Ольга БЕШЕНКОВСКАЯ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1998
Ольга БЕШЕНКОВСКАЯ
Viehwasen, 22
ДНЕВНИК СЕРДИТОГО ЭМИГРАНТА
I
Господи, как я ненавижу людей! Особенно немцев и евреев. Нет, все-таки евреев и немцев… Впрочем, и русские были не лучше. Но евреи и немцы…
Так должна была бы начаться эта книга, если бы у меня хватило сил взяться за нее раньше, год назад, например. А если бы два, то каким детским восторгом приземлившегося марсианина дышали бы эти сияющие листы… Так слепой, узнавая предметы на ощупь, испытывает радость не обладания, а сотворения… И где же еще скромно отпраздновать свой эгоистический субъективизм, как не на родине идеалистической философии…
А по-настоящему надо было начать записывать еще раньше, ровно три года тому назад, 10 мая 1992 года, когда три самые популярные газеты столицы русской поэзии вдруг дружно проснулись и пожелали доброго пути еще одной поэтессе, впервые назвав ее известной…
Как давно это было… Здесь никто не поймет твоей горькой иронии хотя бы уже потому, что даже слегка подпорченные образованием земляки носятся с обалдело вращающимися зрачками в поисках заработков и собственных “Я”, какие-то фантастические Черновцы (город? национальность? тип нервной деятельности?) пытаются оккупировать весь мир своим индюшачьим местечковым тщеславием, а с немцами и с немецким — разногласия и стилистические, и фонетические, как когда-то с советской властью… Именно так. Менталитет — это алфавит с человеческим лицом.
Вместо гордого, пусть немножко самодовольного, выпуклого, как первый жирок интеллигента, звонкого “Я” — какое-то зловеще шипящее “Ихь”… Вместо спокойного, но твердого, исполненного человеческого достоинства “я думаю” — монетный звон в висках — “Ихь деньке”, мелкие их шутки и мысли про деньги… Они не стесняются возводить копеечную экономию в ранг достоинств. Они торгуются с собственными детьми из-за мороженого, подъезжая к ларьку на роскошном “мерседесе”. Но не потому ли в конечном счете мы приехали к ним, а не они — к нам…
А может быть, это и хорошо, что рука только сейчас потянулась к перу, а перо — к бумаге (болезнь наша — литература, мания цитирования, недержание ассоциаций), только теперь, когда все или почти все уже позади и та вторая жизнь, которая мнилась за государственной границей, по существу, уже тоже исчерпала себя, а была и пылкой, и жесткой, и до предела насыщенной; и стало снова тускло и скушно, как некогда в городе Великой Депрессии… Потому что сбылась мечта — и не осталось загадок… (Только ватная пустота после исполнения страсти.)
Я предвижу злорадство “писателей”, укравших у меня литературную жизнь (писателей в кавычках и скобках, потому что писатели без кавычек и скобок могут слямзить библиотечную книгу, но не чью-то судьбу) и обиженных на то, что им об этом сказали. Не обольщайтесь! Мы, уехавшие последними, угодившие в “колбасный вагон” и не слишком радушную атмосферу переполненного дармоедами капитализма, еще скажем свое слово. И о себе, и о вас, и о мире, который все же увидели. А ведь могли так и помереть с необъяснимой ностальгией по Западу… (Необъяснимой, потому что не только мы, но и заранее заготовленные для нас судьбой гены там не бывали… Наши генеалогические древа были переструганы на древки для победоносных знамен, а образовавшиеся на их месте куцые кустики — советская природа тоже не терпит пустоты, хотя обязана развиваться по совершенно другим законам,— вырваны с корнем на той войне…)
Не торжествуйте и вы, элегантная — с виду — дама, доцент славистики, пытающаяся унизить русских писателей копеечными подачками и давно провоцировавшая меня на эту книгу, кровожадно дыша и нетерпеливо заглядывая через плечо, когда ей вскапризилось найти меня в гетто кошмарной общаги: “Главное, что вы лично испытываете, лично, это же так интересно… И торопитесь, будет уже поздно…”
Для чего — поздно? Для дешевой карьеры первого бытописателя “четвертой волны”? Я готова заранее разделить эту горькую славу со всеми, даже с самыми юными и никому не известными, особенно с юными и неизвестными, с теми, кому не пришлось “выдавливать” из себя “по капле раба”, потому что выдавливать было нечего… (В отличие от некогда почитаемых и никогда не читаемых, от которых, когда они пытаются выдавить из себя хоть одну рабскую каплю, вообще ничего не остается…)
Боюсь, что мои записки будут раздражать как раз своей преждевременностью, что, будучи по складу своего угрюмого дарования, к несчастью, Кассандрой, вернее, Кассандрой — именно к несчастью (у меня на несчастье особый нюх, а радости я воспринимаю с дилетантским щенячьим восторгом), я уже знаю сейчас, как все это снова начнется… Именно здесь, в “дойчланд, дойчланд юбер аллес”, где все переходят улицу только по команде светофора (хочется написать “офицера”) и послушно плачут на типично голливудском “Списке Шиндлера”… Плачут тихо, не всхлипывая, чтобы не нарушать тишины, и вытирают глаза разовыми платочками “Темпо”…
А евреям кино не страшно. Они шумно перешептываются во время сеанса, шуршат шоколадками. Они и не думают, что кому-то мешают, норовят с места вмешаться в фильм, как будто там, на экране, можно что-либо изменить…
II
Я столько раз пыталась приняться за эту книгу, что в конце концов она мне… расхотелась. Пересохла в горле, как паста в когда-то начатом, а потом в суматохе утренних процедур заброшенном тюбике. Теперь жми — дави — выкручивай, а высовывается только мышиный хвостик какого-то дохлого вещества. Ни тебе ни влаги, ни аромата, без которых литература, как известно, немыслима.
Эмиграция в отличие от нормальной (совершенно ненормальной, в том-то и были ее и вкус, и запах, и музыка), привычной жизни слишком буквальна. Начиная с переводного (переносного) понимания слов, сказанных на чужом языке (покупая приятелю галстук, не можешь отделаться от ощущения, что приобретаешь не безобидную тряпочку в каких-то геометрических ребусах, “ди краватте”, а громоздкое и ненужное двухспальное лежбище), и кончая толкованием нравов по отдельным знакомствам: немец читает — немцы читают — немцы — читающая нация… (Как бы не так, хотя блестящая, отлаженная до излишнего, переходящего в пошлость глянца индустрия духа предлагает ежегодно 70 000 названий новых книг. Интересно, для кого они тут издаются?..)
И еще в ней, в эмиграции, есть какая-то невидимая трагическая черта окончательности, что-то вроде добровольной черты оседлости… И тогда — уже обреченность.
Ибо для того, чтобы менять страны после пятидесяти, нужно было с пяти иметь гувернантку с легким прононсом Елисейских полей, а также чудаковатого дядьку в буратиновом шлафроке (немцы на чужбине всегда странные, безобидные, если, конечно, не победят) и еще хотя бы сонеты Шекспира на чистом английском, желательно в сафьяновом переплете, без такого простого и складного участия Маршака…
А если вместо всего вышеперечисленного тебе была уготована комната на всю семью в пропахшей щами и скандалами коммуналке, по сравнению с которой нынешняя социалка — дворец графа Шереметева, то ты можешь вынести максимум одну эмиграцию. Ибо вкладываешь в этот бросок все оставшиеся и сконцентрированные в солнечный комок силы — как в последнюю страсть. На что предмет твоих притязаний взирает недоуменно и холодно…
III
Я всегда верю первому ощущению, информации импульсов, когда развращенный опытом мозг еще не успел пуститься в спасительную софистику, объясняя, скажем, откровенное свинство как скрытое и блуждающее во тьме нравов потное восхождение к сияющим вершинам эпикурейства; пока он еще не начал химичить, меняя электроды местами и получая в итоге те же оранжевые пунктиры тока-шока…
И сейчас, когда нестерпимо хочется в ту напряженную нравственную атмосферу, где плюс — это плюс, а минус — минус, где злодеи, как это ни парадоксально, стесняются, смущаются своих злодеяний и злоделишек, вздрагивая в начальственных креслах от все понимающих взглядов портретов (“Пушкин” Крамского или Тропинина на скользкой административной стене незаметно делали свое дело, хотя на посетителей обладателям кабинетов было плевать, точно так же, как и их коллегам во всем цивилизованном мире), сейчас я вспоминаю ленинградский аэропорт и свое идиотское желание поцеловать таможенника: последнее родное лицо…
Интуиция — единственно правильный способ ориентации в пространстве и времени. Скажем так: сигнальная система подсознания предупреждала о приближающейся опасности…
Но ведь хотелось, мечталось, грезилось: из тюрьмы — на свободу, из страны, все еще окруженной колючей проволокой границ,— в увлекательный мир, где растут на влажных полянах цветы фламинго, которые не повернется перо отнести к фауне,— такие они нежно-розовые, воздушные, как пастила и зефир, лакомства нашего роскошного, хотя и убогого детства.
Может, в том и русское счастье мое, а не только несчастье, что судьба уготовила мне “инвалидность пятого пункта”, что на всяком лубочно-пасхальном пиру я чувствовала спиной дуновение прохладного ветерка и вдруг ощущала кожей свою чужеродность и непричастность к празднику. Это чувство отторженности (не отверженности, а именно неумышленной отторженности) как бы отодвигало все происходящее на крохотную дистанцию и возвращалось в организм с первым глотком вина, много веков назад настоянного на горьком высокомерии, на печальной мудрости и легкой иронии… Это чувство, вернее, подчувство (если есть подсознание, есть и подчувство, подспудно тлеющее), мне подсказала не Тора, а Томас Манн, когда я по-юношески восторженно упивалась его “Иосифом”, и сама жизнь, в которой, как на его же “Волшебной горе”, все были больны ожиданием неминуемой смерти, но в мелочной суете повседневности удавалось отвлечься от мысли о Ней…
Поэтому меня не особенно задевал государственный антисемитизм. И, может быть, именно потому, что не волновал, что не на нем сосредотачивала моя расхристанная по-славянски душа свое просыпающееся внимание, повезло и в университет поступить, и работу найти. (Хоть и не по таланту, но все-таки по специальности.) А если потом всю жизнь то премировали, то увольняли, и опять, уже на другом месте, премировали и увольняли, то это не из-за самой национальности, а из-за ее рассеянности, забывчивости пониже опустить голову и быть по-человечески благодарной за корм… А что стихов, можно сказать, “при жизни” не напечатали, так на это я не в обиде: ну кто же станет помогать своему убийце потуже затянуть веревку на собственном горле?..
Зато когда вспыхнула перестройка, когда забрезжил впереди призрак разочарования — с одной стороны, а с другой — остался, никуда не ушел тот самый призрак, который долго бродил по Европе и остановился почему-то у нас, когда стало ясно, что теперь от тебя зависит собственная судьба, и только она, и что тебе в чем-то глубоко несимпатична сногсшибательная карьера лидеров нашей честности,— вот тогда и была заполнена анкета на выезд…
Обстановка в Ленинграде была действительно наэлектризована… А я, впервые в жизни буквально завалив сына шоколадом (вдруг посыпавшиеся со всех сторон гонорары мгновенно превращались инфляцией в труху, а расположенная неподалеку фабрика, еще носящая имя чего-то красного, не помню — чего, уже растаскивалась по коробкам, прежде припрятанным от покупателей, теперь ее труженики стояли прямо в магазине “Здоровье” со своим мало кому нужным товаром, так как не было хлеба, мяса и масла), так вот я, откупившись от сына этим нечаянным пиром, жадно глотала только что вышедшие (и ста лет не прошло) дневники Зинаиды Гиппиус, то и дело ловя себя на ощущении, что это — о нас…
Странно, но оно щемит и по сей день, когда уже главные трудности и перестройки, и эмиграции позади, когда мир уже приоткрылся мне в своей неприкаянной красоте и неизбывной печали…
И я вдруг неожиданно для самой себя вызываю из памяти тот отъездной день: 10 мая, десятая годовщина смерти отца, которого война достала уже через столько лет, убила внутренним взрывом инфаркта, когда он пришел на встречу однополчан один,— и пена изо рта, и все кончилось, так, говорят, умирают святые; и вот 10 мая, и я еду в Германию, не в ту, а в другую, у меня всегда была своя Германия, как и своя жизнь, и свой взгляд на нее; и душный “накопитель” (надо же так назвать, а главное — догадаться: впихивать улетающих в темный “чулок” отсека, лучшее средство от ностальгии) во всегда и везде космополитическом аэропорту, ибо над ним — наше общее безграничное небо; подпрыгивающие, чтобы еще раз махнуть прощальной рукой, друзья, и тут — это патологическое желание… Именно так. Поцеловать таможенника, которого все так не любят, которому отъезжающие навсегда иногда просто хамят — мстят за то, что всегда вынуждены были бояться (хамство подвыпившего плебея, выкупленного раба). И закладывает уши ничем, кроме вошедшей в состав крови русской литературы, неоправданный страх, что это и есть — навсегда…
IV
Старенький кругленький добрячок-тюфячок изо всех сил выкрикивал в родной советский матюгальник, заглушая ровный, отлаженный европейский гул франкфуртского аэропорта:
— Евреи, прилетевшие из Ленинграда, подходите ко мне! Ко мне, пожалуйста! Детки попьют и пописяют, попьют и пописяют…
Последняя фраза раздражала не только своей биологической навязчивостью (Анатоль Франс, например, не садился за стол с прекрасными дамами, ибо в процессе поглощения пищи они теряли свое очарование), но и прежде всего филологическим сюсюканьем.
Я не выношу местечкового акцента. Нет ничего более омерзительного для фарфоровых петербургских ушей, чем всякие там “пописять”, “ой, вы знаете, Абрамовичи тоже едут”, и т. п. и т. д. Как будто эти горластые, измазанные липким шоколадным дерьмом детки уже “пописяли”, и не куда-нибудь, а именно в твои благородные ушные раковины…
Шолом-Алейхем никогда не был в числе моих любимых писателей. Даже беглый структурологический анализ речи его героев вызывал у меня чувство жалости и досады, а значит — презрения. Язык — это рентгеновский снимок психологии.
Русские классики будили чувство вины, стучась в самые замурованные двери уснувшей совести, и воспевали свободу, немецкий — замахнулся на теорию сверхчеловека, а еврейский — любовался униженной провинциальностью и, конечно же, неумышленно, с помощью переводчиков, возводил унижающий русский язык неправильный выговор в национальную культуру и, значит, в литературную норму.
Может быть, мне просто-напросто повезло: угораздило выпасть (как снегу…) не в каком-то дремучем, коверкающем слова Бердичеве, не в отрезанном от всех и всего скудном (и провокационном по сути своей) Биробиджане с его дрессированными партийными секретарями — советский еврей служить не может, он прислуживает и выслуживается, и, главное, во имя чего? Дальше-то все равно не сошлют, разве что на Аляску, а там уже и Брайтон-Бич не за горами…
Мои родители вытащили для меня счастливый билет: при всей нашей традиционно-национальной неудачливости априори надо мной клубился сиреневый, в серебряных проблесках полумрак достоевских “Бесов”, мои детские сандалии захватывала и тянула в себя угрюмая и таинственная волна “Медного всадника”, горе от ума стало и моей личной, а значит, и нежно любимой трагикомедией… Я всегда уходила оттуда, где мне становилось хорошо: то есть слишком комфортабельно, слишком уютно, располагало к тайным порокам… Любая карьера была мне — мною — противопоказана, я разрешала себе только первый сладкий глоток…
Да, только теперь начинаешь вдруг понимать, какое это необыкновенное счастье: родиться именно в Петербурге, граде Святого Петра, хотя и слывшего и в чем-то ставшего просто областным центром имени Ленина…
Но была ли когда-либо черта оседлости для движений Духа? Разве не становились евреи врачами и адвокатами, разве не оседали в столицах и не восхищали публику вдохновенным рыданием клавиш и запредельным, казалось, полетом смычка? Правда, про них говорили, что они умеют устраиваться…
Но мы отвлеклись. Во Франкфурте все тоже как-то быстро устроилось. И начались чудеса… И на душе стало еще более слащаво и гадко.
В социальной комнате (видимо, что-то вроде приемного покоя — для поступающих на излечение от социализма) детки, как было обещано, “пили и писяли”, “писяли” — и опять пили, уже не столько от жажды, сколько потому, что импортная минералка мерцала в ящике, соблазняя родителей совершенно советским счастьем — халявой.
Особенно неприятной показалась одна семья: он — около сорока, с козлиной бородкой, с плохо действующей рукой, но как бы компенсирующими ее неподвижность бегающими глазками. Родители, из последних сил толкавшие впереди себя и всех неуклюжий сундук (простая стратегия: чтобы никто не мог войти первым) и уже ругающиеся с немецкой социальной работницей, выдавшей каждой вновь прибывшей семье по тридцать марок — до завтрашнего утра. Ни за что, просто потому, что здесь так положено. Хорошо еще, что та ни слова не понимала по-русски (а ни на каком другом языке скандалить они не умели) и не узнала, что невестка, дрянь этакая, тут же приберет эти деньги к рукам, а ей, свекрови, старой, больной, беспомощной не даст ни копейки… Невестка, кстати, из всей этой жутковатой компании выглядела нормально, вполне миловидная женщина, занятая с маленькой дочкой, походка которой клонилась в сторону церебрального паралича. Последнее обстоятельство заставило меня в дальнейшем, с пятью пересадками, пути надрываться, подавая бабке ее проклятый сундук и слушая про не доставшиеся ей тридцать марок, которые уже как бы выросли из приятного сюрприза в долг немецкого правительства ей лично…
Еще одни попутчики — профессор-экономист с женой и общительной, как говорят, на выданье, дочкой… Почти десять лет “в отказе”, ящики на почте заколачивал, когда с работы его “ушли”… Морщины на лбу — как приморский песок, волнуются, вот она, заграница — мечта диссидентского воображения… Радуются всему, тому же прохладному мерцанию минералки: Аква вита… Забота о человеке. И вообще — новые впечатления…
Стараюсь сосредоточить внимание на этом красивом библейском лице, чтобы не спрашивать себя ежеминутно: “Зачем ты здесь?” А просто смотреть, переводя взгляд с него на квадрат удушливой черноты за окном…
На улице — плюс 35. На плечах — огромная кроличья шуба, какая-то дикая, встрепанная, будто с плеча Пугачева, на самом деле — изделие одного из нарождающихся в России кооперативов, куплена по случаю гонорара за книжку стихов. А в руках — русская пишущая машинка, родная, привычная, берущая две копии — хорошо, третью — с сильным нажимом, четвертую — никак, хоть молотком колоти… Вот, собственно, и все имущество, взятое с собой, как сказано в визе, на ПМЖ — постоянное место жительства. Как будто что-то в человеческой жизни может быть постоянным…
Увы, я уже так стара, что начали сбываться юношеские мечты: сначала — шуба, теперь — Германия…
…Кант прав: трагическая суть
Судьбы — выходит за пределы
Любовных пролежней. И телу
Простерт все тот же санный путь…
Светает. Вздох колышет грудь…
Начать с доски, где снова — бело?
Но что за птица ночью пела
И скрылась в матовую муть?..
Покуда в градуснике — ртуть
И память — в нас не охладела,
Хотела б знать, чего хотела
Душа: не заживо ль уснуть?
Иль кое-как и как-нибудь
Повеселиться неумело?..
Ну вот мы и — рука задумывается, повисая согнутым локтем в воздухе, не решаясь на это простое и щемящее слово — “дома”…
Темный, будто раздавленный чернослив, теплый южный вечер, прилипший к телу, кажущаяся после наших подслеповатых проспектов елочной иллюминация витрин и киосков — все это сообщает утомленному организму какое-то экзотическое предчувствие, похожее на предвкушение зимнего отпуска в Ялте или в Сочи, подчеркнутое случайным знанием о близости гор. (Отношения мои с географией всегда были, как у незабвенного Митрофанушки, природа часто одаряет нас чем-то одним, скаредно экономя на всем остальном и доводя субъект своей опеки до полного кретинизма в той или иной области.)
Впрочем, сейчас и остальным, более расторопным, не оставалось ничего иного, как только надеяться на извозчика… В чужой стране, не зная языка и обычаев, все мы выглядим недорослями, даже если ты — Миклухо-Маклай,
а вокруг — туземцы. И уж тем более, если ты — только что из России, а во-
круг — Европа.
Таксист воткнул нос в листок с адресом общежития…
(Из Ленинграда одна германистка, специалист по творчеству Гофмана, написала по моей просьбе, разумеется, в самых изысканных выражениях, письмо на имя директора вонхайма, что так, мол, и так, членом семьи фрау такой-то является и ее любимая кошка, и каковы будут условия для этой рыжей примадонны в известной своей любовью к животным Германии? Ответ пришел на бланке, состоял из одного предложения, но зато с тремя восклицательными знаками. Здесь уже хватило знаний соседки, выпускницы Иняза, чтобы понять: “Проживание совместно с животными на территории всех общежитий земли Баден Вюртемберг категорически воспрещается!!!” Капитализм еще не утвердился в России, слабо стоял на своих рахитичных от рождения ножках, и поэтому кошке даже не пришлось нанимать бэбиситера — ее на время удочерила подруга.)
Вот этот-то бланк я и догадалась подсунуть водителю, потому что иначе как бы мы объяснили, куда нас, обалдевших, как кошки от новых запахов, надо доставить…
Утром я попыталась сразу… закрыть глаза. Но нестерпимое солнце вбивало тонкие твердые лучи под ресницы, и страшное видение не исчезало.
Не мерцал на стене под стеклом тонкий профиль Александра Александровича Блока, стена вообще как бы куда-то отодвинулась, не было ни разноцветных книжных корешков (с некоторыми из них я иногда даже здоровалась), ни нежно мурлыкающей мордашки с усами (кошка всегда приходила за утренним благословением, а потом уже смело шла грешить: залезать в кастрюли, опрокидывать доставшиеся в наследство от свекрови хрустальные вазочки), не было больше ничего, и только — нары, нары, нары…
Я начала считать эти железные койки, нависающие в два яруса, очевидно, чтобы проверить, в своем ли я уме… Первая мысль была: “Пряжка” — ленинградская психушка над темной блоковской речкой, почти напротив музея…
Забегая вперед, скажу, что ассоциацию эту, как, собственно, все внезапно вспыхивающие в мозгу параллели — аллюзии к виденному или слышанному, и даже вовсе, казалось бы, беспочвенные аллегории, считаю логичной и правомерной. Интуиция, как сказал Энгельс,— побочная дочь знания…
Все-таки что ни немец — то “Кёпфе”1, не знаю только, откуда всплыло во мне — тогда — это словцо: вроде бы не из Пастернака, наверняка не из Тютчева, ах, да… Из беспомощных попыток родителей иногда щегольнуть выбитым из них за долгую жизнь идишем, языком немецких евреев, как я пойму здесь, близким местному диалекту… Правда, мои познания ни в немецком, ни в идише здесь не пригодятся. Их общий объем исчерпывается пятью словами: “коммунистише партай” и “юнге пионирен” — с одной стороны, и “ништюкхенсейхл”, “мишугине” и “азохенвэй” — с другой. Первые два торжественно и сурово произносили гости из ГДР в нашей школе, больше запомнившиеся ровно и строго сидящими костюмами (у нашего директора брюки напоминали спереди растянутый аккордеон, а сзади — просто серый мешок), а все остальное мама иногда, думая, что я сплю, шептала папе, показывая на меня…
И хотя откуда ей, скромному корректору текстильного института, было знать, что информация во сне усваивается особенно хорошо и в одной маленькой комнате ни у кого ни от кого секретов быть не может (вот почему любая коммуналка и любое общежитие — это всегда нарушение прав человека, лишение его права на секрет), все-таки моя покойная еврейская мама была не такая глупая женщина, как мне казалось при ее жизни… Это утро еще раз доказало ее правоту…
…Какой-то маленький, щупленький старичок в так называемых “семейных” трусах (крик довоенной курортной моды: синие, сатиновые, похожие на современную мини-юбку) старательно приседал и, дрожа и хрустя всеми членами, медленно выпрямлялся, ухватившись за край ободранного и облупленного, будто в привокзальной забегаловке, столика посреди чердака. Ну да, конечно, это чердак, мы же вчера, спотыкаясь по причине усталости и отсутствия лампочек, преодолевали какую-то лестницу, она все никак не кончалась, лифта мы почему-то тоже не нашли, и еще нас почему-то никто не встретил, хотя все мы согласно полученному предписанию за два месяца сообщили день и час своего прибытия. Первую ночь спали вповалку, на полу, утешившись тем, что хоть не на улице…
О каждом народе сложены свои мифы, мифотворчество продолжается и сейчас, когда народы перемешались в едином котле и, видимо, потеряли многие свои полезные свойства… Но покажите мне хоть одного иностранца, приехавшего в Германию без святой и наивной веры в немецкий “орднунг”! (Вот и еще одно слово всплыло откуда-то из глубины памяти, развязав один из ее туго затянутых узелков.) Разумеется, все тут же сошлись на том, что письма за границу по-прежнему не доходят, небось лежат наши из последних рублей оплаченные уведомления где-нибудь в сейфе КГБ или в лучшем для нас случае — на помойке…
И сейчас, спустя столько лет, когда страна — да разуйте же глаза — стала совсем другой, многие еще не излечились от нашей социальной шизофрении, заболевания безусловного, серьезного, возникшего на подозрительной почве самой нашей жизни, но, между прочим, и подымавшей безобидного и бесполезного, как таракан, обывателя в его собственном насекомом мнении: его письма… читают, они кому-то (ИМ!) интересны…
С моим не самым жестким, но и не бесследным для всей скомканной биографии опытом общения с органами (запрещение-таки на профессию, вынужденный уход в котельную — на самое социальное дно, о чем я, кстати, ни разу не пожалела, хотя ниже меня была теперь только земля) эта минутная мысль была, наверно, простительна. Тем более что я от нее сразу же отмахнулась, как от назойливой мухи, потому что в реальной жизни стараюсь не позволять первым догадкам присваивать себе лавры окончательных разгадок, то есть переходить из метафоры в опасное заблуждение…
В это же утро, через пару часов, я встретилась со своим старательным (графического прилежания хватает обычно только на одну страницу, то есть на документ), будто бы школьным почерком, подшитым в папку, на столе раскосой девки (желтая раса всегда как бы без возраста: и дети — как морщинистые старички, и бабушки — маленькие, как пигалицы, особенно сзади), девки бойкой, напившейся цивилизации, и от этого еще более наглой, не потому ли целый этаж занимали ее вьетнамские родственники, а нас было: пять, шесть… восемь… Нет, опять сбилась…
Во-первых, какая-то сумасшедшая старуха, которая скакала по комнате, как коза, и которую маленькая девочка лет двенадцати покровительственно и раздраженно называла Катей, а Катя все прыгала между нар и требовала срочно позвонить в обком партии и рассказать, как ее обижают…
Еще один дядька, пронзительно шелестя упаковкой (звук — будто ножом по стеклу или ногтем по капрону), уписывает за обе щетинистые щеки ветчину с шоколадом и захлюпывает чем-то из бумажного стаканчика…
А молодая и бесцветная бреет посреди помещения (собственно, никакого “посреди” нету — там ее “дом”, ее территория, очерченная постелью) свои волосатые ноги трескучей машинкой, иногда взвизгивая от боли…
Надо мной что-то кряхтит, свешивается с верхней койки и совершенно спокойно, будто ничего не случилось, спрашивает домашним, всегда немножко ворчливым, потому что, разумеется, деспот, нетерпеливым голосом:
— Сколько времени, мама? И вообще я проголодался!
Нет, не “Пряжка”. В “Пряжку” всей семьей не кладут, во всяком случае,
в одну палату…
Гутен морген, Германия! Пора просыпаться…
V
Как безгранично красив этот маленький городок, я увижу потом. Откроется очарованному взгляду и дом на острове, остров — дом, чье лицо, захлестнутое мокрыми ивами, отражается в темной воде всеми своими дрожащими абажурами, будто красные и желтые листья плывут, будто Венеция, ассоциацию с которой подчеркивают горбатые мостики, легко спрыгивающие на твердый асфальт… И крепостная стена, взбирающаяся на покатую гору наперегонки с виноградником из века, судя по нехитрой, но крепкой кладке, тринадцатого и, наконец, водрузившая на самом верху, на лобном, что называется, месте коренастую башню! А внизу — узенькие, звонкие под каблуком каменистые улочки с острокрышными домиками-пряниками; по какой ни процокай — обязательно выведет на рыночную площадь, окруженную непременным готическим орнаментом: потемневшая за столько эпох стрельчатая ратуша с круглыми кукольными часами, а слева и справа — кремовые стены строений, сверху донизу, нет, снизу доверху, впрочем, не важно, расчерченные шоколадными ромбами и квадратами. А в скромном уголке, на скользких от брызг камнях — приземистый круглый фонтанчик со своим провинциальным достоинством и своей, местного значения, легендой…
Все это — и пунцовые взрывы роз и гераней почти в каждом окошке, и квадраты неправдоподобно синей прохлады под изумрудными шарами парковых крон (городской бассейн, над которым разбрызган, кажется, детский смех всего мира) — я увижу потом…
Когда просто приеду сюда за какой-то бумажкой, ибо справки в Германии собирают с такой же страстью, как в России — грибы… каждый твой шаг зафиксирован в формуляре, над чем смеялся еще саркастический лирик Генрих Гейне. Но он ушел, а формуляры остались…
Не для того ли и закреплен за каждой квартирой персональный подвал, чтобы к концу человеческой жизни накопилась там целая библиотека одного увлекательного романа с единственным героем на всех миллионах страниц: прививки, штрафы, напоминания об оплате за свет, воду и воздух…
Вот что такое учет, батенька Владимир Ильич, а не ваш на бухгалтерских счетах нащелканный и без счета растасканный социализм… Впрочем, слава Богу, что ни у вас, ни у Сталина с Гитлером не было компьютеров. Сегодня не нужно мусолить ворох бумаг и стаптывать сапоги, чтобы узнать, в ком тлеет осьмушка еврейской крови или чем занималась чья-то прабабушка… Достаточно нажать одну нужную кнопку…
VI
Как все-таки глубоко въедается в кожу пропаганда, как ржавчина — в железно противостоящего ей человека, имеющего на каждую развесистую тезу свою сокрушительную антитезу. Или это та самая генетическая память, которая спит, свернувшись клубочком,— и вдруг встряхивается, и ощетинивается, и от испуга — гневные трассирующие искры из глаз…
Мы шли по вечернему, полному влажных южных запахов парку над темной, в тяжелой летней истоме, рекой. Мой спутник уже выбирал кусты погуще и от тропы подальше, так как никакой личной жизни в комнате для четырех семей не предвиделось; мне было тошно и липко в три дня и три ночи не сдираемой с плеч футболке (наши вещи остались во Франкфурте, и это было сейчас главной заботой — добыть их обратно); я брела слепо, в тяжелой, размякшей, как инжир, голове медленно шевелились не то чтобы мысли, а, точнее сказать, ощущения: как бы щекотание щупальцев, проползание бархатных жирных гусениц по пересохшим извилинам… В слова это можно было оформить примерно так:
1) Искупаться, переодеться — и умереть…
2) Как все же примитивно устроены мужчины, в них есть что-то от лошадей: скачут неутомимо, лоснятся по─том, а потом смотрят, хрустя вечерним овсом, печальными человеческими глазами, как будто и впрямь могут что-то понять…
3) Что же все-таки делать с вещами, вернее, без них, в чемодане и рюкзаке было, можно сказать, “все и только” — лишь самое нужное, без чего даже на фронте не обходились… И зачем только мы поддались на обещания этих услужливых социальных ребят, что, мол, наши манатки прибудут машиной вслед за нами. Надо было тащить на себе, как эта жлобская бабка — свой неподъемный сундук, и не развешивать раскрывшиеся розовыми гладиолусами, доверчивые к первому теплу уши… вот оно, первое крепкое столкновение с немецким порядком… Один из прибывших, уже чуть-чуть лопочущий по-немецки (тогда казалось — соловьем заливается), дознался-таки: в воскресенье в аэропорту дежурили студенты, они, отдежурив, тут же забыли о нас, и теперь ни одна организация земли Хессен не собирается отправлять нам наши фамильные драгоценности (главным образом полотенца, трусы и майки), так как мы приписаны к другой земле, а ни одна организация земли Баден-Вюртемберг не желает связываться из-за нас с землей Хессен и гонять туда за красивые глаза дорогостоящий транспорт… Словом, теперь все это были, как говорят на Западе, “наши проблемы”, причем, если даже с первого же пособия (обожгло чудом и стыдом впервые в жизни не заработанных денег) завтра рвануть во Франкфурт, мы все равно не найдем там своих (мамино словцо) бебихов, потому что никакой квитанции из камеры хранения у нас нет. А за каждый новый день, по слухам, надо платить в астрономическом шелесте еще не понятной валюты… (В магазин, например, первым отважился войти проголодавшийся сын и, одолжив у кого-то десять марок, притащил хлеб, крупу, мясные консервы и сдачу вместе с восторженным репортажем: “Представляете, все есть, никакой очереди, даже не отмечался, просто купил!..” Просто купил… С тринадцати лет он честно выстаивал за хлебом и сахаром, привычно подставляя ладошку, на которой какой-нибудь еще прочно стоящий на ногах пенсионер, взваливший на себя нелегкое бремя поддержания законности в очереди, рисовал, послюнявив, чернильным карандашом двухзначный, а то и трехзначный номер… На полки с бананами и ананасами сын, как оказалось, даже и не взглянул, как-то не пришло в голову…)
Так вот, брели мы с мужем по таинственному парку и вдруг — где-то там, впереди,— холодным стальным лезвием по глазам — каски…
Не добродушные советские каски, похожие на перевернутые солдатские миски, вроде той, что хранилась под отдохновенной кроватью у Вани Чонкина (Ну да… А Венгрия, Чехословакия, наконец, Афганистан?..), а именно те… Те самые…
Одна… Три… Пять… Целая дивизия… И голоса…
Господи, почему в ушах “Ахтунг! Ахтунг!” — и методичный стук солдатских сапог: “айн-цвай, айн-цвай”?..
Слабая, мертвенно светящаяся луна дорисовывается мгновенным воображением в зловещий череп, сапоги стучат уже прямо в виски: “айн-цвай”… Бежать!
Стоп… За касками полыхает в остановившиеся от страха зрачки машина обыкновенных стихийных бедствий: пожарники отдыхают… Шланг, виясь по траве толстым безобидным ужом, тихо сползает в воду…
Душа медленно возвращается из пяток на свое привычное место (на какое именно, этого я никогда не могла понять, потому что если она на месте, то ее просто не замечаешь, не чувствуешь, а ежели она, как говорится, болит, то болит почему-то везде, во всем ноющем при каждом шевелении теле).
А в щеки ударяет откуда-то изнутри жгучая пожарная краска… Я всегда ощущаю приливы стыда в темноте и одиночестве. Мне совершенно не важно, что никто не поймал меня как за руку за нехорошую мысль… Человек сам ответственен перед собой, как, может быть, перед Богом, за все грехи, содеянные им в мыслях или в воображении. Поэтому я люблю хирургически точного Ницше. Он тоже не миндальничал ни с кем, ни с целым народом, ни с одним из своих мучительных “alter ego”. Иногда кажется, что он писал не пером, а сверкающим скальпелем…
Разумеется, широкую распространенную нелюбовь к немцам (“боши”, “фашисты”) можно легко объяснить двумя затеянными с их стороны мировыми бойнями. И если умница Бисмарк (опять же немец) сказал, что каждый народ достоин правительства, которое он выбирает, то достоин он, народ, и отношения к себе согласно своим деяниям…
Стук сапог у меня в висках полвека спустя — еще один обвинительный акт, неумышленно предъявленный Германии. А сколько таких молчаливых и никому не известных нюрнбергских процессов проходит — судорогами — в каждой еврейской, тоже неглупой, согласитесь, господа воинствующие антисемиты, на всю жизнь насмерть перепуганной голове…
Нет, национальность не “надевают”, она — кожа. И еврейская кожа имеет глаза даже на спине: я всегда чувствовала каждый недоброжелательный в этом абсолютно бессмысленном смысле (ну и что с того, что еврейка, могла бы и чукчей родиться) взгляд. И в тот год этот особенный взгляд слишком часто обжигал спину в раскрепостившемся во всех отношениях Ленинграде… Это было страшнее, чем неслыханное убийство в так называемом Доме творчества: какой-то русский писатель убивает какого-то русскоязычного писателя, то есть еврея, ножом при всей, полагающей себя почтенной, публике… Маньяки были всегда и есть везде, но именно там, где концентрация этих взглядов вдруг превышает обычную общечеловеческую квоту (ибо антисемиты тоже есть везде и всегда), маньяки перестают прятаться и даже осмеливаются карабкаться на правительственную трибуну… Мне вдруг пришло в голову, что ответственность за это дикое преступление должен разделить с безумным убийцей наверняка респектабельный и уравновешенный автор нового литературного термина, а именно: “русскоязычные писатели”… Ну да ладно. В возможность погромов я все-таки не верила: не подходит для этого, мягко говоря, неделикатного дела “Невы державное теченье, береговой ее гранит…” и никогда не подходил. В том-то, наверное, и причина моего относительного спокойствия: в отсутствии подкожного опыта…
Другое дело — они… Хотя немецких фашистов я видела только в кино, и то мельком, когда туда водили со школой, потому что сперва просто не любила фильмов “про войну”, а потом уже сознательно отметала от себя все, что в искусстве называлось “соцреализмом”, но я обожала отца, а существенной частью его жизни была, как это ни ужасно, война…
И когда я в детстве с трепетным замиранием прикасалась к отцовским медалям (в мандариновом блеске их мнилось что-то церковное, ну, конечно же, православное, потому что деревенская няня водила меня к заутрене), представлялось, как едет он с войны все эти, до моего вселения в мир, два года на расхлябанном трофейном велосипеде, о который с нехорошими словами спотыкались в темном коридоре снующие взад и вперед соседи по коммуналке…
Водрузив флаг над рейхстагом (я всегда как бы пририсовывала отца к примелькавшемуся газетному фото), он был назначен комендантом (Дантом?..) какого-то загадочного немецкого “бурга”, откуда и отозван по доносу кого-то из сослуживцев за “мягкотелость”, то есть за то, что отдал приказ делиться армейской кашей с капитулировавшими женщинами и детьми…
Теперь вы легко можете подсчитать, если еще не разучились загибать пальцы и ходить за хлебом без калькулятора, что именно последнее обстоятельство и позволило мне через определенное время сообщить о своем появлении на свет…
Сделала я это, судя по маминым устным мемуарам, громко, решительно, тогда как родители, наоборот, онемели от счастья…
В первую минуту они увидели во мне еще не меня, а своего первенца, Валю, который не стал в семье старшим, потому что скончался трех лет от роду от стремительного тифа в медленном поезде, проталкивавшемся под бомбежками на Урал, как червь — в безопасную глубь земли… Мама, схоронив его где-то на полустанке, наскоро, безымянно, вскоре обезумела в своей нижнетагильской многотиражке от еженощных призраков сына в батистовой рубашонке и рванулась на фронт, к отцу, под крыло — в смерч…
Через границу Германии она переступить не смогла. Очевидно, боялась собственной ненависти…
Вернулась измученная в измученный город, в маленькую комнатушку на родной Петроградской, где после всех потрясений, после синюшной блокадной зимы, ставшая полупрозрачной соседка встретила нежной горсткой фиалок в граненом стакане и… рыданием извинений, что два родительских стула все же сожгла, когда уж совсем околевали от холода…
Какая-то, я бы даже сказала сегодня, патологическая порядочность, и ведь не у немцев (еще один миф), а у самых что ни на есть наших, вернее, наверное, у многих — в том далеке… Нравственность поколения, не развращенного знанием…
Увы, в какой-то мере действительно так, потому что поверхностное знакомство с философией общества и психологией личности бросает в рыхлую почву только зерна разврата. Убийца, наскоро пролистнувший Ницше, осыпет наивных господ присяжных такими невероятными аргументами в свою защиту, как будто он — невинный младенец или сам — с небесной прописной — Судия… Тем более что господа присяжные обыватели обожают демагогию. Не потому ли и выходят из зала суда — сюда, к нам,— под сентиментальные слезы умиления своих завтрашних жертв матерые мародеры… Их адвокаты изощрены в софистике.
Стоит ли напоминать культурному читателю — а некультурный на эту повесть плюнул, хорошо если не в буквальном смысле, с первых же строк,— что Ницше в этом не виноват… И что Вагнер не посвятил Гитлеру ни одной своей самой капельной ноты хотя бы уже потому, что умер в предыдущем столетии… Один не шибко трезвый защитник прав человека заявил как-то в гостях, что терпеть не может “нечеловеческую музыку” Ленина, машинально приписав вождю пролетариата похваленную им и ни в чем не повинную “Аппассионату” Бетховена…
Но в ту пору — пора бы уже и вернуться, пусть еще не в Германию, но хотя бы в то странное учреждение по имени загс, в аббревиатуру, которая расшифровывается не менее загадочно: запись актов гражданского состояния,— мою окруженную розовым чепчиком голову, признаться, еще не тревожили все эти чудовищные вопросы, и она просто с любопытством озиралась вокруг, чувствуя себя в полной безопасности на руках у папы.
Там меня зачислили в славный человеческий род, не забыв, впрочем, вписать в свидетельство о рождении, что и мама моя, и папа начинаются с ехидной буквы “е”, то есть что я всю расстелившуюся передо мной жизнь буду еврейкой, даже если изо всех сил постараюсь стать очень хорошей девочкой…
И вот тут мы подходим, может быть, к самому главному. Обозначили меня в честь бабушки, папиной мамы, которая не могла этому порадоваться, так как фашисты сожгли ее живьем в сарае в белорусской деревне, вместе с двумя мальчиками, Борей и Сережей, которым суждено было — было бы — стать моими двоюродными братьями…
А это значит, что в какой-то мере я проживаю и бабушкину жизнь — веду связанную узелком в порванном месте ниточку дальше…
Стоит ли удивляться теперь, что если она, эта ниточка во мне, вдруг натягивается до предела, до звона — где-то в затылочной части слышится снова рокот войны…
“Ахтунг! Ахтунг! Айн-цвай…”
А тут еще эти злополучные каски…
Но я решительно отбрасываю со лба прилипшую прядь, чтобы смахнуть заодно с ней и жуткое наваждение, и густо краснею в безлюдной темноте парка…
— Ты чего? — спрашивает муж, наконец заметив что-то неладное…
— Да так, ничего, просто голова разболелась…
И думаю о том, что, подумать только, как должны себя чувствовать наши здешние ровесники, если через поколения, после стольких взаимных объятий, на бессознательном все-таки остается лежать это зловещее пятно, тень свастики, будто отражение въевшегося, впившегося в песчаное дно краба… (И чем прозрачнее вода — тем отчетливее это раскоряченное клеймо.) И еще я почему-то вдруг думаю, что если тихому, остепенившемуся человеку все время напоминать о его детской, пусть не провинности, но даже юридически отбытой виновности, или тем более напоминать об этом его детям, то чаша терпения может когда-нибудь переполниться: “Вы хотите нас видеть снова такими? Ну что ж!..” (И не провоцируем ли мы сами, весь мир, и в том числе неутешные, понятно, евреи, немецкий народ на новый круг ада?..)
Если бы все они, немцы, и даже русские, понимали, что значит чувствовать ЭТО кожей, чувствовать под всеми транспарантами, при всех брудершафтах, если бы могли ощутить этот холодок отчуждения вокруг, и этот липкий, отвратительный страх, сползающий по спине… Совсем маленький, незаметный, потому что я — не из робких: могу, если что, и врезать по-русски, от всей души…
VII
Надо было как-то начинать жить, а как?.. Как, если ты физически не можешь засыпать в коллективе? Если бы мне сказали тогда, что ровно три года, 365 ночей, помноженных на три, больше тысячи раз я буду мучительно звать сон, особенно сладкий потому, что в нем исчезает все: и нары, и железный привкус крепко-накрепко стиснутых зубов, и знобящее чувство бездомности, бесприютности, будто дождь забивает мокрые гвозди тебе за шиворот, и весь этот абсурд и кошмар, называемый эмиграцией,— я бы, наверно, повернулась на 180 градусов и бухнулась в ножки нашей формуляроликой, кажется, не имевшей глаз, во всяком случае, я их не заметила, ленинградской паспортистке… Или, наоборот, терпеливо ждала, купив с получки (к пособию постепенно привыкаешь как к заработной — заработанной тяжким трудом — плате) отрывной календарь и каждый вечер вырывая из него с хрустом еще один мучительный день…
Каждое утро коридор, а потом и двор (или же в обратном порядке) замирали от какой-нибудь грандиозной новости… То всех отправляют в Берлин, где каждому дают по Оперному театру или бывшему музею для проживания — в качестве компенсации, потому что канцлер Коль сказал, что немцы перед евреями сильно провинились. (“Я подарю тебе Большой театр и Малую спортивную арену”.) То, напротив, шлют в глухую деревню, где на тридцать германских верст не сыщешь врача. (Забегая вперед, скажу, что, если убрать числительное как явное преувеличение, то именно такое случалось, причем, как назло, с бывшими жителями российских столиц, людьми без провинциального напора и апломба.) То всех (ну, конечно же, всех, а как же иначе, советский человек не может воспринимать себя как отдельную особь) отправляют обратно в Россию, потому что там, говорят, уже нет такого опасного антисемитизма. То, наоборот, завтра же всех нас вывозят в Америку, потому что там его, антисемитизма, еще нет. (Наверно, потому что квота по приему евреев невелика.)
У меня не было никогда и мысли уехать в Израиль. Эта странная страна являлась мне не Землей обетованной и даже не Храмом Гроба Господня, а чем-то вроде одесского Привоза, наспех воздвигнутого на экзотических песках близ Ашхабада. Ассоциация, которая могла вырасти только из действительно счастливого детства в огромной стране…
Но вернемся к нашим евреям…
Нет, не зря все-таки ходят слухи, что синагога дрожит от ужаса перед евреями, приехавшими из бывшего СССР. Это же, мол, отъявленные атеисты, безбожники… (Хотя именно себя я бы к безбожникам как раз и не отнесла, как и себе подобных, не клянчащих у Бога, а готовых оказать ему посильную помощь в его нелегкой работе по духовному воспитанию человечества.) То есть, возвращаясь к синагоге, не здание, конечно, дрожит, оно крепкое, серое, похожее на КГБ в Ленинграде, и так же просвечивается насквозь телевизорами, во избежание, говорят, провокаций, а у национальных функционеров последние волосы встают дыбом, и в первую очередь у раввина…
Когда он нанес первый визит в хайм (игрой этимологического случая немецкое слово, обозначающее дом в значении “домой, дома”, звучит как типичное еврейское мужское имя), головок в черных шапочках, кипах, накатилось во двор столько, будто толпа — это одна дубовая крона, вся в желудях. Слышно было, говоря по-еврейски, ни одного слова, непонятно даже, на каком языке он кричал, доносился только какой-то злобный захлебывающийся лай. Кто-то из добровольцев (среди евреев всегда находятся желающие разъяснить смысл решений сверху другим евреям, потому что никто другой, кроме евреев, их слушать не станет) донес до всех и каждого, что раввин обещал вызвать полицию, если недовольные приемом в Германии будут митинговать и жаловаться. И что рефреном было: “Зачем приехали? Вас сюда никто не звал!”
Судя по его свирепой мимике, в это можно было поверить, хотя я лично предпочитаю верить собственным, не забитым серой догм и ватой слухов, довольно-таки чутким к оттенкам и переливам слова ушам. Но, повторяю, в это легко было поверить, так же, как и в то, что самого раввина чуть было не хватил кондратий (интересно, как это выражение можно перевести на немецкий?), когда он, исполнив субботнюю молитву, вышел в “трапезную” и обнаружил там “гарного” детину, торопливо досасывающего из горла последний сосуд кошерного вина. (Предыдущий катился по полу раввину в ноги с порожним жалобным звоном.) “И это — еврей?!” — с ужасом воскликнул раввин, на мгновение отпрянув, и тут же услышал исполненный другой местечковой гордыни ответ: “Не, мы хохлы!” Сей обладатель звания контингентного беженца, то есть бедняги, чудом спасшегося от угрозы погромов на Украине, еще не привык к тому, что теперь он — как говорила моя мама — “аидише”, а не какой-нибудь “гой”… Сказывают, что раввин, тут же придя в себя, схватил его за шкирятник и вытолкал в зад ногой за тяжелую дверь Божьего храма. А заодно и его несчастных жену и дочку, которая вскоре сошла с ума на уроке молитвы в католическом интернате.
Мне только неясно, почему они все не могут понять друг друга: ведь и те, и другие стараются взять от жизни весь ее алкоголь: водку, деньги, недвижимость, машины, престиж — словом, все, что может дать именно ЭТА жизнь, если ее хорошенько потрясти… Впрочем, в конце концов они находят общий язык и по молчаливой договоренности разделяют мир на сферы влияния…
…А жизнь между тем все еще не начиналась… Да и как ей было начаться, когда дом гудел с утра до ночи встревоженным ульем, стояла неслыханная даже для этих мест жара, моя шуба топорщилась на гвозде в углу, как белый медведь, угодивший в Африку…
Вещи все-таки привезли, обнаружился не то какой-то общественный шеф, не то одинокий охотник за одинокими женскими сердцами, совмещающий приятное для себя с полезным для переселенцев, некто выше среднего роста и возраста, улыбчивый Генри. Благодаря его усилиям и автобусу встреча с багажом наконец состоялась, на глазах у вновь обретших свое прошлое (у кого-то там были старые драгоценные фотографии, у кого-то — запрятанные от таможни в утюг бриллианты) блестели слезы умиления, молодая пухленькая профессорская дочка осыпала лысину доброхота спелыми благодарными поцелуями. К счастью, по-русски он не понимал, потому что она тут же громко объявила, что еще один месяц такой жизни — и она будет готова выйти замуж за Генриного папу…
У нас на чердаке вдруг образовались две свободные койки, в горле приятно захолодило, как от льдинки в бокале, от нескольких проскользнувших в его туннель дополнительных кубиков кислорода, но уже утром в помещении по-спортивному вшагнули (о, ужас, сейчас вторая длинная нога упрется огромной, неизмеримого размера, кроссовкой в противоположную стену, в одуванчиковую головку сумасшедшей старухи) и представились он и она, Костик и Таня, юные геофизики, ленинградцы, симпатичная пара с отнюдь не еврейским оптимизмом и крепким, еще не расшатанным чувством юмора. (Именно чувство юмора поможет Костику впоследствии, когда он подзаработал в качестве, точнее, в шкуре медведя на городских праздниках и “дитюрцумахера”, дежурного на воротах местного дурдома, написать на двух, даже на трех, включая английский, языках диссертацию и стать доктором наук, а также представителем одной немецкой фирмы уже — обратно — в России.)
С их прибытием в нашем удушливом гетто, невзирая на прежнюю тесноту, значительно посвежело, во всяком случае, для меня…
Я не оговорилась, употребив это слишком много говорящее каждому еврею слово. Таково было мое субъективное ощущение. Маленький концентрационный лагерь, откуда каждое утро плачущие провожающие помогали кому-то сносить в поджидающий у ворот микроавтобус громоздкие советские чемоданы и раздувшиеся, как дирижабли, одинаковые синие сумки, купленные по дешевке в турецком, разумеется, магазине. Постепенно всех отправляли из временного распределителя (привет их распределителю от нашего накопителя) дальше, кого куда, но мне почему-то казалось, что, когда этот чистенький белый домик без окон, на пористых, влажных после машинной бани колесах отъедет подальше, в сторону леса,— в него пустят газ… Казалось без всяких, повторяю, к тому оснований, разве только по тонкой зависимости восприятия от предшествующего опыта, при том условии, что мы включаем сюда и опыт генетический. Но, видно, и остальным, не знакомым с завихрениями доктора Фрейда, тоже чудилось нечто такое, похожее, иначе чего же плакать при расставании в свободной стране, в которую так стремились? Соскучитесь — так поезжайте друг к другу в гости, благо Германия невелика, не больше средней по площади республики бывшего нерушимого…
Так вот гетто с появлением молодежи обернулось обыкновенным студенческим общежитием, в нем появились легкость временности, налет небрежности по отношению к собственной жизни, да и вообще кто в висящей над жизнью мансарде задумывается о будущем?..
Мы пили вино, стучали с Костиком в четыре руки на двух пишущих машинках, сидели посреди всего этого бедлама, между жующих и бреющихся, и вспоминали наперебой старые анекдоты, а вокруг нас уже выскакивали, как шампиньоны из-под земли, новые, местного производства, те, что нарочно не придумаешь…
Молодая дама, как выяснилось потом, врач из Москвы, требовательно постучав, что, учитывая нашу густонаселенность, было немножко смешно, решительно вошла к нам на чердак с большим, дочерна исписанным с обеих сторон листком наготове.
— Здесь принимают жалобы?
— А вы, собственно, по какому вопросу? — заняв деловитую и немножко самодовольную позу, осведомляется Костик и незаметно мне подмигивает: мол, сейчас начнется, включайтесь в игру…
— По вопросу нашего невыносимого существования! Мне сказали, что вы тут пишете. Я тоже написала, правда, от руки и по-русски…
— Ничего, ничего, мы и переведем, и напечатаем, и в правительство передадим,— утешает ее Костик и торжественно принимает петицию, ища глазами, куда бы ее приткнуть или засунуть. (Везде валялись чьи-то носки, гребенки, печенье.)
Особенно вдохновило меня его обещание перевести: мы как раз хором разучивали “ауф видерзеен”2 и “дас веттер ист гут”3 по привезенным из России кассетам.
(Если бы какая-нибудь ясновидящая, каких во всем мире развелось вдруг видимо-невидимо, накуковала бы, напророчила мне тогда, что уже через три года я напишу книжку стихов на немецком языке, а через четыре — две мои немецкие книжки будут здесь, в Германии, изданы и в здешних газетах меня уже начнут называть немецкой поэтессой, я бы скорее всего удостоверилась, что это все-таки “Пряжка”, нормальный сумасшедший дом.)
Между тем “дас веттер” была действительно “гут”, синее небо и желтое солнце восхищали детей компьютерной яркостью красок, взрослые же с деловым видом копошились, суетились и возмущались, а жизнь, повторяю, не начиналась. (Беру на себя смелость утверждать, что не только моя. Многие из приехавших в то раскаленное лето начнут жить в полном смысле этого слова лишь спустя несколько медленных зим, когда начнут понимать, о чем щебечут немчата в трамвае, переедут в отдельные квартиры, кто-то найдет работу. А кто-то так и не начнет жить уже никогда…)
Домовитая, хлопотливая супруга профессора-диссидента, больше похожая действительно на чью-либо супругу, чем на преподавательницу математики, впрочем, она о работе здесь уже и мечтать не смела, радовалась простым радостям приготовления заграничной пищи и радушно зазывала новых знакомых то на тушеного гуся, то на какой-то невероятный суп. За ее оптимизмом угадывалась не животная сиюминутность мироощущения (пожрали — и уже хорошо), которая, кстати, спасает людей с куриными мозгами от многих трагедий человеческого бытия, а некая основательная философия: она принимала жизнь такой, как есть, помнила, что евреи — всегда скитальцы, верила в молодежь… “О, наши ребята еще рванут, еще тряханут Германию”,— говорила она, разделывая на тесной коммунальной кухне гуся и имея в виду, разумеется, не мафию, а интеллект физика Костика, программиста Миши, прозванного адвокатом за желание дойти до сути всякого немецкого закона и документа, и даже свою, явно недооцениваемую ею Ниночку, которая в конце концов выйдет замуж не за Генриного папу, а за молодого и симпатичного адвоката, немца, и станет сама неплохим экономистом. Унаследовав, кстати, и эту хлопотливую домовитость.
Поселили их в отличие от нас не на чердаке, а, наоборот, в подвале, всего две семьи вместе, зато без окошек. (Фрау вьетнамка, очевидно, узнавала интеллигента по тому характерному гнилому запаху, который безошибочно чувствовали в советских парткомах, и у нее тоже этот запах, настоянный на беспомощной деликатности, вызывал раздражение и желание навредить как только можно… Все мы не без основания поеживались от перспективы оказаться в деревне.)
А пока Инна Леонидовна украшала гуся морковными звездочками и, хотя совершенно не понимала, почему я не то чтобы не хочу, а почти совсем не могу есть (гусь ведь такой сочный, с янтарной корочкой), все же не обижалась и делилась со мной планами:
— Абрам Семенович уже старый, почтенный, наконец я смогу купить ему настоящий талос…
А сам предмет ее забот, профессор, курил во дворе с мужчинами (просилось написать “с мужиками”, но к пожилым евреям этот термин как-то не клеится) и нетерпеливо кричал мне в окно кухни, чтоб вышла… Потому что раздобыл у кого-то и на мою долю блок “Столичных”, всего за пять марок, то есть по себестоимости. (Он уже понял, что я курю, даже не как сапожник, а как целая обувная фабрика, и никакого пособия мне при здешних ценах на сигареты явно не хватит.) Я наконец выскочила, прервав на полумечте монолог его жены, и в ответ на вопрос, о чем мы с ней так долго болтали, нечаянно объявила (во всеуслышание!), что Инна Леонидовна собирается купить ему… фаллос! И, похолодев от всеобщего замешательства, пролепетала что-то насчет почтенного, назвав его второпях преклонным, возраста…
Думаю, что это была оговорка без тени лукавого Зигмунда. Просто, наверное, античные термины расположены у меня в голове ближе к вкусовым рецепторам языка, чем символы иудаизма. И с этим придется считаться тому, кто решил все-таки сопровождать автора до конца его труднопроходимого, хотя местами и забавного повествования…
VIII
Па─рило. Хотелось ливня, и не просто хотелось, а дрожало внутри всеми фибрами, звенело всеми натянутыми струнами навстречу стихии, которая так или иначе вот-вот грянет, так уж лучше скорей… Будто по-мазохистски предвкушалось уже, как хлестнет мокрыми ивными струями по лицу,— крепкая, вовремя влепленная пощечина иногда может молниеносно привести в чувство. Во всяком случае, я бы рекомендовала такой нетрадиционный метод лечения депрессии тем, кто легко разнюнивается и перестает делать дело. Лучше всего просто подойти к зеркалу, увидеть свою отвратительную, землистых оттенков, унылую физиономию — и вмазать по ней, собрав все силы в кулак.
Но в большом, как каток, зеркале были видны одновременно все обитатели чердака, чьи отражения могли бы обидеться на столь есенинский жест и заподозрить во мне “чорного”, в каких-то других кавычках или попросту через “ё”, а не интеллектуальное “о”, не совсем адекватного человека.
…Утро просыпалось медленно, с хрустом костей и шорохом целлофана, потягивались, завтракали — словом, все, как обычно, точнее, как стало уже привычно…
В 10.00, согласно образовавшемуся самим собой распорядку, скучивались возле названной так мною “стены плача”, примыкающей к двери администрации, и читали, привстав на цыпочки, пытаясь перепрыгнуть глазами через плечи первых и третьих, только что прикнопленный список… В коем были перечислены отбывающие сегодня по не известному никому, и в первую очередь им самим, всегда одинаково пугающему новому адресу. (Быть может, так же замирала душа в прозрачном тельце, в проступившем рыбьем скелете, который переправляли, скажем, из Освенцима в Заксенхаузен или — наоборот… Человек постепенно принимает форму окружающего его кошмара, и другой, еще не знакомый, предстоящий кошмар кажется ему не таким комфортабельным.)
Список читали с замиранием сердца, и каждый, кто не нашел там свою фамилию, победоносно взглянув на лица “приговоренных”, отходил не торопясь, с видимым вздохом облегчения… Ибо судьба в лице все той же вьетнамки и ее вечно пьяной помощницы местных кровей подарила ему еще один день покоя: несколько часов хвастливого каляканья в знойном дворе (почему-то все собравшиеся здесь были, по их собственным отзывам, в той, предыдущей жизни, “крупнейшими” и “ведущими”) и еще один поход в местный дешевый магазин “Альди”, где, к слову пришлось, нещадно обсчитывали, так что получалось в итоге едва ли не дороже, чем закупиться в более уважаемой — и уважающей своих клиентов фирме, например, в “Нанц”. Но чтобы не просто щегольнуть всуе английской поговоркой “мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи”, а полностью осознать ее правоту, советскому человеку нужно созреть.
Период моего лично созревания завершился только недавно, очевидно, соразмерно всегдашней опасливой нищете, поэтому я продолжала посещать “Альди” и остаюсь ему благодарной за полученные там вместо положенной сдачи уроки немецкого языка. Именно там, а не позже, на языковых курсах, сдала я свой первый экзамен.
Когда мне недодали в кассе уже сорок, а не как накануне, только десять или пятнадцать, из меня вдруг посыпались вместе с выворачиваемыми обратно из тележки продуктами немецкие слова. Они клокотали в горле и выпрыгивали одно за другим. Монолог быстро захлебнулся сам в себе, не только от явной недостачи слов, но еще и по причине неопытности моей в этом жанре, именуемом в просторечии скандалом: тем не менее кассирша, видимо, прониклась, потому что швырнула-таки в сторону моего лица четыре соответствующего значения бумажки и с тех пор больше не обижала.
Это была весьма существенная новость: здесь, где не нужно стоять в очереди, надо уметь постоять за себя. Надеяться в капиталистическом мире на чью-то совесть — это все равно, что, прогуливаясь без ружья по животрепещущим джунглям лазурного океана, уповать на совесть встречной акулы.
Забегая вперед (только бы кончилась когда-нибудь эта повесть временных лет о переезде на постоянное место жительства), поспешу рассказать еще об одном уроке (вдруг кому-нибудь пригодится в качестве опыта?), после которого я наконец обрела дар речи, причем речи и чужой мне, и чуждой: немецкой по форме — и требовательной по содержанию. Это случилось, когда обстоятельства, не экстремальные, в жизни только одно экстремальное обстоятельство — смерть, но, мягко говоря, щекотливые, вытряхнули меня из привычного, как неприметный, дождливого цвета, драповый пальтуган, всегдашнего моего комплекса виноватости, притом явно усилившегося в Германии, где тебе платят, получается, за то, что ты еврей. Как будто еврей — это какая-нибудь нужная и полезная профессия…
Произошла эта история месяца через четыре, в столице земли Штутгарте (у раздробленных некогда государств сохранилась феодальная мания своего обособленного величия, перекинувшаяся теперь и в Россию), в неприметном городе Штутгарте, где автор этих сердитых мемуаров живет и по сей день, и живет, вопреки собственным ожиданиям, счастливо (но еще, к еще большему своему счастью, не настолько счастливо, чтобы все к черту бросить и рвануть куда-то в другое место, где опять будет пронизывающе и восхитительно скверно).
Мы уже ходили каждое утро на языковые курсы и ждали не унизительной социальной помощи, а стипендии от биржи труда. Ждали месяц, ждали другой…
Но, когда в кошельке тихо, деликатно всплакнули последние пфенниги, надо было уже побеспокоиться… И я нанесла решительный визит в огромное здание, именуемое “Арбайтсамт”. В этой цитадели тишины и порядка тысячи служащих с одинаковыми водянисто-студенистыми глазами сидели за плотно закрытыми дверьми и смотрели в слепые квадраты мониторов. К одной из таких дверей я и заняла очередь, выяснив, кто войдет следующим, потому что здесь не принято спрашивать, кто последний.
Впрочем, мне было тогда не до филологически-психологических тонкостей. В ответ на мое нечленораздельное бормотание, все же уловив из моего неподражаемого мычательного блеяния главную мысль, потому что слово “гельд” понимает здесь каждый, даже младенец, а тем более государственный служащий, последний посоветовал мне пойти “нах хаузе” и ждать письменного ответа. (Как будто я не ждала его уже 61 день.)
Я еще понятия не имела о типичных приемах немецкой бюрократии, отработанных в ежедневной борьбе с посетителями: они как бы не слышат вас, никаких ваших разумных доводов, как бы изысканно вы ни изъяснялись, а смотрят сквозь вас, как сквозь стеклянную дверь, обнажая в улыбке безупречные фарфоровые клыки, и повторяют, как для полуглухих или для полных идиотов: “Вартен зи битте, вартен… пер пост, пер пост!..”4 Но поскольку я точно знала, что хлеб “пер пост” не придет, и не понимала (этого я не понимаю и сейчас и не пойму никогда), почему нужно исхитряться превращать благодеяние в муку, в пытку, в казнь унижением, этот мудрый совет меня не удовлетворил…
Правда, прежде чем мы с вами, читатель, перейдем в следующий кабинет, мне бы хотелось добавить справедливости ради, что в то время служащие всевозможных учреждений еще не получили инструкций, как надо обращаться с евреями из России и приравнивали нас то к бесправным азюлянтам (перебежчикам через границу под видом туристов), то полноправным аузидлерам, эмигрантам из той же России, но немцам, приехавшим на свою историческую родину. А без инструкции чиновник, сами понимаете… Тем более немецкий чиновник… Вскоре неразбериха с документами прекратилась, и евреи стали контингентом “флюхтлинг”, то есть навсегда полуправными жителями Германии, если так можно выразиться, а выразиться можно, увы, только так. И еще я пойму, что тысячи работающих бездельников, пропускающие через себя бездельников безработных, все-таки хотят не хотят, а делают полезное дело, постоянно пе-
репроверяя друг друга и донося по начальству. И что, вполне возможно, эта история, отлежавшись в одной из тысяч канцелярских папок, рассосалась бы впоследствии сама собой, как беременность…
Но в литературе то, что объективно,— совершенно не интересно, и читателю будет гораздо любопытнее узнать, что в голове у меня замигали тогда, как в приборе, тревожные вишневые лампочки: “Надо найти директора!..”
Ну да, по-немецки директор — тот же директор, только “херр”, но попробуй найти этого… нет, нет, вы не так подумали… господина в учреждении, похожем на город, с десятками проулков и закоулков…
Служащие, у которых я пыталась спросить, издевательски ухмылялись…
Наконец, пройдя, как сквозь строй, сквозь ухмылки и смех, остановилась. Мелькнуло: надо потихоньку пошушукаться с какой-нибудь из уборщиц. Малые мира сего любят вершить судьбы из уголка своего скромного положения. Опыт еще не научил меня, что здесь и на уровне половой тряпки интриги такие тонкие и ядовитые, что куда там нашему самому центральному конструкторскому бюро или отделу культуры при исполкоме… Наоборот, мэр, хозяин города, или канцлер, начальник страны, могут себе иногда позволить быть порядочными людьми. Их за это уже не съедят. А чем ниже, тем гуще и человеческая низость…
Но мне повезло! Одна дружелюбная швабра действительно указала мне нужное направление, скрытую от посторонних глаз лестницу на самый верхний этаж.
Нажав кнопку, я замерла в ожидании, и через несколько десятков сердцебиений до меня донесся громкий барственно-механический баритон — как из космоса в фантастических, прежде всего по своей глупости, голливудских фильмах. Понятно, что он осведомлялся, кто там посмел ЕГО потревожить.
Вдруг испугавшись, что сейчас, как всегда, начну запинаться и дверь не откроется, именно от испуга, громко и покровительственно произнесла свою фамилию так, как будто он обязан был ее вспомнить…
Кажется, это он и пытался сделать, потому что уже менее уверенно вопросил:
— Фон вэм зинд зи гекоммен? (От кого вы, стало быть, пожаловали?)
И тут я набираю полные легкие воздуха и выпаливаю по-немецки:
— Ихь комме фон мир. Дас ист нихьт цу вениг? (От себя самое, значит, и считаю, что этого более чем достаточно.)
Сезам открылся…
Я проскользнула сквозь тяжелое дыхание анфилады (в государственных учреждениях используется система соединенных между собой кабинетов, наверное, для того, чтобы служащие могли друг за другом шпионить, а то и кидаться всей толпой на одного слишком докучливого посетителя), и, наконец, какой-то безликий, как все они, но запомнившийся, потому что еще и безрукий, явно еще не директор, но уже кто-то из заместителей заместителя главного заместителя выслушал мою печальную повесть и затребовал по селектору
папку…
История наша распутывалась, надо сказать, около часа, как увлекательный детективный сюжет. Оказалось, что от социоламта (собеса, по-нашему) пришло некое письмо, в котором уведомлялось, что херр такой-то, являющийся моим супругом, взял у них ни много ни мало, а ровно 3 (три!) тысячи ма-
рок, вроде бы в долг. И поэтому арбайтсамт должен переводить деньги на социоламт, а не нам…
Это был бред сумасшедшего или, что более вероятно, какая-то афера, какой-то междусобойчик учреждений, где что-то все-таки не сработало, какая-то ниточка подвела, потому что вовсе без денег в Германии не остается никто, даже распоследний бомж на вокзале; и это — великое достижение ругаемого на всех углах, точно так же, как и в России, правительства. В России бы, правда, такое правительство расцеловали, и не только бомжи… А уж что социоламт — не соседка и таких денег за здорово живешь никому не одалживает, было ясно даже арбайтсамту в лице моего постепенно все более просыпающегося собеседника. У него даже лицо на минуту появилось, выглянуло из-за формуляра: да что же это в самом деле такое?..
Это была сокрушительная победа. К начальнику социоламта, извивающемуся возле стола ужом, я ворвалась фурией и потребовала объяснений.
Он лепетал, что, мол, зачем было сразу к шефу, такой занятый человек, а лучше бы сразу к нам, мы бы денег дали, да и сейчас, пожалуйста, можно сразу эти… три тысячи…
Неожиданно для самой себя я вдруг окончательно выскочила из серенькой заячьей шкурки собственных комплексов и потребовала письменного извинения; а деньги, мол, пусть придут, откуда положено…
Что самое удивительное, извинение уже назавтра было получено “пер пост”, напечатанное на бланке с печатью и заверенное подписью “ужа”, который глубоко сожалел о недоразумении и больше претензий к моему “херру” не имел…
Вот с тех пор я и “зашпрехала”, зачирикала без остановки, будто заика, с которого шоком сняли стресс… И еще долго болтала бойко, пока не поняла, что все равно это — детский лепет, и, хотя немцы то и дело нахваливали мой язык, угрюмо замолчала как раз тогда, когда и вправду пора было заговорить. Глупые и пошлые собеседники опротивели, а с единственным не глупым и не пошлым пути наши круто разошлись.
Но это уже будет совсем другая история, когда-нибудь в следующий раз, потому что отсюда до нее еще год, еще переезд в столицу земли, за решетку, на свой собственный страх и риск, причем более всего — на страх…
Я окончательно поняла, что нам не избежать деревни, куда уже отправилась семья профессора-диссидента (и откуда потом два года, с четырьмя переездами, выбиралась в любой город, где есть университет и больница).
Проводив самых близких нам хороших людей (многие вокруг плакали, мои же глаза в таких случаях становятся сухими, как лезвия), мы с Костиком на следующее же утро отправились в Штутгарт и уже через час стояли на голом дворе, между жутковатых бараков, голова кружилась от тошнотворных запахов кухни на двадцать или сорок, это уже без разницы, обгорелых конфорок, от кучи в коридоре, о которую мы споткнулись (кто-то из проживающих здесь азюлянтов не умел или не хотел — в знак политического протеста — пользоваться туалетом), негров было — как черники на августовской полянке у нас под Сосново (хоть на один денек бы — снова туда, воспаленной щекой — в мокрую зелень с крупными бриллиантовыми каплями холодной минеральной росы); завершала же этот, согласитесь, весьма экзотический ландшафт в центре Европы, вернее, открывала его, но мы от волнения не сразу заметили, решетка при входе во двор с вахтером-надзирателем. Словом, не лучше тюрьмы. И мы твердо решили здесь остаться…
Интересно, что ни в одну из двух имеющихся у нас голов даже не пришло спросить о двух отдельных комнатах, по комнате — на семью, мы просто не могли больше с теми, другими, со всеми вместе, и через пятнадцать минут вылетели от начальника этого человечьего зоопарка совершенно счастливые, заполучив огромный, как нам казалось, метров тридцать чердак, поделенный пополам двумя сломанными шкафами. Это был в нашем понимании настоящий дворец.
Я не знаю, что подумал о нас тогда этот симпатичный и доброжелательный комендант. Скорее всего что-то не совсем приличное, хотя здесь, очевидно, вполне привычное…
Нам же было, как вы понимаете, совсем не до группового секса…
IХ
…И случилось невероятное. Бережно, будто боясь расплескать, будто живую воду в ладошке ковшиком, несла я серебряно мерцающий (там, где еще не сожрала ржавчина) ключик от нашей, только нашей и ничьей больше комнаты. Тане же с Костиком (мы еще не успели их усыновить, а они нас развратить) был вручен другой, точно такой же, так же сверкающий, и все мы сияли, как будто выиграли в лотерею по автомобилю…
Верша литургию, творя давно забытый обряд, проворачивала я свой волшебный ключик в замочной, похожей на миниатюрный женский теневой силуэт, скважине, вот еще несколько последних пьянящих градусов и…
В глазах у меня потемнело… Но не от пережитого волнения, а от какой-то посторонней спины, внезапно выросшей между нами и нашей, только нашей и ничьей больше комнатой. Отодвинув нас несколько переспелым, но еще крепким, способным к борьбе торсом, как выяснилось позже, соседка слева, из Львова, втиснулась в образовавшуюся при открывании щель и встала в дверях.
— Ну, не больше, чем у меня,— удовлетворенно выдохнула она, измерив взглядом открывшиеся ей, а не нам, апартаменты, и наконец посторонилась…
Волшебство исчезло.
Я поняла, что мы здесь не одни, что хайм уже начал наполняться всеми нами, евреями (поющие же и танцующие по ночам негры постепенно куда-то исчезали; над ними витало незнакомое мне слово “трансфер”, я еще не летала в Россию через Будапешт и не знала, что это — транзит, но негры пели уже не так радостно, уже вроде бы плачуще, как евреи в знаменитом цыганском театре “Ромен”), и еще мне стало сразу же ясно, что ни от соседей, ни от тараканов не спасут даже крепостные стены: и те, и другие вскоре поползли, кто — в дверь, кто — под дверь, целыми семьями…
Тем более не могли защитить нас эти стены, фанерные, исписанные бранью наших предшественников на английском и югославском, весьма относительные стены, одна из которых, всегда влажная, примыкала к уборной, и вскоре я уже могла точно сказать по доносившимся оттуда увертюрам, а также по интенсивности и силе дерганья веревки над унитазом, кто посетил примыкающее помещение,— так люди, наделенные тонким музыкальным слухом, по первому содроганию клавиш узнают композитора…
Так начиналось…
Соседка справа, разумеется, из вездесущих Черновиц (здесь и везде сначала я указываю расположение комнаты, а потом уже — родины, потому что меня, как вы понимаете, больше беспокоит первое обстоятельство, а в тех же Черновцах родилась и поэтесса Роза Ауслендер, а не только баба Валя, как ее все называют, потому что иначе как-то и не назвать…). Так вот, баба Валя собственной, как говорится, персоной… Кулак еще требовательно бомбит дверь, а все остальное тело уже расползлось по комнате и дышит у меня за спиной:
— Посмотри, какое я мясо достала, просто красавица!
И эта “красавица”, которую тут совсем не надо доставать, добывать, выстаивать, что лишит в конце концов многих приехавших смысла их жизни, и они начнут вдруг чахнуть, вянуть, морщиниться, а то и помирать не на шутку, эта “красавица” уже пласталась на моем новеньком учебнике немецкого языка, отвратительно мочась кровью…
В нашу первую встречу хаузмастер выдал мне измочаленный веник с таким точно совком, какой подразумевают некоторые выметающиеся из страны Пушкина и Достоевского соотечественники, когда говорят о других своих соотечественниках; затем последовали три белые советскостоловские тарелки, на каждый рот — по одной, а также, в таком же комплекте, гнутые алюминиевые вилки и ложки, совсем не скользкие от жира, который почему-то все же казался, мерещился, клеился к их виду… На этом сервиз был исчерпан, и я расписалась за солдатские дерюжные одеяла, видимо, антикварные, потому в Германии сейчас таких днем с огнем не найдешь, даже на помойку выбрасывают обычно пуховые или яркие, в цветочках, собачках и кошечках, тоже своего рода синтетические “красавицы”, которых у бабы Вали накопилось уже ровно 13… (Каждый вечер, ложась спать, она разрушала эту знаменитую на весь хайм башню и переносила сооружение со своих нар в угол комнаты, если позволяли собранные за день на улице мешки с одеждой. А если угол был уже занят до потолка, спала так, без удобств, по-походному.)
Тут мы должны на минутку отвлечься, потому что забыли бабу Валю у меня в гостях, а на самом деле она давно уже удалилась с обиженно поджатыми губами, потому что на сей раз нанесла визит не только из-за мяса, но и по причине маленькой житейской просьбы, а именно: написать в синагогу и в правительство, что ее родственница, проживающая здесь же, по этому самому адресу, не была в гетто, хотя получила за это кругленькую сумму немецких марок… Такой некрасивый термин, как “донос”, бабе Вале явно не понравился, и она отвалила во двор, где уже жаловалась на меня своей — той самой — родственнице.
Что, впрочем, не помешает ей скоро прийти опять, чтобы продемонстрировать (а то и подарить) новую — из тех же неиссякающих источников — кофточку.
Справедливости ради вынуждена добавить, что вина тут не столько ее и не столько всех остальных со-домцев (!), тоже считавших своим долгом “отметиться” у меня с каждой новой добычей, виновата была сама моя комната, вернее, ее расположение, по несчастливому стечению обстоятельств дверь наша находилась при входе в коридор с лестницы, в двух шагах от кухни (это была вторая стена), и мы всегда оказывались первыми, с кем хотелось морально поделиться “уловом”, а потом можно уж и в пищеблок с мешками одежды, креслами, телевизорами, потому что уж где-где, а там всегда кто-то есть…
Так вот, добродушный хаузмастер, а также спящий в будке вахтер и стали моими собеседниками, хотя, слушая их, трудно было не вспомнить анекдот, “Мань, а Мань?” “Ну, чего тебе?” “Мань, а Мань?..” “Уговорил, речистый…”
Эта дружба оказалась полезной и в другом отношении. Во-первых, я узнала, что, если бы вахтер не выбросил только что свой телевизор — и вправду, зачем ему три? — он бы его обязательно подарил мне, что, согласитесь, уже приятно.
А во-вторых, но давайте сначала уж я дорисую общую картину, открывающуюся тому, кто входит сюда впервые, как один американский фотокорреспондент, которого, говорят, выдворили с полицией…
Два дома в архитектурном стиле “барокко” смотрели друг на друга в упор, разделенные всего несколькими метрами. Между ними деловито курсировала крыса, подметая длинным хвостом то, что не домел хаузмастер. Думаю, что это была та самая крыса, которая жила в непросыхающей душевой со сломанным крючком, этой крысы всегда стеснялся инженер из угловой комнаты, потому что она садилась на подоконник и наблюдала во все красные бусинки, как он моется. Один раз он, узнав меня по шагам, даже попросил позвать жену с полотенцем и прогнать извращенку… Словом, мне было почему-то приятнее думать, что никаких других крыс у нас не живет, хотя если бы вдруг на свет вышли все разом, я могла бы, наверно, эту и не узнать… Так вот, два дома жили, как сообщающиеся сосуды, одной жизнью, потому что общительным обитателям вскоре перестало хватать только ближайших соседей, и тут пора рассказать еще об одной стене нашей комнаты.
Это была главная стена, с окном, под которым гудела гармошка теплоцентрали. Да, да, пела на разные голоса и дышала жаром, очевидно, помогая августу, прогревающему воздух только до тридцати градусов. Чтобы не томить читателя дальше, а то он, того глядишь, и расплавится, поясняю, что здесь когда-то отломался регулятор, и впоследствии хаузмастер нам его установил (вот и пригодилось хорошее отношение), очевидно, сняв в другой комнате, у кого-то из новеньких. Так что по этому поводу — никаких претензий, в ноябре мы могли уже смело отключать отопление.
Вот только со стеной опять не повезло. Мое окно смотрело прямо в комнату дома напротив (занавески у хаузмастера кончились, а на помойку их как назло не “завезли”), и у меня перед глазами маячил идиот. Он был не злой, дружелюбный идиот, он бессмысленно улыбался утру, дню, вечеру и соответственно мне. Только оторвешь покрасневшие глаза от учебника — и упираешься в эту блуждающую улыбку… Однажды прошибло холодным потом: почудилось, будто смотрю не в окно, а в зеркало и улыбаюсь…
Я бы почти с нежностью вспоминала об этом штутгартском хайме, как о последнем островке социализма, каких и в России-то уже, верно, не сыщешь, если бы не видела в нем памятника Немецкого Отношения к Ненемцам…
Не случайно прижились здесь нары, вызывающие у меня совершенно определенные ассоциации.
В общем, уже через пару недель возвратился ко мне синдром стремительного закрывания глаз при пробуждении: а вдруг все это исчезнет, вдруг я окажусь в своей уютной ленинградской квартирке?..
Тщетно. Надо заставить себя встать. В окне, как и вчера, как уже два нескончаемых года подряд,— идиот…
У идиота были старенькие мама и папа, они называли его Васей, водили гулять за железную решетку, покупали лакомства. Вряд ли Вася отличал колбасу от банана, но он чувствовал, что его любят, и ему было хорошо… Нехорошо было маме, диабетчице, живущей Васей и еще инсулином, от инъекции до инъекции, не имеющей ни сил, ни нахальства осаждать квартирное ведомство; она просто заполнила аккуратным почерком учительницы английского все нужные формуляры и терпеливо ждала, когда же подойдет ее очередь на социальную квартиру. Но жизнь показывала, что двух инвалидных удостоверений на семью из трех человек, видимо, недостаточно, наверное, те, что переселяются в квартиры, имеют шесть.
Ждала и парализованная переводчица с немецкого Вера, которую ежедневно вывозили в коляске во двор подышать примыкающей к забору фабрикой стекол и цементной пылью близлежащего комбината. Жили они втроем в одной четырехместной, чуть было не написала — палате и все время боялись, что им еще кого-то подложат, то есть подселят.
У нас тоже накопился ворох медицинских бумаг, детский врач недвусмысленно предупреждал, что сыну смертельно опасно находиться в зоне детских инфекций (а инфекции густо порхали по двору на слюдяных крылышках жирных чугунных мух), и даже увенчал свою справку восклицательным знаком, чтобы обратить на нее внимание равнодушных к сути, но чутких к бюрократической пунктуации чиновничьих глаз…
Все мы сидели и ждали, с замиранием сердца подходя каждое утро к маленькому окошечку возле оградки, из которого нам, как в больнице кашу, выдавали свежую почту.
Ее вручение приобрело ритуальный характер, один серого цвета прямоугольничек (все уже знали, как он выглядит: в меру упитанный — листа на три, сложенных втрое, длинный, с отчетливым штампом “Amt fu░r Wohnungswesen”
в левом углу) мог в одно мгновение нет, не изменить твою жизнь, ее все еще не было, а вернуть тебя к ней, вырвав из томительного ожидания, которое жизнью назвать нельзя…
Немцы, даже знакомые, квартир эмигрантам не сдавали. Это часто оговаривалось прямо в газетных объявлениях, что меня удивляло, особенно после поездки в Америку: там бы такая информация выглядела как неприкрытый (и наказуемый государством) расизм.
Люди сгребали свои письма, подозрительно косились друг на друга, пытаясь заглянуть получающему через плечо; выдавая желаемое или показавшееся за действительное, распускали слухи, ссорились, кричали, иногда дрались сковородками, словом, это были уже не совсем люди, но только ли они сами в этом виновны?..
А немецкий “ordnung” все же начал тем временем функционировать, только срабатывал он каким-то странным способом, что приводило двор в еще большую нервозность…
Первой покинула хайм семья крепкая, ладная, боевая, глава которой, жена, заведовала в своей предыдущей жизни ювелирным магазином. Злые языки поговаривали, что часть червонного черновицкого золота перекочевала на пальцы чиновниц, но если даже это было и так, то вряд ли добавило им обаяния…
Автор же должен одинаково любить всех своих героев, в том числе и прозванного во дворе “паном спортсменом” здоровяка с арбузными бицепсами, месяц назад вдруг выгрузившего из автобуса с Украины новую жену, через неделю наставившего ей лиловых слив под глаза (утром они окончательно созрели, и дама немножко комплексовала), а еще через две недели радостно покупавшего для нее и для новой социальной квартиры бесподобное, по словам бабы Вали, турецкое трюмо, все в гипсовых ангелочках.
А идиот ждал… Ну что ж, на то он и идиот…
То есть все это было бы понятно, если бы социальные квартиры не предназначались изначально для старых и хворых. В таком случае было бы все совершенно логично: кто умеет устраиваться — тот и на службу при любой безработице проползет, вломится, просочится и, значит, станет полезным членом общества. А кому же еще должно государство помогать, если не своему активному члену?
И ведь тоже логика, и, признайтесь, знакомая: слабых — в пучину; сбрасывать как никчемный балласт с корабля…
Не зря же, например, преподавателям социалистической экономики министерство немецкого просвещения подтверждает дипломы и научные звания. И правильно: их можно быстренько передрессировать и переадресовать на капиталистическую экономику, в которой все так же, хотя и почему-то наоборот. А, например, недовольного ГУЛАГом диссидента не переучишь, он и здесь будет чем-нибудь недоволен, еще и воду мутить начнет. А кому это и здесь, спрашивается, нужно?..
Скажу вам по секрету, что, весьма вероятно, и там, где мы все рано или поздно встретимся, первыми получат все, что полагается для загробной жизни, те же самые люди…
Потому что и у Господа Бога могут быть свои “амты”, которые докладывают ему, что все живут в раю и славят денно и нощно его самого и его мудрую политику.
…Нет, надо было все-таки попытаться застрять в Лондоне…
Х
Нельзя сказать что вокруг вообще ничего не происходило, что жизнь как бы остолбенела, обретя форму камня, поставленного на камень, неотесанного — на мраморный пьедестал с металлической надписью “Ожидание Ангебота5”… Для современной скульптуры это было бы, смею добавить, слишком мотивированно, почти старомодно, что-то вроде пережитков дедушки Пикассо…
Муж, отдать ему должное, встрепенулся первым и затормошил меня, радостно узнавая на стенах слово “Kultur” и требуя перевода, что же там, в афише, дальше написано. Я медленно наливалась раздражением еще и по этому поводу, так как терпеть не могу разговоров о духовности, по которой так любят тосковать демагоги и дилетанты; по мне — лучше полное отсутствие картин и спектаклей, чем их досужая провинциальная имитация. Сидеть вечером в абсолютно бездуховной кнайпе, тянуть свое остужающее мозг, янтарное на просвет пиво и наблюдать из притемненного уголка других посетителей — не больше ли в этом искусства, чем вежливо аплодировать деревенской художественной самодеятельности, оседлавшей театральную сцену и орущей до посинения при свете рамп? Другое дело, что нам, эстетам и снобам, слышащим даже самую тонкую, даже почти виртуозную, звенящую скрипичным комариком фальшь, свойственно впадать на этой далеко не идеальной земле в сонную меланхолию, а нашим менее требовательным и оттого более жизнеспособным партнерам — вытаскивать, выволакивать нас за волосы из хандры, в которой так сладко пребывать, будто в детстве сосешь пораненный пальчик с набухшей на нем клюквинкой крови… В общем, благодаря или по вине (вопрос остается открытым) мужниной общительности, прямо-таки феноменальной, если принять в расчет полную неусваиваемость его организмом иностранного языка, у нас образовались некоторые знакомства, которые теперь приходилось расхлебывать.
Так однажды нас пригласили на выставку, совмещенную с концертом, в одно солидное культурное учреждение, расположенное на голубой высоте разреженного воздуха.
Характерно, что искусства здесь почему-то всегда совмещаются друг с другом, как в наших “хрущобах” совмещались ванна с уборной, превращая и то, и другое в нечто не совсем полноценное. Несмотря на свою неизнеженность и спартанское самовоспитание (в юности, прочтя Чернышевского, целую неделю спала на гвоздях, как Рахметов), я все-таки не могла наслаждаться розовыми переливами шампуниевой пены (подарок соседки по лестничной клетке, уважаемый была человек, всю жизнь в торговле, три года в тюрьме) в непосредственной близости от вазы, предназначенной для фекалий. Хотя и, располагаясь в ней вальяжно, как в вольтеровском кресле, сочинила не одну книжку на крышке стиральной машины “Сибирь”, используемой мною в качестве письменного стола. (А что, посоветуйте, было делать, если родители, извините, но так уж выходит — и это страшно, в этом обыденный ужас нашей тамошней жизни — еще не умерли, а сын уже народился, и получилось нас в однокомнатной кооперативной сразу пятеро, не считая любимой всеми собачки.) Поэтому три с половиной квадратных метра этого немаловажного помещения, когда они не были заняты по хозяйственной или другой нужде, cтали в семье совершенно официально считаться моим рабочим кабинетом: домочадцы виновато стучались, если должны были помешать… Очевидно, богатая фантазия дорисовывала мне зеленое поле сукна над нашей “стиралкой” и медную, напоминающую блестящей выпуклой крышечкой купол Исаакиевского собора, чернильницу, виденную в музее-квартире угнетенного царизмом писателя; а что еще нужно для медитации?..
Но там все это было от бедности, от безнадежной скудости нашего быта. А здесь ничто не вынуждает поэта выставлять перед литературной гостиной суперреалистический, оттопыренный, как коллаж, портрет своего полового органа, кукарекать под флейту или бренчать голышом на фортепиано. Просто он ни то, ни другое, ни третье не научился делать мало-мальски профессионально — вот и завлекает публику на этот сомнительного качества винегрет, ссылаясь при случае на ее же странные вкусы…
Публика, она, разумеется, дура, но все-таки не такая, как ублажающие ее мальчики. Тем более что нет в германских гарсонах тонкого полунамека милой фривольности, а только одна громко кричащая вульгарность или неприкрытая солдатская грубость. Нет, шалишь, а публику, даже местную, уныло провинциальную, одним пенисом на культурное мероприятие не завлечь, она его, голубчика, 24 часа в сутки по всем пятидесяти телевизионным каналам видит, притом не отрываясь от ласкового, плюшевого, глубокого, как обморок, кресла…
Вот разве что калачом поманить… У меня возникло странное подозрение, что уж не этот ли слегка подрумяненный калач, по-здешнему — брецель, а также бокал дареного вина и гарантируют успех поэту или художнику. Иначе с чего бы тащился усталый немецкий бюргер в другой конец разбросанного — белыми щепотками по холмам — города на какую-нибудь выставку, где на стене висят, как бригада самоубийц, пять-шесть, извините, даже не картинок, а картонок, по которым густо размазан кетчуп художественного воображения автора. А вот и он сам, застенчиво улыбающийся и немножко надменный, и все чокаются с ним и друг с другом, и сейчас скажут, что все было чудесно, и, чокнутые, с трещинками улыбок на сияющих лицах, побредут по домам…
Такое иногда ощущение, что немецкое общество дружно впадает в детство. Бегут, играя в догонялки, двадцатилетние, длинные, как размотанные спагетти, юнцы (итальянская кухня здесь более популярна, чем Рафаэль, и вообще самые раскупаемые книги — все же поваренные), резвятся в открытом бассейне, брызгая друг в друга из водяных пистолетиков и громко радуясь, если попали. И, видимо, именно они должны всегда стоять, вернее, бежать перед лицом творящего, потому что завтра они выйдут на пенсию — и станут публикой.
Зато здесь ни один Гайдар в 15 лет полком не командовал, и вообще все, что может причинить людям неудобство и вред, например, революцию, они экспортировали к нам…
Так вот, возвращаясь обратно в то солидное культурное учреждение, на выставку, совмещенную с концертом (вечно меня заносит не туда, куда надо, и выходит в итоге какая-то расхристанно-колючая дикорастущая эссеистика-памфлетистика вместо аккуратно оболваненной парковой повести; ну ничего, редакторы в наших издательствах еще, будем надеяться, не перевелись), и что же мы там, на выставке, торжественно принаряженные (муж — при “краватте”, а я — при броши), имеем честь лицезреть?
Пока еще ничего, кроме толпы других приглашенных и, разумеется, брецелей. Ну откуда мне было знать, с моим всего-навсего годовалым тогда европейским стажем любительницы искусства, что наваленные в углу кирпичи с ветошью и цементом — не грязь, оставшаяся после ремонта, которую просто не успели убрать, а что это и есть то самое главное произведение искусства, из-за которого весь этот симпозиум-консилиум и собрался.
А тут еще с потолка каплет, методично и взвизгивая, будто допотопная бормашина в зубоврачебном кабинете. Ну, совершенно не приспособленное помещение, не зря говорят, что экономит правительство на культуре. (А культура, как утверждает мой муж,— это будущее всего человечества.)
Вот тут меня и угораздило спросить у радушного директора учреждения, который всех лично обошел со своим бокалом, и нас, к сожалению, тоже, где же все-таки будут выставка и концерт, потому что в этом помещении ждать как-то неуютно…
Нет, положительно ничего, кроме неприятностей, мне мой довольно быстро распускавшийся (как цветок на естественно удобряемой почве) немецкий язык не приносил. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание, что не получила никакого музыкального образования, и по консервативности своей привыкла считать, что музыка — это когда стонут, рыдают все органные позвонки в стройном теле собора или уж на худой конец если водит кто-то по струнам одинокой веточкой, а у тебя в глазах влажные сады полыхают…
Словом, больше нас туда, сами понимаете, не приглашали, а концерт “Wassermusik” — водяная музыка (могла бы и догадаться) — минут через десять иссяк.
(Помните анекдот про милиционера, чье донесение заканчивалось так: “…И даже на пороге отделения милиции гражданин Г. продолжал нарушать постановление от восьмого восьмого сорок восьмого года,— имелся в виду закон, запрещающий гражданам испражняться на улице,— и только перед кабинетом начальника отделения перестал нарушать постановление от восьмого восьмого сорок восьмого года, и то не потому, что осознал, а потому, что иссяк. И потому прошу выдать мне новую гимнастерку и сапоги”.)
Надо бы мне из Ленинграда, из нашей забытой “Готтом” котельной, ржавый кран захватить: тут бы им в одном предмете и эротическая скульптура, и целая филармония.
XI
Оглядываясь на того грустного советского милиционера, нельзя не отметить (с чувством глубокого, если даже еще не полного удовлетворения), что проблем с обмундированием здесь, в Германии, нет.
По-человечески жаль и его, и себя самих — там, в том далеке, где зимнее пальто не покупали, а “строили”, а чулок штопали до тех пор, пока это уже становился не чулок, а сплошная художественная штопка, затвердевшая, как гобелен, и натирающая до боли и красноты истоптанную за день, долго еще пылающую под приятным холодком простыни пятку. Но к биологическим мучениям я лично, так же, как романтики всех времен и народов, относилась стоически, можно даже сказать, что я их просто не замечала. И никаких комплексов по такому ничтожному поводу, как тряпки, в моем упоительном, я имею в виду духовно упоительном, окружении не было. Это в чопорном Берлине Марина Ивановна шокировала салонную публику своим, мягко говоря, не очень респектабельным ватником, а в России, в моей России, людям всегда смотрели в глаза, а не в значок фирмы на заднице.
Тем не менее я вдруг мимоходом, неожиданно для себя с облегчением отметила, что могу уже не стирать дважды в неделю в хаймовской прачечной, где всегда сидят местные кумушки и норовят со своей круглосуточной лавки втянуть стиральщиц в беседу, а вот это для меня действительно было мучительно. Одежды же набрался как-то сам собой целый сломанный шкаф… Обратите внимание на парадокс, заключенный не только во фразе, но и в своеобразии всей нашей новой жизни: она была похожа на сломанный шкаф, из которого торчали яркие ненужные тряпки.
Во-первых, здесь всегда можно было наведаться в кладовую “Красного креста”, где две, так сказать, крестовые дамы, похожие друг на друга, как две загогулины одной свастики, видимо, сестры, скрипя зубами по поводу зачастивших русских: “Пришли, победители, побираться…” (в другой стране “жидовские морды” стали как бы “русскими мордами”, заполнив ту же нишу народного недовольства), все же предлагали нам кое-что из сразу послевоенных штанов и ботиков, залежавшееся на складе. Понятно, что те, кому не нравились туалеты или смысл приветствия, могли повернуться и больше не спотыкаться об этот порог. Но не тут-то было… От холявы господа советские эмигранты так легко не отказываются, даже если их с ног до головы оплевать; что-то все-таки достанется, тем — заодно — и вытрутся… Зато если уж кто из русских, то есть евреев, “возникал” (а евреи не “возникать” не могут, за это их все и не любят, и автор тоже), что, мол, турки целыми кагалами без очереди прут и мешками лучшую одежду уносят, ежели кто совал свой длинный нос куда не следует, его быстренько отправляли домой: и не только в хайм, а непосредственно туда, откуда приехал.
И даже, наверное, правильно делали, потому что в открывшемся позже продуктовом магазине, где всех неимущих — без национальной или какой-либо иной дискриминации — встречали по-королевски, благодаря каждого за покупку (арбуз — 1 марка, яблоко — 10 пфеннигов плюс улыбка и благодарность), именно этот настырный народ, почувствовав слабинку, начал воевать за “улучшение снабжения” и “культурное обслуживание потребителя”. (Куда уж культурней — разве еще только приседать в книксене и целовать покупателей в щечки при входе и выходе, если бы это не было так противно.)
Потому что советский еврей просто так, сложа руки, сидеть не может. Он или связан по рукам и ногам, что, несомненно, как-то ущемляет его права, или переделывает мир в обозримом для него радиусе.
Пожалуй, больший, воистину революционный размах выказала баба Валя, которая ничем не возмущалась, наоборот, всем восхищалась и попросту “экспроприировала экспроприаторов”, опережая машины “Красного креста” и самовольно собирая мешки с одеждой прямо на улице, куда их заблаговременно выставляли дисциплинированные жители города.
Она каждый день меняла наряды, сочетая мальчиковые футболки с килограммовыми, сумасшедше блестящими клипсами, и была по-своему счастлива только иногда, в свободное от этой благородной “охоты” время, вспоминая, каким “большим человеком” был ее покойный супруг в обкоме партии…
Каюсь, один раз (ведь и в тюрьме иногда просыпается желание пошутить, ведь еще все-таки не могила) я похвалила ее “шабат-туалет”, выбранный ею (разумеется, из мешка) для посещения службы в синагоге. Футболка была — “Посмотри, какая прелесть и даже не ношенная…” — просторная, черная, а на ней ярко, оглушая глаза красками, один серебристый мышь дрючил свою распластанную по ткани ушастую подругу, оттянув ей алые, в ослепительный белый горошек трусики.
Вернулась баба Валя с торжественной литургии вся черная (не иначе как раввин высказал ей свое отличное от нашего с ней мнение), мрачная, как футболка с изнанки, и еще несколько дней мне посчастливилось прожить без демонстрации мод.
Что же касается шпермюлей — организованного городского выкидыша ненужных вещей, то здесь понемногу, ну хоть по капельке, хоть по одному разику грешны все, и вчерашние академики, и даже сам брезгливо брюзжащий автор, уже потому хотя бы, что это было загадочно и непредсказуемо: что же выбрасывают здесь люди из своей жизни?.. Увы, не только сломанные или даже еще “тянущие” пылесосы и надоевшую мебель. Из-под проливного дождя я спасла, согрев за пазухой, совсем уже даже без кавычек расклеившегося Генриха Гейне, приютила “Доктора Живаго” на немецком, а однажды споткнулась о целую библиотечку новых романов. (Впрочем, бегло пролистав их дома, поняла, что на сей раз все было сделано правильно, туда им и дорога.)
Должна честно сказать, что жизнь эмигранта (если, конечно, урчащее, постоянно облизывающееся, как моя кошка, существование можно назвать жизнью, но критерии ведь падают не только в искусстве), переселенца, начинающего ее — в экономическом смысле — с нуля, была бы и вовсе сказкой, если бы выполнялись все замечательно писанные законы. Только вот для кого они писаны? Наверно, для тех же маленьких людей, над которыми смеялись когда-то в “желтых окнах” и которые все еще трудятся с утра до вечера на больших предприятиях. (Потому их, этих людей, и не видно, можно даже подумать, что их в Германии нет.) Что же касается законов этических, то они, видимо, хранятся здесь в запасниках библиотек, как у нас прятались от нас (не сами, конечно) потрясающие студентов (и, что самое ужасное, основы общества) немецкие философы. Такое впечатление, что абсолютное большинство немцев понятия не имеет о том, “что такое хорошо и что такое плохо”. (Может, от них это скрывают из соображений гуманизма: чтобы не узнали и не пустили все разом себе пулю в лоб, как Маяковский.) В результате моего, чисто любительского, правда, исследования, выявилась только одна закономерность, совпадающая, как и следовало ожидать, с правилами немецкой грамматики и выраженная моральной формулой “Das ist gut fu░r mich”. Что означает: “Это хорошо для меня”,— а подразумевается, стало быть, что, значит, и вообще “хорошо”…
И посему, мой читатель, не раздражайся на вряд ли интересующие тебя подробности эмигрантского быта, не сердись на бесцеремонно появляющихся и долго не уходящих героев; тебе все же не придется терпеть все это целых три года. А если уже невмоготу, если подступает к горлу тошнотворный комок, но если ты при этом все-таки нет-нет, а вздохнешь, куда же, мол, подевался поэт и философ, я могу дать тебе все тот же штутгартский адрес…
Там, правда, никто не знает моего настоящего имени, но оно и к лучшему. Спросишь тетку из 435-й…
XII
Но что проку с того, что нас с детства учили только хорошему, например, никогда не брать чужого, что вору в дикие (но отнюдь не с этической точки зрения) времена даже отрубали руку?..
Однажды к хайму вдруг подъехал полицейский автомобиль…
Кумушки зашушукались, шлепанцы зашуршали, жители высыпали под разными предлогами во двор. (Самое печальное, что и мужчины тоже. Если мужчина проявляет дворовое любопытство, то это уже несомненная деградация.)
И тут одна, не хочу акцентировать, но опять-таки черновицкая бабенция стала в один час своего рода знаменитостью того самого тихого городка, с которого мы много страниц назад начали сие малоподвижное путешествие, а сейчас снова вернемся туда, потому что эта не совсем красивая, как вы уже догадались, история произошла именно там…
Помните дешевый магазин “Альди”, где нас нещадно обсчитывали? (Я уже, по счастью, забыла, но не обо мне сейчас речь.) Видимо, кассирше не нравилось, когда обманывает не она, а ее (так почему-то всегда бывает в жизни), и потому она схватила бабку за сумку, в которой ярко синели не предъявленные к оплате джинсы. Бабка захлюпала, но ничего, кроме уже упомянутого товара и названия улицы проживания, расположенной через три долгих аллеи от магазина, вытрясти из нее не удалось.
К оправданию любопытных на этот раз надо добавить, что ее во дворе знали все, причем знали не столько в лицо, сколько в ноги, хотя никто, даже Костик, старым бабкам в ноги не смотрит: ну что там увидишь, кроме корявых пальцев и вздувшихся вен?.. Но эти ноги сами, можно сказать, бросались в глаза своим ярким, малиновым, светофорным — поверх грязи — педикюром…
На сей раз все вынуждены были обратить внимание на ее глаза, из которых лились неостановимые слезы. Она неуверенно спускалась на землю из машины, бережно поддерживаемая под руки двумя юными полицейскими…
А потом вызванный для ведения дипломатических переговоров, знающий с детства, хоть и понемногу, пять языков, как бы исполняющий обязанности дворового рабби почтенный дед Исаак, глядя в землю и пылая лицом пуще ее ногтей, переводил стражам закона весьма странную версию.
Бабка клялась и божилась, что джинсов не крала, а просто взяла домой, чтобы ее дед Иван примерил, и, если не подойдут, принести обратно…
Каюсь, я была неправа, заявив, что немцы не уважают старость. Мальчики в темно-зеленых форменных куртках, все внимательно выслушав, принесли ей свои извинения за оскорбление подозрением и укатили.
А уж что ей сказал старый Исаак, когда они скрылись из слышимости, вы можете себе представить, потому что русским он тоже владел с детства…
Я все время забываю признаться, что в моей угрюмой и даже зловещей памяти есть один довольно-таки веселенький закоулочек, где откладывается — всегда на потом — смешное, забавное, наверное, на еще более черный день в жизни. И эта вот смехотворная запасливость и всегдашняя готовность к последующим, непременно последующим неприятностям, не менее подтверждают мою национальную принадлежность, чем затребованные синагогой метрики.
Вот и сейчас, спустя несколько лет, я вдруг вспоминаю, как здесь же, в Эсслингине (пора назвать городок, с которым столько связано и о котором столько сказано, и в котором мы благодаря бабе Липе, назовем ее так, опять очутились), зачитывали мы на том самом чердаке (читатель мог его уже и забыть, но обитатель — никогда в жизни) вслух письмо Таниной мамы из Ленинграда. Зачитывала, понятно, сама Таня, а мы с Костиком заслушивали и буквально валились на нары от смеха, потому что мама волновалась, не скучает ли девочка без рояля и спрашивала, не попытаться ли его сюда — по железной дороге — доставить… Именно рояля нам всем тут и не хватало, разве что воздвигнуть его во дворе и созывать весь хайм на утреннюю зарядку.
Или та замечательная история, когда Костик впервые поехал в Мюнхен, собрав паспорта у всех желающих встать в русское консульство на учет. (Вопрос этот имел принципиальный характер, многие мечтали о немецком гражданстве, а кое-кто не представлял себя без России, какою бы она ни была.) Спросив у первых же попавшихся навстречу пацанов про нужную улицу, которая оказалась недалеко от вокзала, а значит, в криминогенной зоне, он нечаянно забрел в темный привокзальный туннель и угодил в облаву на наркоманов. Длинный, в джинсовых с пижонской бахромой шортиках, озирающийся по сторонам круглыми кроличьими глазами, русский парень показался полиции подозрительным. В общем, лицом к стене, руки назад, за спину! При обыске в его рюкзачке вместо ожидаемого какого-либо опиума для народа была обнаружена другая крамола, стопочка чужих паспортов, перетянутая советской аптечной резиночкой, которые он, путаясь в незнакомых словах, комментировал более чем странно: “Да, это я… А это моя жена… А это кто? Это тоже из Ленинграда, мы живем вместе… Да, все вместе… И ее муж тоже… И те трое…”
Или еще одна встающая перед глазами трогательная сцена. Место действия — все тот же хайм. Действующие лица: та самая, уже оправившаяся от испуга и, будем надеяться, исправившаяся бабушка Липа и ее муж, которому не подошли джинсы. Сейчас они сидят в комнате отдыха от отдыха (отдыха в помещении после отдыха на природе) и, образно говоря, бачут коммунальный фернзеер (здесь и везде я не перевожу понятные каждому еврею слова).
И тут он нежно наклоняется к своей, как всегда, нещадно размалеванной турецкой косметикой половине и произносит следующую, ставшую крылатой фразу:
— Мы с тобой уже старенькие, все может случиться… Если кто-то из нас умрет, я уеду в Америку.
Вот что такое не придуманный литературный, а живой натуральный еврейский юмор…
Забегая опять далеко вперед, скажу, что уехал он вскоре не в Америку, а последовал за своей старухой на местное, пока еще не большое еврейское кладбище. Небольшое, потому что своей смертью евреи в Германии начали умирать не так уж и давно, так что до нашего приезда никакого столпотворения покойников здесь не наблюдалось. Но где возникаем мы, там почему-то всегда возникают и очереди. И главное, каждый обязательно хочет влезть раньше других.
Это еврейское качество известно всем, и в первую очередь самим евреям. Потому по такому жизненно важному вопросу было незамедлительно принято решение еврейской общины. Я своими глазами читала в протоколе правления: “…обсуждали два вопроса:
1) быстрейшая адаптация эмигрантов из бывшего СССР и 2) расширение общинного кладбища. (Принято единогласно.)”
Ну да что к словам придираться… В общем, я не возражаю против этого кладбища, хотя наши Пулковские высоты, откуда папа город для меня защищал и где теперь лежит, опять в тесноте, в одной узкой траншейке с мамой, мне чем-то роднее…
Но умирать я пока все равно не имею никакого римского права: нужно еще получить квартиру в Штутгарте или хотя бы Нобелевскую премию мира за эти воинственные записки. (Если уж Арафат получил, то мне и сам Бог велел.)
Да и продолжительность жизни здесь, в Германии, воистину фантастическая: по телевизору до сих пор выступают розовенькие, как ангелочки, очаровательные старички из гитлеровской обслуги и, доверительно улыбаясь, рассказывают всем нам, какой фюрер был, в сущности, добрый малый, как любил их всех и даже свою собачку… Получается, что так же, как мы — нашу, когда ее еще не отловила “живодерка” с синим крестом и когда папа еще не упал, весь в орденских планках, на пол, с пеной у рта…
Кладбищенский Ангел мне дверь отворил,
Велел подождать за оградой…
Родители вышли, касаясь перил
невидимых, вея прохладой…
Дыханье — как взрыв у высоких ворот
в незримом присутствии Лика…
Ну что вам сказать? Продолжается род,
И нежно цветет земляника…
И совестно вымолвить что-то еще
На этом наречии бедном…
И сходит заря, как румянец, со щек,
И небо становится бледным…
И с места не сдвинуться, будто нога
вросла… Онемевшие чресла…
И женщина в черном торопит, строга…
А женщина в белом исчезла…
XIII
Счастливый все-таки писатель был Сергей Довлатов… Никогда не обременял себя ни мучительными раскопками прошлого, ни закрученными спиралью прострелами в будущее; два-три острых штриха к портрету, живой, выпуклый диалог, согретый иронией,— и готово! И все это при всем при том — чистой воды Литература.
Когда-то брели мы с ним по Чугунной, окраинной ленинградской улице, что на Выборгской стороне, по заросшим лягушачьей зеленью ржавым рельсам — два разных состава, оказавшихся рядом на запасных путях русской литературы, и он мечтательно щурился на неделимое чистое небо. “Хочу,— говорил,— быть капелькой в мировой культуре, хочу в ней раствориться…”
Желание его исполнилось, и, к счастью, не полностью: довлатовская капелька не растворилась — она поблескивает, как маленькая жемчужинка, по-немецки — “Die Perle”, “перлы” его героев цитируют даже здесь, хотя они трудно поддаются обработке твердыми германскими буквами. Теряется живое тепло согретых за пазухой строк…
А мне почему-то обязательно надо вникнуть, найти первопричинность причинности ни с того ни с сего случившегося или случиться могущего, в разлохмаченной кроне моей шелестят, перешептываясь, разноцветные ассоциации. А уж что касается стиля…
Подлежащее и сказуемое разделены, как шекспировские влюбленные, многочисленными Монтекки и Капулетти, вздорными и противоречащими друг другу членами сложносочиненного и подчиненного минутному чувственному капризу предложения. Целые страницы запутываются в тропах, как парашютист в стропах, пока наконец не приземлишься сломя голову…
В таких случаях лучше всего продезинфицировать организм баллончиком пива и наложить на воспаленные глаза примочки из “Улисса”, а потом медленно, с блаженной улыбкой перейти в то плывущее состояние, которое так помогало еще на Родине при острых приступах самоедства.
Утешительная мысль нашептывает, как Арина Родионовна, что утро вечера мудренее. Не мудрёнее, а именно мудренее. (Что могут сделать две точечки над одной буквой, один умляут, если не ты владеешь языком, а он — тобой. Поэтому я навсегда останусь русским поэтом, а заслуженный в любовной борьбе с немецкой грамматикой членский билет Союза писателей Германии кажется мне не более чем приятным сувениром.)
Эта ласковая, добренькая старушка — мысль, вынянчившая стольких упрямцев и гордецов, укачивает мое сознание на знакомый мотив: случаются, мол, писатели и позаковыристей, и подиковинней, а есть и попроще, бывают и вовсе простецкие, четкие, как забор; а ты, голуба, главное, ни на кого не смотри, только уж ежели совсем занеможется — на дно своей пивной кружки…
Сказала — и приумолкла у окна, вяжет поблескивающими спицами чулочек для Александра Сергеевича, или это детский велосипед по комнате егозит?..
В голове, как на диске “с”, набито столько относящейся к прошлому информации, что она выскакивает перед глазами в самых причудливых комбинациях…
Все-таки правильно, что уехали. Вот и компьютер персональный уже имеется, потому что сегодня печатать на машинке — все равно что воду из колодца таскать вместо того, чтобы просто повернуть ручку никелированного крана…
А когда ребенок родился, не то что компьютеров не было, не только за колготками в Ригу потом ездить пришлось — марганцовка, и та вдруг пропала, младенца хоть водкой подмывай.
Нет, все-таки правильно, что уехали, невзирая на то, что стучат теперь кони Клодта копытами по виску, изнутри бьют, как будто у меня в голове не Варолиев мост, а декабрьский Аничков скобкой мерцает. И отражаются огоньки
набережной в чернильной тьме засыпания, как елочная гирлянда послевоенного детства…
На елку мы вешали бутерброды с любительской колбасой (веселое конфетти белых жиринок), покрашенные в серебрянку орехи и еще мандарины. Как они тогда пахли… Даже сейчас, спустя столько запутавшихся серпантином лет, этот волнующий запах зимы — и праздника, праздника — и зимы, просачиваясь сквозь тяжелый и серый, как ветошь, прокуренный воздух, щекочет волнующе ноздри.
А сын уже не так подвержен воспоминаниям, хотя зато и простудам тоже. У него вырабатывается иммунитет.
Боюсь, что его дети будут цеплять к потрясенным рождественским веткам действующие модели видеомагнитофонов, компьютеров, родителей.
Или у них вовсе не будет елки, потому что все леса к тому времени уйдут на рекламные проспекты, и к тому же от елки много мусора. Разве что синтетическое чучело под каким-нибудь сентиментальным названием…
XIV
…И вот он, мой мальчик, Господи, если бы только можно было с ним поменяться местами, лежит неподвижно и шепчет, будто в бреду, как Чехов, “Ich sterbe…”6, и катится крупная мужская слеза по еще пухлой щеке…
Ну нет, я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес, цитата — а как свое, и беспомощность, ну хоть головой об стенку, и согласный, рифмованный стук наших сердец в клинической тишине, как всегда в решительные минуты жизни, жизни, жизни… Потому что он хоть и не читал немцев, но как будто читал, унаследовал эту знобящую интуицию, проникающую за черту Знания, и при этом всегда говорит то, что думает…
“Как я всех ненавижу…”
Вокруг него суетились санитарки с горшками, раздавая пациентам “спасибо” за то, что те опорожнили свой мочевой пузырь или кишечник, над его головой дребезжали стеклянные речи, будто моют посуду после обеда… после обеда… (Ну что, что может быть интересно и важно тому, кто только что, ночью, уже заглянул Туда, где нет ни еды, ни уроков, ни выставок, ни-че-го, и кто сейчас еще на пути Оттуда, как над пропастью — по канату, вздохом бы не спугнуть, слишком громкая капельница…)
Я шепнула ему: “Я понимаю”. И больше — ни слова. Пока он не взглянул наконец ясными ВЕРНУВШИМИСЯ глазами…
Мы знали, кого именно следует ненавидеть, но так получалось, что действительно почти всех…
Он уже два дня почти не вставал с нар, температурил, к ночи лицо пожелтело, ноги стали ватными, хлынула рвота.
Вызвали, сбегав на соседнюю улицу — в хайме на двести жильцов телефона не было — “Скорую”, через два часа белый халат всадил на ходу, даже не присев, шприц (о, моя спасительная привычка оставлять в блюдце осколки ампул, чтобы утром лечащий врач не гадал на кофейной гуще) и сказал, уже стоя одной ногой на лестнице, что завтра, мол, все пройдет, такой сейчас грипп…
Как мы дождались завтра — не помню, помню только, что поминутно смотрели на часы, и в 8.00 я уже звонила нашему доктору, а еще через час осторожно, останавливаясь едва ли не каждые десять минут — глоток кислорода, потерпи, сынок (это я или врач? кто это говорит? Оба), уже скоро, ехали мы в городской госпиталь. Потому что наш доктор с первого взгляда определил (и побледнел), что этот “грипп” называется сепсисом, заражением крови…
Самое ужасное, что все эти кретины или мерзавцы (если специалист верит мерзавцу, то сам он или кретин, или мерзавец, или то и другое вместе), собираясь — чепчиками — в ромашку над его головой, хором шелестели ему, что никакого укола не было, не было, не было…
И даже профессор, три ночи дежуривший у его изголовья в реанимации, спустившись к нему в отделение (когда главная опасность уже миновала, но оставалось неясным, сможет ли он встать на ноги), не поскупился на дружеский совет забыть об уколе, который ему приснился.
И даже мой знакомый профессор литературы, навестивший сына и подаривший ему книжку Германа Гессе “Под колесами”, будто сам он ее не читал или не понял, встретив в коридоре профессора медицины, своего одноклассника, не поленился вернуться в палату, чтобы сказать: “Все хорошо, только забудь про укол, который тебе показался…”
Собственно, я бы вообще ничего не поняла в этих странных интригах, у меня не было сил думать о чем-нибудь, кроме: только бы встал, только бы сделал первый, хоть самый маленький шаг, опершись на плечо отца, а потом уже будет легче, а потом пусть всю жизнь делает все, что хочет, пусть даже женится на какой-нибудь с зелеными волосами, с кольцом в ноздре, здесь таких много, я и ее буду любить…
Но наш доктор, к которому я зашла поклониться — иначе не выразиться, рассказал, что этот фрукт из “Скорой” трясется от страха, что уже надоел ему и не раз приезжал, утверждая, что никакого укола тогда не делал.
Осколки ампулы пронзительно сверкали на том самом блюдце с розовыми цветочками, которое я принесла ему две недели назад…
Он оказался единственным человеком, который не только спас мальчика, но и понял: нам нужен сын, наш родной единственный сын, а не денежная компенсация за него.
Он при мне выбросил осколки в ведро, они прозвенели коротко: “вжик” — как “жизнь”…
И мы оба знали, хотя не сговаривались, хотя он и не читал русскую классику, что если бы (нет, нет и еще раз нет, даже мысленно!), то:
“А мальчика-то и не было…”
Не было… Не было…
И укола не было…
И мальчика не было…
Ничего не было…
Никого не было…
И СЮДА мы ехали, чтобы спасти сына…
XV
Бывают победы, о которых вспоминаешь с легким оттенком сожаления, в чувстве гордости меняется всего несколько букв — и в уголке сжатого рта образуется горечь… Сжеванный фильтр обжигает губу, и вдруг вздрагиваешь от кисловатого запаха жженой бумаги… Вот и все. А как струились кольца самозабвенного дыма, как вытягивались, одно из другого, в колеблющиеся геометрические фигуры, которым не было названия, но зато какой аромат…
Название убивает аромат, мысль пришпиливается, как бабочка к гербарию,— и мгновенно мертва.
Это не означает, конечно, что моя кошка живет более интенсивной духовной жизнью, чем я, оттого, что ориентируется по запахам и совсем не читает книжек. Многие двуногие следуют тому же утробному принципу: бегут на густой, наваристый дух жирных щей, а когда наедятся до отвала, до треска в туго набитом брюхе, сворачиваются клубочком перед телевизором. Умение говорить еще не отличает человека от животного, если человек может сказать со всей ответственностью только “Я люблю кислые щи”. Он вполне мог бы воспользоваться другим средством коммуникации, например, как это делает при каждом удобном случае моя кошка: просто нырнуть мордой в кастрюлю, а потом, так же, как она, интеллигентно снять коготками некрасивые капустные усы, налипшие на треугольничек носа и кисло свисающие с него, свидетельствуя о глубоком погружении в суть вещей…
По-немецки “Intelligenz” выражает не интеллигентность в нашем, совестном понимании этого слова, а обозначает просто умного, знающего, даже хитрого человека. Именно так. В словарях и это прилагательное — “schlau” — приводится как один из синонимов.
Свинья считается здесь “sehr intelligenz”, к чему мне до сих пор никак не привыкнуть. Гораздо понятнее, когда она просто объявляется священным животным, независимо от ее личных (чуть не написала человеческих) свинских качеств.
…Учебник немецкого языка, вернее, скопированные из него для нас листки, раздавал человек лет около тридцати с тяжелым, хмурым, сорокалетним — и вдруг озорным, смеющимся взглядом. И снова смеркалось. Он явно думал о чем-то своем, а не о нас и не о своей учительской миссии.
А я в этот момент напряженно сидела за партой, сияющая, как первоклассница, боясь пошевелиться и спугнуть это внезапно догнавшее меня на крутом повороте жизни, давно забытое счастье: учиться…
Университет кончала заочно, экстерном, наспех, надо было отрабатывать долги за квартиру; благо память была еще молодая, держала с первой зацепки: “проглотишь” учебник — и бегом на экзамен, пока не выветрилось… Один раз даже такси взяла, чтобы не расплескать знания по дороге…
А ксерокс в Ленинградской публичной библиотеке, где всегда любили заниматься студенты, был один. Его охранял милиционер. Для того чтобы получить оттиск с двух-трех страниц (больше не разрешалось), выстаивали две очереди: одну к заведующей — за письменным разрешением, другую — к милиционеру с прибором… А у них множительной техники — как грибов и ягод у нас под Сосново.
Учитель остановился возле меня, мы прошли сквозь друг друга невидящими потусторонними глазами, что-то кольнуло, и его, видимо, тоже. Потому что он на мгновение как бы очнулся, быстро, захлебываясь, заговорил и, не закончив какой-то, разумеется, непонятной мне фразы, махнув с досады рукой, рванулся за дверь…
Я была еще плохой собеседницей…
Учебник меня возмущал. Не правилами немецкой грамматики, разумеется, а примерами, подтверждающими эти правила. Что свинья в нем наделялась таким же эпитетом, как у нас — академик Сахаров, я уже пережила. В конце концов это их собственные прилагательные. Но вот что под фотографией гетевского дома сказано, что здесь жил автор “Фауста”, который сам никогда не страдал отсутствием денег, именно так, в одно предложение,— это меня взбесило уже не на шутку. Ибо великий писатель, в какой бы стране ни угораздило его родиться “с умом и талантом”, принадлежит не государству, а Времени, причем чаще всего — времени будущему…
Позже я поняла, что немецкому классику еще повезло. Их с Бетховеном хоть и в пфенниг, как говорится, не ставят, но по крайней мере на бутылки не лепят. А уж чужих гениев, особенно русских, ищите в винном отделе…
Одна гимназическая учительница в ответ на вопрос школьника из России, знает ли она Пушкина, ответила радостно и без промедления: “Да, очень вкусно, особенно красная”. Впрочем, некоторые здесь предпочитают прозрачную, как мои по этому поводу слезы, водку “Рахманинов”.
Из умерших композиторов хуже всех живется, на мой не просвещенный в этой области взгляд, все-таки Моцарту. От него, извините, просто тошнит: и на подарочных коробках, и на сувенирных пакетиках, и даже на самых маленьких шоколадках — везде вам сладко улыбается похожий белыми буклями на только что вышедшего из парикмахерской пуделя, перевязанный шелковым бантиком автор “Реквиема”… Причем реклама — это вам не вернисаж, здесь абстракционизм не пройдет: каждый куделек прорисован, кремовые щечки, сливочные пальчики…
Надо же догадаться так наповал выстрелить в спину поэту, так — на всю смерть — отравить память о композиторе: взрослые в Германии считают Пушкина — бутылкой, а дети Моцарта — конфетой.
Wie su░╡… Oh, mein Schatz…7
Ненавижу эти слова!
Даже перестала впоследствии видеться с одной немецкой приятельницей, которая не сделала мне ничего плохого, но постоянно слюнявила мои уши своим сюсюканьем. Как только она называла “сладким” мой новый свитер, мне хотелось тут же выкинуть его на помойку. А уж если я сама удостаивалась стать “ее сокровищем”, то желваки мои каменели и стоило невероятных усилий не запустить в гостью провокационно стоящей рядом на столике малахитовой пепельницей…
В сущности, большинство неурядиц в моей жизни проистекало именно по филологическим причинам.
Я могла писать хорошие очерки для газет, но меня раздражали их названия, отражающие футуристическую паранойю советского мышления: “Знамя прогресса” и “Рабочая честь”. И потому я с чувством естественного облегчения покинула сначала одну, а потом вторую, когда наш гуманный КГБ порешил, что хватит мне уже морочить советским людям их и без того несчастные
головы.
Замуж не торопилась оттого, что быть за кем-то замужем звучало мне, как жить за каким-то мужем — как за забором… Но, исследовав всех знакомых представителей сильного пола по совмещенному мною методу Фрейда — Фромма (приходилось уже спешить, потому что маму моей подруги могли вот-вот выпихнуть из БАНи на пенсию, и тогда доступ в запасники Библиотеки Академии Наук для всех нас закроется) и не успев довести обследование до конца, я все-таки поняла главное: бояться нечего. Все равно не я буду за ними, а они — за мной. При любом возможном раскладе. И предприняла, одну за другой, несколько удачных попыток…
О книгах и славе не мечтала. Мне всегда не хватало тщеславия, чтобы взять себя за шиворот и потащить к успеху. Но этот недостаток с лихвой компенсировало кровоточащее по ночам честолюбие. С таким пороком жить гораздо сложнее: мое честолюбие требовало только большого и только действительно заслуженного, я бы, наверное, отказалась от Государственной премии, посчитав, что мне просто фартит и есть более достойные кандидатуры. Государство тоже считало так, и в этом вопросе у нас не было никаких разногласий…
Вот с таким багажом (это его краткое, беглое описание, предназначенное для твоей, читатель, умственной камеры хранения) я и приехала на родину моих духовных учителей и, стыдно сказать, но невзирая на уже накопившийся негативный Erfahrung женского рода (какой все-таки точный язык: едет куда-то человек — и по дороге собирает опыт) перед немецким интеллектом готова была робеть благоговейно.
Странно, что сидевший, точнее, досматривавший, сидя за учительским столом, какой-то тяжелый сон все это, кажется, понимал. По его высокому лбу тоже змеились ядовитые мысли, сквозь мятую рубашку в пятнах (интересно, не ночевал ли он сегодня на вокзале, иначе с чего бы стали темой сегодняшнего занятия разборки с полицией?) то и дело выглядывали ослепительные манжеты аристократа.
Он оказался тем редким человеком, который не терзал мои барабанные перепонки ни глупостью, ни пошлостью, ни пустой назойливой болтовней. Словом, мы говорили на одном языке, хотя нас контузило разными кирпичами, упавшими с Вавилонской башни.
Но для начала мы, разумеется, круто поссорились…
Я, с трудом поворачивая свой будто распухший, непослушный язык, отвечаю на его вопрос, что родилась в Петербурге. (Я всегда говорила так, даже тогда, когда это злило чиновников города Ленина, формулировка вошла в привычку гораздо раньше, чем место моего рождения снова зазвучало гордо и ослепительно, как его свежепозолоченные купола.)
Он, вспыхнув, парирует, что нету, мол, такого города, а есть всеми уважаемый Ленинград.
(Социалист? Но откуда у социалиста тонкие нервные пальцы пианиста? Я еще не знала, что есть здесь и такие, неплохие, кстати, ребята, сами себе господа, понятия не имеющие о том, что случается, когда их кумиры приходят к власти.)
Он спрашивает, сколько мне лет (отвратительная немецкая привычка — выяснять, с точностью до месяцев, дамский возраст и вообще придавать возрасту слишком большое значение. Например, все происшествия описываются в городской газете примерно так: “Вчера на улице Кошкиного Ручья — я беру одно из типичных названий немецких улиц — 39-летний водитель мотоцикла совершил наезд на одну 42-летнюю, переходившую улицу…” Как будто если бы ему было 42, а ей — 39, это бы что-то изменило в их роковой встрече). И, услышав мой, как мне казалось, еще вполне произносимый вслух ответ, этот, сам уже не первой молодости, субъект объявляет во всеуслышание, притом почти с грустью, что в Германии это “капут”…
Естественно, что я, в свою очередь, пытаюсь у него выяснить, как называется по-немецки человеческая тонкость, сопряженная с уважением к женщине, тактичность, и наугад подсказываю: “Тактгефюль?” — с вопросительным, разумеется, знаком.
(Что-то внутри меня уже подскакивает, поддразнивает, что “капут” будет ему, потому что этого я так не оставлю.)
Он, внезапно переходя на рык, клокочет, что в немецком языке таких понятий не существует, как и — отвечая на мой упрек — сознания вины, а только денежного долга, и выскакивает в три прыжка раненым оленем за дверь — отдышаться…
А на следующее утро робко, краснея половиной лица (такая вот половинчатость), положит передо мной два поэтических томика, своих любимых. Один из них — Октавио Паса, лауреата Нобелевской премии, о котором я могла только слышать: его лишь теперь, совсем недавно, перевели на русский. Мне он приоткрылся в первый раз тогда, на немецком…
Учиться было легко, радостно, чему немало способствовало отсутствие какой-либо определенной программы на курсах — с одной стороны, и отсутствие у учащихся дома, в нормальном, уютном смысле этого слова — с другой: в школе начисто забывалось о гетто, как будто его и не было, как будто мои нары уже писали обо мне мемуары, а не ждали меня к ночи обратно, чтобы снова впиться сквозь тощий матрас всеми своими железными пружинами.
Мы перескакивали с предмета на предмет, как бабочка перелетает с цветка на цветок, и мне нравилось, что кончики пальцев ощущают неведомую цветочную пыльцу.
К тому же я уже догадывалась, что все курсы для иностранцев существуют вовсе не для иностранцев, а для того, чтобы дать бедным немецким гуманитариям хоть какую-нибудь зарплату. Мы были, по существу, в почти одинаковом положении, ибо они, сыновья прославленных немецких университетов, чувствуют себя в пивоварной и маульташной Германии не в своей тарелке, то есть как бы и не в своей стране.
Приторный дух пивных дрожжей проникал в класс из соседнего здания, это мешало сосредоточиться, но зато придавало изучаемому языку некий этнически-исторический подтекст.
Но больше всего, как и в любом театре, меня здесь восхищали ремарки, хотя я еще ничего не знала о настоящей профессии моего нового сумасшедшего друга, связанной не со штутгартским ликбезом для иностранцев, а с маленькой венской сценой. Опаздывая по своему обыкновению на полчаса на занятие, он вежливо здоровался и задумчиво, как бы в качестве или вместо извинения, произносил:
“Как вы знаете, немцы очень пунктуальны… Итак, следующая наша те-
ма — часы и время…”
Вообще я теперь думаю, что в каком бы возрасте ни сел человек за парту, он все равно становится ребенком. В этом я окончательно убедилась, навестив в Нью-Йорке свою бывшую сослуживицу, почечницу и сердечницу с большим пенсионным стажем. Она в этот момент как раз разговаривала по телефону со своей тамошней подружкой по Туро-колледжу, про который ее пятилетний внук, вовсе не стараясь быть остроумным, но оперируя знакомыми ему понятиями, говорил так: “Бабушки нет, она ушла в дуро-колледж”. Так вот на сей раз бабушка, к счастью, оказалась дома, но была очень взволнована результатами сочинения.
“Представляешь,— чуть не плакала она в трубку,— я ей, училке, пять страниц про Агату Кристи написала, а она — ноль внимания, даже спасибо не сказала”.
…В классе, кроме нас двоих, постоянно ссорящихся и мирящихся, к чему все постепенно привыкли и уже даже не замечали, тихо занимались (каждый — своим делом) еще тридцать человек, и вполне возможно, что они там из-за нас так ничему и не научились. Но если научились чему-нибудь большему, чем “Я люблю кислые щи” (или же маульташи и пиво), то это в какой-то степени то-
же благодаря нам.
Он, во всяком случае, на следующий день после выпускного экзамена пришлет мне в хайм письмо с благодарностью за совместную работу и с надеждой, что мы устоим и в последней (очередной) нашей размолвке…
А пока я, черпая язык, главным образом из него, хотя были у меня уже и знакомые профессора славистики, знающие мое литературное имя, но именно его язык, застенчиво патетический, с легким налетом сарказма, как бы посвящал меня в ту шизоидную Германию, которая грезилась мне еще в студенческой юности.
Над его рано облысевшим выпуклым черепом, видно, немало потрудились не только природа, но и семья: родители вкладывали в него томик за томиком, симфонию за симфонией до тех пор, пока всей этой библио- фоно- и еще много чего -теке не стало тесно, и тогда грецкий орех предупреждающе затрещал, засверкали в висках головные боли, накатила волна типично петербургской хандры в довольной судьбой и собой картофельно-виноградной Швабии…
Все это мне было видно сквозь тонкую, стеклянную для меня кожу его высокого лба; потом однажды, в маленьком захолустном кафе, он, потупившись, вдруг спросит, всегда ли я так читаю закрытые книги, и я помедлю с ответом.
Еще в университете, где штудировал историю, попались ему под горячую руку русские анархисты, чем-то, видимо, похожие на меня, залихватски расправлявшиеся со слащавым обществом и его шоколадной культурой; мыслями завладел Троцкий…
Ну вот, а я ему — о Гегеле, а он его, разумеется, на дух не переносит со всеми его теориями “несчастного сознания”. Потому что ему это все не запрещали, а, наоборот, насильно вводили, как бастующе голодающему — питательный бульон, как нам — Маркса. (Помню, с каким восторгом я обнаружила в Ленинграде новые вывески на одной из самых больших магистралей Выборгской стороны; со всех домов восклицало: “Пр. им. КАЛА МАРКСА”, вся страна была у нас имени этого самого.) Так что политические разногласия между нами вскоре были устранены: каждый простил другому университетскую аллергию на некоторые имена. Тем более что сошлись на Ницше и французских импрессионистах.
А вскоре он придет на день рождения к нашему общему приятелю со случайно изданной на немецком книжкой Одоевского “Петербургские ночи”, и все будут спрашивать, что это за книжка, а он многозначительно промолчит, потому что, конечно же, понятия не имеет, только что купил — за название, и многозначительно поглядит на меня…
Наши диалоги всегда шли по касательной.
И после всех наших задушевных бесед, состоявших главным образом из полуфраз, после всех вспышек щек и поочередных обетов молчания, длящегося иногда по нескольку месяцев (я подыгрывала его болезненной ревности, ибо душа его нуждалась не в завоевании, а в трепете предвкушения), после диктанта в лесу (нашел место), после моих громко дребезжащих от страха и чего-то еще, давно забытого, коленных чашечек у него дома (умница, вышел на кухню сварить кофе, вернулся бледный, как полотенце, синяя вздутая жилка на алом виске, уронил чашку, бурый кофе растекался медведем по тепиху), после его неприезда в мой Петербург (где, бухаясь с трапа в кучу друзей, подумала: зря приглашала, все ему здесь чужое, будет только дрожать от холода и злиться от непонимания; а он в это время, конечно, сломал ногу на тренировке), после того, что мы уже начали смутно догадываться о недовольстве нами не только наших семей, но и наших Богов: ибо при каждом, даже косвенном приближении друг к другу сыпались с обеих сторон смерти, болезни, суициды, после всего этого и, наконец, как мне показалось, забвения, он позвонит, чтобы уже не молча подышать в трубку и повесить ее, как обычно,
а твердо и грустно признаться:
— Бог дал мне только один талант: видеть чужие таланты.
В том-то и дело, что я за все свои метания в жизни плачу своими словами, своей неудержимо хлещущей кровью, а он — цитатами. Он всегда посвящал мне чужие мысли и чувства, ставя на титульных листах не им написанных книг свои автографы. Здесь почему-то дарственные надписи на чужих книгах тоже называются “Widmung” — посвящение. Точно так же, как и печатное, официальное посвящение ему большой двуязычной книги стихов, исписанных моей тоской и моим сарказмом, изданной в одном из немецких университетов. Будет потом сидеть на старости у камелька, перечитывать и вспоминать. Это единственное, что я могла для него сделать.
И если когда-нибудь эти записки будут переведены, меня согревает мысль, что есть один человек, который не ополчится на меня за Германию, хотя и ему, конечно, за державу обидно. И, может быть, больнее, чем кому-то другому. (Так же, как и мне,— за Россию, когда ее линчуют другие.)
Но если бы он мог написать о ней сам, то получилось бы что-то до боли похожее, да, до боли, до спазма, до ожога стыда, до тихого, без закуси, покаяния…
ХVI
Меня давно занимает вопрос, что же такое менталитет, и немецкий менталитет в частности. Не порожний ли это звук модного слова, не миф ли в той же степени, что и загадочная русская душа, и белозубая американская открытость, и французская двух-трех- и более-смысленная любвеобильность, и английская, подчеркнутая ледяным воротничком, чопорность?
Ну, во-первых, ни в одной, как говорится, семье не обходится без урода. Под уродами все без исключения семьи подразумевают своих неприкаянных
чудаков: поэтов, художников, музыкантов. Эти (хорошо еще, если со снисходительным оттенком образованщины, со скидкой на классику) идиоты, где бы они ни жили, ухитряются совершенно не понимать, где они живут. Рисуют не доярку с молочным выменем и не сексбомбу с открытым запалом, а какую-то невзрачную Мону Лизу со щербинкой в зубах; не умеют фотографировать в замочную скважину, видят в лужах звезды, не уважают самую изящную в мире лиру — графическое изображение доллара, и вообще шелесту купюр предпочитают бессмысленный шорох листвы. Эти люди потеряны для любого общества. Конченные, можно сказать, люди и к тому же всегда уклоняющиеся от налогов на том основании, что у них, видите ли, нет денег. А откуда ж им, деньгам, взяться, если они на деревьях, как известно, нигде не растут; продавать надо, что производишь, а если ничего не производишь, надо уметь перепродать.
Этих, прости их Господи, инвалидов здравого смысла, отличающихся от лучезарного больного в моем окне только тем, что они что-то там сочиняют или пиликают, ни одна общественная наука в расчет не берет. Все равно они и на выборы, как правило, не ходят, хотя их этого гражданского права и не лишали; но они почему-то заранее знают, что выберут, дай-то Бог, не самого глупого негодяя, который их, дай-то Бог, не тронет, оставит в покое, и можно будет снова играть в слова, мусолить кисточки или нырнуть головой в рояль.
Говоря о менталитете, а именно о немецком менталитете, я подразумеваю тех порядочных граждан, которые утром, а не на ночь и не весь день напролет пьют кофий (не обжигаясь, внимательными глотками и непременно со сливками), никогда не опаздывают ни на службу, ни на Миттагессен (что свято — то должно быть свято), увлеченно следят за уровнем холестерина у себя в крови и за тюлевой занавеской в соседских окнах, никогда ни секунды не задержатся в своем кабинете, если рабочий день уже закончен, пусть даже у дверей кто-то внезапно умер — это проблема того, кто лег умирать в неположенное время в не отведенном для этого занятия месте; а хозяин кабинета — владелец менталитета — должен вежливо переступить через труп и, пожелав встретившимся в коридоре коллегам “Scho░nes Wochenende”8 (и подумав при этом: “Чтоб вы все сдохли”) спокойно пройти на оплаченную стоянку к своему вымытому накануне автомобилю.
Чюс-кюс, чюс-кюс, чюс-кюс… Русскими ерничающими буквами эти прощальные страсти-сласти воспроизводятся еще более пакостно и хорошо: гротеск — это реализм, бросающийся в глаза, правда, которую нельзя не заметить, если, конечно, не отворачиваться от нее и не натягивать на уши звуконепроницаемую шапку.
Постепенно я стараюсь избавиться от большинства своих немецких знакомых, и в первую очередь от тех, которые “любят ауслендеров” и ругают Германию.
Именно они, сами того не осознавая,— самые глупые, самые фальшивые и, по сути, нацисты. Так в России какой-нибудь добродушный пузан в начальственном кресле мог порассуждать на досуге, как он любит евреев, что у него даже есть один знакомый еврей, и совсем даже неплохой человек, не жид порхатый. А ведь именно это — запоминание людей по национальному принципу — и есть основа любого нацизма. Не говоря уже о том, что в качестве сослуживца он бы этого “своего еврея” на ковер не пустил, хоть бы того и поперли отовсюду, как это бывало, за “пятый пункт” и светлую, без кавычек, голову. Похлопал бы покровительственно по плечу, на всякий случай уже брезгливо отодвигаясь: ну, ты, мол, брат, и сам все понимаешь, если б я мог, я бы…
Немцы, отдать им должное, в сослагательном наклонении не рассуждают. Квартира, работа — все это наши проблемы, как, собственно, и каждого из них. Но они говорят: “У немцев тоже нет работы”, “Немцам тоже не хватает квартир”, “Немцы трудятся, немцы платят налоги”. Одним словом, немцы, немцев, немцам — во всех падежах. Как будто “немец” — это профессия или даже специалист высокой квалификации, а не всего-навсего национальность. Да и трудятся они, чего уж греха таить, чаще всего в многочисленных сотах бюро, а улицы им метут и тарелки скоблят те самые ауслендеры, иностранцы, которых некоторые из них так любят. Особенно сильно любят, если ауслендер еще и культурный человек с университетским дипломом.
Ну да ладно, хватит брюзжать, тем более что все равно Германия скоро абсолютным большинством жителей примет ислам и Аллах всем нам поможет найти работу или новую Родину…
Нет, действительно хватит, ей-богу, майн Гот, достаточно, так ведь можно однажды себя и на лавочке перед хаймом обнаружить: сидишь и с ностальгической нежностью вспоминаешь…
О чем? А разве не о чем?
О молодости, ну да, конечно, о молодости, потому что там и первые ямбы, и первые звезды, а не только бычки в томате и “Солнцедар”, от которого утром ломило голову, как от удара утюгом по затылку.
Собственно, я уже вернулась туда, на свою родину — в русский язык, когда начала писать не на чужом — о России, а на родном — о Германии. А если я вернусь еще и на свою любимую улицу, то… горе ей и всему русскому менталитету. Потому что я в отличие от моей кошки не люблю шкодить на тихаря. Ругатель должен находиться в досягаемости ответного удара, чтобы, глядя в глаза обиженному обидчику, ответить на неминуемый вопрос: если все здесь так плохо, то почему ты все еще здесь?
Думаю, что если эти записки будут когда-нибудь переведены на немецкий, то немецкий читатель, особенно если это читательница, прошипит именно это уже на самых первых страницах.
Здесь и без всякого повода, без всякого недовольства чем-либо со стороны эмигранта могут запросто подойти прямо на улице к постороннему человеку и озадачить его, что называется, наповал: “А почему вы приехали в Германию?”
Звучит это “почему” как “не почему”, а “зачем”, то есть какого черта, собственно, так оно и переводится, если переводить не дословно, а точно.
У меня нет ни одного приятеля, ни одного, так сказать, друга, который раньше или позже не всадил бы мне в печень этот вопрос. И большинство — именно раньше, за первым же — zusammen — кофе или прямо в прихожей, загородив спиной комнату и протягивая руку, которую так не хочется пожимать. Потому что это и есть нацизм.
— Oh, Ru╡land, Wodka, Elzin! Warum sind Sie gekommen? — спрашивают, как допрашивают. И даже не понимают, до какой степени все они бескультурны, если доцент одержим тем же вопросом, что и уборщица.
Представляю себе такую картину: идет лицо немецкой национальности по Невскому проспекту, спрашивает прохожих, как пройти к Эрмитажу, а в ответ слышит: “А вы откуда? А, Германия — Коль, пиво, сосиски! А вы зачем в Россию приехали? А вы здесь не останетесь?..”
Да если б какой-нибудь распоследний алкаш с тремя классами к постороннему человеку так привязался, его бы другие проходимцы через улицу тут же утихомирили; еще бы по физиономии схлопотал за такое “гостеприимство”.
Потому что наши люди — культурны. Это не парадокс и не сарказм. И накостылять могут, и вилку в левой руке до сих пор как-то наперекосяк держат, и вино красное, не подогрев, прямо из холодильника в стакан ливанут, но сердцем русский крестьянин культурней немецкого профессора.
Стоп, стоп, а разве не лезли в душу прямо в галошах, сияющих, спрыгивающих одна за другой с конвейера фабрики “Красный треугольник”, а милиционер, участковый, помнишь участкового, как он ворвался с тремя дружинниками в квартиру, чтобы проверить: что это вы там читаете по ночам?.. (А читали вы, разумеется, Солженицына.)
Не от этого ли вмешательства в личную жизнь со всеми вытекающими отсюда по- и действительно -следствиями и стремились в свободный мир, где ни-
кого не волнует, горит ли у тебя свет по ночам, да и вообще, жив ли ты еще…
Тем более что никто здесь почти не читает и не пишет, а пишут только те, кому за это хоть что-то платят, значит, так и пишут, чтобы платили, и, следовательно, опасности для общества не представляют.
Россия в самом деле удивительная страна. Мы мазохисты. Сами спим на полу, а гостю единственную в доме перину. У нас даже вожди такие же полоумные: всегда воевали не с чужими народами, а со своим собственным. Гитлер строил Освенцим для славян и евреев, а Сталин — тоже для славян и евреев, впрочем, и для немцев тоже, но не для немецких немцев, а опять-таки для наших, своих, и в первую очередь для товарищей по партии.
Так в чем же она, загадка русской души? В светлой наивности, плавно перетекающей в ослепительную глупость?
Думаю, что все же в культуре. И не в русской национальной культуре (Бердяев, Флоренский, Соловьев…) — гениями, лет через сто после их смерти, может похвастать каждый народ,— а в самой обыкновенной, человеческой.
Еще Петр I учил своих подданных не только “пальцами и яйцами в соль не тыкать” (чему так и не научились), но, главное, “не плюй в тарелку соседа”…
Мы других шибко любим — вот что. А к себе самим испытываем отвращение, как к пресмыкающимся (я себя тоже люблю, между прочим, как змею подколодную), и стараемся навредить себе как только можем.
А может, и хватит пресмыкаться-то? В Петербурге и в первопрестольной — метро мраморное, позолотой крещенное, а в Нью-Йорке и Лондоне — льется под ноги коричневый урин из недопитых баночек “кока-колы”. И ведь, заметьте, совершенно не важно, какая политическая погода стоит на дворе, просто у нас другим под нос гадить не принято.
В Германии, правда, всегда был культ чистоты, улицы вылизывались до полной стерильности, то есть до отсутствия на них даже бактерий, без которых, как известно, нет жизни. Но культ и культура — далеко не синонимы. Наоборот, одно часто исключает другое.
Иногда я включаю телевизор, и через десять минут мне становится нехорошо: на экране самодовольный, весь в бицепсах молодой человек смачно чавкает шоколадкой, поднося ее к носу собачки — и тут же отправляя себе в рот, следующий такой же трюк — с девушкой, в общем, что-то вроде “А ну-ка, отними!”, были у нас такие конфеты, но вот таких “джентльменов” даже советская власть не воспитывала.
Или, например, реклама парикмахерской, текст за кадром: “Мои соседки завидуют мне, что я такая красивая, а я им не скажу, что я всегда хожу делать прическу к…” — дальше, разумеется, следует адрес. Но дети, для которых телеэкран — бесплатная няня, вырастают с твердой уверенностью, что жить надо не по совести, а по зависти, что с прекрасным полом нечего церемониться; здесь не уступят место женщине, а если кто уступил — можешь смело обращаться к нему по-русски.
(Это такая же народная примета, как — на весь трамвай — великий, могучий, не забытый в скитаниях, в общем, памятник русской культуры трехэтажной постройки.)
И вообще мне кажется, что, как это ни странно, все то, что советская пропаганда рассказывала нам о капитализме, было правдой. И только то, что она плела о социализме,— ложью, в чем мы никогда и не сомневались.
Человек человеку — волк. И у немцев это получается как-то уж особенно хорошо. Я бы даже памятник Рему и Ромулу из Италии в Германию перенесла, как наиболее соответствующий менталитету.
А все остальное, доходящее до анекдотичности законопослушание, например,— это уже мелочи, карликовые ростки, которые приятно разнообразят гладкоскользкий пейзаж нордического характера. Во всяком случае, как-то “оттепляют” представление о нем.
Выхожу я однажды на тихую узкую улицу, уже и вовсе обезмашинело, все порядочные люди давно спят, только какой-то покачивающийся субъект торчит под светофором и, когда я с ним поравнялась, спрашивает: “Не знаешь, где тут еще светофор, этот сломан, а мне надо на ту сторону”. Знаю: довольно далеко, за поворотом. “Так что же мне делать?!”
Представляете себе русского алкаша, застывшего в отчаянии перед такой дилеммой?.. Да мы все, вместе с нашими начальниками ГАИ, на красный свет как к родной маме в объятия бежим.
Немцы безошибочно реагируют на световые и звуковые сигналы.
Они уже твердо знают, что убивать евреев — нехорошо. И что антисемитизм — это совсем плохо. Поэтому, если какой-нибудь новый Адольф фон Шариков придет и скажет, что мы с вами сейчас начнем убивать евреев и становиться антисемитами, они напишут плакат и выйдут в знак протеста на демонстрацию. Но он же не такой дурак, чтобы повторять прошлые ошибки. Он, наоборот, напомнит всем, что антисемитизм — это позор нации, и мы сейчас будем с вами бить не евреев, а всех “не наших”, которые понаехали и из-за которых у нас тут безработица, криминалитет и все прочее…
Не правых надо бояться, не тех, кто знает, что и зачем он делает, может, правые в глубине своей души более левые, чем левые, но рынок идей уже поделили, и им достались именно эти, правые идеи, которых никто не взял… Бояться надо тихих, послушных, старательных…
Но вот что интересно: немцы никогда не вызывают у меня жалости… Их можно ненавидеть, но ими нельзя пренебречь. В ненависти ведь, согласитесь, есть некий холодок уважения, чувства дистанции. Словом, я нахожу в немцах все то, чего мне недостает в евреях.
А интересно, кого в мире было все-таки больше: великих евреев или великих немцев? Наверное, великих немецких евреев или великих еврейских немцев. Потому что это как бы пламень и лед в одном сосуде.
И вообще чего я к ним привязалась, люди как люди.
ХVII
Честно признаться, я и до сих пор толком не знаю, что это я такое пишу, то есть к какому жанру относится мое, так сказать, произведение. Я хочу только одного: чтобы оно как можно скорей окончилось и отпустило, если не душу — на упокой, то хотя бы тело — в бассейн.
А границы жанров в наше эклектичное время везде смываются или же легко приподымаются одной рукой — как веревочные оградки, поделившие прямоугольный рай цвета медного купороса на дорожки для плавающих.
Кто может мне, например, точно сказать, где кончается свободное предпринимательство и начинается свободная спекуляция? То есть какую прибавочную стоимость присваивать можно и нужно, а какую цену следует осудить как “накрученную”? Вопрос этот обычно решается эмпирически, попросту говоря: по какой цене берут — та, стало быть, и научная. В блокаду, например, знаменитые часы Буре, полкило золота с цепью, шли за буханку. Смею предполагать, что первые “новые русские” появились уже тогда, только их тогда как-то иначе называли.
Я не знаю, где граница между севером и югом,
Я не знаю, где граница меж товарищем — и другом…
Вот и я не знаю… и лезут ко мне всякие господа-товарищи в непрошеные лагерные кореши (лагерь — это место концентрации русских евреев, где плотность заселения переходит уже в почти сплющенность), болит у них, корешей, душа за культуру в свободное от спекуляции машинами время, а поэт — утешай…
Ну а что касается этих записок, то они по своему внутреннему жанру что-то вроде дневников Анны Франк или ленинградской школьницы Тани Савичевой:
Вот уже и Петрюковых нет…
И Гришмановых…
И Кацнельбобенов…
А мы все еще здесь, на Viehwasen, 22; замечательный, кстати, адрес, я его для книги даже менять не собираюсь, еще и вынесу в заголовок большими многозначительными буквами, потому что не найти метафоры точней и невероятней, чем самая обыкновенная повседневная жизнь.
Мне, между прочим, посоветовал так назвать свою книгу об эмиграции еще там, еще тогда, один очень толковый, хотя и царапающе циничный, социальный работник. (Циники глупыми не бывают, это прерогатива, увы и ах, прекраснодушных болванов, которые изо всех сил тщатся стать ну очень хорошими людьми, но у них это из-за глупости не очень-то получается, могут нагадить совершенно непроизвольно, из лучших, так сказать, побуждений.) Он же, если кому и пакостил, то по-немецки, из мести, а из властолюбия, наоборот, всем искренне помогал, не щадя темени и времени своего, и вообще в отличие от многих своих коллег не зря получал зарплату. В юности обременил себя двумя высшими образованиями, читал Оруэлла и, конечно, знал сакраментальную фразу “Все животные равны, но есть животные равнее других…”.
— Если я неправильно паркую машину,— смеялся он, делясь со мною своими наблюдениями,— я плачу штраф, а еврей, вместо того чтобы заплатить по квитанции, кричит: “Караул, антисемитизм!”
Мне нечего было ему возразить, он поневоле стал хорошим специалистом по “еврейскому вопросу”, но он-то — по долгу службы, а я — на кой черт и за какие грехи?!
Да, именно так, Viehwasen, 22, скотский хутор, где все пытаются ставить свои длинные еврейские “пятачки” в чужие дела, а если еще учесть отношение к этому патетическому адресу аборигенов, заносчивых жителей почти кассилевской страны — Швамбрании, то становится ясно: никакой научной или не научной фантастики не бывает; просто есть реалисты, которым удается заглянуть туда, куда другим реалистам вход воспрещен, и последние, чтобы не выглядеть недотепами, объявляют осязаемо существующие планеты плодами воображения первых.
Мне тоже, прочитав эту книгу, могут заявить, что так, дескать, не бывает, что нет ни Германии такой, наверное, автор просто принял за ворот лишнего, как говорят немцы, “u░ber Hals”, и вообразил себя Колумбом, спутав Индию с Америкой; и уж чего совершенно точно не может быть — так это такой улицы на штутгартской карте и такого свинского общежития.
Не верите? А мы сейчас снова туда вернемся, потому что что же нам делать, куда же нам еще возвращаться, если мы там прописаны-анмельдованы, если там — место автора в стойле и его доля в кормушке. В том-то и дело, что возвращаться нам, господа эмигранты, больше некуда.
А жанр… (Мы его, если мне еще не изменяет память, так и не установили.) Ну что ж, отнесем эти записки просто и скромно к “пушкинской прозе”. Почему к пушкинской? А помните: “Родила царица в ночь не то сына — не то дочь”.
Also, приехали.
ХVIII
И опять потянулись дни, и даже не один за другим, а узеньким сплошняком, серой тягомотинкой, как обезвкусевшая уже жвачка, когда пытаешься отодрать ее от зубов.
Будто нет, не было и не будет никогда ни чисел, ни месяцев, ни страны, ни мира, а только этот растрескавшийся панцирь асфальта, над которым торчат несколько замшелых бараков да несколько пробившихся-таки к свету пыльных травинок.
Чудо-юдо…
Чудо — Jude…
Viehwasen, 22…
И еще автор заранее просит извинить его за ненормативную лексику, проникшую в повествование из ненормативной, так сказать, жизни.
Бесплатную газету (сорок страниц вздора, од ветчине, славословий в адрес отцов города, достойных советской, как мы тогда говорили, много-вы-тирашки, сексуальных призывных стонов под видом массажных объявлений, а Кафку, “Der Schlo╡”,9 мне еле откопали в городской библиотеке, давно не переиздавался), так вот, эту газетку выгружали у наших ворот по четвергам целыми тележками.
Очевидно, юным бизнесменам, школьникам-разносчикам, было спод-
ручнее вывалить все свое задание здесь, чем выискивать редкие на нашей улице почтовые ящики.
И вдруг — через полчаса — уже ни одной газетки…
Жаль, в кои-то веки понадобилось, там должно было быть несколько строчек о первой выставке мужа, все-таки как-никак сувенир.
Спрашиваю хаузмастера, куда подевалась гора сегодняшней прессы, а он хохочет:
— Да герр Панасюк все, до последнего листика, к себе оттащил, чтобы в поисках “Wohnung” und “Arbeit” не иметь конкурентов.
(Вероятно, “герр Панасюк” полагал, что конкуренты живут только здесь, на Фиевазен, а то бы он весь город обегал, чтобы уничтожить почти полумиллионный тираж.)
Костик вбегает радостный, возбужденный:
— А на вашем месте,— мы уже переехали — через коридор — в комнату попросторней,— Доберман поселился!
И чего это он, думаю, в таком восторге, какая, в сущности, разница, кто там теперь живет: слева Оберман — справа, значит, Доберман. А где-то в Израиле — Губерман.
Мне и в голову не пришло, что он — о настоящем, изящном, как балерина, на четырех, правда, пуантах, очаровательном пинчере. (Костик тоже любил животных, и наша с ним полная адаптация произойдет, когда у него в доме появится сеттер с влажными, бархатными, как бы “анютиными глазками”, а порог моей квартиры переступит наша рыжая хвостатая девочка, приехавшая наконец для воссоединения с семьей.)
Но тогда я, трезво оценив ситуацию, покачала перед зеркалом головой: плохой симптом. Ты, кажется, начинаешь туго соображать…
Вообще местные газеты по своей бездарности и безликости вполне могли бы вызвать на социалистическое соревнование всю советскую прессу имени нашего дорогого, сочно причмокивавшего, не столь харизматического, сколь маразматического “лично товарища”… Вот только читатели здесь в отличие от российских не строптивы: всему верят и возмущаются не корреспондентом, а только вместе с ним каким-нибудь фактом. Да и то не возмущаются, а обсуждают, переливают полученную информацию из пустого в порожнее.
И пользуются каждую неделю новыми косметическими кремами и лекарствами, которые заботливо рекомендуют производители и продавцы, заботясь, естественно, главным образом о том, чтобы ваши марки стали их марками. (Немецкое общество можно смело охарактеризовать как общество “филателистов”.)
Если вычесть эту потребительскую наивность, то мне иногда даже кажется, что Германия и есть страна того самого развитого — слышите воркующее ударение на “о”? — социализма, о котором мечтали в нашем пенсионном правительстве.
Тишь да гладь, все улыбаются, можно спокойно играть в машинки…
С той только поправкой, что здесь 75 лет расцветом творческих сил не назовут нигде, даже в бундестаге…
— Слушай, а какая разница между бундестагом и бундесратом?
— Отхлынь,— говорю,— сынок, не знаю, наверное, как между статосратом и сратостатом, все одно — дирижопль.
И заслоняю глаза тяжелыми портьерами век, поленившись сходить к покрытому пятнами ржавчины, как глобус морями, общественному умывальнику.
Еще один нехороший симптом: так можно сначала перестать умываться, а потом и вовсе вставать…
Иногда ко мне в гости приходит известный поэт местного значения. Он пишет не на немецком, а на швабском, который, кроме него, никто не понимает, и поэтому он пользуется уважением.
Когда он первый раз спросил про меня на вахте, ему ответствовали: “Никаких русских писателей тут не живет. Одни евреи”.
А когда он, уже зная трехзначный номер моего обиталища, пришел во второй раз, причем не один, а с друзьями и ящиком пива, обалдевшие евреи закричали, подхватив за кем-то первым (в любом идиотизме всегда есть кто-то первый, только его потом не найти), заскандировали всем двором: “Ура! Немцы идут!”
Я усмехнулась, наблюдая эту картину из своего окна: в 41-м вы бы так не орали.
Что поделаешь, совсем одичали соотечественники от скуки.
Потому что все пакетики уже перепробовали, если это вообще возможно, и жизнь начала терять смысл. Хотя и не перестали заглядывать в чужие сумки, ощупывать глазами беременные продуктами полиэтиленовые мешки — что ж это там такое, выпуклое, не иначе, как что-то из-под прилавка.
Еще одна примета, по которой можно безошибочно узнать советского человека: он смотрит вам не в глаза, а сначала в кошелку. Причем, что самое смешное и грустное, непроизвольно, нечаянно, так же, как немецкая дамочка — на ярлычок вашего макинтоша.
Влетает… кто бы вы думали? Правильно, Костик, потому что именно он всегда влетает, но в коридор, а перед комнатой медлит, чтобы и отдышаться и постучать, его так родители научили — ждать, пока пригласят войти, и этим он отличается от основного населения хайма. Он возбужден, кажется, нашел
халтуру, захлебывается словами: “Не знаю, на каком я сейчас свете, куча
дел…” и т. п.
Вот он, родной наш, нежно любимый менталитет: все дела свалены в кучу, человек копошится в ней, в этой куче, рыпается, пытаясь выбраться,— и снова проваливается. Потому что, пока он выкарабкивался, на него навалилась еще одна куча дел, и так без конца… В немецком языке такое выражение невозможно. Оно бы не пришло ни в одну немецкую голову, на полгода вперед знающую, когда и на чьей подушке она будет предаваться страстям. Я не знаю, какая из этих двух крайностей ужасней.
И еще несколько слов о менталитете. Иногда вдруг кажется, что встречаешь в чужой стране старых своих знакомых, только зовут их иначе и говорят они на другом языке, а кроме этого — все совпадает. Я даже думаю, что и у меня есть везде по двойнику: и во Франции, и в Гренландии, и в каком-нибудь африканском племени НИ БУМ БУМ…
Посудите сами. Был у меня в прошлой, ленинградской жизни приятель, который огорчал свою лучшую половину тем, что ни за что не хотел иметь детей. О себе он говорил при этом в третьем лице и с нескрываемой нежностью.
— Сейчас кто у нас мяску кушает? — спрашивал он и сам же отвечал: — Сережа кушает мяску… А потом что он будет?..
И, заранее возмущаясь такой перспективой, пододвигал к себе поближе тарелку.
А здесь сижу я в гостях у одного своего немецкого, как их называет мой муж, хахаля, который, как и Сережа, который кушает мяску, тоже никогда не хотел иметь детей. “Почему?” — спрашиваю.
— Потому что,— отвечает,— я все подсчитал, налог за бездетность, конечно, большой, но ребенок может съесть еще больше.
И пододвигает к себе поближе тарелку.
Оба они уже плешивые, и оба кушают в основном бананы, как наши далекие родственники.
Потому что мяску им никто уже не готовит. Да и не по зубам уже…
Мне не нравится, что в местах скопления так называемых контингентных беженцев возникает какой-то новый контингентно-беженский диалект, основанный на приживлении русских черенков к немецким корням и уже проникший в русскоязычную прессу Германии.
Юные натуралисты! Изобретательные мичуринцы! Будьте осторожны при разведении новых культур — мы можем получить уродливые и безвкусные плоды.
Представьте себе, что сказали бы читатели в России, увидев среди вроде бы русского текста “хабать”, “шпрехать”, “кукать”, “дрюкать” унд зо вайтер…
Они этого “фрессать” не станут. (А немцы тем более.)
Костик решил объявить тараканам последний и решительный бой. Он отправился с пособием в аптеку, готовый отдать все, что получил, за хорошее средство против этих никого не кусающих, но катастрофически размножающихся жильцов хайма. Местная эпидемиологическая станция с ними не справилась: отравилась только одна жалобная собачка, а они просто исчезли на две недели и вернулись домой посвежевшие, бодрые, с новым приплодом…
В первой аптеке не повезло. Потому что Костик по рассеянности, или от волнения, или скорее по своим выдающимся способностям влипать в истории попросил отраву не против “шабен”, а “геген швабен”, то есть против коренных жителей нашей гостеприимной земли. И, увидев себя в зеркальных очках аптекаря, вылетел за дверь, не дожидаясь ответа. (Или полиции.)
Наконец-то впервые меня не бросило в ярость от вопроса: “Почему вы сюда приехали?” Так как задавший его, во-первых, долго краснел перед тем, как выговорить эту хамскую тутошнюю банальность, во-вторых, он лично, в этом можно было не сомневаться, радовался, что лично я приехала именно сюда, а не, допустим, в Африку, а в-третьих, после вопросительного знака, прозвучавшего как восклицательный, фраза закруглилась таким вот неожиданным образом: “Из Германии талантливые и умные люди всегда уезжали”.
Мне ничего не оставалось, как, польстив, но совершенно искренне возразить в том смысле, что он-то вот не уехал.
Последовала грустная, какая-то беспомощно-мечтательная улыбка, будто вослед уходящему поезду.
А я поймала себя на мысли, что мы с моим немецким товарищем идем по заросшим заржавленным рельсам по Viehwasen, как когда-то шли с Сережей Довлатовым по Чугунной.
Как ребенок норовит в своей кроватке принять форму эмбриона, так человек, можно сказать, заново родившийся в другой стране, постепенно окружает себя все тем же и все теми же, что и на своей печальной Родине. Во всяком случае, я не могу себе представить, что моими друзьями станут перепродавалы машин или вчерашние партийцы, даже если бы, кроме них, вокруг меня вообще никого не было.
А вот что Татьяна Григорьевна Гнедич нашла себе в лагере (другом, сталинском) мужа-сантехника и научила его ругаться “Феб с ним”, это я представляю себе весьма хорошо и отчетливо.
В городской библиотеке моя рука набрела случайно на учебник русского языка для немцев. Читала я его ночь напролет, не давая спать домочадцам, потому что то и дело содрогалась от хохота. Выражение “живой ребенок”, например, переводилось правильно, в том смысле, что “играющий” (“подвижный” — это они уже не догадались), но зато “живой дедушка” разъяснялось как “Наш дедушка все еще жив”. С оттенком сожаления очень бы вязалось дополнить определением “богатый дедушка”, видимо, таков и был ход мысли переводчика.
Представьте себе такую картину: вас вызывают в профком и спрашивают: не нужно ли вам что-либо из мебели, не пришла ли в негодность ваша одежда?
Наверное, в такой невероятной ситуации советский человек тут же бы и родил, причем независимо от пола. А в Германии это повседневная реальность: два раза в году каждый нуждающийся получает от социоламта деньги на приобретение новой одежды.
Вас приглашает социальный работник, в данном случае интеллигентного вида мужчина, кладет перед собой лист бумаги и… приступает к допросу:
— Трусы есть? Сколько?.. Так, записываем… Ночная рубашка? Носки?..— и так далее, хотя… куда уж далее…
И такое вдруг чувство, будто он в вашей корзине с грязным бельем роется, пересматривает все, как кино…
Ходят слухи, что социальные деньги в Германии (и это неудивительно, вот еще и югославов приняла эта маленькая страна) подходят к концу, и “Bekleidungsgeld” выплачивать перестанут. А я почему-то думаю, что выплату не отменят, но введут процедуру личной проверки нижнего белья на каждом… Это к тому же позволит создать новые рабочие места “проверяющих наличие и состояние трусов”.
Пришла немецкая, как она себя называет, подруга. Она совершенно не понимает, что понятие дружбы предполагает и некие общие представления о том, что смешно и что трагично…
Известного анекдота о Гегеле, ответившем студенту, что если его, профессора Гегеля, теория расходится с фактами, то тем хуже для фактов, она не осилила. И долго объясняла мне, почему это неверно.
Зато очень расстроилась, когда на ее рассказ о поездке в Польшу и раздаче там своих платьев, притом не просто так, а заставляя каждую женщину при ней примерить, чтобы не брали для продажи, я засмеялась…
Попытка же втолковать ей, что она дважды оскорбила облагодетельствованных ею персон: и подозрением, и самой процедурой — привела только к вспыхнувшим от гнева щекам и мстительному ответу, что вы, мол, сначала без ошибок говорить научитесь, а потом уже будете себя с немцами сравнивать…
Патриотизм всегда посещает ее так же некстати, как она — меня…
Наконец подвернулась и мне возможность подработать “по-черному”.
Те евреи, которые еще не живут в Германии — и чтоб им всем, как говорится, так жить,— думают, что речь идет только о простой, неквалифицированной работе, как говорили в России, “работе для негров”. Странные представления были в стране, где пение “Интернационала” сопровождалось вдохновенным вставанием. Работа в Германии — это аристократический род занятий, а по-черному — заячье счастье бедняка, какого бы цвета ни была его дубленая кожа. По-черному — это значит прошмыгнуть, как черная кошка в темноте, спрятавшись от налогов. Вот что такое — “по-черному”…
Мое же “по-черному” предполагало ослепительно белый халат булочной продавщицы.
Первым же посетителем, которому я начала, как меня научили, отдаваться улыбкой, когда он еще только взялся за ручку стеклянной двери с той стороны, оказался “уж”, директор моего социоламта. Получив из моих дрожащих рук две несколько раз уроненные на пол булочки с маком, очевидно, к первому рабочему завтраку, он поздравил меня с началом трудовой деятельности, то есть с тем радостным, как он надеялся, фактом, что я наконец слезу с его шеи…
Только окончила я лепетать ему уже в уходящую извивающуюся спину, что это, мол, пока бесплатная практика, как перед моей витринкой-трибункой, на которой я не имела понятия, что лежит, потому что названия репертуа… простите, товара и ценники еще не принесли, возникла старушка. Миленькая такая, чистенькая, славная швабская бабушка, с аккуратно подпиленными коготками, один из которых указал на пышный хлебный кирпичик.
Но это было не все. Она попросила его разрезать. Лихорадочно соображая, как это надо делать, вдоль или поперек, и есть ли тут вообще нож — мне никто ничего накануне не показал,— я вдруг нашла спасительный выход:
— Смотрите, вот половинка, именно этот хлеб, который вам нравится.
— Нет, я возьму тот, и целиком.
— Зачем же тогда половинить?
— Я хочу видеть, как он выглядит изнутри.
Вот тут у меня и вырвалось:
— Лучше, чем мы с вами, хотя и того же возраста.
По-немецки этот диалог прозвучал еще более восхитительно, это был мой бенефис, последние гастроли все равно уже погорелого театра.
Визит одной знакомой литературной дамы, живущей в другом конце города, но именно в этот день оказавшейся именно здесь и внезапно проголодавшейся, уже ничего добавить не мог. Я “отпустила” ей, как выражались в России, брецель, сразу же отпустила, не тянула к себе обратно, и выслушала ее кисло-сладкое “похвально, весьма похвально”, прочтя по брезгливо поджатым губам, что больше мне в ее гобеленовом салоне делать нечего, могу даже не беспокоиться…
А я и не беспокоилась. Ну и черт с ней и с ними со всеми.
Вместо обещанного полтинника мне дали по окончании спектакля гонорар в виде мешка позавчерашних выпечных изделий, но я-то знала, что и этого слишком много.
Словом, еще одна басня про сапожника и пирожника.
На бирже труда, в арбайтсамте, мне выдали довольно странное разрешение на работу.
Мой немецкий друг, который никогда не врет, и поэтому с ним так легко, и можно тоже не лгать, и ничего, в том числе и себя самое, не приукрашивать, потому что нас обоих интересует суть, а не как она выглядит, вдруг посоветовал мне утаить мою российскую трудовую книжку с весьма романтическими после удаления меня из советской журналистики (на мой взгляд, так замечательными) профессиями: уборщицы и кочегара…
Ничего мне не объяснив — да и что я тогда могла понять,— густо краснея, велел предъявить только билет Союза писателей.
Теперь-то я знаю, как он был прав, потому что меня бы уже давно послали на курсы переобучения на швабскую, непревзойденную, виртуозную “Putzfrau” и мне было бы некогда писать мои русские и немецкие книжки, и эти записки тоже, и не то что ни один большой зал, но ни одна распоследняя забегаловка не пригласила бы меня с литературным концертом…
В результате же не слишком ожесточенной, даже и не борьбы вовсе, а скорее игры в выяснение истины я получила документ со всеми необходимыми печатями, удостоверяющий, что мне разрешено на территории Германии работать… писателем.
Что и делаю изо всех сил.
Ну, если мне, конечно, предложат в арбайтсамте твердое вакантное место старика Гете, то я серьезно подумаю…
Люблю читать объявления. Всегда узнаешь что-то новое, необыкновенное, особенно здесь, в хайме…
“Вы ищете квартиру? Мы вам поможем!
Обращаться: барак № 2, комната 293, койка вторая, сверху”.
Очевидно, сам маклер живет здесь из простой человеческой любви к нарам.
“Если гореет” — так назывались переведенные кем-то для нас правила пожарной безопасности. Далее было сказано, чтоб в лифт (где они его тут видели, лифт, может, в подвале?) не “пхались во избезжания застрявания и згарания”, “суседов пердупредили”, “паники не вспыхивали”, а “звоняли” по такому-то телефону…
Вот так, очень даже замечательная инструкция, особенно если учесть, что для русских филологов работы не находится.
Впрочем, даже правильно написанные инструкции звучат обычно не лучше. Мне никогда не постичь бюрократическую письменность, причем независимо от языка: что готика, что кириллица — один, показывающий рожки восклицательных знаков, черт, который, как известно, всегда был интернационалистом.
Надо бы предложить проект премии за самую понятную немецкую инструкцию, вдруг пройдет? Кое-какие из моих прожектов уже сбываются…
Костику с Таней удалось наконец снять квартиру. В деревне, на последней, возле самого уже темно-зеленого лесного гребешка, улице, в последнем, но так же, как все первые, обгераненном домике, на последнем — но к чердаку им было не привыкать — этаже. Чудо состоялось, потому что они наплели хозяину, что не эмигранты, а приехали по студенческому обмену. Нужно было, наверно, сказать, что по обмену шпионами, тогда бы, глядишь, и более приличные апартаменты нашлись, и, глядишь, в самом сердце нашего увлекательного города. Потому что все знают, что у кого-у кого, а у шпионов денежки водятся, не то что у неработающих инженеров, к тому же приехавших из такой ненадежной страны…
Но Таня, справив новоселье, вместо того, чтобы жить да радоваться, опасаясь только визита хозяина (потому что посреди кухни, на новеньком светло-медовом линолеуме уже лежал роскошный коричневый блин — отпечаток горячей сковородки), стала вдруг, возвращаясь домой из города, нервничать и вести себя странно.
Всю получасовую дорогу от станции она несла купленные продукты в крепком, глубоком полиэтиленовом мешке “Альди”, а возле дома вдруг ныряла в лесок и спешно, а иногда и безуспешно пыталась переложить альдивскую снедь в тоненький прозрачный пакет дорогой фирмы…
Не знаю, нужны ли были такие ухищрения, но соседи видели, где она (якобы) отоваривается, и через полгода дошло до того, что одна соседка даже кивнула при встрече…
А я, чтобы круто повернуть свою жизнь, поехала на несколько дней в Испанию. Здесь так и говорят: “Денег на отпуск нет, придется в Испанию…” Услышать бы такое лет десять назад в городе Ленина, в нашей несравненной, теперь я говорю об этом уверенно, Северной Пальмире…
Когда автобус притормозил у первого — французского — шлагбаума (еще одно типично немецкое русское слово — помните: “…Или в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид”), половина пассажиров с радостными воплями вскочила со своих мест, и я сразу поняла, хотя в воплях не было слышно ни одного русского слова, они носили исключительно утробно-пещерный характер, что это мои земляки…
Признаться, и у меня внутри что-то и по сей день замирает при пересечении государственных границ, хотя коллекции фотографий, сделанных моим стареньким безотказным “Зенитом 3М” (подарок папы за поступление в университет), уже начали вытеснять из стеллажей мои многотомные рукописи.
Ну неужели, неужели это так просто: та елка — Танненбаум, а вон та, через несколько шагов,— уже с артиклем “ля”… А нам всю жизнь морочили голову, что обе они так далеко, получалось, что и вовсе недостижимы. Папа мой так и умер с твердой уверенностью, что Берлин, до которого он когда-то дошел пешком, перенесен в другую галактику, куда на поезде не доедешь, на простом самолете не долетишь…
Что мне еще запомнилось из того волнующего первого момента, так это два неумышленно метафорических памятника, по ту и другую сторону пограничной будки: над Францией полыхал, подмигивая окантовкой из маленьких огоньков, темный загадочный женский силуэт, а за спиной остался как бы символизирующий Германию монумент… сардельке: толстое, будто беременный полумесяц, на который натянут фильдеперсовый — пятидесятых годов — чулок, покрашенное в коричневый цвет чучело колбасы, водруженное на мраморный пьедестал.
А вокруг них шумел безграничный лес, в котором паслась всегда поднятая, чисто символическая “зебра” шлагбаума…
Заехав в “Каритас”, одно из многочисленных здесь благотворительных обществ, чтобы подыскать наконец плотную портьеру и не ощущать у себя в гостях всех жильцов из дома напротив, я остолбенела еще на пороге: дама, вся с головы до ног окутанная норковыми мехами, с недовольной миной рылась в коробке для поношенного белья и, увидев меня, попыталась выразить свое возмущение: дескать, ничего здесь хорошего, в этом “Каритасе”, нет, и куда все девается, и как с этими безобразиями покончить…
Говорила она по-немецки с характерным руководящим акцентом, что, как и шуба, особенно весной, выдавало именно наш, и никакой другой, контингент, потому что только советские евреи приходят просить милостыню в мехах, да еще и с таким видом, как будто они инспектируют дающего и, ежели что не так, могут снять его с его дающей должности…
Я сделала вид, что не понимаю ни одного из двух предложенных ею языков, что я из Турции или откуда угодно, и она, поджав губы, отошла к стойке с куртками и пальто.
Бедная женщина, вряд ли ей повезет и там найти что-нибудь подходящее…
XIX
Коли уж автор незадолго до — отлистните десяток страниц назад — так сурово обошелся с немецким менталитетом, то грешно ему не попытаться обобщить и кое-что насчет своих дражайших (по обыкновению, дрожащих от страха) соотечественников.
Потому что местечковая ментальность, хотя, видимо, и не претерпела серьезных изменений со времен Шолом-Алейхема, но не стала от этого легче переносимой.
Во всяком случае, от налипшего на уши акцента ее хочется с головой, как в Волгу,— в глубины Толстого и Достоевского, Тургенева и Гончарова…
Теперь, когда все они, оберегая картонными переплетами, как надежными шлюзами, источники души и скорби моей, стоят наконец друг за другом в моем немецкой резной работы книжном шкафу, я могу уже вполне спокойно и внятно порассуждать и о чем-то другом, в частности, о диковинном еврейском народе…
Встречаются иногда стройноногие, кофейнокожие, печальноглазые, о которых и хочется, и не стыдно сказать: “Дети Израилевы”. Но этот генотип нации в России практически не сохранился. Такое впечатление, что иудеи вымерли — остались евреи…
Помню, встречали мы как-то в Ленинграде поезд из Одессы с нашей любимой тетей, так гул именно этого состава, помноженный на его внутреннюю крикливость, заглушал все остальные задолго до его прибытия на перрон…
Вообще один децибел явно мал как единица измерения шума, который могут наделать евреи. Это касается и науки, и войны, и просто разборок в очередях за яйцами или туалетной бумагой. Впрочем, в очереди, заметив выдающийся нос (этого достижения у евреев никто никогда не отнимал), ему быстро давали понять, на какой морде он вырос и куда ему соответственно надо ехать. В то время как все остальные желающие могли скандалить в свое удовольствие, посылая друг друга по гораздо более близкому и не такому обидному адресу.
Очевидно, именно этот вид расовой дискриминации ощущался активными участниками борьбы за товары широкого потребления как особенно оскорбительный, и не он ли в конечном счете привел русских евреев к окончательному Исходу — в новую, так сказать, всесоюзную здравницу — солнечный Израиль…
Сначала уезжали отдельные отщепенцы, которым возжелалось свободы, а потом уже и все — поголовно — покупатели.
Причем именно они, так долго собиравшиеся, все взвешивавшие, пробовавшие долларовую бумажку, как говорится, на зуб (и не простой, а золотой), в конечном счете, как показывает история, слишком поторопились. Прилавки России наконец-то изнемогают от изобилия, напоминая фламандские картины в посещаемом заморскими гостями нашего города Эрмитаже, а эти дуралеи отняли у себя сказку о золотой рыбке: мечту о царстве-государстве, где их ждут с распростертыми объятиями…
Теперь вот летят панические конверты через все континенты: там — вэлфер урезают, здесь — хильфу, а на исторической Родине в “корзину” падают последние крохи, с воробьем не поделишься, а и есть ли там наши вездесущие расторопные попрыгунчики, похоже, что одни пластающиеся над зазевавшейся жертвой коршуны, как и везде.
В сущности, не так уж и стыдно быть простым и незамысловатым потребителем-покупателем. Именно для него производят во всем мире всякую всячину, тысячи сортов хлеба и мыла, в частности, вот это, которое мне подарили,— в виде рафаэлевского ангела, глядя на которого невольно вспоминаешь стишок из счастливого детства: “Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой…” —и фотографию еще не терроризирующего Россию кроткого Вовочки.
Пусть себе покупают, пусть моются себе и нам на здоровье, Рафаэлю уже все равно в его далекой, окрашенной вечной синькой небес, последней Италии, лишь бы из них самих мыла не наварили. Рецепт-то наверняка сохранился, лежит у кого-нибудь под подушкой с тщательно вышитыми цветочками или кошечками. И будет лежать до поры…
Под гобеленами, под одеялами, за приспущенными плюшевыми шторами — зло… “Пусть на улице убивают, лишь бы меня не трогали…” Но ведь если все будут рассуждать именно так, никто никого и не тронет… Слава обывателю, предотвратившему третью мировую войну!
А все-таки она будет. И начнут ее опять скорее всего именно они, немцы. Как так? А так… Вялотекущий реваншизм как одна из форм вялотекущей шизофрении. Потому что в глубине своей общенародной души они так и не смирились с поражением. Потому что в конце концов даже святому осточертеет отдавать долги уже прапраправнукам жертв своих прапрапращуров. И тогда достанет искры, чтобы из нее возгорелось пламя… Весь народ придет в состояние коллективного аффекта, сообщающего восторг групповому изнасилованию. И тогда это будет уже даже не война, а свирепое убийство всех всеми, потому что каждый второй окажется к тому времени безработным, а в магазинах останутся, как бывало у нас, только соевые конфеты и резиновые сапоги. Они не вынесут этого. Они привыкли баловать свое холеное тело, спать на водяных, плавно покачивающих, матрасах, ступать в бархатных шлепанцах по полу с внутренним подогревом, пересчитывать семечки витаминов в каждом огурчике… Они послушны любой палке, но не идее. Голодать ради идеи они не станут. И тогда кто виноват? Чужие…
Все сюрпризы поддаются примерному прогнозированию…
Тем более что немцы — очень мужественные люди.
Оставшись без глаза от бенгальской искры на карнавале, немец так дотошно, так тщательно передает свои ощущения телезрителям, как будто эта, неприятная, конечно, история произошла не с ним самим, а он только пересказывает содержание прочитанной книжки. Он то ли действительно не испытывает боли и бешенства, то ли каждое утро выполняет специальные упражнения, вырабатывающие особую технику их сокрытия или преодоления. Иногда кажется, что от немцев веет металлическим холодком анестезии, они как бы проморожены изнутри. И поэтому с легкостью переносят свою боль, а чужой и вовсе не замечают.
Завершают же нордический характер злопамятность, мстительность, эгоизм, ростки которых тщательно окучиваются обществом и в зрелости приносят плоды в виде крепких орешков, о которые можно запросто сломать зубы…
А евреи — наоборот. И тоже ведь есть свои пред-пред-предпричины, и объяснить все можно (софистика с казуистикой уже приготовились, привстали в первом “па” узорчатого фокстрота), вон и мать Моисея, нанявшись к собственному чудом спасенному сыну кормилицей, вместо того чтобы от счастья святой сделаться, душой вознестись, добилась за эту работу еще и денежного вознаграждения. В их талантах, египетских… А по нашим талантам, душевно-литературным,— дрожь да озноб… Цинизм это безграничный, торгашество, предательство смысла…
Словом, из всех знакомых евреев мне наиболее симпатичен тот, которого дети разных народов дружной бригадой приколачивали к кресту: кто — словом, а кто — молотком, у кого что нашлось. Не думаю, правда, что ему удалось спастись — туда, в Небо, это уже более поздняя редакция Учебника Воспитания Несмышленого Народа, но мне лично утешительная сказка с хорошим концом вовсе не требуется. Достаточно уже того, что это БЫЛО…
И еще несколько откровенных признаний, чтобы у читателя не сложилось впечатление, будто автор судит и приговаривает к позорному столбу весь мир, упиваясь прозрачным вином собственной святости.
Во-первых, меня всегда радовали победы израильтян, хотя в суть арабско-израильских конфликтов я не вдавалась. Просто было приятно, что не кляузничают, а воюют, как нормальные мужики. И еще как бы, совсем немножко где-то внутри, в глубине этого “внутри”, сладко подзванивало, что мстят за всех “срезанных” на экзаменах в российские университеты, за всех не принятых на работу по “пятому пункту”…
Во-вторых, хотя я и отказалась в свое время наотрез менять “крамольный” еврейский паспорт на русский, ибо судьбу не меняют и от родителей не открещиваются, но что-то во мне всегда краснело при обсуждении “еврейского вопроса” в русской компании, я как бы отодвигалась от разговора, как будто он меня не касался… Может быть, с точки зрения раввинов, это было и мудро, во всяком случае, разного рода Борухи, возникшие вдруг здесь из Борисов, никого, кроме меня, наверное, не смущают. (Это мне иногда хочется вдруг спросить: так что ж вы, боровы, там-то боялись назвать себя настоящим именем или же, наоборот, здесь стилизуетесь?)
А вдуматься: так ведь и просто промолчать, отодвинуться — это есть оно, то самое, что нас бесит в других. И в первую очередь презренная попытка спрятаться от своей национальности, хотя и не пряча ее от других, но стыдясь ее и одновременно возгордившись ею, кичась своим отщепенством, которое на русском языке называется изгойством, потому что “гоем” на еврейском языке называется русский. Вот они, два типа еврейской гордыни: гордыня пресмыкающаяся и гордыня шапкозакидающая, из которой произрастают как бы русские народные евреи: евреи-алкаши, евреи-красные командиры, евреи-космополиты и евреи-антисемиты… Как будто национальность — это или орден, или клеймо, а не всего-навсего оболочка, фантик, в который завернуто обычное человеческое сердце…
Как смешно и печально смотреть на русских евреев, которые пытаются в Германии стать или хотя бы выглядеть немцами; поучая других своему нелепому, с акцентом на сто верст, немецкому языку, предавая сразу две свои родины: Россию и, как они думают, Израиль, они выглядят, само собой разумеется, не бывалыми европейцами, а жалкими клоунами на хохочущей над ними немецкой арене. Даже не на арене, а на рыночной площади, потому что в цирке выступают профессионалы. Цирк — это уже большая политика…
Ну, что, сладкая моя, обращаюсь я к себе по-немецки, если уж тебя потянуло на беседы по национальным вопросам, лучше всего позвать гостей, Вольфганга или Гришу, или, еще лучше, сразу обоих; потому что с ними все это как-то забывается, можно даже перепутать, кто где родился: кто здесь, в благословенной Готтом Швабии, а кому “ридна мати” Украина… И поговорить о России…
ХХ
Утро напомнило кадр из итальянского кинофильма, хотя его героиня, хлопающая на крыльце не крыльями, а бельем наседка-соседка, меньше всего походила на Анну Маньяни или Джульетту Мазину, и вообще Феллини, Антониони, Висконти превратились для меня в воспоминания… о Петербурге. Вот как иногда получается в жизни: здесь Италия на расстоянии одной автобусной ночи, и сын едет туда на каникулы, и обувь итальянская — на всех прилавках, как гондолы — в венецианских каналах, банановыми связками, но та, моя страна самого солнечного в мире искусства куда-то от меня отодвинулась, как и моя Франция, и моя Германия…
Представьте себе человека, упавшего с самолета в джунгли: он должен брести куда-то, лишь бы идти, он должен стараться не забыть правила арифметики и рафинированный — по сравнению с рычанием и шипением — человечий язык, он не имеет права царапаться и кусаться, даже если ему грозит опасность, и, пока он помнит, осознает, что он человек, он жив и может когда-нибудь наткнуться на узкую путаную тропинку, ведущую к широкой дороге и, значит, к спасению…
Я вдруг почувствовала, что главная опасность уже позади, кризис тяжелой и продолжительной болезни, имя которой — ожесточение, миновал, постепенно переставало трясти от приближающихся сограждан, возвращались мудрая снисходительность и спасительная ирония.
Или это, наоборот, происходило самое страшное: привыкание к ежедневному кошмару, как к должному, как в тюрьме или в лагере другого типа (это был лагерь, так сказать, только усиленного режима общения), и тогда маленькие радости, которые я уже как бы научалась (не научилась еще, но уже научалась) воспринимать, означали не возврат к человеческой, в моем понимании, жизни, а, наоборот, безнадежный отказ от нее, сползание в некое насекомое существование, проще говоря — деградацию…
Как бы там ни было, солнце сияло, несмотря на то, что мне опять не пришел конверт с квартирой; оно слепило и заставляло щуриться — как улыбаться…
Не случайно, мне кажется, представители желтой расы всегда будто бы улыбаются, даже когда учиняют себе харакири или шинкуют кого-нибудь на крыше мечом. Желтые лучики морщинок у глаз обманчиво превращают лицо в круг солнцеподобный. Все восточные злодеи так улыбались: и Чингисхан, и Владимир Ильич, и даже моя рыжая кошка… А западные иначе: старательно, открыто, фарфорово, словно они рекламируют зубную пасту. Только, пожалуй, Гитлер ни на кого не похож, нет, есть все-таки, как мы уже говорили, один персонаж, булгаковский Шариков, когда профессора преображенские недооценили опасность, упустили момент и он сделался фюрером.
Несчастная все-таки страна — Германия… Ведь живешь в ней, пользуешься ее благами, но, положа руку на сердце, относишься примерно так, как в браке по расчету к богатой и постылой жене, то и дело попрекая ее скандальным прошлым, которое она честно хотела забыть. И она затыкает все бранящие ее рты деньгами до следующего, иногда специально ради этого спровоцированного скандала…
Но утро, повторяю, выдалось ни с того ни с сего радостное, что-то ликовало вокруг или внутри, прошел, “жопу выклячивая”, как выразилась убийственно точно одна девушка из хорошей семьи, комендант лагеря, такая была у него, оттопыренная, что ли, походка; пошутил, хоть и не без язвительности, по своему обыкновению (а его, по обыкновению, не поняли — и поползли слухи), что все евреи должны сдать свои меха в социаламт как предмет роскоши.
Разумеется, больше всех напугалась владелица драного козлиного полушубка и такой же драной и нежно любимой ею кошки, у нее даже не хватило фантазии эту кошку как-то назвать, хотя бы Машкой, кошка и кошка, но зато хватило терпения трястись с нею через все таможни, сначала — в поезде, а потом — в автобусе. (Можно ли прибыть в Германию с кошкой, она заранее не справлялась, а кто не задает вопросов — тот не получает и отрицательных ответов. Это еще раз о вреде грамотности.)
Она теребила всех, предлагая лично убедиться в ветхости и непрезентабельности своего козла, и еще ее явно беспокоил вопрос, не отнесут ли к ценным мехам и кошку… Кто их, этих немцев, знает…
Разумеется, больше всех издевалась над недотепой и простофилей женщина породистой осанки, которую звали как грузинскую царицу; была она не тех, конечно, кровей, но из тех краев и, струхнув, я думаю, еще раньше, но раньше и сообразив, теперь вымещала свой испуг на остальных. (А шубу свою предварительно, на всякий случай, все же припрятала, сказав мне: “Вон как па─рит, в этом году больше уже не понадобится”.)
Люблю неглупых людей. Если они даже сволочи, то все равно способные, работоспособные сволочи, просто им Бог таланта не дал, а умом и самомнением не обделил. Из них получаются профессиональные функционеры не важно какой партии, и, что бы они ни пропагандировали (с усмешкой вовнутрь), делают они это гораздо лучше, чем верующие в то, что они делают, прекраснодушные дилетанты.
Могу представить себе, что сейчас творится в Израиле: туда уже столько вчерашних партийных и профсоюзных боссов понаехало, что надо в каждом втором доме открывать синагогу, чтобы дать каждому руководящий “столик и стулик”… Помните, у Льва Кассиля маленький Оська спрашивал: “Мама, а наша кошка тоже еврей?”
Еврей, еврей, в том-то и дело, что каждый сидящий здесь, за этой решеткой, на этом квадрате горячего уже асфальта, в той или иной степени еврей, даже Вася Иванов, даже влетающая в комнату без приглашения, как атомная бомба, лезущая на тебя при разговоре всеми руками, как на дерево, разбитная бабенка с узкими раскосыми глазами, все, все они евреи, и даже кошка-кошка, и даже сам до слез или сквозь слезы смеющийся автор…
Впрочем, я опять — по своей скверной привычке перескакивать с места на время — отвлеклась от того неожиданно погожего утра, когда два дома ослепили друг друга смеющимися стеклами и разбуженная солнцем и вестью об уценке в универмаге соседка из Львова, та самая, которая когда-то втиснулась перед нами в нашу, только нашу и ничью больше, комнату, выкатилась на крылечко, чтобы развесить на заднем дворе белье, и с ходу вступила в диалог со всеми окнами противоположного дома:
— Девочки, а в Кауфхофе были?
— Были!
— А бюстгальтеры там есть?
— Есть, там все есть!
— А на мои титьки, вы только посмотрите, какие большие, тоже есть?
И я вдруг подумала, что вот натянуть бы между этими домами бельевые веревки, чтобы небесно-голубые подштанники, пожарного цвета футболки, белые майки развевались, как флаги,— вот это и был бы любимый квартал Феллини.
И еще я подумала, что “бюстгальтер”, конечно же, немецкое слово, но его здесь уже не употребляют, зато оно хорошо прижилось в России. Так же, как “ярмарка”, “вундеркинд” и многое другое, что появилось в граде Святого Петра вместе с первыми швабами.
И что не только легендарный граф Орлов (не о полюбовности речь, которая — личное дело каждого, но о почтении к личности иностранца, ежели эта личность того заслуживает), не только он, непокорный — и покоренный, но и вся Россия не погнушалась поясно поклониться уроженке здешних краев, назвав ее государыней своей Екатериной Великой.
И пусть не душевного благородства (на это я не надеюсь), но здравого смысла у немцев хватит: чужаки — дешевая рабочая сила, грех и глупость отказаться от такого подарка. А русскому человеку, будь он еврей или аузидлер, только дай шанс — уж он развернется и помощи ни у кого не попросит.
Словом, если не все, то что-то должно когда-то как-то наладиться…
А вечером сын принес мне письмо, которое ему отдали еще утром, но он думал уже не о нашей с ним квартире, а совсем о другом, в глазах его дрожали и переливались огоньки первой влюбленности, и слава Богу, а письмо было то самое, которое я уже устала и перестала ждать, и еще второе — от мэра города, который желал нам в его и — теперь — нашем городе счастья…
Тут, собственно говоря, и кончилась отчаянная повесть — и началась не чаянная жизнь!..
* * *
Метастазы грозы раздаются в осеннем саду.
Я теперь поняла: боль не тлеет, а громко сверкает.
И рыданья небес, подхватившие с пеной — звезду,
С плеч покатых стекают…
стекают…
стекают…
Стихает.
Оглянись и увидь, никого и ни в чем не виня:
Нежно-розовый край…
Черный крестик — наверно, Иуда…
Мы стоим, как волхвы, над рождением нового дня,
И каким бы он ни был, для нас он — великое чудо…
Послесловие
Чтобы литературное произведение можно было считать завершенным, ему, вернее к нему, полагается послесловие. Это так же неукоснительно, как библиография — к диссертации, хрен — к осетрине, рогалик — к утреннему кофе… В любом деле — и тем более в повествовании — нужна последняя, изящно закругляющая событие виньетка…
Но, мой внимательный читатель, если ты был действительно внимателен при нашем знакомстве, тебе удалось уловить смысл и дух послесловия еще в междустрочии.
Ты догадываешься, что автор, в общем и целом, удовлетворен своей жизнью, но не собой, и это тоже неплохо, потому что самоуспокоение, где бы оно нас ни настигло, всегда находится в осязаемой близости от кладбищенского миротворения; ты почувствовал, если даже не посочувствовал автору, что ему целый мир — в той или иной мере — чужбина.
Однако он не кричит “Дайте мне другой глобус!”, потому что и безо всяких услуг космического бюро путешествий заранее, априори знает, что все миры так или иначе — зеркальны.
Но это уже взгляд в сторону теоретической физики, а в точных науках, за исключением поэзии, автор компетентен не более, чем соловей — в кибернетике…
Поэтому оставим его с кружкой темного охлажденного пива в уже заслуженной прилежными посещениями и щедрыми чаевыми (знай наших!) Stammkneipe мечтать о какой-нибудь марсианской Франции (ибо к Франции, расположенной по соседству, у него тоже есть кое-какие претензии) и тосковать о своей горькой, отстоявшейся в памяти, светлой, без примесей, может, уже и не существующей на земле, призрачной и пьянящей до слез России…
∙ 1 Голова (искаж.). 2 До свидания. 3 Хорошая погода. 4 “Ждите, пожалуйста, ждите… По почте, по почте!..” 5 Предложения. 6 “Я умираю…” 7 Как сладко… Ох, мое сокровище… 8 «Хороших выходных» 9 «Замок».