себя зачем-то оговорил. То ли вынудили его в лагере сознаться, а в тюрьме уж испугался до смерти, то ли сам он это все учудил, чтобы из лагеря вырваться, но была ему одна дорога — обратно в лагерь, а там — штрафной за враки да перед зеками ответ держать.
Время едва ли сдвинулось с того дня, как разделали стукача, и только одряхлело, стоя без движения, так что лагерь и окружавшие его степи и всякая малость — барак это или трава, пожухшая у фундамента барака,— выглядели старей. Илье Петровичу казалось, будто конвоировал в тюрьму заключенного не иначе, как вчера, хотя ничего подробного и не помнилось. И это было только чувство, нажитое сонливыми мирными лагерными годами, в которых день походил на день, как след на след. Он ничего не помнил, хотя и не забывал, переставая жить мгновениями, редкое из которых вдруг вонзалось бы так, чтобы останавливался и замирал, как от сердечной боли.
Распорядившись с киргизами, которые так и стояли, будто уснувшие, он полез в кузов, чтобы вывести заключенного. Заслышав его, зек ожил в темноте клетки и прильнул изрытым ручейками пота лицом к решетке. “-то, начальник, приехали? Зона? Отмучились?” “А ты не спеши…” — обронил хмуро Батюшков, чувствуя от говорливости неожиданной зека такую ж невольную тошноту, будто по жаре совали ему в рот ошметок жирного сала. “Замочек маленький, а вон какую толстую связку таскаешь! Звенят?” “Положено, вот и таскаю, гляди, разговорчивый какой…” — отбрехивался Батюшков, хотя мог бы равнодушно, по-конвоирски смолчать.
В голосе зека звучало нетерпение, которого тот не умел скрыть. Илья Петрович удивился про себя. Самому все стало обыкновенным, и с чего бы зеку так дожидаться, ведь не на волю ж выпустит он его из клетки, а под конвоем через всю степь поведет. Преодолевая отвращение, что должен объясняться, взводный вымолвил: “Рано радуешься. Мотор у нас сгорел. До лагеря пешими пойдем”. “А водички дашь?” — заелозил тот у решетки ласковым зверьком, млея от удовольствия, будто обдало всего счастьем. “Пошел ты!.. Не вздумай дурить — пальну в спину-то на раз, как в копеечку,— сказал Батюшков без злобы и отпер наконец клетку.— Остановок не буду делать, слышь, даже по нужде. Если надуркаешь — себе в штаны гадить будешь. Воды нет. Сигарету дать? Можешь побаловаться на дорожку”. “Некурящий я…” “Вот и хорошо, легче шагать. А я-то смолю по пачке в день. Пора это дело бросать, а то загнешься так — все легкие это курево отнимает. Ну, шагай вперед… Эй, там, принимай! На выход!”
На пятачке у фургона, рождая не страх, а тоску, стояли с автоматами наизготовку, согнутые под их тяжестью, два солдата-киргиза. Тонкие и низкорослые, будто саженцы, только их тому и выучили, что автомат до»лжно направлять от себя и крепко держать в руках. Кругом арестантского фургона колыхался шелковым пологом ярко-огненный свет. На много километров вперед в выжженной степи не было видно ни единого зеленого, хоть бы тенистого пятнышка, а только лысели, раскиданные тут и там черепа сопок да торчали одиноко заросли саксаула, похожие на обглоданные кости. Батюшков пошарил языком в высохшем рту и оглядел тоскливую свою армию: он был доволен только тем, что все конвоиры стояли, как и положено, по своим местам. Глядя кругом, он поневоле побаивался этой степи: “Змеями пахнет, шкурой их вяленой… Вот угораздило, погодка как на заказ, так хуже еще не бывало…” Страх закрадывался от мысли, что он уж порядком вымотался, устал, а ведь не рассчитывал, что придется еще прошагать без воды, в подъем до этой дали угольноочерченной горизонта, под палящим нещадно солнцем.
Никогда еще он не ходил в одиночку по степи. Втайне он подбадривал себя, что внушил зеку с первых слов свою волю — дал ему испытать, какой дорожкой они пойдут без всякого снисхождения, но и снисхождение успел проявить, ведь разрешал перед выходом покурить, но дальше-то гляди, все в моей власти. Но власть свою он никак и не мог почувствовать. Мучила жажда, морочила голову жара — и все. На ремнях у киргизов болтались фляги. Батюшков чуял, что нет в них воды, но не утерпел и будто б для порядка проверил: молча притянул к себе за ремень одного — потряс флягу, взялся за другого — а фляги, что пустышки, пересохло в них давно. “А у тебя фляги нет? Форсишь?!” — рявкнул он в сердцах на шофера, а простить самому себе не мог, что не взял в дорогу флягу. Он сроду фляги не носил, как и все офицеры: когда на одном боку кобура торчит, то с другого бока фляжку нацепить — коромысло это уж только чурбан выдержит носить. Ни времени, ни охоты нету болтаться при этой фляжке. Солдат — другое дело, солдату положено. Но вот они и выжрали всю воду, желторотики, дурачье, небось от Караганды еще не отъехали, а уже выжрали. Нет воды. Ни капельки. А до лагеря-то пехать и пехать — да еще виду не покажи, что слабость есть в тебе.
Он забывался, мысли уносили его как по воде. Может, от жажды все и уплывало, текло, было в сознании и душе таким размыто-водянистым. Он было все решил, но решимости этой хватило на горстку минут, что утекли, как песок. На глазах у зека он отдал своей ненужной больше армии — этой горстке растерянных солдатиков — приказ не разбредаться и ждать. “Дай водички, начальник!” — взмолился зек, думая, верно, что все же есть вода во флягах у киргизов. “Еще воду на тебя изводить,— ответил нарочно с благодушием Илья Петрович и заставил себя усмехнуться.— У нас вода только для курящих. А которые некурящие — запивают слюну свою поганую песком”.
“-то за ошибка природы, зачем он народился на свет, этот доходной?..” — такими мыслями утешал себя на ходу Батюшков, не проронив еще с зеком по доброй воле ни слова. Арестантский их фургон давно скрылся с глаз. Они были одни в степи — уже за той извилиной горизонта, что чудилась всего с полчаса назад краем земли. Он то и время подгонял зека, чтобы не давать ему продыху, но чувствовал, что уж сам сбавляет устало шаг. Они шли вровень. Батюшков только следил, чтобы зек от него не отставал.
Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским — как и взводным он был свойским для солдат, звание свое маленькое уж полжизни не выпячивал. Он сам принял неуставной вид и разрешил оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном, грязном тряпье. Под сапогами мерно похрустывал песок. Воздух потеплел, и небо чуть стемнело, не жгло больше глаз. Зек неожиданно смолк, только они зашагали, и молчал не переставая, а вместо того чтоб взять да заговорить, насмешливо пялился по сторонам и мотал, как ватной, головой. “Блажной… Как есть блажной…— удивлялся поневоле Батюшков.— Отбили ему, видать, на зоне башку. Ишь как мотает, ну чисто конь. Небось конем себя воображает хорошим. Кажется ему небось, что под уздцы его ведут”. Но коричневая шелудивая спина дышала нищетой, голодом, так что было больно видеть и эту коричневу загара, похожую на засохший сургуч. Зияли, как объедки, обглодки, кожа да кости, но и те — хиленькие, цыплячьи. Батюшков и не хотел, но не мог уж взглянуть на зека без жалости, а от близости с ним стало даже холодить, потому что вдруг почудилось, что и молчит зек от голода: молчит, а в это время нестерпимо хочет есть, пить, спать… И взводному стало стыдно вспоминать, как заключенный просил у него воды, а он не ответил по-человечески и в издевку сказал про песок, а что воды во флягах ни у кого не было, будто пожалел дать ему даже узнать.
Вдруг доходной уж не с насмешкой, а ощерясь пронзительно, как скелет, взглянул в упор на него, на своего конвоира… Батюшков застыл, ничего не мог сделать, руки и ноги отнялись. Руки его не слушались, и он ощутил ужас, будто ясно постиг в тот миг, что лишился рук. Но в то время, как Илье Петровичу почудилось, что застыли они на месте, все происходило стремительно — так быстро, как только способны люди драться за жизнь. Зек обливался по»том, дрожал, но был он быстрее — уже успел, уже подумал, уже был впереди, отчего и чудилось взводному, что сам-то он застыл обрубком. Отмер он, когда постиг, что падает. А когда уж вскочил на ноги, то зек убегал — был от него метрах в двадцати. Батюшков заорал. Стал выхватывать из кобуры табельный, а фигурка зека растаивала на глазах.
Грохнул выстрел, и Батюшков после своего ж этого первого слепого выстрела словно очнулся: он тяжко дышал, сжимая в руке мертвой хваткой пистолет. Его взорвала злость, был он подло тварью самой подлой обманут, и душила только одна яростная ненависть — догнать, раздавить! Когда бросился он за зеком вдогонку, то стало ему так легко, будто переносился по воздуху, почти летел. Батюшков видел его, слышал — и такая ненависть овладевала всем существом, что зек нужен был ему только живым. Он не слышал, что заорал, и не понимал, куда целил, снова делая выстрел в воздух. А зек бежал и бежал, сверкая взмыленной потной спиной. Он тоже что-то орал. Они, чудилось, не бежали, а мучились друг с дружкой, вытягивая один из другого жилы. По степи аукались их вопли. Взвивалась песчаной мошкой пыль, окутывая бегущих своими клубами.
Зек так и был от офицера метров на двадцать впереди. Он бежал и уже оглядывался, пугаясь, что конвоир или целит в него, или вот-вот настигнет. Их силы выдыхались. Тогда-то, слабея и задыхаясь уж не от ненависти, а будто б давясь глотками воздуха, которые не в силах была сжигать раз от раза рвущаяся на клочья грудь, Батюшков опомнился и постиг: это совершается побег, и он должен стрелять по зеку, чтобы не дать ему уйти. Батюшков мог стрелять — и некого было жалеть, нечего было ждать, ведь и у него самого не было больше сил. “»бьюююю!” — взвыл он с немощью, надрывая грудь, и не успел выпрямиться, чтобы открыть пальбу, как зек обернулся и, будто руки да ноги его были вздернуты на ниточках, стал плясать перед ним скелетиком, лыбиться и что-то черным беззубым ртом своим хрипеть… Он наскочил на зека, сшиб ударом в лицо — и все было кончено. Был он в его руках. Доходной веселенько лыбился, как пьяный, разбитым ртом, где пузырилась кровь, а Батюшков орал, сидя на его костях, чуть не в лицо ему звонким от отчаяния и надрывным по-бабьи голосом: “Играешься, сука?! Со мной играешься?! Весело тебе?! Да ты понимаешь, что я тебя убью? Пристрелю тебя здесь, как собаку!”
Когда поселение уже замаячило в прохладной померкшей дали мачтами лагерных вышек, усталыми дымными крышами домов, Батюшков испытал давно не посещавшее его чувство, что возвращается он домой, где все удивительно да свежо и все-то распахивается ему навстречу. Зек ковылял впереди, обреченно понурив голову, расшатываясь от пинков да тычков, которыми навстречу лагерю гнал его без жалости взводный. Они спустились узким, змеиным ущельем меж сопок и вышли на пустынную покатую дорогу, хоть должны были по ней весь путь свой и пройти. Показались первые домишки, покошенные степными ветрами изгороди из белесых, как инеем покрытых жердей, то рыхлые, то чахлые огороды, похожая на заросли лопухов пожухлая под солнцем бахча.
Взводный припрятал пистолет в кобуру. На задворках они оба отряхнулись, оправились и шагнули на тесную улочку, где ходили по обочине куры, брехали через забор друг на дружку собаки, доносился шум людской со дворов и теплилась к вечеру жизнь. Пройдя, как на параде, улицу — здесь Батюшков через дом здоровался да раскланивался со знакомцами,— они вышли прямо к вахте лагеря, площадка перед которой была и навроде поселковой главной площади. На площадке этой громоздилась голая бетонная коробка автобусной станции, куда утром и в другой раз к вечеру прибывал автобус из райцентра; подле жалась к бетонным стенам вся сваренная из железа времянка — киоск хлеботорга; стояли скамьи, как на футбольном поле, три ряда, что было похожим еще на базар без прилавков. Но этот ряд базарный скамеек был для родственников осужденных, что ручейками текли и текли неведомо откуда в этот степной поселок на свидания, чтобы им было где побыть, ожидая, когда позовут их с вахты увидеть или узнать о родных.
После у Ильи Петровича было чувство, что произошло все не с ним, а будто потерял он память: он очнулся, когда уже сдал зека дежурному и стоял в проходе на вахте совсем один. С дежурным они еще и проговорили с добрые полчаса: Батюшков рассказывал о том, что с ними приключилось, доложил, чтобы отправили на дорогу за застрявшим в степи автозаком трактор, но про побег, сдавая зека дежурному, про самое что ни есть главное, что случилось с ним в тот день, о чем и права не имел смолчать,— так и не пришло ему на память сказать. А когда спохватился, то уж испугался, подумалось ему украдкой: ведь никто не знает про побег этот, так лучше пускай и не знают, а то мало еще чего, вцепятся в каждое слово и жди уж когда отцепятся, дурачку ж этому никто ни за что не поверит.
Так рассуждал он, думая, что уберегает себя, но если кого и уберег, то не себя, а заключенного. Но и это Илье Петровичу не пришло на ум, что побег — новый для осужденного срок. Будто б сам не свой, конвойный офицер, повидавший на своем веку все, что на службе положено, да еще и с лишком, так он и не понимал, точно помрачился ненароком умом, как слабоумный, что о подсудном-то деле смолчал. Ему хватило ума только спросить у солдата воды. Тот впустил его в караулку, и он сам по памяти пошагал к умывальнику, где долго и жадно пил, сделавшись от простой воды в конце концов как пьяный. Уйдя с вахты, Батюшков сел на скамью и сидел один-одинешенек на длинной, будто дорожка, скамье, дожидаясь возвращения из степи своего конвоя. Открылись ворота. Выехал из лагеря трактор. Он порадовался, но не успел сообразить, что может подсесть да возвратиться за своими вместе с тем трактором, а не ждать без толку еще полчаса. Батюшков, совсем как пьяница, вздремнул, и его разбудил снова гул трактора, но это уже трактор возвращался с автозаком на буксире, и ему только померещилось, что время пролетело как одно мгновение. Трактор выехал и повернул к роте — потащил автозак в гараж. Батюшков успел увидеть, как рулит автозаком, что катился бесшумно на буксире, его довольный, успевший уже зазнаться своим подвигом солдатик. Тогда Батюшков встал и побрел за пыльным их следом в сторону своей роты, шагал и думал бестолково себе под нос: “Летний день — длинный день…”
В казарме он сдал пистолет в оружейную камеру и повинился, недосчитавшись двух патронов, дежурному по роте офицеру, что тоже был взводным и которому из-за дежурства в тот день повезло не ехать в конвой,— повинился, что сдуру стрелял в степи в попавшуюся на глаза змею. Тот, глядя с сочувствием на пожилого изможденного человека, не стал придираться, а уважил: “-ерт с ними, Илья Петрович, не бери в голову. Спишем на стрельбище, раз так…”
А наутро все у взводного болело, будто избили его или скинули с горы. Ныли ноги. Висли жердями руки. Ломило спину. И с самого утра, проспавшись, он только и мог думать, что о зеке, чувствуя себя теперь не иначе, как преступником. От мысли, что он так вот по глупости своей стал с ним заодно, корчило посильней, чем от боли, но было уже поздно заявлять правду. Он никак не мог понять: почему ж он не стал стрелять? Зачем бегал он с тварью этой наперегонки? -его он, околдовал его, что ли? Батюшков чувствовал, что весь день проклятый вчерашний прожил не по своей воле да так, будто б повелевал им кто-то, все равно что издеваясь над ним. Он никогда не стрелял еще в человека, но все годы знал, что не дрогнет и всегда готов выстрелить, даже убить всякую эту тварь. Но вот тварь-то эта делала с ним, что хотела. Как это все случилось? Какая теперь ему будет жизнь, если он долга своего не исполнил — дрогнул, побежал?!
Он заставлял себя думать об этом и все одно чувствовал, что в том, как был он до этого устроен, что-то непоправимо разрушилось, сломалось… Случилось, что оказался он вовсе не таким, как думал столько лет о себе. За это, верно, испытал он и наказание — изведал сполна свою слабость. Долга он, как надо, не исполнил и принужден был теперь жить, чувствуя себя чьим-то должником, за что-то до гроба виноватым, но этого хозяина не зная — не зная, кто ж держит в своих руках ниточки его судьбы, вины и правил им тогда в степи, заставляя сделать все наоборот.
∙
1“Степная книга”, куда вошли уже ставшие известными циклы рассказов “Караульные элегии”, “Записки из-под сапога”, “Правда карагандинского полка”, выходит в 1998 году в издательстве “Лимбус-пресс”.
ОКТЯБРЬ — 99
Духовная история русской прозы — область, почти не исследованная, не осмысленная как единое целое.
Известный писатель Олег Павлов выступит на наших страницах не только со своей прозой — романом, повестями, рассказами, но и в новой авторской рубрике — “МЕТАФИЗИКА РУССКОЙ ПРОЗЫ”.
В ней Павлов представит опыт художественного исследования неизвестного в судьбах и творчестве тех писателей, чьи произведения, главные в их жизни, не всегда оказывались понятыми и даже прочитанными в своем времени, были роковыми, переломными, неизбежными в пути-сплетении русской прозы и стали частью ее метафизики.
Одна из первых публикаций этой новой рубрики — эссе
“Михаил ПРИШВИН. Философия жизни. Новая русская летопись в годичных кольцах пришвинских дневников”.