Литературная критика
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1998
Литературная критика
Анатолий НАЙМАН Паладин поэзии Четыре с лишним десятилетия тому назад в толпе молодых людей, заполнявшей вестибюль Ленинградского технологического института, я заговорил с ясноглазым золотоволосым юношей. Может быть, он заговорил со мной, может быть, нас познакомил кто-то третий. Мы были с разных факультетов, ровесники, один старше другого на десять дней. У него был спокойный, хотя и пристальный, заинтересованный в том, что происходит вокруг, и, в частности, в собеседнике, взгляд, высокий лоб, нежный румянец на матовых щеках. И он, и я писали стихи, но для меня я был я, а он предстал поэтом, Лелем, Арионом. Мы вышли на Загородный и несколько часов ходили по городу: разговаривали и читали стихи. У него был баритональный тенор — если такой голос существует.
Кроме собственных, мы читали стихи Пастернака, Багрицкого и Блока. Потом он прочел из “Орды” и “Браги” Тихонова — тогда мы еще не соединяли их с Гумилевым, да и сейчас я ощущаю в них достаточно самостоятельного сырого дыхания. Где-то за Литейным мостом я слушал “мне якут за охотничий нож рассказал, как ты пьешь с медногубым и какие подарки берешь”, слушал и смотрел на шевелящиеся крупные губы и необъяснимым образом знал, что вот это поэзия: что поэзия такова и что поэт — таков. И когда он читал свое недавнее “каждый камень на этой уличке, затвердившей его ненастье” — то же самое. Я и сейчас так думаю. Он был первым поэтом, которого я встретил в жизни, и на всю жизнь остался для меня образом поэта. Не только потому, что первый, а потому еще, что не “бледный со взором горящим”, как я, что — юный, что день был майский, а он — чистый, вдохновенный, красивый. Как поэзия. Его звали Дмитрий Бобышев.
Прошли годы, тучные и тощие, прошла более или менее жизнь, у него вышли в свет четыре книги стихов, вышла в конце 1997-го (какие вавилонские накатили числа!) в Нью-Йорке, в издательстве “Слово-Word”, пятая — “Ангелы и силы”. О ней, по ее поводу и потянуло завести о нем разговор, но нельзя же с орды-и-браги просто перепрыгнуть к ангелам-и-силам. Наведем шаткий мост.
Он учился в одной студенческой группе с Евгением Рейном: по полдня терлись бок о бок, в обиходе понимали один другого с полузвука, полувзгляда, один другого любили. На стихи друг друга поразительным образом не влияли. Начертательная геометрия, механика, теория машин и механизмов были необсуждаемыми условиями существования, насланным богами роком, силками, но не оковами. В наделавшей много шума в городском — и замеченной даже во всесоюзном — масштабе институтской стенгазете “Культура” Бобышев напечатал статью “Хороший Уфлянд”, о нашем общем приятеле-поэте, тогда служившем на севере солдатиком. Не столько статья, сколько название вызвало особую ярость парткомцев, и их можно понять. На летней студенческой практике где-то в Череповце или под Тулой Бобышева пырнули местные ножом, ему сделали операцию, и это отметило, отличило его судьбу — невнятным еще знаком, но отметило.
Бродский полюбил его преданно и нежно, звал отдельно ото всех “Митяй”, и если Митяй неопределенно замечал, что неплохо бы пива выпить, мог в один миг слетать на велосипеде до ближайшего ларька. Он виделся с Ахматовой, дорожил знакомством с ней, написал ей стихотворение: там было “еще подыщем трех — и всемером, диспетчера выцеливая в прорезь, угнать бы в вашу честь электропоезд, нагруженный печатным серебром”,— это отголоски фильма “Великолепная семерка”, шедшего тогда по всем кинотеатрам. Ахматова посвятила ему “Пятую розу”, вызванную к жизни одной из пяти подаренных им роз, никак не желавшей вянуть. На смерть Ахматовой он написал “Траурные октавы”, в которых впервые обозначил нас четверых — “Осю, Толю, Женю, Диму” — “ахматовскими сиротами”, что до сих пор вызывает необъяснимое раздражение ряда людей.
В 1963 году его полюбила М. Б., невеста Бродского, он полюбил ее. На личную драму троих наложилась драма, поставленная ленинградскими властями: арест Бродского, суд, ссылка. За считанным исключением, общие друзья отвернулись от Бобышева — самый убедительный и самый необременительный способ демонстрации своей лояльности потерпевшему. Сколько вся история принесла каждому из участников треугольника боли, знают только они, но мы, несколько близко стоявших свидетелей, видели, что им очень больно, очень. Дело тянулось и после освобождения Бродского, они с Бобышевым стали врагами. Ты — жертва давняя моей тщеты, / как я — твоих амбиций и престижа. На сороковую ночь после смерти Бродский приснился ему:
Словно бы узнал он только-только
и еще додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.
Бобышев женился на американке и переехал — в ту же страну, куда Бродский. Не высылка, не бегство — переезд, но в любом перемещении содержится что-то, что в скобках, неохотно — и цитатно, из другого поэта — пробормоталось в бобышевской поэме “Жизнь кадета Евгения Гирса”:
А с кормы все мимо, мимо —
пли! — казак стрелял в коня,
плывшего за ним из Крыма…
Боже, так ли Ты — меня?
В эмиграции быть против Бобышева за Бродского оказалось еще и выгодно. Круг “творческой интеллигенции” из России не принимал его — да и он этого круга сторонился. Похоже, что он продолжал за границей линию поведения, выработанную в Ленинграде: независимую, не разделяющую общих интересов пишуще-читающей публики, зато исключительно дорожащую ценностями, высмотренными собственным глазом, приобретенными собственным усилием. Еще до отъезда он получил из Америки участливое письмо от Юрия Иваска, поэта второй волны эмиграции, одного из младших собеседников Цветаевой. В Штатах их душевное сродство проявилось явственнее, дружеское расположение набрало силу. Бобышев пожил в Нью-Йорке, потом на Среднем Западе, поработал инженером (пригодился в конце концов Технологический имени Ленсовета) и, наконец, осел в университете Иллинойса, в маленьком городке с громким названием Урбана Шампэйн. Преподает русскую литературу, язык, основы творчества.
В какие бы условия и обстоятельства он ни попадал, какие бы ни приходилось обязанности исполнять и неожиданности встречать, он, насколько я могу судить по десятилетию нашей переписки и по следующему десятилетию встреч и телефонных бесед, являет собой все тот же тип поэта. Переменились черты лица, что-то, естественно, ушло, время оставило свои печати, но и незнакомый, и далекий от литературы человек после пяти минут общения с ним не подыщет, чтобы определить его, иного слова. Сорок, тридцать и двадцать лет назад он был русский поэт, петербургский поэт, певец Ленинграда, но еще точнее — певец, дух и язык того конкретно куска Земли, которая лежит в границах Таврического сада, Рождественских улиц, Смольного собора и реки между Охтенским и Литейным мостами. Это была его Званка, его Михайловское и Слепнево — а именно, Таврига, место, привязанное к той самой, “затвердившей его ненастье”, Таврической улице. А судьба, являя ритм, в повтореньях нас творит: оторвавшийся от книги, помню, я гулял в Тавриге.
Помню воздух, полный птах,
помню мой случайный взмах
и — как горсть запретной доли —
ласточку в моей ладони.
Уже его переезд внутри города, на Петроградскую, выглядел событием вроде путешествия Лариных в столицу — отрыв от родины, от дома. В моих глазах он был самым непредставимым в качестве уезжающего за границу. Оказалось, что он уехал вместе с Тавригой. И тем самым — вместе с Ленинградом, доленинградским Петербургом, петербургской Россией, которыми через Тавригу он владел — так же, как они владели им,— по неписаному, но неоспоримому договору между исключительно им и исключительно его поэзией. Не памятью, а поэзией. Поэта нет только в своем отечестве, там он такая же натуральная и неизбежная компонента и признак, как ландшафт и адрес. Во всех же прочих местах мира он не столько чужак, сколько белая ворона, потому что прибывает туда, оставаясь владыкой и принадлежностью своего отечества, то есть привозя его с собой, продолжая жить в его облаке. Для обитателей тех мест, куда он попадает, оно, естественно, невидимо, но вмещающую его поэзию, даже не отдавая себе в этом отчета, они чувствуют, почему вместо “странное существо” и слетает с их языка “поэт”.
Город, не только как Рим, но и, может быть, в особенности как “придуманный” Петербург, это волей-неволей человеческая дерзость Богу. И Ромул, и Петр Романов начинали свое строительство там, где Божий замысел был расположить просто холмы или болото, а не стены и башни. Архитектура — вмешательство в отмеренное и возведенное Богом пространство, и всякий город несет на себе следы и конфликта, и согласия между духом человеческим и Духом Божиим. Бобышев предпочитает видеть прежде всего согласие. Конфликт для него заключается главным образом в позднейшем нарушении той гармонии, которая запечатлела себя в облике Санкт-Петербурга на момент перед революцией — или, точнее, как этот момент представлялся ему и его поколению через сорок лет после революции, когда поколению было двадцать.
Жизнь в этом городе каждый миг осуществляет себя как минимум в двух планах, и оба реальных, ибо приписанность к жилконторе, отделу кадров и бакалейной лавке ничуть не более актуальна, чем к Медному всаднику и Крюкову каналу. Независимо от твоего настроя это — место прошлого в той же, если не большей, степени, что и настоящего. Прошлым распоряжается память, но все права на реальность прошлого — у поэзии. Потому из родившихся в этом городе редко кто хоть на один день не становится поэтом. Подлинно же редкостные — как Бобышев — ни на один день не могут перестать поэтом быть. Главное качество поэта — самовластность, и если он называет херувимом одного из небесных духов и одновременно альковную лепнину, подчеркнуто не делая между ними различия, то не наше дело приставать к нему с благонамеренно-возмущенными поправками. (Тем более что и сам апостол Павел говорит о “херувимах славы, осеняющих очистилище”, в таких словах, что и мы не возьмемся утверждать определенно, о скульптурах идет речь или о шестикрылых существах.)
И ангел, возглавлявший небосклон,
был тоже снят — в ремонт, а не на слом:
паять, лудить (пожухла позолота)…
Тогда — я взялся за его пяту,
ту золотую запятую,
что небо отделяла от болота,—
рассказывает Бобышев о позолоченном чугунном ангеле, три года назад на время спущенном для реставрации на землю со шпиля Петропавловского собора.
В этих шести строчках два центра: восторг ленинградского мальчишки, которому отродясь не снилось, что он сможет дотронуться хотя бы до пятки этого из туч сияющего хранителя города (Ангела пята с утра опирается о луч…), восторг, правда, умеряемый памятью о хромоте сцепившегося с таковым же небожителем патриарха; и запятая, разделяющая, а еще больше соединяющая — небо и болото. Книга “Ангелы и силы” не написанная — в том смысле, как мы говорим о поэтических сборниках вроде “Снежной маски” Блока или “Тристий” Мандельштама, то есть возникающих в границах определенного творческого периода,— а составленная. В ней стихи 60-х и 70-х годов соседствуют с самыми последними — ориентированные относительно единой, не зависящей от конкретного времени вертикальной оси.
Это ли не побратим
твой, что над Невой навис,
мысля головою вниз,
горний Иерусалим?
Это ось петербургского шпиля, из болота поднимающегося в небеса.
Эта ось — объявляется о ней во всеуслышание или вовсе не упоминается — пронизывает вселенную любого художника. Не столько ради неразрывности нижнего и вышнего, сколько ради именно вселенскости, ее цельности и полноты. Мир Божий неделим, и сияющая его часть только тогда оказывается верхом, когда есть темный низ, только тогда небом, когда под ним земля. В городе — в частности, а в Петербурге — в особенности, эта связанность одного с другим и тем самым всего со всем исключительно наглядна. Поэт не философствует на духовные темы, но живет в духовном пространстве. До чего же она неказистая, дверь в котельню и та же стена, но так жарко, так, Господи, истово и сиротски так освещена:
Только перышко медленно
до шестого, поди, этажа
подхватилось, и там, незаметное,
все кружит, как живая душа.
Книга “Ангелы и силы” претендует на Духовность с заглавной “Д” — ответственность за это целиком на Бобышеве. Он, действительно, подобрался к материям самым высоким, не называть которые общепринятыми именами небесных сил выглядело бы труднообъяснимой недоговоренностью, если не жеманством. И когда речь идет об ангеле, то за скульптурным его изображением действительно проступает “пламень огненный”. Да поэт и не следует догматическим чинам и иерархиям, между престолами, силами и славами он располагает шары, паруса и крылья. И те, и другие одинаково материальны и одинаково духовны, но главное — одинаково конкретны. Бобышев говорит не про то, о чем догадывается, а что знает. Его “души” — это вечная лебединая пара в пруду Летнего сада: лебеди потому души, что они одновременно еще и собственные отражения в воде, настолько не отличимые от себя реальных, что сама реальность двоится на плотскую и бестелесную.
Эти выгнутые выи
(шея — к шее двойника)
пишут буквы беловые
в черной глади, меловые —
мирового языка.
Это не итог поэтического воображения и не извлекаемые из созерцания символы, а наблюдение как таковое: Клювы в самый миг сближенья / замыкают се─рдца знак / обоюдный.
Другое дело, когда поэт хочет, чтобы было по его, когда подверстывает под догму, принятую им из вероучения, некий умозрительный, пусть и остроумный, проект, который может из нее проистекать или ее доказывать, но может и нет, который, словом, ее иллюстрирует, а не неотменимо выводит. Это касается главным образом цикла стихов “Стигматы”. В них тоже сильна бобышевская индивидуальность, им удается произнести несколько изумительно тонких вещей, но они прежде всего принадлежат жанру “стихер”, специальных “духовных стихов”, то есть интерпретирующих заведомо известные религиозные положения. И жанр подчиняет поэзию. Когда поэт по вертикали-горизонтали перекрещивает слова “страданье радости” — через общее “д”,— то окружающие их терцины воспроизведением дантовского звука достаточно оправдывают возникший крест:
Смысл молнии не выгрохотать грому.
Но в судорогах свято-световых
она и узрит весть яркоогромну.
Однако сведе─ние строчек ЛИК ДЕСНИЦУ ШУЙЦУ СЕРДЦЕ ХРАМ СПАСИТЕЛЯ, СТУПНИ к графике распятия отдает все-таки лубком, а не иконой — из-за, хочешь не хочешь, плясовости хореического ритма: поэзия побеждает, жанр снижается.
Поэт между тем не проигрывает, проигрывает идея. Звук книги непобедим, несомый им смысл внушителен, голос полон, так что наша критика распространяется на вещи второстепенные. Не стоило бы о том и речь заводить, если бы не вынесенные на обложку цитаты из разных авторов, настойчиво внушающие оценить духовность Бобышева. Его “духовные переживания” действительно заслуживают высокого признания, но не выбором тем. Трогательные стихи про Ксению Петербургскую (горяще-тающую истово и яро… Я помолился ей “о нелишеньи дара”) не более духовны, чем мелодия Эроса во “Владиславе и Нине”:
И разом для нег и на пытку
готовилось — эдак и так —
и тукало, тычась к напитку
любовному сердце-кулак.
Эрос — постоянный и сильный магнит поэзии Бобышева не только в этой книге. Приближение к нему нередко выводит в область эротики, в стихах последних лет иногда повторяющей формулы ранних (например, рисовал и совал и размазывал в “Поздних свиданиях” 1990 года — ритмическая и лексическая цитата из стихотворения конца 50-х). Но Эрос у Бобышева не обязательно “эротический”. За
Мастер плавил, мастер мял
сам себя сквозь матерьял,
но меж выдохом и вдохом
оба — в обмороке долгом,—
стоит
Но — случайно ли? — фраза лесная
попадает в само существо:
только так и любить бы, не зная,
Боже, толком-то даже — кого?
Платоновское содержание слова “духовный” не блекнет от последующего наполнения его содержанием христианским.
Поэзия не “занимается” Эросом, она метод его постижения. Ее вещество столь легкотекуче, что проникает и в область, закрытую для других возможностей — философии, этики, психологии,— и в щели, недоступные логическому инструменту. Точно так же открыто ей Пространство как таковое и как категория, его полнота
и его закоулки. Больше того, постижение Эроса и есть постижение Пространства
и, наоборот, именно по причине метода, единого, общего для того и другого.
Это праздник протоплазм,
влажно-ласковая блазнь,
жизнь ликующего сгустка,
отпечаток чувств моллюска.
Легкотекучесть поэзии сродни легкотекучести света, проницающего пространство, чтобы обнаружить его как предмет:
Но солнечная призма,
тряся букетом семицветных роз,
дает урок несложного кубизма,
и если кто понять его не смог,
то зеркала пронзительный намек
сверкающей на плоскости дырой
тогда не говорит ли: дверь открой!
И когда возлюбленная спрашивает: а ты ответь мне: зеркало — предмет? — следует блестящее доказательство гео- и стереометрической теоремы:
Нет, не предмет, но правда о предмете.
Поверхности дает оно объем.
Объему с отражением вдвоем
оно предоставляет заглянуть
до самого конца другому внутрь
и распознать себя.
В отличие от подавляющего большинства современников — да и предшественников — Бобышев — поэт Пространства. Стали собственною одой воздух, золото, гранит… Стихи Бобышева барочны, но прежде всего потому, что так они самым адекватным образом отвечают пространству, в котором и которым поэт воспитан. Барокко Петербурга, усвоенное, как язык младенцем, обнаружило перед ним свою модель и структуру в Пространстве вообще. Как для Мандельштама череп — “тара обаянья”, единственная и высшая форма космизации “в пространстве пустом”, так для Бобышева он олицетворяется конкретно в Городе, в свою очередь, олицетворенном в Гамлете:
Держит череп город-Гамлет.
Метафора бесконечно емкая — почему в следующей строке поэт и останавливается, как с разбегу (кто из них — по правде — мертв?). Череп раз навсегда похороненного Петербурга все еще просматривается на плечах “города-принца”. И, замыкаясь хотя бы на этой постоянно двоящейся наглядности, мысль и может только ею мерить весь мир целиком:
Но, проезжая Массачу─зетс,
остановил кабриолет
на миг. И, вглядываясь в чужесть,
установил, что в мире нет
того, что не случилось прежде.
Все — было. И — холмы,
и та же в них надежда брезжит,
и брызжет свет из тьмы.
Случилось не с временем, а с пространством, случились — холмы: холмы земли и холмы света.
Ты помнишь церкви среднерусских мест?
В просторных рощах как они к лицу
спокойно вечереющей России!..
И там у них, где свод идет к концу,
там луковицей купол темно-синий
(там? луковицей? купол? темно-синий?)
и золотые звезды по нему.
Так вот: уж и не знаю почему,
но все-таки всегда сдавалось мне,—
так выглядит вселенная извне.
Четверть века назад в восхищенном созерцании великого дантевского кристалла Бобышев писал “Вещественную комедию”. Эта поэма — апофеоз вещества (и еще один поклон химическому вузу), вещества, исследуемого поэтическим словом, как реагентом, и одновременно творимого им, как элементом менделеевской таблицы: вещество, являя ритм, нас самих само творит. “Поющий минерал” поэта — это строительный материал Всего: мироздания, человека, города, стиха. Ибо единство сущего, видимое в нанизанности на общую ось земли и небес, все равно не полно, если не явит себя в замысле, едином для звезд и атомов, для атомов и звуков, для звуков и звезд. Так порой летучий прах, позолоченный впотьмах, каждою своей пылинкой пляшет в радости великой. То есть все то же — помните: стали собственною одой воздух, золото, гранит…
То отечество, то облако, которое поэт привозит, как собственный горб, туда, куда его заносит судьба, заключено не в воспоминании, а в выговаривании.
Там дома, собор собой закрывши,
и кресты, сияющие выше,
образуют кладбище на крыше,
золотое кладбище в душе.
Так это видно из трамвая, с виолончельным стоном поворачивающего вдоль ограды Никольского собора в Петербурге-Ленинграде. Как всякую церковь, его облегает погост, остатки погоста, но в щель поверху замерзшего трамвайного окна видны лишь кресты над куполами. А вернее всего, что и щель замерзла:
Белая, средь белых листьев, роза
в состоянии анабиоза
вдруг нарисовалась на стекле.
Это — мысль мороза о тепле.
Так что “золотое кладбище” существует только потому, что существует в душе; и только потому, что существует мысль, существует мороз — и из этой души и мысли и поворачивает зимний трамвай с улицы Глинки на проспект Римского-Корсакова.
Эта живопись, эта музыка, архитектура и кино разворачиваются на глазах и в ушах читателя единственно словом поэта. Это слово не “царственное”, почтительно возражает Бобышев Ахматовой, “но — жалкое, но в свой же мрак /, до Божьего огарка / так пролепеченное, так / прорыданное жарко”. На пути к нему множество препятствий, соблазнов, волчьих ям: “То ли вишенье, то ли буру / подмешали в чернила: / что ни выпишется перу — / все — кроваво, червиво”,— почему и
то ли жертва любовных ловитв
под рукой сердцелова,—
растлеваемое, вопит,
вырывается слово.
Но когда ты его достиг, оно достигло тебя, вы друг друга достигли и пока вы неразлучны, то есть
но пока, светлячок слаботочный,
в мировой накренённой ночи
незаметно пульсируешь строчкой,
значит — жив. А живешь, и молчи.
И тогда — “прощай, печаль”, “прощайте, все века”, “прощайте, жены”, “и музыка, и музы”, “прощайте, Женя, Толя, даже ты — да, ты, Иосиф, наконец, прости же”, “родители, чита- (те ли, которых нет?)…” И только жизни — до свиданья!
Потому что не корить же, не карать,— спасти Отец Небесный
сораспинаемого смог
за миг перед кончиной!
А жизнь… Что наша жизнь? — предлог?
— Для песни лебединой!..
∙